Вечер встречи

Лучше бы она не ездила сегодня в университет, не видела этого объявления. Неужели он все-таки был прав? Нет. Об этом нельзя...

Ирина бесцельно потыкалась по комнате, подошла к окну, к книжной полке. Провела пальцем по корешкам и тут же отдернула руку. Скорее бы что ли Олег пришел. Нужно куда-нибудь пойти: в театр, в кино, в парк. Все равно куда, лишь бы побольше народу, шуму, света, и ни о чем не думать.

Можно бы пока заняться с Димкой, но он уже поступил в полное распоряжение  бабушки и в свое удовольствие выкрутасничает перед ней на кухне:

— Опять молоко?  Сами пейте, оно пеночное!

— Сейчас, деточка, сейчас. Я другого налью, —  воркует бабушка.
 
На кухне  брякают кастрюли, ложки, хлопает дверца холодильника. Совсем распустился мальчишка, и сказать ничего нельзя — мама тут же обидится:

— Ребенок и так в этом дурацком детском саду ничего не ест, худеет, и дома не дают покормить как следует. Я, конечно, в ваши дела не вмешиваюсь, но ты у меня никогда голодная спать не ложилась...

И почему ей всегда кажется, что ущемляются ее права на внука?

На  площадке  хлопает  лифт, и Ирина  бросается к двери.

— Олег!  наконец-то. Скорее ешь и пойдем. В  театр уже опоздали, так хоть погуляем.

— В какой театр? — изумляется Олег. — Разве у нас были билеты?
 
— Не было, но мы бы купили у входа, — уверенно говорит Ирина. — Скорее мой руки и ешь. Куда-нибудь еще успеем.

— Нет, вы послушайте, люди добрые! — воздевает руки Олег, и на его широком носу собираются смешливые морщинки. — И зачем я женился? Тещенька, зачем я женился?  Мало я наболтался по свиданиям в холостом виде? Нет, дудки. Мы теперь люди женатые, степенные, пожилые. Нам бы — обедик, чайку, да к телевизору.

Балагурит он вполне добродушно, наверное, правда  устал и рад, что пришел домой, но лучше бы он этого не говорил.

Мама молча разогревает ему обед, а Олег, не замечая, что она не в духе, как всегда, начинает поддразнивать:

— И это борщ, тещенька? Седьмой десяток на свете живете, а борща варить не научились. Вот моя мать готовит — пальчики оближешь!
 
Мама не любит, когда ее называют тещей, когда напоминают про седьмой десяток и особенно когда сравнивают с Олеговой матерью, но обходится без взрыва.
 
Олег ест томительно долго, потом с самым невинным видом плюхается в кресло перед телевизором, хотя смотреть там абсолютно нечего: то ли бокс, то ли что-то в этом роде.

— Как он ему да-ал! — восторгается влезший к нему на колени Димка.

— А он ему по мордАм, по  мордАм! —  злорадствует  муж.

— Олег! —укоризненно говорит Ирина.

— По лицу, по лицу! — поправляется он, но тем же самым тоном.

Ирина подходит к телевизору, выключает его.

— Одевайся. Мы же хотели пройтись.

Лицо у Олега становится несчастным, он потягивается, смотрит в окно и вдруг радостно говорит:

— Да что ты, мам. Вон туча какая!  Дождь сейчас будет страшенный.

— Страшенный! — с удовольствием повторяет Димка и сам включает телевизор.

За окном уже темно, но  еще можно рассмотреть, что  небо действительно плотно затянуто  тучами. Тоскливые, низкие, они зацепились за крышу  высокого дома напротив, не могут сдвинуться с места и медленно пухнут. Будет дождь...

Но ведь мел когда-то по шоссе косой ливень, на улицах ни души, и даже свет погас в окнах домов, а они бежали, взявшись за руки, прямо по мостовой, навстречу молниям, и смеялись. Волосы липли к щекам, платье к коленям; вода хлестала в лицо, лилась в раскрытый рот, за  шиворот, в туфли, которые они, разувшись, несли в руках;  от тротуара к тротуару ветер гнал уже маленькие волны, а они все бежали, задыхаясь от воды,  от смеха, от счастья, и сами не поверили себе, когда увидели впереди четкую черту. По одну сторону от нее асфальт был  блестящий, черный, а по другую — сухой и серый, с редкими темными крапинами. Они обогнали дождь.
Они ступили на этот пыльный светлый асфальт, оставляя на нем мокрые босые следы, вылили воду из туфель, обулись и посмотрели друг на друга. Вода еще текла по их лицам, капала с носа, с подбородка, с кончиков слипшихся косицами волос.
— Господи, какие мы уроды! —  ужаснулась Ирина.
— Мы очень красивые, — убежденно сказал Генка и поцеловал ее прямо посреди мостовой, на глазах у еще не попрятавшихся здесь прохожих.  А потом они долго стояли на мосту над окружной дорогой...

Нет. Нельзя.
 
Ирина ушла в ванную и от злости начала стирать все Димкино белье за неделю. Она яростно оттирала совершенно рыжие на коленях колготки, захлюстанные грязью рейтузы, чихала от стирального порошка, гремела тазами, а в голову все равно лезли ненужные, давно запрещенные мысли.

Когда она наконец все отжала и повесила, Димка и Олег уже спали. Она тоже тихонько легла и стала слушать, как внизу, на бульваре сильный ветер гнет и хлещет друг об друга  ветки голых деревьев. Но дождя, кажется, не было, во всяком случае Ирина не слышала знакомого плеска разбивающейся на асфальте воды. Только временами что-то дробно постукивало и царапало балконную дверь, будто горстями бросали в стекло крупный песок.

Спала она беспокойно, словно прислушиваясь, не заплачет ли мальчик, и среди ночи вдруг проснулась. Димка  спал спокойно (слава богу, шестой год парню!), но  ее не покидала тревожная настороженность, и все тело было налито мучительной, ноющей, уже ставшей привычной  усталостью. Особенно онемела левая рука. Она провела по ней. Так и есть: забыла снять часы.
 
 Это осталось с тех пор, как Димка был грудным. Он совсем не спал ночами. У Ирины не было молока, с первых же дней пришлось прикармливать, малыш не мог приспособиться, все время кричал:болел животик.  Она крутилась с ним одна и совершенно теряла голову от его плача, от вечной бессонницы, а главное, от чувства своей беспомощности и жалости к этому посиневшему, исходившему криком существу.   
Не было ни дня, ни ночи. Наступление темноты вовсе не означало какой-то передышки, окончания мучительного дня, просто начиналась новая, еще более трудная вахта. Всю ночь надо было носить  ребенка на руках из  угла в угол, трясти его, петь,  считать до тысячи, до трех тысяч, до пяти... И так до утра.
Каждый  вечер Ирина все-таки упорно разбирала  себе постель,  но часов  с руки  не снимала — не имело смысла.  На коже даже образовался темный след от металлического браслета.
Свалившиеся  на нее заботы  отрезали ее тогда от всей прошлой жизни, казалось, от всего мира, даже от Генки.  Они ни разу не могли сесть и толком  поговорить — все время на ходу, между Димкиными  криками, беготней в молочную кухню и стиркой пеленок. Да и обменяться успевали только  парой слов: “Обед в холодильнике”, “У Димки опять живот”,  “Я  пойду ночевать к маме”.  Ирине казалось,  что  они  не виделись с Генкой давно-давно, с той ночи, как он отвез ее в роддом.
Раньше у них часто бывали гости:  друзья по  институту, бесчисленные Генкины знакомые, которых он заводил с необыкновенной легкостью. Ирина знала, что приходят они, в том числе и  ее подруги,  в основном ради Генки, но не обижалась, а даже немножко гордилась этим.
У Генки был изумительный, как она называла,  “трепаческий дар”.  Когда он самозабвенно рассказывал о чем-то, пусть выдуманном минуту назад, ему невозможно было не верить. Вкусные, круглые, звонкие слова сыпались сами собой, любой пустяк превращался в событие, все люди были удивительными и необыкновенными, и казалось, что собственными глазами видишь  даже  моторчик, весело закусивший заводную ручку, или разочаровавшуюся в зайцах собаку, или ленивое осиновое  полено на костре. Одна его знакомая, Мила  с литературного факультета, каждый раз возмущалась:
— Генка! Какого черта ты учишься на инженера?  Ты  же прирожденный журналист!
Генка краснел от  удовольствия и начинал врать еще вдохновеннее.
Теперь у них никто не бывал, разве только в воскресенье зайдут родители. Ирина по целым дням разговаривала с одним Димкой. А Генка  просто сам стал  каждый день ходить к приятелям. Возвращался он поздно, довольный, возбужденный, с горящими глазами — такой, каким и любила его Ирина, и начинал с порога рассказывать новости. Но ей вдруг становилось обидно, что, пока она здесь мучилась, он  где-то  по-человечески сидел, пил  чай, смеялся, болтал, и,  конечно же, все восхищались им, и она  раздраженно обрывала:  неужели он не может  разогреть кефир  или хоть подержать Димку, чтобы она постирала пеленки, не разорваться же ей! Он умолкал и покорно шел разогревать. Ей хотелось остановить его, все объяснить, но  тут каждый раз начинал орать малыш, и все так и оставалось недоговоренным.
Ирина с нетерпением ждала  октябрьских праздников. Генка целых три дня будет дома, уж тогда они смогут поговорить обо всем — обо  всем. И пусть Генка почитает  свои стихи, он целую вечность не читал ей стихов.
Но ничего не получилось. Седьмого Генка  был на демонстрации, а вечером еще где-то. Восьмого пришли  на весь день родители Ирины и Генкина мать. Все суетились, возились с Димкой в восемь рук, но от этого было почему-то не легче, а  только труднее. Вся надежда оставалась на девятое. Но  накануне вечером  Генка вдруг заявил, что завтра пойдет  в общежитие, к девушкам с литфака, он обещал Миле.  Ирина почувствовала, что  сейчас разревется. Генка тоже это видел и поспешил спасти положение: 
— Хорошо, тогда я позову их сюда.
И не успела Ирина  сообразить, лучше это или хуже, как он уже звонил по телефону.
Это оказалось гораздо хуже. Во-первых, пришлось, бросив Димку отарываться в кровать, убирать комнату (все-таки гости), потом бежать покупать чего-нибудь к чаю. А вечером, когда пришла Мила — она  училась теперь в аспирантуре — и две ее подруги: смуглая высокая грузинка в желтом платье и некрасивая, похожая на морскую свинку девушка с металлическим обручем на голове,  Ирина почувствовала себя  совершенно лишней.
Девушки из вежливости повосхищались Димкой, сунули ему немытые, прямо  из магазина,  погремушки, которые он тут же потянул в рот,  а потом уютно устроились с ногами на диване, продолжая, видимо давно начатый,  спор о каком-то  неизвестном Ирине писателе.  Генка отстаивал свое, как всегда оригинальное,  мнение, а они старались переубедить его, одновременно восхищаясь его оригинальностью.
Генка был в ударе. Его немного раскосые,  монгольские глаза разгорелись, волосы упали на лоб. Он доказывал, что писатель не знает жизни. Вот  если бы он, как  Генка в  прошлом году, прошел пешком  весь Северный Урал, тогда бы он знал, о чем писать. И тут же стал рассказывать, как он чуть не утонул в болоте, как жалко было первого убитого зайца и с каким изумительным лесником он там познакомился. Чем с большим увлечением Генка говорил, тем больше хорошел. Он сам называл это — “пораспускать хвост перед девочками”.
На Миле была  пушистая голубая кофточка, которая очень шла к ее светлым волосам.  Она сняла очки, всегда казавшиеся слишком массивными  на ее худеньком лице, и с гордостью поглядывала на подруг, как будто демонстрировала какую-то лично ей принадлежащую диковину. Удивившим Ирину  капризно-повелительным голосом Мила  сказала:
— А теперь Гена  почитает нам свои стихи. Сначала эти, мои любимые, — “Тают льдинки в глазах у Снегурки...”
Ирина  оцепенела. Этих стихов она не знала. Неужели Генка  прочел их  первой не ей, а какой-то Миле?
Было еще несколько  незнакомых, а потом пошли  старые,   любимые,  которые  она  звала   “своими” ... А заказывала их Мила. Она нараспев повторяла  отдельные, видимо особенно  нравившиеся, строчки, и, конечно, не те, которые на самом деле были главными: откуда ей знать? У Ирины стало горько во рту, а скулы  стянуло,   как резиной. Честное слово, ей было бы легче, если б они целовались.
Через месяц Генка заявил, что уходит  с работы, он нашел свое призвание — поэзию, и теперь будет пробиваться в литературу.  В первый момент Ирину резануло только слово “пробиваться” — как будто лезть куда-то  силой, нахрапом. Настоящие  поэты, наверное, просто пишут хорошие стихи и никуда не  пробиваются. Но Генка поднял ее на смех: надо именно пробиваться, самое главное — издать первую книжку, но сначала надо пропихнуть кое-что в журналы, а для этого важно ходить по редакциям, заводить знакомства, читать свои стихи. Надо, чтоб тебя знали, иначе так и останешься  на всю жизнь инженеришкой, пописывающим стишки.
Тогда ей стало обидно за “инженеришку”. Они всегда гордились своей профессией. Генка сам вечно к месту и не к месту  хвастался: “мы, металлурги...”  Да и вообще, черт знает что!  Он же талантливый инженер, все говорят. Всего второй год как кончил институт, а уже сменным работает. И вдруг все бросить из-за того,  что какая-то Мила заморочила ему голову (про Милу  она ничего не сказала,  только  подумала).  И потом... пока мама не уйдет на пенсию, еще почти год, Ирине придется сидеть в отпуске за свой счет. А как они будут жить? Но говорить об этом с Генкой было бессмысленно — разговоры о деньгах он презирал.   
На последнюю зарплату он купил пишущую  машинку и целыми ночами теперь трещал на ней и курил, а с утра отправлялся по редакциям (Ирина никогда не предполагала, что на свете  столько редакций).  Каждый день Генка знакомился со  “стоющими парнями” и обвораживал их рассказами о своих походах все по тому же  Северному Уралу. Но,  когда дело доходило до стихов, ему с удивительным постоянством  предлагали зайти как-нибудь в другой раз.  По вечерам  он тоже куда-то убегал и, возвращаясь, уже  ничего не рассказывал Ирине. Она знала, что, если спросить, он ответит, но спрашивать себе не позволяла, и от этого было еще обиднее.
В ту зиму неожиданно умер Иринин отец. Она до сих пор не может вспоминать эти похороны, присыпанные снегом еловые венки, которые так нелепо-радостно пахли елкой и праздником, и оркестр, казалось все время повторявший одну и ту же музыкальную фразу.  После этого мама не могла оставаться одна  в квартире и практически перебралась   к  Ирине.   Она  стала  очень  обидчивой,  чуть что — плакала.  Обижалась она в основном за Димку. Ей казалось, что мальчик заброшен, никому не нужен, все для него делается не так. Разубедить ее  было невозможно. Ирина старалась не спорить, и все равно они каждый день ссорились.  Постоянное мамино присутствие еще больше отдалило ее от Генки, а он, наверное, чувствовал себя совсем лишним. Машинку он теперь перенес к своей матери, да и жил, по существу, у нее.
И все-таки  это случилось неожиданно. У мамы очень поднялось давление, и ее положили в больницу. Теперь Ирине, кроме всего прочего,  нужно еще было каждый  день  ездить туда,   носить передачи,  а главное — подробнейшие отчеты о Димке: как он спал, что ел, прошла ли краснота на шейке...  Генка в тот раз ночевал дома. Ирина, сколько потом ни старалась, не могла  вспомнить, из-за чего началась ссора: то ли опять из-за курения, то ли из-за открытой форточки, когда Димку только что выкупали. В общем повод был мелкий, самый обычный,  но  уж  слишком  много  всего  накопилось. И когда Ирина  наперечисляла все обиды за последние полгода, ей самой стало страшно:
— Нет, больше невозможно, невозможно так жить! Надо как-то кончать!
Она не вкладывала в эти слова никакого особого смысла, просто отчаяние искало выхода. Но Генка, который до этого тоже кричал, возмущался, швырял на пол свои листки и даже один раз картинно рванул на себе ворот,  вдруг сразу успокоился, застегнул рубашку и тихо, почти бережно, сказал:
— Ну вот, ты и сама поняла. Я не хотел говорить этого первый.
Ирина еще старалась сообразить, что же она такого сказала, а он уже деловито, подробно (откуда он все это знает?)  объяснял, что нужно, чтобы оформить развод.
— Вся помеха, конечно,  в Димке. Без детей развестись гораздо легче, а тут начнут волокиту:  “ребенку нужна семья, то да се”...
Говорил он это так,  будто они оба понимают, что все это только формальности, а на самом деле никакая семья ребенку не нужна.
Ирине казалось, что она ослышалась, что-то не так поняла или просто спит и сейчас проснется. Но она не проснулась. Были еще какие-то бесконечные бумаги, разговоры, потом этот кошмар в длинном, заставленном деревянными скамьями зале суда. Генка держался очень благородно, доказывал, что во всем виноват только он, но не должны же гибнуть две уже фактически существующие молодые семьи (какие семьи?)  из-за никому не нужных формальностей. Ирину о чем-то спрашивали, она отвечала, но даже не видела судей, а только высокие  спинки их кресел с облупившейся краской. Почему-то все  в этом суде было  облезлое,  мрачное, похоже на вокзальный зал ожидания...
Когда  они виделись в последний раз  (уже увезли часть вещей,  комната  была непривычно пустая: без тахты, шкафа, Димкиной кроватки), Генка опять обидел ее, предложив забрать пианино, Это был подарок его матери, и Ирине показалось, что он откупается. Неожиданно для самой себя, злясь и презирая себя за это, она снова стала упрекать его, что он так легко отказался от их любви, от сына, от всего хорошего, что у них было. Генка молчал. Он вообще стал очень сдержанным с тех пор, как счел вопрос о разводе решенным. А ее злило это молчание, хотелось вывести его из себя, оскорбить, заставить заплакать этого чурбана, и тогда она крикнула:
— Никогда! Никогда ты не будешь настоящим поэтом!
Она действительно так думала, но в тот момент просто хотела сделать ему больно.
Генка побледнел и взглянул на нее испуганно-беспомощно.  Глаза у него  были такие беззащитные, что Ирине стало совестно, как будто она ударила ребенка, совсем маленького, вроде Димки...

И все-таки прав оказался он.  Вчера Ирина бежала по  университетскому  вестибюлю  ( надо было занести Вере одну книгу)  и вдруг остановилась,  с размаху споткнувшись глазами о большое объявление: “29 октября, в  19 часов, в гостиной 14-го этажа зоны “В” состоится  вечер встречи с поэтом Геннадием Беловецким”.

Оказывается,  ночью шел не дождь, а снег. Даже не снег...  Черную, занемевшую землю и холодные  крыши присыпало мелкой льдистой крупой. Ничего не было от нарядности и праздничности первого зимнего дня. Наверное потому, что над городом по-прежнему висели темно-серые,  тяжело, как плохо отжатое белье, провисшие тучи.

Утро началось со скандала. Пока Ирина пыталась поднять Димку, а он, не раскрывая глаз, хныкал и все норовил к чему-нибудь прислониться, Олег полез в шкаф за чистой рубашкой и обнаружил, что на ней нет пуговицы.
 
— Ну возьми другую или сам пришей, я и так опаздываю! — раздраженно крикнула Ирина, она только что заметила, что забыла поддеть Димке футболку, значит, надо начинать все сначала.

Но у другой рубашки оказался мятый воротник. Прибежала мама и стала гладить. Губы у нее дрожали: ей было жалко сонного, ревущего Димку.  Впопыхах  она выгладила не ту рубашку — с оторванной пуговицей. Олег чертыхался:

— Полный дом баб — пуговицу пришить некому!

На  кухне зашипело молоко, мама бросилась туда. Олег пошел завтракать и через минуту вернулся.

— Хоть бы ты сказала своей матери, — говорил он нарочито  громко, — чтобы она не  хватала кастрюли посудным полотенцем. Ведь есть потом из тарелок противно. Почему у моей матери на все отдельные тряпки?

Тут уж, конечно,  не выдержала мама, раскричалась:   раз  у Олега такая идеальная мать,    то пусть у нее и живут, пусть она и готовит, и обслуживает их всех, и с ребенком сидит, чем таскать его  по заразным автобусам...

Ну зачем она так? Какое отношение имеет Олегова мать к ребенку? Да и Олег хорош! Дались ему эти тряпки! И чего он сует нос во  все бабьи дела? Генка никогда не  обращал  на это внимания. Они ссорились, но не из-за пуговиц же, не из-за тряпок... Нет, нельзя. Она давно запретила себе сравнивать.
 
Олег назло всем  убежал на работу без завтрака и с оторванной пуговицей. Мама ушла плакать в свою комнату. Когда взрослые ссорились,  Димка  обычно притихал, но сегодня и он чего-то ныл все утро. Автобуса пришлось долго ждать, и всю дорогу от детского сада до работы  Ирина бежала, чтобы не опоздать. Было холодно, ветер бил в лицо сухим, царапающим снегом, леденил лоб, губы. Наверное поэтому, Ирине вдруг вспомнилось, как они катались  с Генкой на лыжах с высокого обрыва  Москва-реки. Ну и пускай! Вот возьмет и позволит себе сегодня вспоминать. Четыре года прошло, уже можно.

...У них тогда была  одна пара лыж на двоих. Приходилось съезжать по очереди, а хотелось вместе. И Генка, конечно, придумал. Он подмигнул Ирине, подозвал какого-то мальчишку лет восьми, катавшегося на санках, и поменялся с ним.  Пацан с восторгом влез на взрослые лыжи, а они вдвоем взгромоздились на саночки, сколоченные из разноцветных планок, и полетели с самой высокой, самой крутой горы под восторженный визг ребятишек и неодобрительные взгляды их закутанных мам.
Это было на первом курсе, в конце зимы. Кажется, уже  через несколько дней начало таять. Они возвращались из института  вместе с Никитой Пашиным с их курса, которого все дразнили “А-у-нас-в-деревне”.  В каком-то переулке мальчишки сбивали с крыш толстые подтаявшие сосульки. Ирина вдруг вспомнила, как хрустят они на зубах, явственно ощутила во рту пресный вкус тающего  льда и взмолилась:
— Хлопцы, милые, полезли за сосульками!
Генка тут же высоко подпрыгнул, как взлетел в воздух, и галантно преподнес ей огромную сосульку, а Никита с презрением сказал:
— Эх вы, городские! Что вы в сосульках понимаете?  Они  тут, небось,  краской да ржавым железом воняют. А вот у нас в деревне — это сосульки!  Слаще леденцов... Да вы не смейтесь,  дурные,  правда же. У леденцов всегда вкус один, а сосулька, она от крыши зависит: черепичная крыша или тесовая, из сосны или из дуба, новый тес, со смолкой, или старый, который мохом порос. Все в сосульке свой вкус оставляет.
 Ирина и Генка смотрели на него с изумлением, он вовсе не был сейчас смешным этот Никита — “А-у-нас-в-деревне”.
Потом Генка написал чудесные стихи  о прозрачном солнце, процеженном сквозь тающую бахрому сосулек, которым оно оставило свой вкус.  Ирина  поражалась, как он умудрился впихнуть в восемь строчек все, о чем  говорил тогда Никита: и запах смолки, и шершавый привкус моха, и золотую отцединку солнца...
 
На работу она вбежала в последнюю минуту, все уже были на месте. Надо было кончить начатый вчера расчет, но Ирина чувствовала, что сегодня обязательно напутает. Она отложила бумаги и сказала, что пойдет в библиотеку, благо был предлог: шеф вчера при всех упрекнул ее, что она не читала новую книгу о структуре магнитных ферритов, в которой как раз затрагивается ее тема.
В почти пустом зале  библиотеки Ирина села за самый дальний стол, спиной к двери. Она раскрыла книгу и стала вспоминать, как они с Генкой, еще до женитьбы, бродили по Москве, выбирая каждый раз новые, незнакомые переулки. Под конец незнакомых уже не осталось, и они начали второй тур. Каждый раз надо было торопиться:  Ирине попадало, если она возвращалась домой  позже одиннадцати. А им хотелось хоть раз пробродить до утра, чтобы увидеть московскую зарю.  Но об этом можно было только мечтать. Зато когда они поженились,  они и истратили  первую свою ночь на эту самую мечту. Сбежали из дому, бросив гостей на обескураженных ро¬дителей, и пробродили по улицам до утра.

Ночь была  теплая, на бульварах цвели вишни и яблони. Все так, как они задумали. Они немножко из-за этого и женились-то в мае, хотя старухи ворчали: “В мае жениться — весь век маяться”. У Генки были про это стихи. В то время все Генкины  стихи  были  только  про них.

И все-таки он стал поэтом. Значит,  это  действительно  его призвание, а она отравляла ему жизнь, ругалась за  машинку, за хождение  по редакциям, за то, что бросил работу... И к Миле он ходил  вовсе не потому, что она для него что-то значила, а  просто из-за того, что Ирине тогда было не до него. В сущности, это все только недора¬зумение. Ведь Ирина  лучше всех знала цену его стихам. Как все нелепо!

 Ирине стало страшно. Три года она убеждала себя, что все к лучшему, что она любит Олега, что счастлива. И  вдруг все полетело к чертям:  “в гостиной 14-го  этажа —  вечер встречи с поэтом Геннадием Беловецким”.

За Олега Ирина вышла, чтобы убедить себя, что она может быть счастлива и без Генки, и, пожалуй, еще потому, что сам Генка женился слишком уж быстро после их развода. Не на Миле, на какой-то другой девчонке, которую Ирина даже не знала. Однажды Ирина встретила их бывшую соседку. Та долго причитала, сокрушалась, жалела ее и уверяла, что Генка жену  не  любит — он  и  прожил с ней всего месяца два — и Ирину не забыл. У него до сих пор стены завешаны Ириниными фотографиями, новых вещей Генка так и не купил, спит на раскладушке, а его мать говорила, что он хранит даже трамвайные билеты, по которым они с Ириной ездили вместе. Она тогда не поверила соседке, но все-таки этот разговор запал куда-то в дальний уголок души, где хранились самые запретные вещи.

Ирина представила себе, как Генка жил все эти годы в пустой комнате, завешанной ее фотографиями, и писал стихи.  О чем он мог писать? Об одиночестве,  о своей ошибке, об их прошлом счастье? Ирина вдруг подумала, что, может быть, именно благодаря этому он и стал настоящим поэтом. Он всегда шутил, что хорошие  стихи  могут писать только несчастные люди,  счастливым некогда — они пользуются своим  счастьем.

В конце дня Ирина уже твердо знала, что  поедет в университет и найдет эту гостиную в зоне “В”. Она сядет где-нибудь в углу, чтобы он не сразу ее увидел, услышит его стихи, и все станет ясно. О чем же еще могут быть его стихи? Потом она подойдет к нему, они поедут с Ленинских гор вместе и наконец-то поговорят по-настоящему. Ирина  еще не знала,  что будет дальше с ними,  с Олегом, боялась об этом думать, но главное было решено — сегодня она увидит Генку.

Хорошо, что Вера работает в  университете. Ирина позвонила ей и попросила выписать пропуск  в общежитие: “Это очень нужно, я потом объясню”. Без четверти семь она уже была в зоне “В”. В гостиную можно было пройти через широкую  стеклянную дверь прямо с четырнадцатого этажа,  а можно было спуститься по деревянной лесенке сверху, с пятнадцатого.  Ирина стояла наверху, у этой лесенки. Сюда же  выходили полукруглые верхушки окон гостиной.  Сквозь них она видела большую, заметно делящуюся надвое комнату.  Одна половина была уютно заставлена мягкими диванами, круглыми полированными столиками и цветными торшерами, в другой стоял длинный казенный стол, покрытый зеленой скатертью, и несколько рядов стульев. Там, вероятно, и должна была  проходить встреча. Но пока никого не было. Входить первой Ирина не хотела. Пусть все соберутся, рассядутся, а когда начнется, она незаметно устроится где-нибудь сзади.
 
Собирались долго. Какие-то девушки заглядывали в гостиную и тут же выходили. Все они жили рядом и, наверное, тоже хотели прийти  в последний момент. Некоторые удивленно поглядывали на Ирину, нелепо торчавшую на верхней площадке  лестницы. Ирина вдруг почувствовала, насколько она их старше и какой солидной тетей должна выглядеть в их глазах. Как все по-дурацки! Если через пять минут не начнется, надо уходить.

 Но тут внизу зашумели, в стеклянную дверь протиснулось сразу человек десять, и среди разнообразных девичьих причесок Ирина увидела  черноволосую Генкину голову. Перила, за которые она держалась,  вдруг стали мокрыми, скользкими, она заставила себя оторвать руки и отойти от лесенки к окну.

Комната постепенно наполнялась. Девица в серых брюках и красном свитере усадила Генку за стол, придвинула ему графин и стала озабоченно  рассаживать публику, стараясь перетащить ее с дальних диванов на стулья,  поближе к   столу.  Пришли несколько парней и заговорили о чем-то с Генкой. Мимо Ирины стали спускаться в гостиную девушки с пятнадцатого этажа. Ирина пошла за ними и успела занять еще свободный уголок дивана прямо под лестницей, где ее  заслонял от Генки выступ стены.

Здесь все,  видимо, чувствовали себя как дома: переговаривались, переходили с места на место, пододвигали, как удобнее, столы, лампы. Свободных стульев было много, но некоторые влезли на подоконники, а одна девушка в спортивных брюках и с головой повязанной пестрой косынкой, из-под которой выпирали бигуди, уселась прямо на круглый стол.
 
— Тише, товарищи, начинаем! — распорядился красный свитер. — Геннадий Петрович! прошу вас.

Генка встал из-за стола, вышел немного вперед и, поставив перед собой стул, оперся на спинку. Теперь Ирина видела его хорошо. Он был в новом, слишком широкоплечем костюме и от этого казался ниже ростом, исчез яркий мальчишеский румянец, и черные волосы,  всегда лезшие в глаза, плоско зачесаны назад. Но в общем это был тот же Генка.
 
Вот он улыбнулся, покачал поставленным на задние ножки стулом, и Ирина услышала голос, который не разрешала  вспоминать себе четыре года.

— Моя мама всегда учила меня, что подслушивать нехорошо, но на днях я все-таки подслушал один разговор. Понимаете, речь шла обо мне,  не мог же я отказать себе в таком удовольствии? — Он улыбнулся, мило и виновато. — Спорили парень и девушка. Он утверждал, что я по преимуществу сатирик, а девушка возмущалась: “Ну что ты! Он же  чистейший лирик”.  По правде говоря, я сам не знаю, чего во мне больше, но так как здесь аудитория в основном девичья, то лирику оставлю на закуску.

Слушательницы засмеялись и  захлопали, а Ирине стало почему-то неловко.

Генка читал стихи о бюрократах, прогульщиках, хвостатых студентах и модницах, ловящих богатых  женихов,  смешно изображал их в лицах, размахивал руками, а Ирине упорно казалось, что все это она уже много  раз встречала в тех маленьких книжонках в бумажных обложках, которые продают в поездах и на вокзалах.
 
— Ну вот, сатирик выдохся, теперь пойдет  тот самый лирик, — сказал наконец Генка и передвинул стул ближе к окну.
 
Все опять засмеялись, захлопали.  Кто-то потушил верхний свет, остались гореть только настольные лампы под цветными абажурами, и  в комнате стало полутемно.

Генка закинул назад голову, провел по волосам, лицо стало красивее, задумчивее, а голос глуше. Стихи были про студенческую дружбу, про дальние дороги, про весну, про утро на реке, про зимние свидания у метро, когда “под красной буквой “М”— кажется  теплее...”  Но все это не имело к ним двоим никакого отношения. Как ни странно, они никогда не встречались у метро.  Кажется, везде встречались, а у метро —  ни разу.

 Аплодисменты были довольно жидкие, рядом на диване шептались, некоторые выходили в коридор, потом возвращались.  Генка вдруг опустил голову  и надолго замолчал. Все тоже притихли, ожидающе глядя на него.
 
— А сейчас я все-таки... прочту вам одно стихотворение... — Он с трудом выталкивал по словечку, —  хотя это связано у меня  со слишком... тяжелыми воспоминаниями.
 
Генка резко оттянул от горла узел галстука. Ирина испугалась, что ничего не услышит — так застучало в ушах, но она услыхала. Каким-то задушенным, хриплым голосом Генка читал стихи  об отцах, погибших “не в девятнадцатом, не в сорок первом, а в том  проклятом, тридцать седьмом”.  Стихи были надрывные и какие-то все из общих мест (даже об этом уже научились говорить готовыми словами), но слушательницы  с жалостью смотрели на понурившегося поэта. Ирина помнила Генкиного отца, тихого учителя ботаники, умершего лет семь назад от язвы желудка и, кажется, никогда не сидевшего, и ей опять стало неловко.
 
Под настроение Генка прочел еще пару стихотворений о солдатах, зарытых у Вислы  и  Дуная, о все еще ждущих их вдовах, а потом поднял голову, медленно провел рукой по лбу, как бы прогоняя тяжелые мысли, и ясно, по-ребячьи улыбнулся. Голос у него опять стал звонким:

 — А я и не поздравил вас с первым снегом!  Знаете, почему я сегодня опоздал? Иду и вижу — мальчишки сбивают с водосточных труб сосульки. Я и засмотрелся, даже на зубах захрустело, так завидно стало. Но потом я вспомнил, что эти сосульки пахнут, наверное,  ржавым железом,  и, честно сказать,  пожалел мальчишек. А вы знаете, какие сосульки в деревне?  Слаще леденцов...

И, разрумянившись, блестя  глазами,  Генка стал слово в слово  пересказывать  Никитину речь о сосульках, потом прочел стихи о “прозрачном солнце”.
 
—  Вы подумайте, — зашептались  рядом  с Ириной, — по дороге сюда увидел, и уже такие стихи!

— А разве уже есть сосульки?

Она поглубже задвинулась в угол дивана.

— Да разве мы только сосулек не видим? —  продолжал в это время Генка. — Вот нынешней весной пришлось мне пережить такую радость, что всю жизнь буду помнить. Вышел, понимаете, на улицу, а тут —  солнце, весна, ветер. Эх, думаю, ну его все к черту! Продал выходной костюм, купил билет на поезд и махнул на Северный Урал. А вы знаете, какие там вёсны?  А люди какие! Вот я познакомился там с одним лесником...

Ирина согнулась, почти уткнувшись лицом в колени. Хорошо еще, что она нашла этот угол, а вдруг пришлось бы сидеть напротив него.

— Сейчас про зайца будет читать, — шепнула ей соседка, — он всегда после этого про зайца.

— Разве он не первый раз здесь? — спросила Ирина.
 
— Нет, он часто выступает. На разных, правда,  факультетах, но мы всегда ходим.  Он такой обаятельный!

Ирина посмотрела на соседку — совсем еще девочка, потом на Генку. Он увлеченно притоптывал своим стулом, как-то ужасно вкусно смеялся, и голос ликующий, и интонации нужные, но все-таки Ирине казалось, что это нарочно — что-то в Генке погасло.

Он прочел стихи о первом убитом зайце. Видимо, его и вправду слушали не первый раз, стали заказывать: “На тридцатом этаже”, “Запьянела весна от черемух”, “Светлокосую-черноглазую”. Ирина вздрогнула. Вот оно. Только ее он называл так.

Генка стал нараспев читать стихи про волшебное, приснившееся царство, где птицы садятся прямо на плечи, а деревья нашептывают сказки,

Где крута, как лук,
Берегов дуга,
Где с небес на луг
Сходит радуга,

Где клонятся травы  под росами,
Где живет моя светлокосая,
Светлокосая, черноглазая,
Мной не встреченная ни разу... 

Почему не встреченная?

Больше Генка ничего не читал.

— Всё, устал, — сказал он, сел за стол и сделал такое движение, как будто отбросил со лба волосы, хотя они лежали на голове гладко, как приклеенные.

Все захлопали, загремели стульями и стали расходиться. Вот и все. Незачем подходить, нечего выяснять. Никаких трамвайных билетов он не хранит, и можно было сюда не приезжать.

 Но в этот момент Генка поднялся, его окружили девушки, и Ирина поняла, что сейчас он уйдет. Не успев сообразить, зачем она это делает, она быстро подошла к нему,  протянула  руку:

— Здравствуй, Гена!

— А-а, Ирочка! — расцвел Генка, — ты здесь? —  Можно было подумать, что встретились давно не видавшиеся добрые знакомые. — Ну как у тебя дела? Как живешь? Как работа?

— Ничего. А ты как? — выдавила из себя Ирина. Ей очень не хотелось говорить вот так, на ходу, на глазах у этих любопытных девиц.

— Да вот, как видишь, пишу, выступаю. Меня часто приглашают. В общем, жизнью  доволен... Пью вот только много, но кто из нас, поэтов, не пьет?

Ирина взглянула на его томное, опять побледневшее лицо и не поверила.

Генка попросил разрешения закурить. Они присели у зеленого стола и еще немножко поговорили о литературе,  о современной поэзии. Говорил Генка. Ирина только невнятно поддакивала: она не знала и половины  имен,  которые он  упоминал. Генка это заметил:

— Что, небось, читать некогда? Вот они язвы нынешней цивилизации, вечная ограниченность специалистов!
 
Стоявшие вокруг них в ожидающих позах девицы посмотрели на Ирину неодобрительно — им тоже не нравилась ограниченность. Дым от Генкиной папиросы лез ей прямо в лицо.

— Ну как твои впечатления о сегодняшнем? —  спросил он. — Сегодня я только один выступал, а иногда подбирается неплохая компания. В среду выступали в Энергетическом: Женька Евтушенко, Вознесенский, Володька Цыбин, Поперечный. И знаешь, меня принимали  лучше, много лучше, чем, например, Вознесенского. Одним трюкачеством не возьмешь, надо жизнь знать...

Тон у него был назидательный, и Ирине показалось, что ему скучно.

— Ну ладно, — сказала она, надеясь, что  это звучит достаточно непринужденно, — по дороге еще поболтаем. Ты ведь домой?

Генка лениво поднялся:
— Да нет, я тут обещал еще к девочкам зайти. Всего тебе доброго. Рад был повидаться. Маме привет.

Ирина машинально пожала протянутую руку и осталась сидеть. Все ушли, потом девушка в свитере вернулась и погасила лампы на столах. Теперь свет падал только в окна, из верхнего коридора. Ирина посидела бы еще, но побоялась, что могут запереть дверь. Она долго плутала по полутемным лестницам и коридорам, прежде чем добралась до вестибюля.
 
Когда она вышла, на улице шел все тот же колючий снег. На душе было ни грустно, ни весело — просто пусто. Как будто  посреди комнаты, на самом ходу стояла очень громоздкая вещь. Все с этим примирились и ходили по стеночке, чтобы не задеть. И вдруг ее вынесли. Стало совсем свободно, не нужно сторониться, но все еще  по привычке ходят бочком.

В ушах звучал кокетливо-расслабленный голос: “Пью  вот  только  много,  но  кто из нас не пьет?” — и все время вспоминались прилизанные волосы.

 А про Димку даже не спросил!

Ирина шла, низко наклонившись от ветра. Будут еще и разочарования, и недовольство собой и Олегом, и скандалы из-за оторванных пуговиц, но жить теперь будет все-таки легче.


Рецензии