Бабушка

Весь день Ольге было не по себе, она сама не могла понять почему. Только возвращаясь с работы домой, вспомнила, что утром видела в булочной  старуху, чем-то напомнившую ей бабушку.

Ольга не видела бабушку пять лет. Как она там, совсем одна?..

Бабушка появилась у  Оли неожиданно. По каким-то своим делам старуха зашла в их дом и, поднимаясь по лестнице, услышала, что за одной из дверей плачет ребенок. Когда она через час возвращалась обратно, плач еще не утих. Она толкнула незапертую дверь и оказалась в холодной, неприбранной комнате. В кроватке плакала девочка месяцев восьми. Она стянула соску с оставленной ей бутылочки с молоком, залила всю постель, была, очевидно, голодна, озябла и уже посинела от крика. Больше в комнате никого не было.

Старуха разыскала на окне кастрюлю с молоком, покормила девочку, переодела ее, затопила печь и стала убирать комнату. Тут-то, наболтавшись досыта во дворе, и явилась Олина нянька — довольно-таки наглое двадцатилетнее существо по имени Нюрка. Что произошло между ними, никто не знает. Видели только, как Нюрка, плача, ругаясь и грозя кому-то кулаком, шла со своим сундучком к воротам. А когда Олина мама вернулась домой, в начищенной до блеска комнате сидела чужая толстая старуха и кормила Олю “заварушкой” из муки.

— Прислугу твою  я выгнала, — спокойно сообщила она. — Разве на такую можно дитё оставить?

— А как же я? — ошеломленно спросила мама. — Мне ведь завтра  на работу...

— Сама останусь, — сказала старуха. Не с руки мне, домой, в Беларусь собралась, да что сделаешь?

Все как-то сразу стали звать ее бабушкой:  и мама, и папа, а потом, конечно, и Оля. А бабушка звала ее Алеськой, по-белорусски, и учила ее говорить: до сих пор  у Ольги нет-нет да и сорвется с языка твердое белорусское  “р”:  “прамо”, “гразь” —  или немыслимое бабушкино “галаву  памыть”.

Бабушка пела ей песни, показывала деревья, цветы, птиц, кормила купленными на улице маковками, водила с собой на рынок, лечила сальцем и скипидаром и всегда за нее заступалась. Если мама ругалась, что Оля слишком много солит суп, бабушка  говорила:

— Соленый огурок крепче.

А когда Оля однажды нечаянно, по зернышку, съела почти целый стакан сырой овсянки, приготовленной для кур, и, замирая от ужаса, ждала, что теперь будет, бабушка только сказала:

— Ничего, дети все овсянку едят. Это им полезно.

Зато, когда бабушка била блюдечки (у нее почему-то часто падали блюдечки), Оля всегда говорила,  что это  она уронила.  И мама сердилась:

— Что за дырявые руки у девчонки!

В общем, это была самая лучшая на свете бабушка. И если взрослые по своей глупой привычке спрашивали, кого Оля больше любит, маму или папу, та всегда отвечала:

— Конечно, бабушку!

Оле было года четыре, когда одна из соседок вздумала поддразнить ее:

— Какая она тебе бабушка!  Просто нянька. У нее таких внучек, небось, дюжина была и еще столько же будет.

От горя и негодования Оля чуть не бросилась на эту злую тетку. Она затопала в неистовстве ногами  и закричала:

— Врешь!  Врешь!  Ведь она врет, бабушка?

И бабушка, которая никогда не позволяла так говорить про взрослых, решительно сказала:

— Брэшет, ясонька моя, брэшет, — и, взяв Олю на руки, унесла в дом.

Самое страшное, что могла в детстве представить себе   Оля, — это остаться без бабушки. Наверное поэтому, ей на всю жизнь запомнился один летний день.  Они жили тогда под Москвой,  в Салтыковке, и ходили за молоком в соседнюю деревню. Однажды, когда возвращались оттуда, бабушка впервые повела Олю ближним путем, через болото. Они разулись и пошли  босиком по узенькой сырой тропке, друг за дружкой.

Небо было голубое-голубое, мох на болоте и кусты по краям очень зеленые, с блестящими капельками росы, а солнце такое яркое, что все время приходилось жмуриться, и от этого в прищуренных ресницах вспыхивали цветные радужки. Оле весело.  Время от времени она  со смехом соскакивает с тропинки в густой бархатный мох, и в продавленные ее ногами продолговатые ямочки сразу же натекает вода — а она опять уже на тропинке!

— Алеська, не дуры! Не дуры, кому говору? —  уже несколько раз  прикрикнула бабушка. — Пожалеешь, неслух, да поздно будет!

Оля громко смеется и опять соскакивает на мох —  он так смешно щекочет подошвы — и вдруг с ужасом видит, как бабушка сламывает и подносит ко рту лохматый султанчик конского щавеля, про который Оля давно знает: есть его нельзя – превратишься в лошадку (потому он и конский). Оля хочет предотвратить непоправимое, крикнуть: “Баба, не надо!” — и не успевает. Бабушка с хрустом надкусывает сочный стебель... И тут же меркнет свет. Оля в ужасе зажимает руками глаза и все-таки видит, что тропинка перед ней пуста, а по дальнему краю болота, мимо кустов, на фоне совершенно черного неба вихрем проносится рыжая лошадь с развевающейся гривой и хвостом — совсем как “кобылица молодая” в книжке про Конька-Горбунка. Оля еще слышит ее пронзительное ржание, а  может чей-то крик,  когда из окружающей черной пустоты всплывает испуганный бабушкин голос:

— Что, рыбочка? Что, малая? Убилась? Ножку убила? Попритчилось что?  Криком-то как зашлась!

Оля открывает глаза и видит, что небо опять голубое, и солнце, а над ней — доброе бабушкино лицо с мягкими щеками. Бабушка стоит рядом на коленях, одной рукой прижимает к себе Олю, а другой быстро и странно водит от ее лица к животу, потом к плечам и опять ко лбу.

Дальше они идут по тропинке боком: она узкая, вдвоем не пройти, а выпускать бабушкину руку Оля боится.



И все-таки это случилось. Проснувшись утром, Оля, как всегда, позвала: “Баба!” — Но вошла не бабушка, а чем-то смущенная мама, обняла ее, пригладила волосы и сказала:

— Нет бабушки, Оленька. Уехала к себе в Белоруссию. Будем теперь без бабушки жить.

Оля не поняла.

— Позови ее! — потребовала она.

Но мама вместо этого стала зачем-то говорить, что в воскресенье они пойдут в цирк и там будут ученые львы.

Из разговоров взрослых Оля узнала, что бабушка вышла замуж за какого-то старика и уехала с ним в Белоруссию. У него там дом, корова, куры.

— Она хорошая женщина, — говорила мама соседкам, — и я рада, что у нее под старость будет свой угол. Но как она меня подвела! Куда мне Ольку девать?

Когда у трехлетней Оли разбилась любимая кукла и она увидела с изнанки страшные, белые шарики ее стеклянных глаз, она плакала не переставая четыре дня и больше никогда уже не брала в руки ни одной куклы. “Однолюбая”, — сказала тогда бабушка. Но теперь Оля не плакала. Она часами молча ходила по саду и мучительно старалась понять, что же случилось. Принцессы в сказках часто выходили замуж, но ведь бабушка не принцесса. Как же Оля без нее? И зачем бабушке угол? Она, конечно, любит кур, будет кормить их овсянкой. А как же Оля? Как можно жить без бабушки?!

У взрослых она ничего не спрашивала, а те тоже не говорили при ней о бабушке, чтобы не напоминать. Они думали, что Оля забыла. Только уже во время войны, в эвакуации, мама однажды сказала:

— Как там наша бабушка под немцами? Не представляю. Уж больно строптивая старуха!

А Оля ничего не забыла. И в школе  рассказывала девочкам, какая замечательная у нее бабушка, ну не совсем бабушка, а няня, как Арина Родионовна у Пушкина, только еще лучше. Она все время ждала, что бабушка вернется, особенно с тех пор, как сами они возвратились из эвакуации в Москву.

Однажды  Оля прибежала из школы и обомлела: в их тесной коммунальной кухне действительно сидела бабушка — сама бабушка, только непривычно худая, с обвислыми складками на щеках и шее. Потом,  у них в комнате, бабушка пила чай с выставленным мамой по этому случаю морковным повидлом и рассказывала, как в начале войны умер ее старик, а она, бросив все свое хозяйство, уехала с детским домом, где в последний предвоенный год работала кухаркой, на восток.

— Дом-то я заколотила, кур зарезала  да зажарила сиротам на дорогу, а корову на соседей  покинула — бог с ней, матушкой. Чтоб  из-за коровы  да надо мной, русским человеком, немец изгалялся?  Дулю им!  Так и уехала.

— Да  ведь ты,  бабушка,  не русская,  а белоруска, — некстати вставила Оля, чтобы как-то влезть во взрослый разговор.

— Супротив немца — все мы русские, — неожиданно сурово сказала бабушка.

Больше Оля не вмешивалась, а только слушала, замирая от страха и гордости за свою бабушку.

Поезд, в котором везли детей, попал под бомбежку. Правда, все успели выскочить и попрятаться в придорожном рву. Разбило только последний вагон, где была бабушкина кухня и детдомовское имущество. Но уже во рву несколько человек убило осколками, в том числе и воспитательницу младшей группы.

— Перед смертью ей, сердешной, попритчилось, видать, что, — рассказывала бабушка, — она и крикни: “Дети, немцы!  В лес, в лес бегите, прячьтесь!”  Робятки-то у ней дисциплину знали, хорошая воспитателка была, — они и разбежались по команде, попрятались. А поезд уже гудёт, торопится: узел, вишь, ему какой-то проскочить было надо, до немца успеть. Ну всех погрузили быстро, вагон разбитый отцепили, перетаскали кой-чего оттуда, да и ехать хотят. Я говору заведущей, дети, мол, в лесу, а она мне: “Некогда, некогда, Фоминишна, поехали! Хоть бы этих довезти!” Психованная была. Дети ведь малые в лесу. Мертвяков-то подобрали, а живых бросили. Осталась я. А поезд ушел.

Стала скликать робят. Они-то меня знали, собрались. Пересчитала их — восьмнадцать, мал мала меньше. Нашла в разбомбленном вагоне ведро помятое, спички, хлеба положила детям в котомки (мы им перед дорогой котомочки пошили: кружка там у каждого, ложка, кофтенка). Пудовичок манки у меня на кухне был. Пришила я ему лямки, да за плечи: кормить-то в дороге надо. Только соли, дурная голова, забыла. Так и кормила всю дорогу баландой на воде, без соли, да и той только понюхать. Вару ее, а сама слезми плачу, вспоминаю, какую Алеське манную кашу варила — на молоке, с маслом-сахаром, —  да еще плясала перед ней: “Скушай ложечку!”  Хорошо, лето было: я травы знаю, наберу там кислички, молодила,  щавелю, хоть конского, — какой-никакой, а приварок. Робятки ягоды, грибы собирают, и все мне несут. Умнесенькие, горе-то рано мудрит.

Так и шли, до осени почти. В лесу хоронились. К дороге железной боялись выходить, много там поганцев этих немецких шастало. А своих все не догоним. Солдаты, хоть и вспять, а все быстрее меня,  старухи с детьми, идут.  Холодно стало, дожди. Дети-то голодные, драные. А у меня ноги — как колоды   черные, за семьдесят мне ведь уж было. И кормить нечем.

И тут я решилась. Подошла к деревне, подкараулила баб, какие в лес по грибы пошли (валуй, свинушку, молочай — всякий горкий гриб брали, изголодались, видно), да и вышла к ним, поклонилась в ноги: “Спасите, не дайте пропасть с детьми!” Те спрашивают:   “Сколько  их  у  тебя,  бабушка?”  —   “Восьмнад-

цать”, — говору. Замуторились бабы, да ведь сердце матернее, у самих дети. Разобрали моих, развели по избам. И меня приютили. Хорошая такая женщина  была, Настасья.  Немец ее потом застрелил. Мало их в деревне было — лесу боялись,  а все лютовали. Но детей-то сберегли бабы, две девоньки только от тифу померли.

А как наша власть вернулась, пошла я прамочки к главному начальнику: “Прими, говору, сирот детдомовских”. Не враз, но взяли их, в другой какой-то вошпитательный определили. Сдала я их по чину, только фамильи запамятовала: все по именам кликала, на фамильи у меня память дыравая. А робята —  малые, под немцем хозяйскими фамильями назывались, тоже позабыли. Так их и записали: кого по своей, кого по хозяйской, а пять душ — Богдановичами записали, по мне значит. Они ж мне и вправду, как внуки, приросли, вон как Алеська...

Набившиеся в комнату соседки ахали и говорили, что бабушке за это надо дать орден.

Бабушка переночевала одну ночь и уехала. Она жила теперь в поселке под Москвой и работала сторожихой на заводе.

После этого Оля часто ездила к бабушке в гости. Это всегда было праздником. Бабушка суетилась, кормила Олю чем-нибудь вкусненьким — неважно, что это было: нарезанная ломтиками молодая репка с подсолнечным маслом и солью, ржаные оладышки или ледяной, прозрачно-малиновый, присыпанный веточками укропа холоднячок из бурачка, но все казалось необыкновенно вкусным. Потом они уходили в лес — далеко, до самой Обираловки, той самой, где бросилась под поезд Анна Каренина. Оля очень удивилась, услышав об этом от бабушки: ведь та даже читать не умела. Правда, Оля несколько раз пыталась научить ее грамоте, но почему-то у них так ничего и не вышло.

Ранней весной бабушка учила Олю, как  добывать березовый сок, не губя деревьев. Летом они собирали ягоды, грибы, цветы, просто красивые листья, и говорили, говорили, без конца. Оля рассказывала бабушке про школу, про подруг, про то, кем она будет, когда вырастет, а бабушка вслух мечтала, как она заведет кур, козу и будет отпаивать свою худющую Алеську полезным козьим молоком. Зимой они собирали у шоссе хворост и подолгу сидели на полу перед печкой, глядя на огонь. Когда Оля вечером шла на станцию, бабушка засовывала ей в карманы по горячей печеной картошине: “чтобы ручки не иззябли”.

А потом бабушка перестала работать сторожихой и зачем-то опять пошла в няньки. Когда Оля приехала к ней, бабушка повела ее с собой к новым хозяевам. Оле было как-то неловко в этом доме с верандой, чем-то похожем на тот, в котором они жили до войны в Салтыковке.  Здесь тоже были молодые папа и мама, которые на весь день уходили на работу, и маленькая, очень хорошенькая девочка лет двух, кудрявая, сероглазая, вся в перевязочках. Бабушка звала ее ясонькой и сказала:

— Уж как я эту Леночку люблю! Одну тебя только так и любила.

 И Оля вдруг задохнулась от ненависти ко всем этим кудряшкам, ямочкам, глупым, как пуговицы, глазам. Сама понимала, что глупо: здоровая девка (ей было уже почти тринадцать), и ревнует к  такой крохе, но ничего не могла с собой поделать. В ушах звучали чьи-то злые слова: “У ней таких внучек дюжина была и еще столько же будет...”

После этого Оля стала бывать у бабушки гораздо реже. Бабушка целыми днями занята, а сидеть с нею у “хозяев”, как бедная родственница, Оля не хотела.

В последний раз она была у бабушки уже студенткой, вместе с Володей. Они шли  от станции по лесу, дурачились, целовались, и вдруг Оля увидела впереди на тропинке бабушку, она узнала ее даже по спине. Бабушка вела за руку какую-то белоголовую толстую девочку. Оля догнала бабушку, обняла, заглянула в лицо — и встретила безразличный, неузнающий взгляд совсем светлых, старушечьих глаз.

—  Бабушка, это же я, Алеська! — сказала Оля чуть не плача. — А это Володя, познакомьтесь.

Бабушка еще посмотрела, как-то странно подвигала щеками и наконец узнала:

— А-а, Олечка! А это что же, жених? Ну дело хорошее.

Потом они чинно пили у бабушки чай и так же чинно, по-взрослому разговаривали. Бабушка спрашивала об учебе, о маме, а Оля ее — о здоровье.

— Скоро помру, — спокойно сказала  бабушка. — Раньше и не знала, есть у меня сердце аль нет, а теперь каждый день его чую.

Когда возвращались домой, Оле казалось, что они так и не повидались с бабушкой, и было совестно перед разочарованным Володей. Разве такую бабушку она хотела ему показать!

Потом как-то все закрутилось: университет, Володя, замужество, рождение Татки.  О бабушке Оля помнила все время: надо бы съездить, навестить, она ведь совсем одна — но все не могла собраться. А потом стало уже страшно: сколько лет прошло, едва ли она жива, ведь такая старая. Ольга слишком  хорошо себе представляла, как она придет, помнется у калитки и неловко спросит у какой-нибудь незнакомой соседки:

— Тут у вас  старушка жила, Фоминишна?..

Безразлично или с чуть осуждающим любопытством (поздно ты, мол, спохватилась!) на нее глянут чужие, равнодушные глаза, и она услышит:

— Померла давно.

А может, и того не скажут, только пожмут плечами.

Дело даже не в этом осуждении, но, пока не была, не слышала, можно  утешать себя мыслью, что бабушка живет там где-то по-прежнему, копается в огороде, нянчит какую-нибудь очередную “девоньку”,  можно говорить Татке по каждому поводу: “А вот моя бабушка в таких случаях делает так...”  Наверное, это просто эгоизм, но Ольге казалось, что, когда она услышит о бабушке плохое, случится что-то  страшное, непоправимое.  Конечно, мир для нее не перевернется, ей не пять лет, но, пока она могла, она инстинктивно отталкивала от себя это неизбежное горе. Можно догадываться, быть почти уверенной —  лишь бы не знать наверняка. И с каждым годом решиться, поехать становилось все труднее и труднее.



А  сейчас она  вдруг решилась. Выйдя из метро, Ольга позвонила домой, сказала, чтоб не ждали, она задержится на работе и вернется поздно.

Теперь она просто не разрешала себе думать, что ее ждет.  Сейчас самое главное было найти свежего горчичного хлеба — бабушка до войны очень его любила, за ним специально ходили на станцию (Оля никогда не понимала, почему у такой вкусной вещи такое горькое название). Из сладкого бабушка, кажется, предпочитала постный сахар, но в кондитерской, когда Ольга его спросила, на нее взглянули с удивлением и предложили “киевских помадок”. Ольга взяла помадок, купила еще мармеладу, чаю, сгущенного молока. Хлеб был совсем горячий, Оля завернула его в газету, потом в свою шерстяную кофточку, чтоб не остыл, и поехала на вокзал.

Пригородные кассы оказались на новом месте, и ей почему-то стало от этого неприятно. Но в электричке она успокоилась: колеса знакомо постукивали, поселки вдоль дороги сильно изменились, появилось много каменных домов, но раздвоенное дерево  за Реутовым — все то же.

В поезде Ольге показалось, что она очень хорошо придумала. Ни у кого она не будет ничего спрашивать, С шоссе,  через лесок  пройдет  к задней калитке, потом — через огород и, забравшись  на высокий фундамент, заглянет в бабушкино окно. К тому времени уже стемнеет,  будет  гореть свет. Если увидит чужих людей — просто повернется и уйдет, ничего не спрашивая. А может быть, бабушка, как всегда, будет сидеть на сундуке, накрытом старым лоскутным одеялом, на кровати — знакомое тканевое покрывало с розовыми цветами, тикают ходики, и все как прежде...

От этой картины Ольге стало радостно и, шагая со станции, она заметила, что даже напевает.  Вот уже плотина, подъем на гору, шоссе. Раньше справа был только лес, а теперь — пятиэтажные дома, какой-то завод с высокой оградой, но зато слева — привычные дачные заборы. Скоро они кончатся, и там через лесок можно пройти к бабушкиному дому.

Однако заборы все не кончались и не кончались.  Ольга поняла, что давно прошла нужное место: тут появилось не меньше десятка новых дач. Она вернулась, но все заборы были одинаковые, и невозможно догадаться, где нужно сворачивать. Это совсем сбило ее   с толку. Пришлось возвращаться к самому озеру и идти другой дорогой, по улицам поселка, где раньше она почти никогда не ходила.

Уже совсем стемнело. Кажется, это тот  участок,  но дом — в самой глубине, окна светятся сквозь деревья. Она попробовала толкнуть калитку — залаяла собака. Это ей почему-то не приходило раньше в голову. Она  растерянно стояла у калитки,  сжимая тяжелую, нарезавшую ладонь авоську. Бабушкины окна с другой стороны, да если бы и с этой — с такого расстояния ничего не увидишь.  Собака все еще лаяла. На освещенной террасе второго этажа   открылось окно, выглянула какая-то женщина и крикнула:

— Кого надо?

Это было самое нелепое из всего, что могло быть. Не кричать же через весь участок. Ольга молчала, прижавшись лбом к чуть сырым уже планкам калитки. Женщина окликнула еще несколько раз, потом сошла вниз. Вот хлопнула дверь, и на дорожке замаячило белое пятно. На женщине, наверное, темный длинный халат, его не видно, и кажется, будто лицо плывет по воздуху, очень медленно и в то же время неумолимо быстро. Вот сейчас оно будет у калитки...  придется объясняться, спрашивать...

Ольгу охватила страшная, как в детстве, беспомощность перед неотвратимостью надвигающегося несчастья. Где-то далеко-далеко замирало лошадиное ржание, дышать было нечем. Она повернулась и бросилась бежать прочь, цепляясь за кусты длинной, бьющей по ногам, уже ненужной сеткой. Женщина кричала вслед. Залаяли остальные собаки. Но Ольга не оглядывалась.

Потом она долго шла по темным незнакомым улицам к станции. Она даже не плакала, она презирала, ненавидела себя сейчас: “Трусиха, эгоистка, ничтожество, не стоящее ничьей любви...” И было такое чувство, будто самое страшное, что могло случиться, уже случилось.


Рецензии