В метро

Он ехал в метро и уже который раз за день вспоминал утренний разговор с шефом. Ковальчук долго топтался вокруг да около, и никак нельзя было понять, зачем он его вызвал и к чему так упорно расхваливает тему, внеплановую, вырванную у него, можно сказать, зубами. Ковальчук все время ставил ему палки в колеса, проблемой приходилось заниматься чуть ли не тайком, а теперь он ему же доказывает, какая она важная и своевременная. Наконец начальник открыл карты. Через полгода юбилей института. Надо показать свое лицо, дать научную продукцию, удивить какой-нибудь эффектной идеей — короче говоря, надо к юбилею успеть выпустить книгу. С издательством все договорено, там не подведут, но это значит: месяца через три надо положить рукопись на стол.

Это был абсурд. Нельзя написать за пару месяцев книгу, даже если бы все уже было доказано и подсчитано, а ведь пока есть только гипотеза. Правда, сам он в ней уверен, но доказательств-то нет. Над этим работать еще минимум несколько лет. И вдруг — книгу! Ну, статейку где-нибудь в "Вестнике" можно было бы тиснуть, да и то он против таких авансов, а тут речь о монографии. Должен же Ковальчук понимать такие вещи, все-таки он тоже ученый, а не только директор...

Но Ковальчук ничего не желал понимать. Он совершенно серьезно доказывал, что выдвинутая гипотеза настолько блестяща и убедительна сама по себе, что прямой смысл, даже обязанность их, если угодно, опубликовать ее сейчас, к юбилею, чтобы видно было, над чем институт работает.

— Надо учитывать конъюнктуру. Апробируем, соберем мнения. А когда тема будет доведена, тогда издадим уже полное, настоящее научное исследование. О чем речь?

Пока шел спор, еще можно было что-то доказывать, но когда Ковальчук придвинул к себе телефон и генеральским голосом, как о деле решенном, сказал: "Так вот, завтра бросаешь все и садишься за книгу. Понял? Писать ты умеешь. К юбилею сигнал должен быть вот здесь" (он постучал по лакированной крышке стола), — оставалось только встать, по-солдатски ответить: "Будет сделано!" — и выйти за дверь. Было ясно, что Ковальчук уже отрапортовал где-то наверху, что работа закончена, и теперь разобьется в лепешку, чтобы доказать, что это так и есть. Нужно было бросать только  что по-настоящему  начатую  работу  и  браться за  юбилейную чушь,  а  потом  ставить под этой халтурой свою фамилию, чтобы институт мог показать свое лицо.

Он не пошел больше в лабораторию, метался у себя из угла в угол и чуть не стонал, вспоминая свое холуйское "будет сделано". А теперь вот ехал к Николаю, чтобы тот его отругал, сказал те самые слова, которые он сам говорил себе весь день. Это мог сделать только Николай. Впрочем, если того нет дома —  он ехал наугад, телефона на этой чертовой окраине еще не было, —  можно в крайнем случае выслушать эти самые слова и от Ольги. Когда-то они все вместе учились в одной группе и даже дружили втроем.

Смешно было ехать, чтобы тебя отругали, к чужой жене, когда есть своя собственная. Но они с Мариной никогда не говорили о работе. То ли это пошло с тех пор, когда у него была секретная тематика и он, действительно, не имел права, то ли они сами очень давно решили не говорить друг с другом о делах, а только о себе, о своей любви, или уж совсем о пустяках, которые не в счет.

Разумеется, он мог бы сегодня рассказать ей обо всем. Она бы знакомо вскинула брови, удивилась:

— Ну так что же ты расстраиваешься, глупый? Так даже лучше. Выйдут две книги вместо одной. А напишешь ты все равно хорошо, я же знаю. И не злись, пожалуйста. С Ковальчука ведь тоже требуют, надо и в его положение войти.

У Марины было золотое свойство: она умела входить в положение  начальства.  Вот  поэтому он и ехал сейчас к Николаю.

Он редко бывал на этой линии. Николай жаловался, что она очень перегружена, а вот сейчас — свободно, даже сесть можно.

Взгляд его упирался в чьи-то высоко открытые колени в ажурных чулках. Чтобы не видеть этих раздражающе-рябых, словно куриных, ног, он поднял глаза и увидел копну седых волос над совсем юным лицом. Только через минуту он сообразил, что это просто парик. Они сейчас вошли в моду, у них на работе половина девиц внезапно поседела. Из-под пышной седой челки на него с любопытством глядели удлиненные карандашом почти до самых висков зеленоватые глаза с лиловыми веками и мохнатыми от краски ресницами. Как быстро ко всему привыкаешь. Раньше крашеные веки его только раздражали. Они с Мариной даже ссорились из-за этих кошачьих глаз. А теперь лица женщин без макияжа уже кажутся какими-то плоскими, тусклыми, почти неумытыми. Вот, у соседки этой девицы ресницы сами по себе, наверное, даже длиннее и черней, а лицо совсем бледное, сонное, невыразительное. У ног женщины — туго набитый мужской портфель, вероятно учительница,  на  коленях — раздутая авоська, откуда торчат батоны, свертки, пакеты с молоком. Марина называет таких крольчихами.

Какое все-таки усталое у нее лицо. Глаза полузакрыты, из-под пушистого, в еле заметную клетку шарфа выбились волосы. Наверное, вот этот неопределенный цвет и называется пепельным. Он никогда толком не знал, что это значит, хотя, как и все, писал в юности стихи о девушке с пепельными косами. Пока не встретил черноглазую Марину. Она до сих пор —  черноволосая, тоненькая, самоуверенная. Сама водит машину, занимается художественной гимнастикой, пишет толковые рефераты. Как раз такая жена, какая полагается молодому доктору наук. Впрочем, какой уж он молодой! Разве что только для своего титула? Но математикам и физикам сейчас вообще полагается рано становиться докторами. Им теперь много чего полагается. Это раньше профессор мог быть рассеянным и неуклюжим, а теперь должен петь под гитару, лазить по горам и быть душой общества. У него лично это плохо получается. Интересно, отвечать: "Будет сделано!" —  им тоже полагается?

–––

Только в метро она наконец согрелась и с наслаждением разогнула онемевшие от сумок ладони. Не хотелось думать о предстоящей лекции или сочинять завтрашний обед. Она поуютнее устроилась на сидении и прикрыла глаза от света. Ей представился жаркий летний день, горячий белый речной песок у самого лица, медленно струящийся из неплотно сжатой горсти. Она всегда успокаивалась и отдыхала, мысленно глядя на эти белые струйки, с тихим шорохом текущие между пальцев. Но сейчас ей мешал чей-то взгляд. На нее не отрываясь смотрел сидящий напротив мужчина в очках и лохматой серой шапке, совсем незнакомый.

Против этого есть только одно средство — уставиться на него и рассматривать с таким же пристальным вниманием, пока тот не отведет глаза.

Человек был не намного старше ее, но у рта, на лбу, под глазами у него резкие морщины, так бывает с очень подвижными лицами. Вот и сейчас, в упор глядя на нее и не видя, думая о чем-то своем, он время от времени морщился, кривил губы, досадливо передергивал бровями, как будто хотел отвязаться от неприятной мысли. Сквозь стекла очков на щеки падали светлые блики, и наверное поэтому, она впервые заметила, что у мужчин между краем скулы и внешним углом глаза есть маленький гладкий треугольник. Его, очевидно, никогда не приходится брить: кожа там по-детски нежная, почти пушистая. Ей даже захотелось тронуть ее губами, как Сережкину щеку.

Никогда раньше у нее не возникало такого чувства по отношению к чужому человеку.

–––

Вероятно, все это время он смотрел на женщину напротив, потому что она вдруг подняла на него светлые глаза. Взгляд был сонный и чуть-чуть лукавый. Он неожиданно ясно увидел, как она просыпается утром, искоса бросает вот такой взгляд на спящего мужа, потом вскакивает, набрасывает халат и начинает бесшумно возиться с завтраком. Почему-то ему было знакомо каждое ее движение: как она нагибается, подкалывает, придерживая левой рукой, волосы, торопливо собирает разбросанные на столе тетради, с усилием дотягивает до замка ремень портфеля.

Он опять всмотрелся в ее лицо. Нет, они никогда не встречались. И все-таки он знал ее. Он помнил ее лицо и совсем юным, раскрасневшимся, мокрым от дождя или, может быть, растаявшего снега, и усталым, сосредоточенным, склонившимся над книгой  в зеленом свете настольной лампы.

Чтобы стряхнуть это наваждение, он оторвал взгляд от лица и уставился в пол, и вдруг стало больно от того, что туфли глубоко врезались ей в ногу на подъеме: "Отекли! Сердце?" Он поднял глаза и наткнулся на то, чего не заметил (или не позволил себе заметить) раньше. Среди пакетов, которыми была набита авоська, разорвав мятую оберточную бумагу, блестели на высоких белых ботиночках фигурные коньки, грозя разрезать натянутую сетку, а рядом виднелась плоская коробка, на которой был нарисован ярко-зеленый, с раструбом игрушечный пистолет, стреляющий красным шариком.

–––

Из-за того, что она увидела эти трогательные треугольнички над скулами, большой, неловко ссутулившийся в своем толстом пальто человек показался ей одиноким, обиженным и беспомощным. Она подумала, что если бы они вышли на одной станции, не дождались автобуса и пошли до их квартала пешком, то, может быть, он рассказал бы ей о своей беде — иногда ведь легче говорить с совсем незнакомым человеком. А она бы молча слушала, глядя не на него, а на кружащийся, падающий крупными хлопьями снег, и потом сама бы пожаловалась ему, как замоталась с лекциями, с курсовыми, с домом. Посоветовалась бы, стоит ли ей переходить на кафедру к Коровину и не лучше ли начинать практические занятия со студентами  не после  общетеоретического курса,  а параллельно с ним.

Ей тоже легче говорить об этом с незнакомым. Борис относится к ее работе в общем-то как к блажи, унижающей его достоинство главы семьи и кормильца, хотя она получает даже больше, чем он, и на одну его зарплату они вчетвером все равно бы не прожили. Да потом, они просто как-то не успевают поговорить. Пока она после работы и беготни по магазинам доберется из центра до их благословенных краев, заберет из сада Сережку, пока всех накормит, уложит, приготовит обед на завтра и проверит очередную порцию каких-нибудь контрольных или курсовых, Борис уже заснет. И почему первокурсники любят писать такие толстенные курсовые?

А если она и застанет его еще не спящим и захочет рассказать что-нибудь про университет или посоветоваться насчет Тани, он взглянет ласковыми и немножко озорными глазами и спросит:

— Ты уверена, что я ждал тебя, только чтобы побеседовать на педагогические темы?

И тогда она тоже засмеется и благодарно потянется к родному теплу его рук, плеч, губ, а где-то в глубине души все-таки будет чуть-чуть досадно.

–––

Он давно уже не позволял себе смотреть на игрушки. Сначала они еще надеялись, что Марина вылечится. Она несколько раз ложилась на исследования, ходила на какие-то процедуры, ездила на грязи. Потом совсем уже решили взять ребенка из дома младенца (даже в кооператив из-за этого вступили). Но Марина вдруг испугалась. Кругом было столько разговоров о генах. А вдруг усыновленный ребенок окажется наследственным алкоголиком или полуидиотом!

Она вдруг начала говорить, что надо уметь жить для себя, и жить красиво; что нет ничего противнее опустившейся, растолстевшей женщины, которая годами не делает маникюр, вечно гоняется за какими-то ползунками, колготками и цветной капустой, распространяется по служебному телефону о поносиках и прививках, а летом, вместо того чтобы ехать в Карелию или на Карпаты, таскает, как вьючная лошадь, на подмосковную дачу пудовые сумки с картошкой, помидорами, молоком и газовыми баллонами. Тогда-то и появилось у нее это словечко — "крольчиха", и только он один знал, сколько за ним обиды, обездоленности, просто зависти.

Именно поэтому он ни в чем ее не разубеждал, с полной серьезностью относился к ее гимнастике, восхищался модными платьями, которые с трудом отличал одно от другого, ее всегдашней подобранностью, девичьей легкостью на подъем, терпел ее громкоголосых приятелей-туристов и каждый отпуск покорно трясся, глотая пыль и бензин, куда-нибудь к черту на кулички на своем "Москвиче".

Сам бы он, честно говоря, плюнул на все эти гены. Взяли бы хорошего парнишку или девочку прямо из роддома, переехали бы на новую квартиру, вырастили, никто бы ничего не знал. Он явственно ощутил в своей руке маленькую шершавую варежку, представил себе, как доверчиво, чуть-чуть искоса поглядывают на него снизу серые глаза, как покачиваются на длинных шнурках через плечо белые ботиночки с блестящими коньками. Он наклоняется, покрепче сжимает эту испуганную руку и говорит, что ничего страшного, что у нее получится, все сначала не умеют, а потом еще как катаются: "Ты же видела по телевизору". И сам разозлился на себя: хорошо тебе представлять уже такую, готовенькую для фигурного катания, а сначала-то будут пеленки, крики, бутылки. Он же помнит, что творилось у Николая, когда у них Катька маленькая была.

Он мстительно представил себе свой кабинет с разбросанными, перепутанными, залитыми чем-то книгами, с валяющимися повсюду пеленками, тряпками, кастрюльками. Хотел ужаснуться — и не смог... потому что в кресле у окна сидела с ребенком на руках замученная, непричесанная женщина в мятом халате и смотрела на него счастливыми светлыми глазами...

Он почувствовал себя преступником. Лучше бы представил себе самую развратную сцену — Марина бы простила, только не это.

Он перевел взгляд туда, где были колени в ажурных чулках, но девица в седом парике уже успела выйти. На ее месте сидел какой-то губошлепый парень в линялых джинсах с наглыми пьяноватыми глазами и загибающимися на грязной шее волосами.

Назло себе и той женщине он стал думать, что из мальчика, которому везут сейчас пистолет с красным шариком, вырастет вот такой пьяный хам: он свяжется с гнусной компанией, будет пить, выторговывать у иностранцев старые рубашки и требовать у матери денег, а она будет плакать и проклинать свою судьбу.

Он увидел ее плачущей, но не из-за этого мокрогубого хлыща, у нее не могло быть такого сына. У нее было какое-то другое горе, а он обнимал ее дрожащие плечи, беспомощно-ободряюще похлопывал по руке, отводил от лица намокшие прядки волос и старался заложить их за ухо, холодное, мокрое, тоже несчастное, и говорил какие-то жалкие, добрые, бессмысленные слова, чтобы она только успокоилась, затихла, уткнулась мокрым, горячим лбом в его шею... и тогда ему ничего больше не нужно будет в жизни.

–––

Человек давно уже отвел глаза, а она продолжала рассматривать его. Кем он может быть? Скорее всего, технарь, инженер. Его легко представить себе на заводе или в конструкторском бюро. А вот какой он дома? Тоже любит, чтобы в нем почитали кормильца, и хвастает перед приятелями жениными пирогами и фаршированными синенькими? Она и сама любит принять и угостить, но все-таки смешно смотреть, как пыжится за столом Борис. Такой же он или, наоборот, ест что попало, не разбирая вкуса, ходит в старой лыжной куртке и не умеет гвоздя вбить? Хотя едва ли... Если он инженер, то руки у него должны быть ловкие.

В голову пришла глупая мысль: интересно, как такие объясняются в любви? Наверное, мнутся и мямлят. А может быть, он говорит красиво, взволнованно, вдохновенно... она же, в конце концов, ничего о нем не знает. Вот только знает, пожалуй, что мальчишкой он был длинный и нескладный, в школе его дразнили очкариком и профессором, а он делал вид, что это его не трогает; знает, как он долго засиживается по вечерам за столом, что-то чертит, считает, зачеркивает и время от времени говорит виноватым голосом: "Я сейчас. Уже кончаю. Через пять минут..." И даже знает, как он передергивает бровями, когда сердится на что-то про себя. И еще он очень любит детей. Наверное, не стесняется гулять с коляской или бегать на молочную кухню. И уж во всяком случае, он не сидел бы, развалившись перед телевизором, когда Танька рыдает над нерешенной задачей, и не приговаривал бы в воспитательных целях: "Ты что, совсем дура? Почему другие понимают? Работай сама".

Но яснее всего она представляла себе, как он мается в приемной роддома, вызывает врачей, бросается за каждой проходящей мимо нянечкой, а потом торжественно и испуганно встречает жену.

Когда она сама выходила из роддома, как-то так складывалось, что ее всегда встречала мама: один раз Борис был в командировке, в другой — не смог уйти с работы. Она вспомнила, какой легкой, почти звенящей, плывущей куда-то от слабости чувствуешь себя, выходя из белых дверей раздевалки в большую, переполненную шумными, взволнованными родственниками приемную роддома. Представила себе, как шагнул бы ей навстречу этот высокий, с подрагивающим лицом человек; как, напряженно согнувшись, он осторожно, словно огромную тяжесть, принял бы из ее рук невесомый сверток, пышно перевязанный капроновой лентой.
–––

Он смотрел на сидящую напротив женщину и уже не останавливал себя — вспоминал напропалую, подряд, все то, чего никогда не было.

Как они едут вдвоем в Ленинград. Сидят напротив друг друга у маленького бокового столика, смотрят на мелькающие в сумраке склоны и не решаются взяться за руки, хотя в вагоне уже давно все спят. Как встречаются темными зимними утрами у ограды университета за час до первой лекции. Как гонит их вечером милиционер из закрывающегося парка, где они сидят на самой дальней скамейке, накрывшись одним плащом. Как они склоняются над общим расчетом, без слов понимая друг друга, дописывая начатую другим формулу. Как он с распахнутой простынкой в руках ждет, пока она передаст ему только что вынутого из ванны, скользкого, брызжущегося, хохочущего младенца.

Странно, но он легко мог представить ее себе и девочкой в намокшем сарафане в лодке на середине Оки, и даже бабушкой, окруженной внуками. И во всяком случае, он хорошо знал, что она сказала бы ему по поводу утреннего разговора. Впрочем, тогда этот разговор наверняка кончился бы иначе.

–––

Она вдруг подумала, что устала всегда быть умнее и старше, хотя и любит в Борисе его милое мальчишество. А вот с этим большим и добрым человеком, наверное, можно позволить себе поплакать, если уж очень захочется. А когда болеешь, хорошо, очнувшись под утро от жара и бреда, увидеть над собой его встревоженное лицо и услышать озабоченно-беспомощное "что для тебя сделать?"

И еще с ним хорошо бродить по чужому, известному только по книгам городу, всматриваться на углах в слабоосвещенные названия незнакомых улиц, стараясь зачем-то запомнить, что раньше: Карла Либкнехта или Добролюбова, и где же все-таки Пролетарская? Или разглядывать тускло-серебристую чешую на куполах северных церквей и слушать его бесконечные объяснения насчет закомар и кокошников (сама она никогда не могла запомнить, что это такое).

В юности она мечтала объехать всю страну, самой все повидать, а вот уж, можно считать, полжизни прошло, а она нигде, кроме Москвы да южных курортов, не бывала.

Сейчас ее остановка. Она в последний раз всмотрелась в это еще недавно чужое лицо. Очевидно, все-таки нельзя безнаказанно вглядываться в незнакомого человека и выдумывать ему целую жизнь. Теперь вот такое чувство, будто что-то теряешь, будто расстаешься с несбывшимся.

–––

Женщина встала, подхватила сумку и портфель и быстро пошла к выходу. Он рванулся следом — и остался на месте. Что он мог ей сказать? Что это недоразумение? Что они просто разминулись? Что он обознался двадцать лет назад?.. Застекленные двери сомкнулись с двойным стуком. На перроне она казалась стройнее и строже, и опять что-то нестерпимо знакомое почудилось в ее походке.

–––

Она медленно шла между рядами белых колонн, как будто ожидая оклика, каждую минуту готовая обернуться.


Рецензии
Начала читать Ваши рассказы и не могу остановиться. Рабочий день потерян. :)))) Вы замечательно пишете.

Светлана Климова   08.06.2010 16:17     Заявить о нарушении