Тот самый солдат

Когда Вере было трудно, ей всегда вспоминался тот солдат. Хорошо, что где-то на свете есть этот человек. Он, конечно, ее не помнит, да и она не знает, где он, что с ним, но почему-то уверена, что он жив, не погиб и, если уж ей будет совсем плохо, она обязательно разыщет его, расскажет обо всем, он поймет, и сразу все станет ясно, найдется какой-то выход.

Они встретились с ним в сорок первом, в Арзамасе,  на вокзале, где их выбросили ночью из поезда на мокрый перрон: эшелон был военный, и они действительно не имели права ехать в нем.

Темное, холодное здание вокзала было забито людьми, В залы уже не пробраться — пускают по каким-то удостоверениям — да и там все лежат вповалку.  Вере и ее спутникам с трудом удалось втиснуться в сквозной коридорчик между дверями, ведущими на перрон и в город. Обе двери открыты настежь, а вдоль стен на полу сидят  и лежат люди. Вере удалось пристроиться между женщиной, на руках у которой  надрывался ребенок, и усатым солдатом в мокрой шинели, пахнущей хлебом и лекарствами. Она почувствовала огромное облегчение оттого, что можно прислониться затылком к стене и закрыть глаза — страшно болела голова, и уже не было сил посмотреть, где остальные.

Они ушли из Москвы втроем: Вера, Петька — ее сокурсник, тоже из Ижевска, и его девушка Люся, которую Вера прежде не знала и которая поразила ее своей молчаливостью и встревоженно-преданным взглядом, намертво прикованным к  длинноносому, веснушчатому Петькиному лицу.

Петька разыскал Веру в полупустом общежитии и сказал, что надо уходить, пока еще есть поезда, может, как-нибудь доберутся домой. Это было 16 октября. Никто не знал толком, что случилось. Говорили, по радио выступал председатель Моссовета и сказал, что все предприятия и учреждения в Москве закрываются, снабжение прекращается, с завтрашнего дня не будет ни воды, ни света и чтобы население уходило из Москвы кто как может, пусть враг, как в восемьсот двенадцатом году, войдет в пустой город. В последние дни ходило столько невероятных слухов, что неизвестно было чему и верить, но этому почему-то поверили.

Когда вышли из их переулка, Вера поразилась: по улице, такой пустынной в последнее время, сплошным потоком шли люди, как на демонстрации.  Только вместо смеха и песен слышались плач и ругательства, лица были серые, угрюмо-сосредоточенные. Люди несли мешки, плохо стянутые чемоданы, везли детские коляски, но не с детьми, а с вещами: детей тащили на руках. Какой-то человек нес на длинной палке огромную связку шапок-ушанок. Они колыхались над толпой, как гроздь серых воздушных шаров.  Пожилые люди в грязных белых халатах шли обмотанные вязками сырых сосисок, наверное с мясокомбината. Над улицей стоял приглушенный, шаркающий гул, и горько пахло пеплом.

Веру, Петьку и Люсю подхватило и тоже понесло, они даже не думали куда, а только крепко цеплялись друг за друга,  чтобы не потеряться. А толпа молча сметала все на своем пути. На минуту она остановилась. Веру больно прижали лицом к твердому, бугристому мешку на спине впереди идущего человека. Разнесся слух, что улица перекрыта, строят баррикады. У Веры тогда мелькнула мысль, что, значит, не все уходят, кто-то будет отстаивать Москву. Но ни повернуть назад, ни вырваться из толпы было уже невозможно.

Наверное из-за баррикады, толпа свернула куда-то вбок и, не помещаясь в узком переулке, хлынула через край. Вера видела, как люди, тем же сплошным муравьиным потоком, лезли вверх по вертикальной стене желтого одноэтажного домика, грохотали по железной крыше, перебираясь на соседнюю улицу. Худая сосредоточенная старуха в белом платочке лезла по водосточной трубе, и из-под черной задравшейся юбки были видны ее сиреневые  трикотажные штаны.

В конце концов их все-таки принесло на Казанский вокзал и втиснуло в тамбур какого-то вагона. Самое удивительное, что они умудрились не потерять друг друга. Вера слышала рядом свистящее, булькающее Петькино дыхание — у него была астма, из-за  этого его и не взяли в армию.

Через несколько часов, когда стали проверять билеты и наводить в поезде порядок, их, конечно, высадили, потому что они не имели отношения ни к этому эшелону, ни к организации, которая там ехала. Но  они опять оказались не одни и вместе с толпой таких же безбилетных, не знающих, куда и как они едут, но рвущихся уехать людей, влезли в какие-то идущие на восток теплушки. Это повторялось бесконечное число раз, и наконец они очутились на арзамасском вокзале.

Вероятно Вера простудилась, когда они ехали несколько часов под дождем на открытой платформе, —  болела голова, мучительно кололо в боку и под лопаткой, язык казался огромным, шершавым и не помещался во рту. Под утро, когда ее сосед куда-то вышел, она торопливо легла у стены, сняла насквозь промокшие туфли и блаженно вытянулась. Пусть гонят, пусть делают что угодно — она отсюда не встанет.

И сейчас же у нее начали стремительно расти руки и ноги, до самых дверей, и дальше — на улицу. Ногам было холодно; это потому, что они лежали прямо на рельсах, а там вот-вот должен был пройти поезд. Сама Вера, маленькая-маленькая, лежала в каком-то темном тоннеле, по концам которого, недосягаемо-далеко, белели выходы. Иногда вдруг становилось светло, и тоннель наполнялся людьми, которые шумели, разговаривали, ели, ругались и не обращали на нее внимания. Некоторых, казалось, она видела когда-то раньше, во сне. Например, толстого старика в огромных, грязных, каких-то дореволюционных лаптях. Между лаптями стоял мешок с семечками. Он лузгал семечки и звал всех к себе в колхоз: “Скоро подводы придут”. Вера закрывала глаза и представляла, как она едет по размокшей, черной дороге на подводной лодке с колесами и яркими фарами, потом с усилием поднимала веки и видела высокого озябшего человека в очках и  сбившемся горбом пиджаке. Откуда-то из подмышек у него торчали две такие же растерянные девочки со сползшими скрученными бантиками в нечесаных волосах. Девочки хныкали, чего-то просили, а он, тоже плачущим голосом, все уговаривал:

— Вот, подождите, нагонит нас мама, тогда поедем дальше.  Куда ж нам без мамы?

Женщина с кричащим грудным ребенком на руках все время возмущенно говорила про сгущенное кофе. Зачем ей это кофе, Вера так и не могла понять.

И только один человек здесь имел какое-то отношение к ней самой — пожилой солдат с усами как на плакате. Он укрывал ее своей шинелью, кормил горячим из котелка, давал горькие порошки, а один раз привел худую усталую женщину в военном, которая расстегнула на Вере кофточку, потрогала холодными пальцами и сказала:

— Во всяком случае — не тиф, но взять мне ее некуда. 

Однажды Вера проснулась и ясно увидела,  что лежит в том же коридоре на арзамасском вокзале, куда приехала когда-то давным-давно.  Она с трудом села и огляделась. Солдата не было, старика в лаптях тоже не было, но человек в очках и с двумя девочками, действительно, сидел у стены напротив и даже, кажется, обрадовался:

— Ну вот вы и очнулись! А мы уж не верили. Один красноармеец только и надеялся, все выхаживал вас. Заботливый человек. У нас мама тоже такая, из-за этого и от поезда отстала...

Но Вера уже не слушала, она оглядывалась по сторонам, надеясь увидеть Петьку и Люсю.

— Чего смотришь? Говорят тебе — уехал, — сказала маленькая старушка в толстом, как одеяло, клетчатом платке, которую Вера раньше не видела. — На фронт поехал, сердешный. Тебе за него надо богу молиться, спас он тебя, без него бы пропала, — добавила она сурово. — Имя-то хоть запомни,  Евграфом зовут, старинное, хорошее имя.

— А фамилия? — глупо спросила Вера.

— Богу фамилия не надобна, — сказала старуха.

— Воробьев фамилия, — вспомнил человек с девочками, — самая обыкновенная.

— Фамилия обыкновенная, а сам необыкновенный, вмешалась женщина с ребенком. — Я вот запасла маленькому на дорогу сгущенное молоко, на наклейке-то  “молоко”, а вскрыла — там кофе. Разве можно грудному кофе?  И кому ни скажешь, все только сочувствуют. А он взял у меня банки и поменял где-то на продпункте или в госпитале на настоящее молоко...   А попутчики твои тебя бросили, не ищи, — сказала она, заметив, что Вера все оглядывается. — Когда тебе плохо стало, мы их звали. Парень-то хотел, видно, идти, а девушка не пустила: вдруг, говорит, у нее тиф.

Вера  даже  не  стала  спрашивать,  куда они  делись, — наверное, уехали. Но на следующий день, под вечер, прибежал как всегда озабоченный и деловитый Петька.  Задыхаясь и кашляя,  он радостно сообщил,  что тут недалеко, на Арзамас–2, стоит эшелон, где едет организация, к которой имел какое-то отношение Люсин отец, он уже договорился, их берут и довезут до Ижевска.

Вероятно, Петьке было все-таки стыдно, он не замолкал ни на минуту, хотя у него явно начинался приступ. Зато Люся прямо, с полным сознанием своей правоты, глянула Вере в глаза.  “Я боялась не за себя, а за него.  И иначе  не могла”, — было  написано у нее на лице.

С разысканным Петей эшелоном они действительно добрались до Ижевска. Ехали три недели, в битком набитых холодных, вшивых теплушках, но Вера уже понимала, что и это — счастье.

Дома они оказались лишь в самом конце ноября. Вера поступила на курсы медсестер, ведь у нее уже был за плечами один курс мединститута, да и в Москве она работала  летом в госпитале, пока его не эвакуировали. Мать все плакала, боялась, что Веру пошлют на фронт, но в Ижевске в это время открылся большой госпиталь, и весь их выпуск направили туда. В госпитале она и познакомилась в сорок третьем с Николаем. Он был пограничник, и после выписки его неожиданно послали не на фронт, а на Дальний Восток, в Особый погранично-кавалерийский отряд. Туда, на маньчжурскую границу, он и увез с собой Веру.

Они поселились в большом русском селе Покровском у слияния Аргуни и Шилки. Колхоз в этой деревне был большой, бедный, из одних баб. Единственного мужчину, одноногого пьяницу,  выбрали председателем. Сеяли почему-то гречку и пшеницу, которые там не росли. У Веры  была  небольшая аптечка, приданная погранотряду, и она потихоньку врачевала заезженных покровских баб. Кроме того она работала в колхозе счетоводом. Научилась составлять красивые сводки для районного начальства, вычислять, неизвестно зачем, трудодни (по ним все равно ничего не давали) и ругаться с председателем, который, во-первых, не верил в бабские болезни, а во-вторых,  полагал, что у Веры, как у медика, есть спирт, который она от него прячет.

После войны ее даже направили на бухгалтерские курсы в районный центр. Когда она вернулась с курсов, в колхозе уже работал недавно возвратившийся прежний счетовод. А вскоре мужа перевели на еще более глухой участок — маленькую заставу на Уссури, где и деревень-то поблизости не было. Была только тайга — необычная, южная, по-тропически буйная. Вера собирала огненные саранки, о которых раньше читала только в книгах, еще какие-то большие бело-розовые цветы, похожие на магнолии, но без запаха, и думала о том, что ее сын непременно будет любить эти цветы — ведь он будет урожденным дальневосточником.

Но все вышло иначе. Роды у нее начались преждевременно.  На заставе в этот момент не было никого, кроме нескольких молоденьких солдат-первогодков. Один  из них, насмерть перепуганный девятнадцатилетний мальчишка, и принял у нее ребенка. Он даже перерезал пуповину перочинным ножом, обожженным на спичке, но перевязать ее не догадался. Вера была без сознания. Ее положили вместе с ребенком в плащ-палатку и на лошадях повезли за тридцать километров к фельдшеру. Веру довезли, но ребенок по дороге истек кровью.

После этого она не могла видеть саранок. Ей казалось, что она всю жизнь ненавидела эти обшитые досками казенные домики, прижатые дикой, враждебно-торжествующей тайгой к такой же дикой, чужой реке, ненавидела до отупения однообразный казарменно-тюремный распорядок жизни, глупых, сочувственно вздыхающих пограничных жен. А деться некуда, хоть лоб об стены разбей, хоть в реку бросься!

И тут пришла путешествовавшая полмесяца телеграмма о болезни мамы. Вера уже не надеялась, что застанет ее в живых, но все-таки это был повод уехать с заставы. Николай не стал спорить. Вера поехала в Ижевск.

Мама была жива, но у нее парализовало всю правую половину тела, и она почти не говорила. Воспользовавшись Вериным приездом, старуху поспешно выписали из больницы. Вера целиком ушла в заботы о маме. С утра она умывала, причесывала, одевала ее, потом бежала в магазины, на рынок, потом готовила, кормила, убирала в комнате, читала маме вслух, и, пожалуй, это помогало ей понемножку забывать то, что случилось на заставе.

Николая тем временем опять перевели на новое место. Он писал, что жизнь там пока неустроенная и Вере лучше побыть еще в Ижевске. Она временно устроилась работать в сберкассе (пригодилась все-таки бухгалтерия), в их же доме, внизу: несколько раз в день можно было забежать, посмотреть, как мама.

Прошел почти год. Николай работал теперь в Хабаровске. Вере уже хотелось поехать к нему, но не на кого было оставить маму. В больнице говорили:

— Все переполнено, хроников не берем, уход можете обеспечить и дома.

Был только один выход — бросить маму как есть и ехать в Хабаровск: через пару дней все-таки взяли бы в больницу, но на это у Веры духу не хватило. Не решилась  она так сделать даже тогда,  когда неизвестная доброжелательница, жена одного из сослуживцев Николая, написала ей, что Николай сошелся с молоденькой библиотекаршей из гарнизонного клуба и что они уже два месяца живут вместе.

Конечно, нужно было все бросить и ехать в Хабаровск — спасать мужа. Тогда, наверное, вся жизнь у нее сложилась бы иначе. А она вместо этого написала ему гордое и глупое письмо, полное красивых слов о том, что ложь унижает человека, что лучше прямо сказать всю правду, что, если бы это было у него не глупое мальчишеское увлечение, а настоящая  большая любовь, она не стала бы держать его на привязи, они бы просто расстались друзьями.

 Вера была уверена, что он устыдится, раскается, выпросит отпуск и прилетит к ней вымаливать прощение. Но он прислал сдержанное, товарищеское письмо, в котором благодарил за то, что она так хорошо, разумно все решила: это у него не увлечение, а настоящая большая любовь; с нею же, он надеется, они всегда останутся друзьями. Вера не поехала в Хабаровск, не стала  писать  его начальству или жаловаться в партком — своим дурацким письмом она сама отрезала себе все  пути.

Потянулись недели, месяцы, годы пустой и еще более однообразной, чем на заставе, жизни.  Дом —  работа — магазины, больше Вера ничего не успевала. Она никогда не подозревала, как эгоистично-капризен может быть тяжелобольной человек. Мама поглощала все ее время, все внимание: она ревновала Веру к подругам, обижалась, если та раз в месяц уходила в кино, настороженно прислушивалась, о чем она говорит на кухне с соседками.

Женщины на работе уверяли Веру, что она еще молодая, красивая, еще найдет свое счастье. Все они были намного старше ее, тоже нигде не бывали, а разговоры вели только о своих детях, внуках, да еще о том, что посчастливилось достать сегодня утром в магазине. Нельзя сказать, что у нее совсем не было знакомых мужчин, и она знала, что некоторым из них нравилась, но все попадались  какие-то или женатые,  или такие,  что самим приткнуться негде, а у нее —  мама,  комната десять метров, и воздух там такой, что постороннего человека и привести стыдно. Все эти знакомства вскоре сами собой прекращались, и Вера даже не очень жалела об этом. Ей казалось, что все это временно, что вот-вот оно кончится, она бросит свою скучную работу,  начнет жить новой, полной жизнью, ходить в театры, музеи, ездить на Юг, знакомиться с необыкновенно интересными людьми... Она даже в мыслях не позволяла себе признаться, что эта долгожданная счастливая жизнь начнется после маминой смерти.

Так прошел не год, не два — целых одиннадцать лет. И  когда наконец это кончилось, Вера не почувствовала даже облегчения. По вечерам она все так же торопилась в свою пустую комнату, хотя никто ее не ждал. С работы она тоже пока не уходила: тут она уже привыкла к людям, к обстановке, была на хорошем счету, а кроме того, после маминой болезни и мучительной смерти ей трудно было заставить себя пойти работать в больницу, хотелось отдохнуть от всего этого. По-прежнему она никуда не ходила, и новых знакомых у нее не появилось.

Прошло еще несколько лет. И вдруг однажды утром, в воскресенье, когда она поздно встала и лениво подумала, что вот опять не выберется сегодня за город, Вера вдруг  ясно поняла, что ничего она уже не сделает и ничего нового у нее в жизни не будет. Она бросилась к зеркалу, стала уверять себя, что еще молода, красива, что еще вся жизнь впереди... а сама знала, что ей — тридцать восемь, вон уже полнеть стала, волосы на висках седые, и нет на свете человека, которому она была бы нужна. А куда деться?  Даже ни в какой институт после тридцати пяти не берут, а на целину и в Братск едут двадцатилетние. Ни мужа, ни детей, ни любимого дела. Разве об этом она мечтала?

И как раз в это время, когда показалось — дальше так жить уже невозможно, ей случайно попалась в газете статья в защиту какого-то нового способа лечения глазных болезней, разработанного одним  ленинградским врачом. Это было письмо в редакцию от выздоровевших больных. Под ним стояло с десяток подписей,  и  среди  них  Веру  резанула  по  глазам одна — Евграф  Воробьев.  Имя  было  написано  полностью, видимо потому, что перед ним стоял Евг. Воробьев, наверное Евгений. Вера почувствовала, как прыгнуло и остановилось сердце, а потом в груди рванулась небывалая радость — как будто она вдруг нашла  единственного в мире близкого и нужного ей человека.

Через неделю должен был начаться ее отпуск.  Она отказалась от выпрошенной с таким трудом  путевки в дом отдыха и заказала билеты в Ленинград. В конце концов, она всю жизнь мечтала побывать в этом городе.

Сойдя с поезда в Ленинграде, Вера в первом же  справочном киоске спросила адрес Евграфа  Воробьева, примерно 1903 –1905 года рождения. Нет, отчества не знает, места рождения тоже. Да, думает, что живет в Ленинграде. Ей велели подождать минут двадцать. Она села на скамейку, потом не выдержала  и стала ходить взад-вперед по тротуару.  Было жарко, чемодан оттягивал руки, и выглядело это, должно быть, нелепо. Ей вдруг пришло в голову, что Воробьев вполне мог и не жить в Ленинграде, а только приезжать сюда на лечение.  Что у него с глазами?  Не дождавшись срока на пять минут, она подошла к окошечку.  Беловолосая, с распаренным от духоты лицом девушка протянула бланк:

— Это здесь совсем недалеко, одна остановка.

“Евграф Николаевич Воробьев. Ул. Рубинштейна, 20, кв. 78”, — было написано на  бумажке. Вера зажала ее в одеревеневшей, потной руке и отошла к скамейке — надо было отдохнуть от этого проклятого чемодана.

Оставив в гостинице вещи и переодевшись, Вера пошла побродить по городу, отложив “Эрмитаж” на завтра, а  улицу Рубинштейна на вечер. Она шла по совсем чужому и в то же время удивительно знакомому городу, узнавала столько раз виденные в книгах, кино и на картинах дворцы, статуи, соборы, Адмиралтейскую иглу, решетку Летнего сада, и весь Ленинград казался ей  огромным музеем, заполненным любопытной, восхищенной толпой  (было странное впечатление, что на улицах нет  ленинградцев, одни приезжие).

Но Невский проспект она все-таки представляла себе другим — чем-то вроде московской улицы Горького. А он оказался уже, с невысокими четырех-пяти-этажными  домами,  и  все крыши почти на одном уровне — без московской зубчатости. Это делало его еще прямее и ровнее.

На одном из домов  резко выделялся светло-синий прямоугольник. Вера подошла ближе и рассмотрела четкие белые буквы: “Во время артобстрела эта сторона улицы наиболее опасна”.  Неожиданно для самой себя Вера остановила первого же встречного и спросила, как пройти  на улицу Рубинштейна.

 Через полчаса она стояла перед важной, обитой коричневой кожей дверью с яркой латунной табличкой: “Профессор  Е. Н. Воробьев”.  Ей открыла высокая полная женщина в желтом с черной  отделкой длинном халате.

— К Евграфу Николаевичу? — привычно спросила она. — Вы из лаборатории или университета?

— Я из Ижевска, — растерянно пробормотала Вера, думая, что лучше всего было бы сейчас повернуться и уйти.

— Тогда пройдите в кабинет, — радушно пригласила женщина, — Евграф Николаевич через минуту выйдет.

Вера оказалась в небольшой комнате, стены которой были сплошь застроены книжными полками. У окна стоял большой письменный стол с бумагами и два кресла. Пол был очень блестящий, но бесцветный —  видна каждая прожилка на паркете. Книги, кажется, в основном по химии и математике.

— Простите, что заставил себя ждать, — сказал, входя в комнату, большой лысеющий человек в очках с толстыми стеклами, с гладко выбритым лицом и почти брезгливо оттопыренными маленькими губами. —  Садитесь, пожалуйста. Рад вас видеть. Вы из Ижевского института или с завода? Чем могу быть полезен?

— Я не из института, я просто так, — сказала Вера и опустилась в кресло, потому что больше ей ничего не оставалось. Не могла же она объяснить этому чужому, любезному, совсем незнакомому человеку, зачем она сюда ехала. Само напоминание о загаженном  арзамасском  вокзале  в этой комнате с красивыми книгами и блестящим полом казалось чем-то неприличным. Но сидеть вот так друг против друга и молчать было тоже неловко.

— Вы меня, конечно не помните, — начала, запинаясь, Вера. — В Арзамасе,   в  сорок    первом году... Я тогда заболела, а вы возвращались из госпиталя на фронт... — Она с надеждой посмотрела на него — может, вспомнит, поможет ей, но на его лице было только  вежливое внимание. — И вы спасли мне жизнь, — покраснев, будто сказала что-то нехорошее, неожиданно закончила она.

Он тоже смутился:

— Ну что вы, что вы? Зачем такие слова? Тут какое-то недоразумение. Пойдемте лучше, нас Мария Евгеньевна чаем напоит. Вы варенье любите?

Вера поняла, что нужно уходить.

— Простите. Я, видимо, ошиблась. Но такое редкое имя. Я думала это вы.

Что ж, значит не судьба ей найти того солдата! Она встала, пошла к двери, но тут, не удержавшись, обернулась, опять заглянула ему в глаза: 

— Ну вы хоть в Арзамасе когда-нибудь были? Во время войны?  На вокзале? Там еще женщина была с ребенком, у нее вместо сгущенного молока кофе оказалось. А я заболела, и туфли у меня украли, я босиком лежала...

На лбу у профессора собрались знакомые складки:

— Постойте... На вокзале? Сгущенное кофе? Это у той женщины, что пеленки на себе сушила — наматывала на тело под платьем, пока не высохнут... Так вы все-таки выжили?

Теперь у него на лице было искреннее изумление.

— Маша, иди сюда! Помнишь, я тебе рассказывал про больную девочку на вокзале? Так это она, собственной персоной. Напои нас скорее чаем!

Женщина, открывшая Вере дверь, была уже в строгом  сером платье, удивительные — овсяного цвета — волосы собраны в высокий пучок. Она показалась Вере похожей на артистку.

— Очень рада с вами познакомиться, — сказала она, — Евграф Николаевич рассказывал мне про вас. Впрочем, сколько же вам тогда было? Девятнадцать? Вполне взрослая девушка, а я по его рассказам  представляла себе ребенка.

Вера почувствовала на себе ее по-женски оценивающий взгляд и невольно выпрямилась, чтобы выглядеть стройнее и моложе. Она  заметила в этот момент, что хотя лицо у жены профессора еще  красивое, но щеки слегка отвисли, на шее — складки, а волосы, пожалуй, крашеные.

— Да я сам думал, ей лет четырнадцать, — сказал смеясь профессор, — Ты бы ее видела тогда!  Маленькая, скрюченная, в одних рваных чулках, а лицо совсем черное, и на нем  белые полоски от слез.

— Вы еще какую-то песню в бреду пели, — обернулся он к Вере, — до сих пор помню: “Надевайте новы брюки, чемодан берите в руки. — Граждане, воздушная тревога!”

Вера опять покраснела, она никогда в жизни не слышала этой песни. А профессор, видимо решив, что ей неприятно, что он вспоминает ее такой, поспешил добавить с добродушным восхищением:

— А теперь вы вон какая! Разве узнаешь? Ну, рассказывайте о себе. Где вы? что?  Вы в Ижевске работаете?

Вера молча кивнула. Именно теперь, за этим изящно накрытым столом, перед его женой, она ничего не могла рассказать о себе.

Некоторое время пили чай молча. Мария Евгеньевна пододвигала Вере варенья. Вазочек было много,  все одинаковые, и Вера боялась запутаться, из каких уже пробовала, а из каких нет. Поговорили о том, какие ягоды есть в Ижевске, что лучше для  варенья, а что  для наливок. Евграф Николаевич признался, что ему всю жизнь хотелось попробовать облепиху, да вот до сих пор не довелось побывать на Урале. Правда, проезжал один раз во время войны, но это не в счет. Тогда не до ягод было.

— Да, представляю себе весь этот ужас, — сказала,  наливая  всем  по  второй чашке, Мария Евгеньевна. — Эти  военные  вокзалы, грязь, вонь, пеленки...  насекомые!

Вере снова стало мучительно стыдно. А Евграф Николаевич  неожиданно  шумно отодвинулся вместе со стулом:

— Ничего этого ты, матушка, не представляешь!  Не насекомые, а самые настоящие вши. По стенам ползали, под ногами хрустели...

Мария Евгеньевна брезгливо отложила серебряную ложечку с витой ручкой. Профессор встал и заходил по комнате:

— И все это мы выдержали. Подумать только! Эти вокзалы, ополчение, блокаду...  А теперь какой-то несчастный разговор с замдиректора, которому ты  должен просто сказать, что он дурак, — целое событие, почти непреодолимое препятствие!

— Не надо, Граня. Опять ты об этом, — мягко сказала жена, — Ну зачем тебе нужно?  Тему твою утвердили, а что общий план не такой, так с них же тоже требуют.

— Вот-вот, — сказал он желчно, — в том-то и дело, что исследовательский институт руководствуется почему-то  требованиями не науки, а начальства.  И, главное, все видят, все знают, да слишком уж деликатные стали!

Он опять молча заходил по комнате. Вера встала и виновато улыбнулась хозяйке:

— Простите, мне пора.

Профессор испуганно обернулся к ней:

— Куда  же  вы?  Ничего  о  себе  нам  так  и  не рассказали.

С его лица уже исчезло раздражение, оно стало яснее,  тверже.  И неожиданно он крепко пожал Вере обе руки:

— Это очень хорошо, что вы приехали. Спасибо вам за это.

На минуту Вере показалось, что на бритом лице профессора шевельнулись добрые солдатские усы.

— Я вас провожу и покажу Ленинград, — предложил он. — Вы ведь у нас впервые?

— В восемь часов придет Сергей Тимофеевич, — тихо напомнила Мария Евгеньевна.

Профессор нерешительно посмотрел на Веру.

— Не беспокойтесь, — сказала она. — Я дойду сама.  Мне  даже хочется пройтись по Ленинграду одной.

Вера спустилась на улицу, миновала какой-то шумный многоугольный перекресток, прошла еще немного и оказалась у реки. Прямо перед ней был освещенный красным  закатным  солнцем старинный мостик с колоннами-башенками,  соединенными толстыми, тяжело провисшими цепями. Вера пошла вдоль реки по высокому, пересеченному глубокими трещинами тротуару. Было почему-то приятно идти неизвестно куда по берегу незнакомой реки, в чужом городе, где тебя никто не знает.

По знаменитым конным статуям на следующем мосту Вера догадалась, что это Фонтанка. Сворачивать на Невский она не стала, прошла  вдоль реки до Инженерного замка и по Садовой, через Марсово поле, мимо памятника Суворову вышла к Неве.

Солнце уже село, и небо над головой, вода, гранит набережной — все было одинакового светло-сиреневого цвета, а на чуть желтеющем, подернутом розовато-пепельными сбившимися тучками небе впереди четко выделялся силуэт Петропавловской крепости и Ростральных колонн у Биржи.

На полукруглых, выпуклых, нагревшихся за день спусках к реке сидели молчаливые рыболовы. Вода набегала на ступени у их ног и тут же опять отступала. Вера слушала ее спокойный, ритмичный плеск и жалела сейчас только о том, что уже не застала белых ночей.


Рецензии