Сестры

В детстве сестры не были особенно привязаны друг к другу. Да, собственно, общего детства и не было: Тамара появилась  на свет через пятнадцать лет после Марины. Даже удивительно, что родители решились на второго ребенка после такого перерыва. Но очень уж отцу хотелось сына. А родилась все равно девочка. И на нее, такую маленькую и беспомощную рядом с бойкой и независимой восьмиклассницей Мариной, обратилась вся родительская нежность. Марина первое время даже немного ревновала мать и отца к малышке, но особенно по этому поводу не страдала — некогда было: она кончала школу, готовилась поступать в техникум, у нее была масса друзей и множество занятий, одних кружков штук пять — от хорового до авиамодельного. 

А через два года началась война. Отца сразу же забрали в армию, мать уехала с маленькой Томкой в эвакуацию, на Южный Урал, а семнадцатилетняя Марина упрямо осталась в Москве. Она поступила на курсы санинструкторов и, закончив их, тоже ушла на фронт. Слава Богу, вернулась живая, хоть и с покалеченной ногой — всю жизнь потом проходила в уродливом ортопедическом ботинке. Тоже, конечно, мало радости для молодой девушки, но все же вернулась. А отец погиб — в сорок третьем.

К тому времени как Тамара с матерью вернулись из эвакуации, Марина уже поступила в медицинский институт: она твердо решила стать хирургом. Что общего могло быть у этой взрослой, уверенной в себе, прошедшей войну  женщины с робкой шестилетней девочкой, выросшей, как посмеивалась Марина, под маминой юбкой? Да старшая сестра почти и не бывала дома: то она в институте, то на практике, то на дежурстве в больнице, где подрабатывала, то встречается со своими фронтовыми друзьями — в первые годы они еще крепко держались друг за друга.  Иногда Марина приносила сестренке булочку или яблоко, иногда чмокала на бегу в светленькую теплую макушку, но говорить им было не о чем.

А вот когда умерла мама (Тамаре только-только исполнилось десять), все переменилось. То ли у повзрослевшей Марины уже зарождались какие-то материнские чувства, то ли, как человек ответственный, она решила, что должна заменить осиротевшему ребенку семью, но она стала совсем другой. С работы сразу приходила домой, кормила Тамару, стирала и гладила ее одежду, пришивала воротнички к форме, подробно расспрашивала о ее делах, о подругах, о школе, а уложив спать, принималась варить обед на завтра, хотя готовить не любила и не умела.  Постепенно эта обязанность перешла к Тамаре, оказывается, она незаметно для себя многому научилась у мамы. 

Марина даже перешла, как только отпустили, со “скорой помощи”, где работала по распределению, в Институт травматологии и ортопедии: там было меньше ночных дежурств, а Тамара боялась оставаться ночью одна. Иногда Марина даже брала ее с собой на дежурство — укладывала в ординаторской на кушетке, укрыв серым больничным одеялом.

И Тамара прилепилась к старшей сестре.

Незадолго до маминой смерти она случайно подслушала ее разговор с соседкой, зашедшей навестить больную.

— За старшую я спокойна, — говорила мама, уже, наверное, понимавшая, что умирает. — Она человек самостоятельный, знает, чего хочет, не пропадет. А за Томку боюсь: слабая она и зависимая характером. Может, это я виновата... К кому прилепится?

Тамаре тогда показалось это обидным: почему это она слабая?  Но теперь она с радостью прислонилась к  Марине, ставшей для нее самым дорогим, самым нужным, самым главным человеком. И так было почти до конца школы. А потом появился Валерий, и она так же доверчиво, безоглядно — иначе она не умела — отдала себя в его руки. Он был уже взрослый, работал в каком-то важном военном учреждении, хотя ходил в штатском, и у него была своя, даже не комната, — квартира, большая редкость в то время.  И когда выяснилось, что Тамара беременна ( это в десятом-то классе! накануне экзаменов!), он убедил ее ничего не говорить  сестре,  сам  отвел к какому-то подпольному врачу — аборты тогда были запрещены — и тот сделал все что нужно, кажется за большие деньги.

Школу Тамара закончила вместе со  всеми, но поступать в институт, к Марининому негодованию, не стала, вышла за Валерия и переселилась к нему.

Как они были счастливы! Никому, никогда — считала Тамара —  не выпадало такой любви!  Только вот детей долго не было, может быть, из-за того аборта.

Когда она наконец забеременела, ее почти сразу же положили в больницу: сильная  интоксикация, боялись выкидыша.  Но Тамара так тосковала там по Валерию, что недели через три упросила врачей выпустить ее под расписку и помчалась домой.

Почти невесомая от послебольничной слабости, волнения, нетерпения, она взлетела на их пятый этаж (лифт по обыкновению не работал), представляя, как обрадуется и удивится Валерий, увидев ее дома.  И первое, обо что споткнулась глазами, вбежав в комнату, был халат с розовыми оборками на стуле возле кровати и нарядные тапочки с пуховыми помпонами на полу. Очевидно, муж не ожидал, что ее выпишут так скоро.

Видимо от потрясения, у нее открылось кровотечение: она не почувствовала боли, только по ногам хлынуло горячее. Тамара не стала звонить в “скорую”, звать кого-нибудь на помощь — все равно жизнь кончилась.

Спасла ее сестра, совершенно случайно забежавшая в этот день к ним домой за Тамариной шерстяной кофточкой: топить еще не начали, и в больнице было холодновато. Из клиники она привезла Тамару к себе, в дом, где они выросли и где прожили вдвоем всю оставшуюся жизнь.

Впрочем, Тамара не считала это жизнью. После того, что с ней случилось, после такой любви и такого предательства — жить было невозможно. Но Марина заставляла ее по  утрам подниматься с постели, что-то есть, куда-то идти, что-то делать —  и она по привычке подчинялась.

Марина настаивала, чтобы Тамара поступила в институт, ей очень хотелось, чтобы в медицинский, или хотя бы для начала на курсы медсестер. Но уж тут-то Тамара уперлась. Слишком она боялась страданий, боли, даже чужой,  да и  врожденная брезгливость мешала:  запах, гной, грязные простыни... —  нет, это не для нее! Она поступила через год в Институт культуры, на библиотечный факультет. Лучше иметь дело с книгами, чем с людьми.

Училась она хорошо, старательно, но сама студенческая жизнь прошла как-то мимо нее: она была старше всех на курсе и держалась в стороне от щебечущего выводка вчерашних школьниц. После института стала работать библиографом в одном  московском вузе, в научной библиотеке. Ее это устраивало.

Валерия  она  больше  не видела,  кроме одного  раза — когда разводились.  Но она тогда была как в тумане. Помнит только, что Марина крепко сжимала ей руку выше локтя: “Держись!” Взглянуть в лицо Валерию она так и не решилась: было почему-то стыдно — не за себя, за него. Он потом еще несколько раз женился, разводился,  менял   любовниц,  о чем ей  добросовестно  докладывали общие знакомые,  с остреньким, чуть жалостливым любопытством (так смотрят на раздавленную собаку) заглядывая ей в глаза. Она не бледнела и не плакала. Она-то знала, что после такой любви и такого счастья, какое было у них с Валерием, он теперь всю жизнь будет метаться и менять любовниц — все равно не найдет!  А ее собственная любовь, ей казалось, оставалась прежней — огромной и неизменной, просто она затолкала ее в самый дальний уголок души, чтобы можно было дышать.

Но когда через много лет Тамара узнала, что Валерий погиб в автокатастрофе,  она,  сама удивляясь своему бесчувствию, только подумала:  лучше бы это случилось раньше, когда они были вместе. Она осталась бы законной вдовой и с полным правом продолжала бы любить его. А теперь даже на похороны не пойдешь. Кто она? Одна из его бывших?

Так они и жили вдвоем с сестрой.  Замуж не вышли, ни та, ни другая.

Марина никогда не была красива — жесткие черные волосы на плоской, будто срезанной сверху,  голове, почти квадратное лицо, небольшие, медвежьи, глазки, да еще нога хромая... Кажется, у нее был кто-то на фронте, но то ли погиб, то ли просто потеряли друг друга. Марина об этом не говорила. Зато больные   в ней души не чаяли.  Она вела  самых тяжелых — “спинальников”, с повреждениями позвоночника,  считалась одним из лучших специалистов в ЦИТО, и к ней везли поломанных спортсменов, летчиков и балерин со всего Союза.

Удивительнее, что Тамара тоже осталась одна. Она выглядела очень женственной — уродилась не в отца, которого, впрочем, знала только по фотографиям, в маму, а мама у них была  красавица — светловолосая, нежная, сероглазая. Хотя чему удивляться? На работе — одни женщины, а больше она нигде не бывала. Да если бы и бывала... Только  они с сестрой знали, что обе — однолюбки.

А жили они хорошо. До самой Марининой болезни. Сначала Марина  со всей ее энергией  бросилась в лечение: бесконечные исследования, операции, химиотерапия, опять операции... Она все переносила мужественно, без жалоб, даже подбадривала раскисавшую Тамару:  “Ничего, сестренка, прорвемся!” И только когда ко всему прочему добавился еще и инсульт, она слегла окончательно. В больнице ее подержали месяц и привезли домой.  Речь у Марины сохранилась и даже правая рука двигалась, но ни ходить, ни даже сидеть она не могла.

Тамаре пришлось уйти с прежней работы и устроиться в районную библиотеку, рядом с домом. Заведующая разрешала ей несколько раз в день забежать проведать сестру — покормить, сменить пеленки. Памперсов тогда  еще не было, да если бы и были, разве хватило бы на них библиотечной зарплаты?

Весь день Марина лежала одна. Читать она не могла, только слушала радио.  Особенно любила Александра Малинина, его тогда часто передавали. Тамаре не нравился этот сладкоголосый певец с его хвостиком на затылке и жеманно-многозначительной проникновенностью: “Плесните колдовства в хрустальный мрак бокала... Напрасные слова — Я скоро догорю...”, но у Марины выступали слезы на глазах, когда она слышала этот романс. И Тамара даже стала подумывать о том, чтобы купить недорогой проигрыватель и ставить сестре пластинки Малинина.

Болей особых у Марины уже не было: утром и вечером приходила медсестра из поликлиники, делала уколы, но — другая беда,  у нее начал мутиться разум. Все чаще она переставала узнавать даже Тамару, недоуменно спрашивая “кто это?”, когда сестра наклонялась над ней; бормотала о каких-то цветных узорах на дверях и холодильнике и считала, что в углу за этажеркой поселился чужой мужчина (с неожиданным юмором она называла его “угловой жилец”), который и разрисовывает по ночам двери, простыни и потолок.  Но самое страшное, когда она начинала метаться и в ужасе кричать о гестаповцах, которые сажают на кол маленьких девочек, “смеясь”, — повторяла она, как ремарку из пьесы, — “смеясь”. Тамара бросалась к ней, пугаясь, что сестра упадет с кровати, гладила, успокаивала, а та слабо отталкивала ее здоровой рукой и смотрела с такой ненавистью, будто это Тамара истязает маленьких девочек. И вот тогда Тамара вспомнила про таблетки.   

В самом начале, когда Марина только узнала о своей неизлечимой болезни, она однажды подозвала Тамару и сняла с этажерки старую, еще мамину, вазу, высокую, из матового стекла, с нарисованными сбоку кудрявыми березками. Ваза была набита какими-то пожелтевшими бумажками, старыми квитанциями, справками, а сверху торчал пучок восковых роз. (Марина почему-то любила искусственные цветы и не позволяла Тамаре их выкинуть.)  Со дна вазы она достала темно-желтый пузырек без наклейки, до середины заполненный  какими-то таблетками.

— Это на всякий случай, — сказала она. — Если уж будет совсем нестерпимо. А если впаду в маразм, не смогу сама, дашь ты.

— Что ты говоришь? — ужаснулась Тамара, — Я не смогу!

— Сможешь. Это буду уже не я. С утратой личности — исчезает и человек. Только  тело, и бессмысленные страдания.  Я бы для тебя это сделала. — И добавила совсем неожиданное (они всегда были неве- рующими): — Греха в этом нет.

Марина спрятала пузырек на прежнее место, заткнула цветами,  и больше они  об этом не говорили.

Тамара, действительно, ни разу не подумала о тех таблетках, даже когда Марина корчилась от боли, а врачи экономили наркотики, лицемерно опасаясь “привыкания”.  Но безумие оказалось страшнее боли: “это буду уже не я”.

Тамара   уже третий раз брала отпуск за свой счет, больше, сказала заведующая, не даст, придется увольняться. А на что жить? 

Однажды, когда Тамара меняла сестре белье ( это была тяжелая процедура: от Марины остались, казалось, одни кости, а тяжесть — неподъемная), та неожиданно ясно и разумно спросила:

— Какой сегодня день?

— Вторник.

— К концу недели уйду, — пообещала Марина, — перестану тебя мучить.

— Как ты можешь?.. — начала возражать Тамара, но глаза сестры уже  затуманились,  и она опять понесла какой-то бред об узорах на холодильнике. Холодильник, кстати, стоял на кухне, и видеть его она не могла.

До конца отпуска у Тамары оставались две недели. Прошла неделя, началась  следующая. Марина в себя не приходила, только невнятно бормотала да жалобно, по-детски скулила, когда Тамара крепким, до черноты,   раствором марганцовки смазывала ей пролежни.

Один раз, утром Тамара, как всегда, повернула с трудом сестру на бок, чтобы смазать марганцовкой, и только охнула, увидев ее бедный крестец. Она не решилась мучить больную, положила ее обратно, тщетно стараясь,  чтобы  резиновые  края подкладного круга не касались расползшейся раны, и достала желтый пузырек.

Тамара раздавила в ложке три таблетки ( больше не поместилось), развела водой и влила в полуоткрытый рот сестры. Потом села рядом и стала ждать.

Сестра, казалось, спала. Потом вдруг открыла глаза, посмотрела вполне осмысленным взором на освещенный солнцем потолок  и сказала, вроде даже    с упреком:

— Окно — немытое.

Тамара оглянулась на действительно немытое с зимы, мутное окно. А ведь уже середина мая. Господи! до окна ли ей было?

— Хочешь, вымою?

— Вымой, — согласилась сестра.

— А еще чего сделать?

— Борща хочется, маминого, — неожиданно сказала Марина.

— Сейчас сварю.

Тамара бросилась на кухню, выпросила у соседки полкочана капусты и свеклу (лук, морковь и томат у нее, к счастью, были) и принялась тереть овощи на терке, готовить их “фирменный” борщ, который ей всегда так удавался.   

Когда борщ сварился, Тамара принесла кастрюлю в комнату, но Марина уже опять спала.  Тамара закутала кастрюлю в одеяло, прикрыла подушкой, чтобы не остыл, и занялась окном. Притащила таз с водой, тряпки, газеты, с трудом раскупорила разбухшее за зиму окно и принялась драить. Она любила эту работу и умела оттирать  стекла до такой прозрачности, что  рамы казались пустыми.

Комната наполнилась светом, свежим весенним воздухом  и какой-то предпраздничной торжественностью, как всегда бывает, когда впервые после зимы открывают окна.

Закончив возиться с окном, Тамара снова села в изголовьи кровати.  Сестра пошевелилась, не открывая глаз, потянула носом и неожиданно улыбнулась:

— Вкусно пахнет!

— Посадить тебя? — спросила Тамара, не очень представляя, как это сделать.

— Конечно, — сказала сестра. — Как же иначе я буду обедать?

Подсунув под спину Марины все имеющиеся в доме подушки, Тамара кое-как привела ее в полусидячее положение и стала кормить борщом. Марина с наслаждением проглотила пару ложек, но потом устала и знаком попросила положить ее. Перед тем как уснуть, она успела похвалить Тамару:

— Молодец, что окно помыла. Так светло стало!

Сестра спала, а Тамара неподвижно сидела рядом, слушала ее хриплое дыхание и время от времени вытирала пенистую струйку слюны в углу рта. Так она просидела до вечера и всю ночь.

Под утро дыхание стало каким-то необычным: хлюпающий вдох, длинный-длинный перерыв, такой длинный, что хотелось взять зеркальце, и наконец шумный выдох, отдувающий губу на том месте, где у Марины не было верхнего зуба. Тамара колебалась, вызывать “скорую” или нет: ничего они не сделают, кроме укола, да еще обругать могут, а утром все равно придет сестра из поликлиники. Она хотела  поправить сползшую с подушки голову Марины и почувствовала, что та горит.  Машинально сунула подмышку сестре градусник и, не дождавшись десяти минут, увидела, что ртуть зашкаливает где-то около сорока одного.  Тамара бросилась в коридор – к телефону, вызывать “скорую”, а когда вернулась, в комнате было совсем тихо: ни вдохов, ни выдохов... только за стеной у рано встававших соседей сладко надрывался Малинин.

«Скорая» приехала почти сразу. Врачиха приподняла Марине веко, попросилась вымыть руки и села писать справку. “Причина смерти — повторный инсульт”, — написала она.

После похорон Тамара выбросила на помойку Маринину постель, вместе с ватным матрасом. Сосед помог вынести, туда же, к мусорным бакам,  железную, еще довоенную, с никелированными шариками, кровать. Уже через полчаса ее не было, кто-то забрал.

Убираясь в комнате, Тамара повертела в руках желтый пузырек.  Мелькнула даже мысль оставить:  мало ли как сложится, а она не врач, ей взять неоткуда.  Но все-таки выбросила. Все равно она не знает дозы: кажется, Марина говорила (теперь она вспомнила), что надо выпить все, а не три таблетки. Вазу подарила соседке, той она давно нравилась.

В  свой  институт  вернуться Тамара уже не смогла — на ее место взяли другого человека. Осталась работать в районной библиотеке. Она уже привыкла здесь, да  и не хотелось подводить заведующую, которая вела себя по-человечески в самое трудное время.

Первые месяцы Тамара просто отдыхала. Приходила домой, садилась в кресло перед телевизором и смотрела все подряд: “Время”, старые фильмы, сеансы Кашпировского. И ни о чем особо не думала, запрещала себе даже вспоминать прошедший год.

Но чем дальше, тем чаще она стала задаваться вопросом: имела ли она право? С одной  стороны, Марина сама просила (“Я бы для тебя это сделала”), и, конечно, она бы все равно умерла — ну, может, на день или два позже, да и едва ли ее убили три таблетки снотворного, но сама-то Тамара, когда давала их, считала эту дозу смертельной.  А с другой... Марина к этому времени уже не очень страдала от болей, даже почему-то от пролежней, пока ее не трогали и не мазали. Это не было “только тело”, она еще что-то чувствовала, чему-то радовалась: вымытому окну, Малинину, борщу — “вкусно пахнет!” Имеет ли право один человек лишать другого даже этих ничтожных радостей?  Было бы легче, если бы Марина умерла, не приходя в сознание.

И еще Тамара мучилась из-за ванны.  Сестра в последние месяцы так просила искупать ее, а Тамара просто не представляла себе, как это можно сделать, чисто технически. Как донести сестру, с ее пролежнями,  до ванны, как туда опустить и,  главное, как вынуть — такую тяжелую, мокрую, скользкую — не уронив? Позже она поняла, что все можно было как-то уладить, организовать: попросить ту же медсестру из поликлиники, заплатить ей. Вдвоем бы они справились. Говорят,  тяжелых  больных купают на простынях — берут за четыре конца и так несут, а потом на той же простыне вынимают из ванны. Но тогда Тамара этого не знала и только обтирала сестру мокрым полотенцем. А теперь не могла позволить себе принять настоящую ванну, хотя так любила полежать в горячей мыльной воде, и только торопливо обдавалась под душем.

Больше всего она гнала от себя мысль, что ускорила смерть сестры не потому, что не могла больше видеть ее страданий, как пыталась иногда оправдываться перед самой собой, а просто потому, что сама предельно устала, не хватило терпения...  да и отпуск кончался.

Она нашла большую, снятую сразу после войны, фотографию   Марины (она там еще в форме, молодая, худенькая, почти красивая), поставила на этажерку и каждый раз, как видела, просила у нее прощения. Но легче не становилось. Не должен человек брать на себя решение о смерти другого. Только Бог решает, когда кому умереть.  Но в Бога Тамара не верила.

Наверное, она бы меньше мучилась, если бы могла выговориться, признаться кому-то. Но таких близких подруг у нее не было. Не в милицию же идти!



Шло время. События менялись с такой непостижимой стремительностью, что порой невозможно было вспомнить, что было, кто правил, против чего митинговали, что сколько стоило, не только два-три года, но даже несколько месяцев  назад. Порой Тамаре казалось, что она попала совсем в другую страну, в другую Москву и вокруг совсем другие, чужие, непонятные ей люди. И в то же время в ее собственной жизни ничего не менялось:  она работала все в той же библиотеке,  правда ходили туда теперь только старушки-пенсионерки;  покупала тот же нарезной  батон в той же булочной — только сперва за 23 копейки, потом за 20 рублей, потом за две с половиной тысячи;  сидела по вечерам перед тем же стареньким черно-белым телевизором, хотя смотрела уже не Кашпировского  и даже не съезды Верховного Совета, а “мыльные”  сериалы и американские боевики. Но самым неизменным оставалось чувство вины перед Мариной и желание хоть кому-то рассказать об этом.

Если бы она была верующей, можно было бы покаяться священнику, на исповеди или как там у них это полагается. Он бы отпустил  ей грех (Марина говорила, “греха в этом нет”), и она перестала бы казниться.

Мысль о том, чтобы пойти в церковь, вначале показавшаяся дикой — она сроду в церкви не была и даже не знала, как там себя вести, — все чаще приходила ей в голову.  Наконец она решилась поговорить об этом, не объясняя, конечно, причин, с Никитишной, пожилой уборщицей из библиотеки, женщиной очень религиозной, кажется она даже была какой-то церковной активисткой, не старостой, а кем-то еще. В библиотеку она приходила вечером, к закрытию — днем работала в другом месте.

Однажды Тамара нарочно задержалась на работе и, пока Никитишна подметала и вытирала полки, попыталась затеять с ней разговор. Запинаясь, стесняясь самой себя, она начала говорить, что, вот, живет одна, семьи нет, люди какие-то непонятные стали: каждый сам по себе, говорят только о деньгах, книг почти не читают... И никакого просвета, верить не во что.  Раньше хоть в коммунизм, в Советскую власть  верили, а теперь совсем пусто.

— Вам, верующим, наверное, легче? —заискивающе сказала она. — У вас Бог есть. Я вот по телевизору видела передачу из Елоховского собора, какие у всех, я не про... (у нее чуть не вылетело “попов”) священников, а просто у людей, которые молятся,  лица хорошие, светлые...  А  нас с сестрой даже не крестили, родители атеисты были.

— Покреститься хочешь? — сразу поняла Никитишна. — Это хорошо. Я тебя всему научу. И с батюшкой поговорю. Он у нас молодой, правда; прежний-то, отец Иоанн, посолиднее был, но поговорю и запишу тебя на крещение, как готова будешь.

И она деловито принялась объяснять, что нужно купить новую сорочку, светлую, лучше бумажную, крестик с цепочкой или просто на крепкой нитке, приготовить полотенце, платок головной и  выучить три молитвы: “Отче наш”, “Богородице, дево, радуйся” и “Верую”:

— Остальные  можно  потом,  а  без этих — никак, — сказала старуха. — Молитвенник я тебе принесу,  перепишешь.  Библия хоть у тебя есть?

Библия, как ни странно, у Тамары была. Много лет назад ей подарил ее один читатель, искусствовед. Кажется, она ему нравилась. Пару раз он сводил ее      в Третьяковку и Музей изобразительных искусств, объяснял сюжеты картин на библейские темы и подарил, “для общего развития”, маленькую, напечатанную     на удивительно тонкой бумаге Библию заграничного издания. Подарок по  тем временам редкий и не совсем безопасный. Во всяком случае Марина тогда отругала ее, что приняла, и больше с этим искусствоведом Тамара не встречалась.

— Ну раз есть, читай пока Писание, — разрешила Никитишна. Она явно гордилась выпавшей на нее миссией приобщения к церкви заблудшей души, а Тамара, как всегда, с радостью подчинилась чьему-то твердому руководству.

Она  выучила  наизусть  молитвы  (“Символ веры” — с трудом), перечитала Евангелие, Ветхий завет у нее не пошел, приготовила все необходимое для обряда. Но сама думала только об одном, как, какими словами рассказать священнику о своей тайной вине.

И вдруг, буквально накануне, выяснилось, что никакой исповеди перед крещением не бывает. Уже приготовленная, продуманная во всех деталях речь — пропала даром.

Сам обряд запомнился плохо. Народу в этот день крестилось много: несколько грудных младенцев, десяток детей постарше — от трех до двенадцати лет, и четверо взрослых: две молодые женщины, парень призывного возраста и Тамара, она оказалась самой старой.

Батюшка, действительно какой-то несолидный, совсем молоденький, с редкой, просвечивающей бородкой, казался растерянным.  Ему помогали двое других, в темных рясах, такие же молодые, наверное семинаристы.

Сначала окрестили грудных и передали их на руки крестным, родителей, оказывается, при этом даже в церковь не пускают. Остальные ждали босиком и с незажженными свечками в руках. Потом их построили в три ряда перед купелью, прочитали какие-то молитвы и велели повернуться лицом к двери.

Священник нараспев по три раза задавал вопросы по-церковнославянски, а они послушно повторяли за ним положенные ответы: “Отрицаюся — отрицаюся — отрекохся”, “Сочетаваюсь — сочетаваюсь — сочетахся”. Тамара заметила, как оживились лица у детей, когда им предложили “дунути и плюнути” на сатану, с каким удовольствием они дули и плевали. Очевидно, это было единственное, что они поняли из незнакомых церковнославянских слов.

Потом всем помазали лоб, уши, грудь, руки и ноги елеем, и помощники стали брать дошкольников подмышки и под чтение молитв присаживать на корточки в маловатую для них купель, а ребятам постарше и взрослым просто полили над купелью из ковшика на голову.

Каждому надели на шею его крестик и велели ходить с зажженной свечкой вокруг купели. Создалась  некоторая толчея, маленькие не понимали, куда надо идти.

— Кто три круга прошел, останавливайтесь! Считайте круги, считайте круги! — командовал то ли сам батюшка, то ли его помощники, словно в пионерлагере во время игры.

Потом всем разрешили одеться, дали поцеловать крест и икону и отпустили.

Тамару с праздничным выражением лица поджидала Никитишна.

— Какая ты сегодня счастливая! — умильно говорила она. — И лицо у тебя светлое, и спина теплая, чувствуешь?  Это у тебя теперь за плечами твой ангел стоит, охраняет.

Тамара из вежливости кивала, хотя ни трепета, ни благоговения не испытывала.  Больше всего эта процедура напоминала плохо отрепетированный  любительский спектакль.

Никитишна еще пару раз сходила с Тамарой в церковь, показала, где покупать свечки, куда ставить, как подавать записки в алтарь, отстояла с ней службу, а потом потеряла к ней всякий интерес: видимо, переключилась на какого-то новообращаемого.

— А когда ж мне на исповедь? — спросила у нее Тамара.

— А вот Великим постом  пойдешь причащаться, перед этим и исповедуешься, — равнодушно сказала Никитишна.

Желающих покаяться на последней предпасхальной неделе оказалось слишком много. Тамаре пришлось долго ждать своей очереди. И когда она наконец попала к исповеднику (это был тот же молоденький отец Владимир, что крестил ее), ей вдруг стало неловко утомлять замученного батюшку своими подробностями. Но все-таки она начала издалека: как умершая сестра растила ее, заменила ей мать, заботилась, как потом заболела...

— Когда преставилась сестра? — поинтересовался батюшка и, узнав, что десять лет назад и что Тамара на исповеди впервые после крещения, с явным, как ей показалось, облегчением объяснил, что тот, кто крестится взрослым, не имеет нужды в покаянии за свою жизнь до крещения: все прошлые грехи смываются с него святой водой и он выходит из купели “аки младенец безгрешный”.

Оказывается, каяться надо было в грехах, совершенных уже после крещения, а Тамара никак не могла вспомнить, в чем она успела нагрешить. Тогда батюшка стал сам перечислять грехи: блуд, кражи, богохульство, ненависть к ближнему, пьянство, наркоманию... А она на все отвечала “нет”, “нет”, и ей было совестно, как будто она что-то скрывает или притворяется безгрешной. Наконец он упомянул колдовство и гадание, обращение к экстрасенсам и астрологам. И Тамара, вспомнив, что из любопытства смотрела какие-то гадательные книги и астрологические календари, смогла радостно подтвердить: “Грешна, батюшка”. И он, будто тоже обрадовавшись, торопливо пробормотал: “... Властию Его, мне данной, прощаю и разрешаю тебя от всех грехов твоих”, перекрестил ее покрытую епитрахилью голову и отпустил с миром.

Тамара вышла из церкви, не чувствуя ни облегчения, ни просветления. Ей казалось, что ее обманули. Впрочем, она сама обманулась. Не стоило все это затевать. Креститься надо по убеждению, а не по расчету, даже вроде некорыстному —  чтобы выговориться, получить (неизвестно от кого) прощение и позволить себе забыть наконец о своей вине. Да и не могла же она, прожив всю жизнь атеисткой, вот так, сразу взять и поверить в Бога. То есть она допускала, что существует какая-то высшая сила, высший разум, но не такой же Бог, как изображают на иконах, — который сидит на небе на троне и вершит судьбы своих рабов. Креститься надо в младенчестве и верить с младенчества. Тогда бы она, наверное, чувствовала, что кается перед Богом и прощение  получает  тоже от Бога, а не от вчерашнего семинариста с редкой бородкой, годящегося ей в сыновья.

А о грехе неверия почему-то не спросил, — подумала она.

Тамара медленно шла к дому.  Стоял голубоватый, прозрачный апрельский вечер. Снег уже весь стаял — пасха в этом году поздняя. Скоро опять окна мыть. А в ушах назойливо-сладко звенел голос, который она старалась забыть столько лет: “...У вашего  крыльца не вздрогнет колокольчик... Напрасные слова, напрасная любовь...”


Рецензии