Ленинградка

В родильной горели ослепительно-белые лампы, и все-таки было ощущение удушающего мрака, непроглядного багрового кошмара. А наверху, в палате ее встретило солнце, летний ветер, раздувающий голубые занавески, и чувство огромного, небывалого счастья, долгожданного праздника, который страшно спугнуть, и надо лежать тихо-тихо, вытянув руки поверх простыни, смотреть в светлый, солнечный потолок, слушать шелест листьев и птичий щебет за открытыми окнами и знать, что все уже позади.

Сквозь  эту радостную, ласковую тишину Ксения  вдруг услышала чьи-то всхлипывания. Плакала ее соседка слева, отвернувшись, накрывшись с головой одеялом. Ксения испуганно оглянулась. Справа от нее молча  и неподвижно лежала на спине черноволосая  женщина, и из-под ее больших опущенных век безостановочно скатывались прозрачные капли. В углу, невидимая Ксении, приглушенно рыдала еще какая-то женщина.

Ксения поняла, что ее положили вместе с теми, у кого родились мертвые дети. Но почему? Мест что ли не было? У нее-то — живая. Акушерка сказала: “Ну и горластая! Эта не пропадет”. Ксении стало страшно. Надо спросить, выяснить...

И тут в дверях загремели тазы, кувшины, и ласковый голос больничной  нянечки пропел:

— Ма-ма-ши! Ручки мыть. Детей несут!

У Ксении знакомо тоненько замерло сердце, хотя знала: ей еще не принесут, рано. Но другие женщины и не повернулись. Тогда нянька поставила на стол  тяжелый кувшин и,  держа   на весу таз, сказала сурово и деловито:

— Кончай реветь. Война войной, а детей кормить надо. Хватит, говорю! Молоко пропадет.

И женщины послушно повернулись, достали полотенца.

Так Ксения Ивановна узнала о  начале войны.

Весь день она ждала Романа. Дежурная сестра ска¬зала, что он звонил утром из порта  узнать, кто родился; обещал, если успеет, забежать до отправки. Но так и не пришел, очевидно его  уже не было в городе.

Чтобы не думать о страшном, Ксения стала придумывать имя маленькой. Они  почему-то были так уверены, что родится сын, что даже не запасли имени для девочки.

Старших они старались назвать покрасивее:    сын — Валентин, а дочка — Стелла. Валя был тихий, некрасивый, покладистый мальчик. Он всегда или читал, или возился со своими кроликами и чижами. А Стелла неизвестно в кого уродилась — своенравная, тоненькая, черноволосая, всегда напряженная как струна, и с такими ресницами, что они закрывали брови, когда она распахивала во всю ширь свои зеленые глазищи.

У них в квартире жил старик, бывший артист, —  пьяница, но человек хороший. Так он однажды сказал про Стеллу:

— Это будет девушка — ослепительная, как ее имя.

Когда Ксения с затаенной гордостью пересказала это Роману, тот вдруг задумался:

— Знаешь, Ксюша, если у нас будет еще дочка, назовем попроще — Матрешкой, Манюшкой... Хорошо вон  Стелка такая задалась, а то бы ходила с насмешкой вместо имени.

Вторую дочку они назвали Танюшкой. Она была толстенькая, неуклюжая и очень упорная. Последнее время она училась прыгать через веревочку: пошла в детский сад, оказалось, там все умеют. Грохот теперь начинался с самого утра:  дрожал пол, звенели стекла, бились одна за другой чашки и вазочки. Перепрыгнуть через скакалку больше двух раз  Тане пока не удавалось, но,  когда ее спрашивали, кем она будет, она отвечала басом: “Барериной”.

Танюшка была любимицей отца, может быть потому, что старшие росли, по существу, без него, он почти все время был в плавании, а когда родилась Танюшка, Роман  уже работал в наркомате, в Ленинграде. Он  сам купал ее по вечерам, возил в коляске, укладывал спать, напевая  смешную песню: “Мой Лизочек так уж мал, так уж мал...”

Пожалуй, она назовет маленькую Лизой. Роману понравится.

Тогда, двадцать лет назад, Ксении Ивановне  казалось, что война вот-вот кончится и Роман еще успеет покачать грудную.

Из-за того что конец войны казался совсем близким, она и не  уехала тогда из Ленинграда, хотя дома  ее ждала записка Романа: “Уезжай к матери. Там тебе будет легче. Не думай ни о вещах, ни о квартире. Главное — сбереги детей. Целую вас всех, и старшеньких, и младшеньких, а особо, в курносый нос, мою барерину”.

К матери надо было ехать далеко — в Томск.  Жара, поезда переполнены, с четырьмя детьми, с грудной на руках, а Танечка только стала привыкать к саду, а Стелле осенью в школу... Как тогда все это казалось важно!

Никого она не уберегла. И первую — Танюшку.

Это случилось в самое страшное время — в конце ноября, когда по карточкам выдавали всего 125 граммов хлеба, да и то каждый день было неизвестно, дадут ли завтра. Уже не было света, замерз водопровод, стал транспорт. На бесконечные артобстрелы и бомбежки  почти перестали  обращать внимание. Горели и рушились дома, а люди по-прежнему упорно стояли в бесконечных черных очередях у закрытых дверей магазинов — вдруг все-таки будут давать.

Загорелось даже не в их комнате, а на кухне, в другом конце длинного коридора, куда почти никто теперь не ходил. Бог знает, как там оказалась в этот момент Таюшка! Ксения Ивановна ушла с бидоном и чайником на Неву за водой. Валя, как всегда, с утра стоял в очереди за хлебом. Стелла, изнемогая, укачивала не умолкавшую со вчерашнего дня Лизу.

Когда соседи прибежали на Танин крик, на той уже горело платье. Ожоги были не такие сильные, до войны она бы, наверное, выжила. Врачиха, взглянув на покрытые инеем стены, со вздохом сказала, что вообще-то ожоги лучше  лечить открытым способом, оставила мазь и две таблетки глюкозы — самое драгоценное, что она могла дать.  Ксения Ивановна пошла тогда на преступление — одну из этих таблеток она развела в бутылке теплой воды и дала Лизе (в тот день у нее совсем не было молока).

Таня металась, кричала, ни за что не давала менять повязки. Ксения Ивановна не  отходила от нее, носила на руках, уговаривала, пыталась согреть... и совсем не заметила, что хлеб вместо Вали стала приносить Стелла.

Через три дня Ксения Ивановна не зашила, а просто завернула уголком, как грудную, затихшую наконец Танюшку в голубое с белочками одеяло и завязала смятой лентой. На руках, по привычке покачивая, как живую, она отнесла ее на соседнюю улицу и положила прямо на промерзшую землю у ограды больницы (во дворе места уже не было). Так теперь делали  многие: из  больницы трупы время от времени вывозили, а самим до кладбища не дойти.

Валя умер совсем тихо, и она даже не сразу заметила это. Накануне вечером он вдруг позвал ее:

— Мама, посиди со мной.

Сидела и одеревенело, ничего не чувствуя, гладила по голове, а в ушах еще звенел Танин крик: “Не надо! Не хочу!  Не надо!” Она дотронулась ребром ладони до  мокрой Валиной щеки, подумала, как он любил сестру, и благодарно поцеловала в жесткие, нестриженные волосы.

Она относилась к нему, как к взрослому, отрывала у него для  маленьких столько же, сколько у себя, иногда даже больше - ведь  ей надо было кормить Лизу. А ему было тринадцать, он рос. Она думала, он плачет о Тане, а он знал, что умирает. “Мама, посиди со мной!” Ее единственный сын, ее первенец!

Как они прожили еще два месяца,  Ксения сама не могла понять. Не было уже ни сил, ни надежды выжить, и все-таки что-то заставляло добывать немыслимыми путями крохи того, что они называли едой; жечь в бельевом баке с песком на дне  обломки мебели, щепки, книги, чтоб хоть немного согреть детей;  таскать с бесконечно далекой реки огромный, обледенелый, неподъемно тяжелый трехлитровый бидон, со ступеньки на ступеньку, сто шестнадцать ступенек, на пятый этаж; и время от времени совать в почерневший, уже не кричащий рот ребенка пустую, сморщенную грудь.

Оказывается, все может притупиться, даже голод, даже страх за детей. Единственным  острым, ясно осознаваемым чувством оставалась ненависть, безудержная ненависть к тем, кто с равнодушной методичностью расстреливал голодный, замерзающий, почти вымерший город.

И когда  в конце января к ней пришли и сказали, что завтра отправят по ледовой трассе на  Большую землю, она не поверила, хотя с того дня, как Ладогу затянуло первым тоненьким льдом, ленинградцы только и говорили что о “дороге  жизни”. Не поверила, но так же тупо, автоматически стала собирать детей. Написала на Лизиной пеленке химическим карандашом ее имя и адрес, завернула в несколько одеял и вдруг пожалела  о том шерстяном, с белочками. Мертвой все равно — можно было зашить и в байковое. Потом она годами не могла простить себе этой мысли, как и той, украденной, таблетки глюкозы. Стеллу она заставила несколько раз повторить адрес и имена родителей. Ночью их вместе с другими женщинами и детьми погрузили в большие крытые машины. Было темно, очень холодно. Ксения  прижимала к себе коченеющую Стеллу, со страхом прислушивалась, дышит ли еще Лиза, а в глубине души уже начинала брезжить надежда — вдруг довезет, убережет... 

 Все оборвалось грохотом, криками “Воздух!”, соленой, захлестывающей с головой болью и страшным ощущением пустоты в руках, на коленях, у правого бока...

Из этой ослепляющей боли и обморочной черноты она вынырнула только через год, в московском госпитале. Говорили, что ее спасли какими-то чудодейственными операциями, вернули ей жизнь, движения, разум. А зачем? Детей-то не было...

Ленинград еще был  в осаде. Мать в Томске умерла. Ксении Ивановне помогли устроиться в Москве на швейный комбинат, поселили вместе с другой женщиной с их фабрики, Зоей, в маленькой подвальной комнатушке у Красных ворот.

Ксения автоматически вставала утром по Зоиному будильнику, так же автоматически строчила весь день шершавые бязевые рубахи и кальсоны, а вечером садилась писать письма во все детские дома, адреса которых ей только удавалось узнать. Может быть, девочки все-таки живы? Но отовсюду отвечали одинаково: “Лиза и Стелла Степановы к нам не поступали”. От Романа вестей тоже не было.

Так прошло полтора года.

Однажды, среди лета, Ксения Ивановна возвращалась домой. Через улицу не пускали — по Садовой вели пленных немцев. Тротуары были забиты народом. Узкая полоса пустого пространства, по которому шли нечастые конвойные, отделяла людей от плотной будто подернутой серой пылью колонны немцев. Ксения  Ивановна остановилась в толпе.

Говорят, когда-то злодеев возили в железных клетках, и каждый мог плюнуть, бросить в них камнем. А эти шли спокойно посередине мостовой, и наши же солдаты своими спинами, руками заслоняли их от напиравшей толпы.

Ксении Ивановне, никогда не видавшей живых немцев, казалось, что они все должны быть на одно лицо: сытые, наглые, с пустыми, жестокими жестянками глаз, а эти были худые,  обтрепанные и главное — разные. Многие шли спотыкаясь, понурившись, другие даже с некоторым любопытством оглядывались по сторонам, а один — она сама это видела — высокий, чернявый... улыбался.

От этой улыбки у нее потемнело в глазах. Ксения увидела вдруг черный, занесенный снегом Ленинград; трупы, сложенные за оградой скверов; темные, вымершие, избитые снарядами дома; обледенелые ступени; Танюшку, Валю, Ладогу!.. Откуда-то со стороны услышала свой хриплый крик — “Звери! Изверги!”, рванулась туда, к этим серым, ненавистным... Но чьи-то руки, много рук, мягко удержали ее. Она оглянулась. В глазах окружающих была жалость к ней, сочувствие, но и осуждение.

— Нельзя нам так, — сказал какой-то однорукий, помогая   ей   выбраться   из   толпы.  — На  то мы и русские.   А пленный есть пленный. Они тоже люди.

Ксения Ивановна пошла прочь. Согнувшись, постанывая, как от боли. Нет, для нее они нелюди. Легко говорить этому, он, небось, потерял только руку.

Через полгода она нашла Лизу. Из одного подмосковного детдома, куда она послала письмо просто наудачу — там и ленинградцев-то, говорят, не было —  ей ответили, что Лиза Степанова, трех лет, из Ленинграда, находится у них, мать может приехать и забрать ребенка.

Ксению Ивановну отпустили на день с работы, и она привезла худенькую, наголо стриженную девочку, не похожую ни на Таню, ни на Стеллу. Только в крутых бровях да в строгости светлых глаз было что-то Романово.

Когда они вошли в комнату, то увидели, что Зоя успела раздобыть где-то старую детскую кровать. На ней лежали подарки от фабрики: обрезки желтой бязи, из которой можно было сшить что-нибудь для ребенка, кусок солдатского сукна — на одеяло и неуклюжий защитного цвета мишка с латунными пуговицами на месте глаз.

Кажется, именно этому мишке и досталась первая Лизина улыбка. Улыбалась она редко, скучала по ребятам, по детскому дому, во сне звала какую-то няню Маню. Ксении Ивановне помогли устроить ее в фабричный детский сад, предлагали даже шестидневку, но разве она могла расстаться с только что найденной дочкой на целую неделю.

Бойкая, разбитная Зоя неожиданно привязалась к девочке. Носила ей небогатые тогдашние лакомства: жмых, картофельную оладью, кусочек белого хлеба; шила для нее из тряпок кукол и вместе с нею играла в них по вечерам. Со своим Васей она успела прожить перед войной всего неделю и, видимо, безотчетно томилась по детям. Она была красива — кудрявая, кареглазая, румяная —  работала до этого в госпитале, но сама ушла оттуда на фабрику: “Больно мужики липли. А мне, кроме Васи, другого не надо”. Для Ксении Ивановны она стала почти дочерью.

А уже в самом конце войны, весной, нашлась Стелла. Она, как ни странно, оказалась в том самом Кировском детдоме, куда Ксения Ивановна обращалась уже раз пять. Сообщили ей об этом из Ленинграда, из домоуправления, Очевидно, из Кирова написали по  их старому адресу.

Худенькая, веснушчатая, уже немолодая заведующая детским домом объяснила приехавшей в Киров Ксении Ивановне, что они сами только недавно узнали фамилию Стеллы: девочка была тяжело ранена, не могла говорить, а писать еще не умела. Они и звали-то ее до последних пор не Стеллой, а  Галей. Только недавно, после повторной операции, к ней вернулась речь. На все расспросы Ксении Ивановны о ранении и операции заведующая уклончиво отвечала:

— Вот сами увидите.

Ксения Ивановна ожидала, что ей приведут Стеллу, хотелось поскорее забрать ее, но  заведующая предложила ей сначала  посмотреть весь детдом и взяла зачем-то слово ничем не выдавать себя, чтобы никто не знал, кто она.

— Понимаю, — догадалась Ксения Ивановна, —  это для других ребят. Им, конечно, обидно.

— И для других, и для нее самой, — непонятно сказала заведующая.

Она повела Ксению Ивановну в малышовые группы, в  столовую, в спальни и только потом предложила заглянуть через стеклянный верх двери в большую комнату, где что-то клеили и вырезали к празднику дети постарше.

Стеллу Ксения Ивановна узнала сразу. Низко наклонившись над столом, та прикручивала к прутикам бумажные яблоневые цветы. Ее черные, теперь коротко постриженные волосы, смуглый лоб, ресницы... вот полыхнули зеленые глаза... И большая стеклянная дверь стала медленно, с тихим звоном падать на Ксению, потому что родное узенькое лицо обрывалось где-то посередине, над верхней губой, а дальше - крутой срез, провал в сине-багровую путаницу шрамов.

Наверное, Ксения Ивановна все-таки вскрикнула, потому что Стелла, склонив голову на бок, начала напряженно вглядываться в, очевидно, отсвечивающее с той стороны стекло и еще больше стала похожа на какую-то нелепую птицу.

Заведующая оттащила Ксению Ивановну от двери, привела к себе в кабинет, дала воды.

— Успокойтесь, подумайте хорошенько и завтра ответите окончательно, — сказала она.

— Что окончательно? — не поняла Ксения Ивановна.

— Берете вы девочку или нет, — терпеливо пояснила заведующая. — Подумайте. Лучше сразу не брать, чем потом привозить обратно. У нас были случаи...

— Соберите ее, — сказала Ксения Ивановна. — Нам нужно успеть на пятичасовой.

Была Москва, май, праздники, сказочная россыпь последних салютов, а Стелла сидела в их темной комнатушке и своим невнятным, неизвестно откуда идущим голосом шелестела:

— А я больше люблю зиму. Тогда все поднимают воротники и завязываются шарфом.

Только теперь Ксения Ивановна решилась написать мужу (на довоенный адрес Наркомата), рассказать ему все. В ответ пришла похоронная, наверное самая последняя в этой  уже кончившейся войне. 14 мая эсминец, которым командовал Роман, подорвался у мыса Аркон на мине.

А Зойкин Вася уцелел. Недаром ждала, недаром верила, что ни пуля, ни штык не возьмет. Прошел всю войну, брал Берлин и вернулся. Только не к ней. Где-то в госпитале, в Ульяновске, еще в сорок третьем познакомился с сестрой. Там теперь и сын годовалый.

Васины письма Зоя не сожгла, не порвала, а все, как есть, бросила в мешок для бумаги в их общей, на весь подвал уборной. И пошло... гулянки, пьянки, приходы под утро. На все увещевания Ксении Ивановны Зойка только бесшабашно встряхивала кудрями:

— Чего уж там!  И так четыре года потеряла, самые лучшие...

Шло первое послевоенное лето — жаркое, трудное, голодное, с неотоваренными карточками, с очередями у булочных. Но главное было даже не в этом. До сих пор все жили одним чувством, одним ожиданием: вот кон¬чится война, и тогда... Казалось, что тогда сразу же вернется прежняя, счастливая, довоенная жизнь, сглаженная временем до полной безмятежности. Война кончилась, но прежнее не вернулось. Надо было все начинать сначала: без мужа, без двоих детей, без дома, потому что эта подвальная каморка, с чужим человеком, чужой жизнью в двух шагах от твоей кровати, не была домом ни ей, ни ее детям: так — временное пристанище, зал ожидания. Нужно было привыкнуть к мысли, что теперь навсегда все только на ней, передышки не будет...

А Вале было бы уже семнадцать, совсем взрослый.

Жить вместе с Зойкой становилось все труднее. Она как будто мстила не только своему Васе, но и всему свету за напрасную верность, любовь, ожидание. К ней зачастили  спекулянтки с мешками белой муки и шерстяными кофтами, какие-то мужики в солдатских шинелях, но с сытыми физиономиями и бегающими, все щупающими глазами. Они торговали немецкими ночными рубашками, зажигалками и, кажется, продуктовыми карточками. По вечерам Зойкины гости бесцеремонно занимали в комнате единственный стол, все  табуретки и даже усаживались на кровать Ксении. Пили, горланили песни, заводили хриплый патефон со знакомыми до слез довоенными танго. Ксения Ивановна выгоняла детей гулять, а когда совсем темнело, на кухню. Там они часто и засыпали, положив головы на кухонный стол. Поздно ночью Ксения перетаскивала сонных девочек в постель и наконец  могла лечь сама.

То один, то другой из “солдатиков” оставался у Зойки до утра. У Ксении Ивановны было всего две простыни. Ту из них, что поцелее, она повесила на веревке поперек комнаты, чтобы хоть как-то отгородить Зойкину кровать от глаз детей. Оставался довольно большой просвет.

— Зоя, может и ты бы повесила простыню? —  робко попросила Ксения Ивановна. — Тебе ведь тоже удобнее.

— Мне и так хорошо! — отрезала Зойка.

— Но ведь дети видят...

— Ничего, пусть привыкают. Их тоже когда-нибудь мужики обманут. Разве что на полумордую никто не польстится, а Лизка своего хлебнет!

Ксения  Ивановна увидела помертвевшее лицо Стеллы и не помня себя ударила по злому, красному, хохочущему рту. Зойка завизжала, схватила ее за волосы, прибежали соседи, заревела Лиза, и только вжавшаяся в стену, ничего не видящая Стелла не тронулась  с места.


Это припомнилось через много лет. Когда Лиза уже кончала школу, а Стелла была на последнем курсе института (она все-таки добилась, что ее приняли в геологический). И жили они давно не в подвале, а в собственной отдельной квартире из целых двух, пусть маленьких, комнат. Им на редкость повезло, что их домишко у Красных ворот  решили сносить и стали срочно переселять жильцов. Они еще не успели привыкнуть к своему счастью, но и подвал, и Зойка уже отошли так далеко, что иногда казалось: может, этого и не было. И Ксения Ивановна неосторожно подумала, что вот, кажется, наконец наступила передышка.

Она мыла в этот момент окно, впервые после зимы. Было уже совсем тепло. Пахло просыхающим асфальтом и дотаивающим на газонах черным, слежавшимся снегом. Галдела внизу у подъезда детвора, а от угла шли возвращавшиеся из кино девочки и смеялись. Лиза — без шапки, в расстегнутом пальто, а у Стеллы на голове кружевной шарфик, конец переброшен через плечо и прикрывает нижнюю часть лица (она всегда ходила так весной и летом).

— Ой, какие мы голоднющие! Сейчас тебя съедим! — закричала Лиза с порога,  и  немного торжественная воскресная тишина сменилась воскресным же шумом: хлопаньем дверей, беготней, смехом,  звяканьем тарелок.

— А если я маме скажу? — спросила Лиза за супом коварным голосом и  хитренько-хитренько посмотрела на Стеллу.

— Да ну тебя, — отмахнулась та.

— Что значит “ну”? Она тебя взрастила, она тебя воспитала... — продолжала дурачиться Лиза. — Ты знаешь, мам? у  Стеллы завелся поклонник. Еще на прошлой не¬деле идем утром к автобусу, а он стоит с другим парнем, увидел Стелку, обалдел, конечно,  и говорит приятелю: “Смотри! Медной горы хозяйка!” И с тех пор каждый день у остановки караулит. А сегодня увязался за нами в кино, билет не достал и два часа  торчал  как  дурак  на  улице, — Лиза  фыркнула,  —  нас дожидался. А Стелка, представляешь,  хоть бы что! Прошла мимо,  и ресницей не повела!

Ксения Ивановна с опаской посмотрела на Стеллу, но та невозмутимо цедила свой протертый супчик.

— Не ресницей, а бровью. Научись сперва говорить, — только и сказала она.

    И Ксения Ивановна решилась поддержать этот шутливый тон:

— И правильно!  Нечего им потачку давать. Пусть знают наших!

И вдруг спокойная, всегда сдержанная Стелла оттолкнула тарелку, вскочила:

— Как же! Узнают! Это пока — Медной горы хозяйка. А узнают, скажут — “по-лу-мор-да-я”!

Она умела кричать шепотом.

Стелла заперлась в ванной и плакала долго, горько, безудержно, как никогда не позволяла себе в детстве. В понедельник она встала, как всегда, молчаливая, спокойная, а вечером, вернувшись из института, пришла на кухню, где  Ксения Ивановна чистила картошку на ужин, села на табуретку и будничным голосом сообщила, что переменила назначение, при институте не останется, а сразу же после госэкзаменов уедет на Крайний Север, навсегда.

— Да ты же там пропадешь! Кто тебе в экспедициях протирать все будет? Мясорубку в рюкзаке потащишь? — начала перечислять Ксения Ивановна уже привычные доводы — и осеклась, потому что в зеленых глазах мелькнула знакомая усмешка.

— Ты же знаешь, я всегда мечтала жить там, где круглый год ходят с поднятым воротником, — сказала Стелла.

В начале лета она уехала. Когда возвращались с вокзала, у Ксении Ивановны  было такое чувство, будто она снова потеряла дочь.

Она бы, наверное, совсем затосковала, но тут начались переживания  с Лизиным поступлением в  институт. Лиза подала документы в Университет, на биологический;  конкурс был большой, экзамены трудные, а она никогда  звезд с неба не  хватала, не то что Стелла, которая всю жизнь училась на одни пятерки.

Почти все лето Лиза самоотверженно сидела и зубрила, и, когда, сияющая, прибежала из университета  и закричала, что приняли,  Ксения Ивановна на радостях купила целый килограмм любимых Лизиных бананов и поставила перед ней на стол:

— Ешь досыта, пусть потом живот болит.

Лиза со смехом съела почти все бананы и умчалась к подружкам.

И опять как будто настала передышка. Стелла писала бодрые письма. Лиза прибегала  вечером и выкладывала университетские новости, приводила с собой новых подружек, товарищей из группы. Молодежь пела, веселилась, дурачилась. Такой уж у Лизы характер — всегда вокруг нее хоровод.

И только один парень, высокий, светловолосый, никогда не заходил к ним домой. Ксения Ивановна часто видела из окна, как он провожает Лизу до их угла. Они долго стоят, потом прощаются, и Лиза, без конца оглядываясь, бежит к подъезду. Ксения Ивановна не вмешивалась: пусть хоть у этой будет все как у людей.

Лиза то хохотала без причины, носилась по квартире и вдруг ни к селу ни к городу затевала генеральную уборку или перестановку мебели, то ходила настороженная, изумленно прислушиваясь к чему-то внутри себя.

Глядя на замедленные движения, какими дочь набирает  в ладони воду и бережно касается лица, Ксения Ивановна вспоминала,  как сама целое лето не умывалась на ночь, чтобы не смыть Романовы поцелуи, чтобы хватило до утра. А там уж не страшно, можно и умыться, потому что скоро  опять вечер, с зеленовато-дрожащим небом над заливом; гулкими пустынными набережными; светлыми, немного отчаянными глазами и теплыми, родными губами у ее похолодевших на ветру щек.

Она делала вид, что не замечает, как нетерпеливо убегает Лиза  утром  в университет, почти на час раньше времени, как поздно приходит по вечерам, озябшая, радостная, пропахшая снегом и чуть-чуть табаком. 

Лиза очень изменилась  за эту зиму. Четче, взрослее стали черты лица, свободнее и легче движения, исчезла прежняя настороженность: уже не прислушивалась, уже поверила... И только иногда, когда встречалась глазами с матерью, что-то съеживалось и гасло в ее взгляде. И все дольше простаивала, прощаясь на углу. Однажды  Ксения Ивановна все-таки не выдержала, спросила:

— Что  это  кавалер  у  тебя такой робкий?  Дальше угла — ни шагу. Ты бы как-нибудь  привела, познакомила.

Лиза  пристально посмотрела ей прямо в лицо и вдруг, испугавшись чего-то, отвела глаза, неопределенно буркнув: 

— Ладно, как-нибудь приведу.

Она привела его только весной (опять весной!).  Ксения Ивановна видела, как они миновали угол, переглянулись и, взявшись за руки, пошли к подъезду. Ладный парень, красивый, и рубашка на нем какая-то не наша. Лиза рядом с ним совсем пигалица.

Ее вдруг испугало ожесточенно-упрямое  выражение на лице дочери.

— Вот,  мама. Я знаю, что ты бы никогда не согласилась, но мы уже поженились. Мы не могли иначе, понимаешь?

Ксения Ивановна  ничего не понимала, а парень, отстранив Лизу, протянул Ксении Ивановне руку и широко, по-доброму улыбнулся.

— Фриц Херст, — представился он.

— Он из Демократической Германии, ты не думай, —  зачастила Лиза, — у него отец — рабочий...

Она тогда выгнала их  из дому, не стала слушать, не велела показываться ей на глаза. Через несколько дней к ней пришла Лизина подруга Нина и тоже, видите ли, стала учить, что есть немцы, и есть фашисты, что теперь другое время. Ксения Ивановна  вынесла чемодан с Лизиными вещами, молча поставила  перед разговорчивой девушкой и вышла из комнаты.

После этого стало совсем пусто, как в сорок третьем. Не нужны были Ксении Ивановне ни этот дом, ни вещи,  ни уют, который они так старательно наводили в новой квартире. Она теперь побольше старалась быть на людях: задерживалась, сколько могла, на работе, долго бродила  по скверам и переулочкам в центре и все думала, старалась понять, как это могло случиться. Конечно, Лиза не помнит войны сама, но читала же она книги, смотрела кино; наконец, Стелла-то  каждый день перед глазами.

Ксению Ивановну бесило, когда девчонки с фабрики гонялись за немецкой помадой или восхищались прочностью немецких чулок. 

— Чем губы мажешь? — говорила она какой-нибудь вертушке. — Небось,  из того же  котла, в котором людей на мыло варили.

И помада  падала у девушки из рук. А своих берегла: пусть об этом не думают. Не рассказывала ни про Ленинград, ни про голод, ни про бомбежку на Ладоге.  Даже про Валю и Танечку с ними не говорила; плакала, вспоминая,  по ночам, втихомолку.  А тут договоры, переговоры, радио, телевизор... Вот и вырастила непомнящую.  Это ей самой можно было не читать книжки про войну, не ходить на тяжелые картины (своего хватит), а девчонок надо было пускать.  Сама виновата. Но как Лиза могла?  Уж лучше бы за негра, чем за немца!

Несколько раз она ловила себя на том,  что неизменно приходит к Красным воротам,  на место уже снесенного дома. А ведь казалось,  они всю жизнь только с ужасом будут вспоминать этот подвал.

Из автобуса она выходила на две остановки раньше и шла пешком, только чтобы оттянуть возвращение домой, в нежилую пустоту комнат. И все-таки, подходя к дому, невольно вскидывала голову, смотрела на окна — вдруг светятся!

Так прошел почти год, и вдруг в конце февраля, в воскресенье, с утра раздался звонок и с отчаянной решимостью вошла Нина.

— Вы меня, наверное, опять прогоните, Ксения Ивановна, — сказала она, — но я все-таки пришла. Может,  вы захотите посмотреть на свою внучку? Поедемте. Фрица сейчас нет, он на опытной станции. Лиза совсем одна и совсем замоталась.

Сначала  Ксения Ивановна услышала только одно — “Фриц”. Как легко они это выговаривают, как будто это просто имя. Потом до нее дошел смысл следующей фразы: “Лиза одна и совсем замоталась”.  И она тут же  стала одеваться, будто только и ждала этого зова. О внучке она не думала. На что там смотреть? Полунемка!  Привязал ее еще и ребенком.

Они долго ждали в проходной  университетского общежития, пока Нина добывала пропуск. Потом поднялись в наглухо закрытом, ударившем по пяткам лифте, отчего у Ксении Ивановны заколотилось сердце, и Нина  открыла перед ней дверь маленькой, как поездное купе, комнатки.

Похудевшая, непричесанная, с отупевшим и отчаянным лицом,   на краешке дивана сидела Лиза и безостановочно раскачивалась, наверное уже много часов, с кричащим ребенком на руках.  В комнате было душно, везде валялись мокрые пеленки, немытые стаканы, грелка.

— Все   плачет и плачет, — сказала беспомощно Лиза, и лицо у нее задрожало.

 Ксения Ивановна протянула руки, не для того, чтобы взять ребенка, а только чтобы избавить дочь от  этого бесконечного раскачивания. Ладони привычно подхватили теплое  тельце, но она почти с отвращением смотрела на орущее, красное, запухшее лицо. Чепчик съехал до самых глаз, Ксения Ивановна  хотела поправить, и вдруг девочка судорожно дернулась за ее рукой, пытаясь схватить ртом палец. Ксению Ивановну как будто ударило в грудь.

— Да  она же голодная! У тебя молоко-то есть?

— Не знаю, ничего я не знаю!  — крикнула Лиза и сама разрыдалась, горько, по-детски, потому что мама здесь и теперь можно.

— Ты ела  сегодня чего-нибудь?

— Да когда мне было?  Она все плачет. Ты не представляешь...

— Представляю, — сказала  Ксения Ивановна, — у самой четверо плакало.

Она разыскала на окне бутылку молока, развела водой, послала Нину вскипятить и, не слушая  Лизиных протестов, стала кормить девочку с ложечки: у этих дурней даже соски в доме не было.  Ребенок успокоился и заснул.

— Бери самое необходимое, остальное Нина потом привезет. Поехали домой, — сказала Ксения Ивановна, и Лиза покорно начала собираться.

Теперь Ксения Ивановна опять спешила по  вечерам с работы, считала минуты, нервничала, если не удавалось сесть в первый же автобус. Надо было успеть все купить, приготовить, постирать, помочь Лизе выкупать ребенка. Лиза еще не окрепла после родов, и Ксения Ивановна старалась получше ее накормить, переставила к себе детскую кроватку, чтобы дочь высыпалась — тогда и молоко будет, и ребенок станет спокойнее.

Еще недавно Ксения Ивановна  без ужаса не могла и подумать, что скоро уходить на пенсию, а теперь была рада этому. По крайней мере Лиза сможет продолжать учебу. 

— Сидеть с ребенком буду,  кормить, смотреть за ним и все такое, а любить не могу, уж не взыщи, — сказала она дочери.

 А Машенька об этом не знала и улыбнулась первой именно ей, и протягивала руки, как  только бабушка входила в комнату, и агукала и пела у нее на руках, прижимаясь к щеке теплой пушистой   головкой — и   ничего с этим нельзя было поделать. У нее был курносый нос, серьезные ореховые глаза и длинные, как у Стеллы, ресницы. Все мамы и бабушки, гулявшие во дворе  с колясками, единогласно признали Машу самой красивой девочкой в доме.

Наверное, в  университете  Лиза встречалась со своим немцем, но домой он к ним не приходил, во всяком случае при Ксении Ивановне. На летние каникулы он уезжал домой, в Германию.

В начале сентября, вернувшись с Машенькой с прогулки, Ксения Ивановна увидела, что посреди комнаты над раскрытым чемоданом сидят на корточках Лиза и немец и перебирают какие-то маленькие голубые, белые, розовые одежки.

— Посмотри, мам, что... он привез. Представляешь, как это пойдет Машутке? — Лиза приложила к девочке пушистую розовую кофточку, потом повертела яркую вещицу в руках, полюбовалась пуговицами, вывернула наизнанку: — Нет,  ты только посмотри, как сделано!  — восхищалась она. — Разве сравнишь с нашими!

Ксения Ивановна  вырвала у нее из рук кофточку,  швырнула в чемодан.

— А нечего и сравнивать! Понастроили на наши деньги и нас же удивляют. Забирай свои  немецкие тряпки! Без них проживем, — крикнула  она зятю.

Тот растерянно вскочил, схватил свой чемодан, Лиза проводила его до дверей, вернулась нескоро, с мокрыми щеками, но ничего не сказала. И только Машенька внимательно и серьезно заглянула  в глаза Ксении Ивановне, будто понимала,  как тошно  сейчас у той на душе.

Она уже начинала лопотать, и первое слово, которому она научилась, было “ба-ба”.

Потом  в течение всей зимы Лиза неожиданно приносила то пуховый чепчик, то ползунок, то пинеточки.

— Вот, посмотри,  что мне сегодня попалось в “Детском мире”!

Ксения Ивановна делала вид, что верит.  Все равно.  А Машенька щеголяла в необыкновенных кофточках и шапках, и не было уже ни одного прохожего, который бы прошел мимо коляски, не улыбнувшись девочке.

Лиза много занималась, иногда оставалась в университете ночевать, говорила — у Нины. Но, как ни странно, Ксению Ивановну  это теперь меньше тревожило. Ей хватало Машеньки. До Машиного вставания она старалась успеть приготовить обед, потом кормила ребенка и шла с ним гулять, потом обед и опять гулянье, а в промежутках — стирка, уборка, вечером  купанье — дел достаточно. А девочка  с каждым днем становилась все забавнее и все больше напоминала Ксении Ивановне Танюшку —  тоже жужжала  целыми днями, как шмель.

Потом Лиза уехала на практику, а они и без нее прекрасно обошлись,  благо на дачи не ездить: лес рядом, и воздух, как в деревне, — преимущество окраин. Осенью, когда вернулась Лиза,  они пошли в воскресенье погулять втроем. На обратном пути сели  на скамейку отдохнуть. Присевший рядом старик заговорил с Машей, — с ней все заговаривали.

— Тебя как зовут, кудрявая?

— Мася.

— И вправду, настоящая Маша, курносенькая. А маму как  зовут?

— Мама Лиза! — с торжеством выпалила девочка.

— А папу?

— Папы нету! — так же радостно сообщила  Маша и развела  ручонками. Это выходило у нее очень смешно.

Ксения  Ивановна уже привыкла к таким дурацким вопросам, но Лиза была при этом впервые, она вдруг громко расплакалась. Старик, смутившись, отошел, а Лиза, прижавшись лицом к спинке скамейки, задыхалась от злого шепота:

— Вот видишь? видишь? Почему она должна быть без отца? Какое ты  право имеешь?  Хватит, что мы без отца росли. И он собственного ребенка не видит. Она такая сейчас  забавная! А  он этого так и не увидит. И я не могу, понимаешь, не могу без него...

Маша тоже  отчаянно заревела, и можно было схватить ее на руки, целовать, уговаривать, показывать птичку и ничего не отвечать Лизе.

Дома они об этом больше не говорили, Но через две недели Ксения Ивановна получила письмо от Стеллы. Та, стараясь не обидеть мать, тоже упрекала, что она лишает ребенка отца, а  Лизу — семьи: “Не для того мы с тобой ее растили, чтобы своими руками отнять у нее счастье”. И опять, конечно,  — сейчас  другое время, другие немцы...

И Ксения Ивановна сдалась, позволила зятю переехать к ним.

Немец старался угодить:  бегал за  картошкой, гулял с Машей,  натирал полы.   Ксению Ивановну раздражало все — его шаги, спина, предупредительные улыбки, пестрые рубашки. Но Лиза смотрела на нее  умоляющими глазами,  и Ксения Ивановна старалась сдерживаться. Несколько раз даже чай вместе пили, вот до чего дошло!

Однажды,  когда, уложив Машу, они сидели вот так за чаем, немец показал ей фотографию худого пожилого мужчины и моложавой беловолосой женщины. 

— Это родители,  моя мать и отец, — пояснил он.

Ксения Ивановна из вежливости взяла карточку в руки.

— У матери волосы такие или седая? — спросила она.

— Седая, да.  Это в сорок пятом году, в одну ночь. Когда раскапывала подвал, где я был засыпанный, — ска¬зал немец. — Дрезден очень сильно  бомбили. Я был ребе¬нок, пять лет, но я помню. Это было страшно. Падали  стены, даже воздух горел... 

— Так вам и надо. Нечего было лезть, — жестко сказала Ксения Ивановна, а сама видела эту обезумевшую седую  женщину, разгребающую голыми руками груды обгорелых кирпичей.

— Вы правы, — согласился немец, — но никакая мать не думает, что это есть справедливо, когда бомбы падают на ее детей.   Это все Гитлер. Разве знала моя мать что-либо  о России?  Когда отец уходил воевать, она плакала только по причине,  что его посылают в страну с таким плохим климатом.

Ксения  Ивановна смотрела на глуповатое кругло¬глазое лицо немки. К ней-то муж вернулся, и климат не повредил.

— Меня она тоже не хотела пускать в Россию учиться, по такой же причине, — опять услышала она смеющийся голос немца и бросила фотографию на стол.

— Зря не послушался.

Больше они чай вместе не пили.

А немец постепенно стал заводить свои порядки. Машину кровать он перетащил в их комнату, под самую форточку, а форточка открыта зимой и летом. Ему-то ничего, небось не в блокаду рос, а Лиза вечно кашляет. Готовил он себе сам, в своей посуде — брезговал что ли?  Роман тоже умел приготовить, если нужно, но он делал это как-то иначе, по-мужски, по-флотски, а этот  надевал Лизин передник и, напевая, подолгу крошил овощи или сбивал какой-нибудь мусс. Его широченная спина занимала всю их кухню. 

Играя с Машей, он причитал над ней по-немецки. Когда входила  Ксения Ивановна, а он чувствовал это даже затылком, он  старательно, как букварь читал, выговаривал: “Ми-ла-я моя! Хо-ро-ша-я дочш!”  Но стоило теще выйти за дверь, опять начинал лопотать  по-своему. И,  конечно, девочка заговорила неведомо как. Хлеб она называет хлебом, а масло — буттер, стол для нее  —  стол,  а кровать —  бетт. Стыдно с девчонкой на улицу выйти.

А главное, как нарочно, Маша все  больше привязывалась к отцу. По утрам она прибегала к нему в постель, а вечером, заслышав  его шаги, жеребенком неслась к двери, но, когда он входил, не бросалась к нему, как любой  нормальный ребенок, а дисциплинированно опускала руки по швам и воспитанно говорила:

— Гутен абенд, папа!

Ксения Ивановна видеть этого не могла и каждый раз вздрагивала, слыша, как он называет Лизу Лизхен. Только и отдыхала, когда зять был на практике или уезжал на каникулы к себе домой.

Но осенью все началось сначала. Опять навез своих немецких тряпок, игрушек и говорил теперь с Лизой и Машей  только по-немецки. С Ксенией Ивановной он почти совсем не говорил, только вежливо улыбался. Даже причесывали теперь Машу не по-нашему — закручивали на темени какой-то нелепый куриный гребешок.

— Вы что, в Германию собираетесь ее увезти? — не вы¬держав, спросила Ксения Ивановна у Лизы. — Не дам. Нечего ей там делать. Сама, если хочешь, поезжай, а Машутку мне оставь.

— Ты же знаешь, — тихо сказала Лиза, — Херст  никогда не согласится (в разговорах с матерью она не называла мужа по имени), да и я так не могу. И вообще, чего сейчас об этом говорить? Его наверняка оставят в аспирантуре, а потом, может, он и работать будет здесь.

Она всегда уходила от прямого ответа, когда разговор заходил о будущем.

Однажды  Ксения Ивановна поздно возвратилась с Машенькой с прогулки. Девочка капризничала, просила есть,  а Ксения Ивановна спохватилась, что забыла купить хлеб. Хотела сварить кашу — молоко свернулось. Все не так!  Торопясь, она завела тесто для оладий. Лиза тоже только что пришла, и тоже голодная. Маша вертелась под ногами, свалила кастрюлю, залезла руками в помойное ведро.

Став на цыпочки у стола, она попробовала дотянуться до теста и просительно произнесла какую-то длинную немецкую фразу.

— Чего тебе? — с досадой спросила Ксения Ивановна. Как назло, куда-то запропастились спички.

Маша повторила, и опять по-немецки.

— Ты что, по-человечески говорить разучилась? —  рассердилась Ксения Ивановна.

За стеной раздался самодовольный смех, наверное случайно, но Ксении Ивановне показалось, что над ней.

— Иди со своим отцом разговаривай на этой тарабарщине! — крикнула она и подшлепнула Машу.

Та заревела, и в дверях появился зять. Он подхватил девочку на руки, погладил и, глядя на Ксению Ивановну почти с такой же ненавистью, как она на него, отчетливо, как всегда, когда говорил по-русски, произнес:

— Вы не должны наказывать мою дочь. Я берегу  ваши чувства, но Матильда — немка и будет говорить на свой родной язык

— Матильда? — машинально переспросила Ксения Ивановна.

Зять вышел с девочкой и через минуту вернулся, протягивая Ксении Ивановне метрику (почему-то до сих  пор  она  ее ни разу не видела). “Матильда Херст”, —  было написано на зеленоватой сетчатой бумаге. Как кличка собачья!.. И эту у нее отняли.

Жить вместе стало совсем трудно. С зятем они теперь и не здоровались, Лиза ходила как прибитая, а Маша научилась хитрить. Без родителей она ворковала и ластилась к бабушке, но,  как только они приходили, исчезала в их комнате и появлялась оттуда только перед самым сном, в ночной рубашке, чтобы церемонно произнести с порога, преувеличенно четко выговаривая каждое слово:

— Спокойной ночи, дорогая бабушка!

Очевидно, это тоже входило в ритуал воспитания. Сама в комнату к молодым Ксения Ивановна не заходила, даже поцеловать Машеньку на ночь.

Когда гасили свет и все затихало, до Ксении Ивановны доносились сквозь стену обрывки какого-то трудного разговора. Зять настойчиво бубнил что-то по-немецки, а Лиза возражала, упрашивала о чем-то, по-русски, но так тихо, что все равно не понять. По утрам после этого немец был еще нежнее и внимательнее к Лизе, а она тянулась к нему всем лицом, как подсолнушек, даже на цыпочки привставала, когда они вместе шли к остановке.

Если бы не кочевая Стеллина жизнь, Ксения Ивановна бросила бы все, уехала к ней. А так оставалось одно — разменять квартиру. Сама бы она с радостью уехала в любой подвал, за город, куда угодно, лишь бы не видеть этой самодовольной физиономии, не слышать назидательного голоса. Но как же она проживет без Маши? Опять одна?..  И квартира  не только ее, но и Стеллина. До сих пор Ксения Ивановна всеми правдами и неправдами не выписывала ее, а при любом размене прописка пропадет и, значит, Стелла уже никогда не сможет вернуться в Москву.

Но все-таки Ксения Ивановна стала покупать справочники по обмену и читать все объявления на столбах. Может быть, это заметила Лиза и написала Стелле, а может, та сама догадалась, что у них происходит, но она прислала длинное письмо, в котором всячески убеждала, что она счастлива и другой жизни себе не мыслит и что в Москву никогда не вернется. “Если тебе очень трудно, — написала она в самом конце, — поменяйся и уезжай от них. Так будет лучше всем”.

Ксения Ивановна показало письмо Лизе. Думала, дочь  станет отговаривать, но та только сказала:

— Давай что-нибудь подыскивать. Иначе он откажется и от аспирантуры, и от всего остального, лишь бы уехать. А мне ведь тоже хочется, чтобы Маша росла здесь.

Началось хождение по указанным в объявлениях адресам, обменным бюро, жэкам, исполкомам. Почему-то, когда люди съезжаются, никто не удивляется, а когда размениваются на две в разных районах, каждый считает себя вправе полюбопытствовать: “Что, не ладите? Обижают?” И каждому  надо заново объяснять.  Ксения Ивановна не хотела наговаривать на зятя:  не бьет, не пьет, а остальное — разве расскажешь?

Наконец нашелся один подходящий вариант: хорошая двадцатиметровая комната на Проспекте  Мира для Лизы — Машеньке там будет хорошо, и  маленькая, полутемная где-то на Потылихе — ей все равно. Люди, с которыми они менялись, спешили съехаться, но оказалось, надо  собрать еще массу бумажек,  обойти множество учреждений и снова везде  все объяснять, доказывать, что ты не спекулянт,  не жулик и никаких незаконных целей не преследуешь.

В погоне за резолюциями, подписями, разрешениями забывалась конечная цель всей этой волокиты. Но вот в руках у Ксении Ивановны ордер, хоть завтра въезжай. И вдруг захотелось все бросить, отказаться. Но тогда Машу через несколько месяцев увезут, возможно навсегда, а так есть еще два-три года, а там она пойдет в школу и, может,  вообще останется здесь. Будет же Лиза иногда приводить ее  к бабушке.

Ксения Ивановна тяжело поднялась по  лестнице, не раздеваясь рухнула на стул, обвела глазами такие знакомые обои. Как они радовались тогда этой квартире, как хорошо было здесь втроем: со Стеллой и потом первый Машенькин год.  Ей  вдруг ясно представились бесконечные одинокие вечера в той комнатушке на Потылихе (почему только вечера? будут  ведь и дни, и еще ночи). И стало страшно и пусто, как никогда, даже в блокаду.

А война кончилась двадцать лет назад. За окном было солнце, ветер, мирный птичий щебет; шли спокойные, довольные люди. И в соседней комнате смеялась Матильда-Машенька, не по-русски и не по-немецки, а так, как смеются от счастья все девочки на свете, когда им впервые удается перепрыгнуть через веревочку.


Рецензии