Рябинка

Это лето было такое суматошное, что Томка попала за город  только в конце августа. На рябинах уже налились красные гроздья, а у нее кружилась голова от свежего воздуха, как  ранней весной.

 В турпоход она отправилась неожиданно. Вчера, в самый счастливый ее день, когда она увидела наконец свою  фамилию в списке принятых в институт, к вечеру  позвонила Галка Митрохина. Она протараторила, что ребята из их класса, кто поступил в институт, еще не начал работать или вообще почему-нибудь свободен, идут завтра в поход с ночевкой. Если она, Томка, хочет, пусть присоединяется. Сбор завтра в семь утра у Белорусского, под часами.

 Галку Тома не любила и в походы никогда не ходила, но тут вдруг обрадовалась: действительно  здорово отпраздновать с ребятами поступление в институт (когда они теперь еще встретятся?),  да и за городом она все лето не была.

 Томка купила в соседнем универмаге новую красную футболку и синие тренировочные брюки ( старые совсем уже выцвели и растянулись) и раскопала в чулане рюкзак, с которым когда-то ездила в лагерь, а еще мамину соломенную шляпу для Юга. Вид получился вполне туристский.

 У Белорусского собралось всего девять человек, хотя Митрохина клялась, что обзвонила весь класс. Из девочек, кроме Томки и Галки, были  солидная, всегда державшаяся с необыкновенным достоинством и потому  довольно странно выглядевшая в тренировочных штанах Рита Кубасова и длинная, худенькая, говорливая Ира Арван, которую за тонкие, похожие на макаронинки ноги еще с первого класса прозвали “Арван на палочке”. Из мальчишек — Юрка Туманов, двое неразлучных Вовок, Цветков и Егоров, классный “профессор” Саша Никифоров и Генка Хонин, болтун и остряк. Командовал, конечно,  Туманов, разве он упустит случай покомандовать? 

 — Привет будущим педагогам от славной плеяды советских фармацевтов! — почему-то приветствовал он Томку.

 В поезде до  хрипоты пели “Расцвела сирень в моем садочке” и бесконечную “Бабку Любку”.  Вылезли на маленькой станции, где не было ничего, кроме дощатой платформы. Перешли розовое, жужжащее шмелями клеверное поле, забросанный солнечными пятнами и пропахший горячей смолой лес и вышли на высокий берег Москва-реки.

 С обрыва спустились кто бегом, кто ползком, а кто и кувырком. Выломали себе каждый по палке, напились из настоящего родника, бившего со дна круглой, как чаша, до краев полной впадинки, и решили идти вдоль реки, которая извивалась немыслимыми петлями до самого горизонта.

 По дороге перепели все песни, какие знали, несколько раз искупались, нарвали огромные охапки уже отцветающих ромашек и потом оставили их все на неожиданно встретившейся в лесу могиле неизвестного солдата за голубой оградой, у маленького деревянного обелиска со звездой. После этого некоторое время шли молча, а потом Юрка, как всегда, стал потешать публику, рассказывая, как он поступал в Фармацевтический институт, и очень смешно изображая, каким почтенным провизором он будет лет через двадцать.

 Самое смешное, что именно в фармацевтический. Юрка не только был признанной звездой их школьного драмкружка, но и брал призы на всех районных и городских конкурсах самодеятельности. Все знали, что он пойдет в Щепкинское, и никто, даже учителя, не сомневался, что он будет великим артистом. Он тоже в этом не сомневался и вообще отличался противной самоуверенностью первого парня на деревне, недаром за ним бегали все девчонки не только из их, но и из соседних школ.

 Томка его терпеть не могла. Правда, в девятом классе, когда они оба были в комитете комсомола, они раза два хорошо поговорили о Маяковском, сидя перед заседанием на подоконнике в пустой «пионерке» и дожидаясь остальных ребят. Но после той злосчастной постановки “Ревизора” Томка старалась его вообще не замечать.

 Дело было так. Их драмкружок ставил “Ревизора”. Юрка был, конечно, Хлестаков, а Томка — Марья Антоновна, кроме того она отвечала за костюмы.  Достала она их с неимоверным трудом: напрокат, во Всероссийском театральном обществе, простояв целый день в очереди и написав целую кучу каких-то заявок, обязательств и расписок, и привезла в школу к самому началу спектакля.

 А во время знаменитой сцены Хлестакова с Марьей Антоновной, когда он придвигает свой стул: “Зачем же далеко, когда можно и близко?” — а она отодвигается: “Зачем же близко, когда можно и далеко?” — Юрка в увлечении взгромоздил обе ножки стула на оборку ее пышного платья. Через одну реплику, когда он “целует ее в плечо”,  Марья Антоновна должна была “встать в негодовании”:

 — Наглость какая!

 Но тогда бы разорвалось драгоценное, взятое напрокат платье, за сохранность которого она сегодня расписывалась, — И Томка не вскочила.

 — Это сорока, — повторил Хлестаков и поцеловал ее еще раз, в ухо, чтобы успеть прошипеть: —  Вскакивай!

 Томка показала ему глазами на свой подол и осталась сидеть. Не зная, что делать дальше, Хлестаков пробормотал:

 — А может,  и какая другая птица, — и потянулся обнять ее за талию. Этого уже не выдержала целомудренная душа Варвары Васильевны, руководительницы  их кружка, она велела опустить занавес.

 Что тут поднялось! Все набросились на Томку, возмущались, кричали, что она сорвала спектакль. И только Туманов с великолепным снисхождением процедил:

 — Чего здесь не понимать? Она  была не в силах оторваться от моих поцелуев, бедное дитя.

 И его противная  хлестаковская рожа сияла таким самодовольством, что Томка, так ничего и не объяснив, совсем глупо разревелась и убежала со сцены. За это ей попало  потом еще больше.  С тех пор, когда при Томке упоминали о Туманове, она только плечами пожимала:

 — Шут гороховый!

 Вот и сейчас ее раздражали его разглагольствования о том, как он будет спекулировать дефицитными лекарствами и какое это денежное дело. “И чего выламывается?!“

 На ночевку решили обосноваться   недалеко от большого озера, которое тут же прозвали  Лебединым. Лес здесь был довольно низкий, сырой, заросший папоротником. Нашли круглую веселую полянку посуше и начали сооружать из веток шалаш (палатки у них не было). Сначала хотели построить два шалаша — для девочек и для мальчишек, но с первым провозились так долго, что со вторым решили не связываться. Просто перегородили уже построенный невысокой стенкой из еловых веток, которая должна была, как сострил Генка, играть роль “тристанова меча”, но его не все поняли.

 Пока заканчивали шалаш, оба Вовки куда-то исчезли и вернулись с пучками камыша: они, конечно, бегали на “Лебединое озеро”. Все на них напали за увиливание от работы, особенно добросовестные Рита и Ира. Но Вовки нахально заявили, что они заботились об общем  благе и таким камышом надо покрыть сверху весь шалаш, как на Украине кроют хаты, а то вдруг ночью пойдет дождь.

 Все понимали, что  это в общем-то глупость. Серьезный, всегда очень вдумчиво подходящий ко всему и потому невыносимо нудный Саша Никифоров пытался даже теоретически обосновать бессмысленность этой затеи. Но говорил он скучно, заикался и мямлил, а камышинки были такие аппетитные, пряменькие, с бархатными головками, и все, конечно, с гиком ринулись к озеру, крикнув, чтобы Саша вместе с Ритой готовил ужин.

 Озеро оказалось дальше, чем рассчитывали, да еще берег с этой стороны был болотистый, до камыша добраться не так-то просто. Томке хотелось набрать больше всех. По кочкам,  черным осклизлым бревнам, охапкам полузатопленного хвороста она добралась до самых зарослей. Но только потянулась за самой роскошной царь-камышиной, как босоножки неожиданно скользнули по гнилому бревну и она ухнула в рыжую воду. Самое страшное, что под ногами не было ничего твердого, только мягко расступался жидкий ил.

 Томка с ужасом вспомнила кино “Колдунья”, где герой медленно тонул в болоте. Но вместо страшной совы над ней тут же появилось Юркино лицо. Он бросил ей  огромную охапку камыша (и когда успел наломать?), лег плашмя на бревно и протянул  руку:

 — Да держи же, дура!

 Через несколько минут, даже не успев обидеться на “дуру”, Томка сидела рядом с ним на берегу, по пояс облепленная черной, глянцевитой, как резина, медленно стекающей грязью. Её спаситель выглядел немногим лучше.

 Еще когда они пробирались к озеру, они видели неподалеку маленькую чистую речушку с хорошим дном. Не сговариваясь, они с хохотом побежали к ней, оставляя на траве и кустах круглые жирные ошметки болотной грязи.

 В воду плюхнулись прямо в одежде, не разуваясь, и долго отполаскивались. Ощущение было странное и  смешное. Отмывшись и немного посохнув на ветру, пошли обратно на озеро, но ребят там уже не было, наверное  вернулись на стоянку.

 Вечерело. В лесу было очень тихо, пахло грибами, брусникой и хвоей. Они шли по длинной, как коридор, просеке, упиравшейся где-то впереди прямо в небо. И Томка предавалась банальным мыслям о том, как много теряет человек, живущий в городе, искренне забыв в эту минуту, до чего она влюблена в шумные московские сумерки, с их толпой, машинами, зажигающимися уже кое-где в высоких домах окнами и даже запахом бензина.

 По просеке, видимо, недавно везли сено. Клоки его виднелись на дороге, висели на кустах, а под одной сосной валялась целая охапка. Они посидели на нем, потом легли на спины и стали смотреть в желто-розовое, очень светлое небо, на котором верхушки сосен казались почти черными.

 — Правда, укачивает? И как будто плывешь на корабле, парусном... Ты какие деревья больше всего любишь? — спросил Юрка.

 — Сосны. И еще рябины, за нарядность, — ответила  она, продолжая следить за качающимися в небе верхушками.

 Юрка вдруг приподнялся на локте и заглянул ей в глаза:

 — У тебя там тоже сосны качаются... и шумят, и тоже укачивают...

 В нем не было сейчас ничего шутовского. Наверное поэтому, Томка спросила:

 — Зачем ты врешь про Фармацевтический? Ты что, не поступил в театральное?

 — А я и не поступал, — сказал Юрка, опять откинувшись на спину, — даже не пытался. Вернее, один раз сходил, посмотрел, и всё. Я на  завод  поступил,  станкостроительный, через неделю выходить. Ты только не говори никому. Как-то совестно.

 — Почему?

 — Подумают, хотел покрасоваться своей сознательностью. А я не потому... Просто я еще не уверен, есть ли у меня вообще талант. В наших-то кружках блистать нетрудно. А серятинкой в театре быть не хочу. Лучше уж быть хорошим токарем...

 Томка с изумлением посмотрела на него, а он, глядя не на нее, а по-прежнему в высокое светлое небо, продолжал:

 — Думаешь, гордыня заела? Нет.. Просто я, когда приходил туда в тот раз, таких парней там видел! Особенно один, из Смоленска... И потом, сколько еще учиться, и неизвестно, что выйдет, а матери трудно. Я ведь старший, надо помочь. Ну что удивляешься? Про отца-генерала думаешь, о котором я всегда звонил? Нет его. Не живет он с нами, уже давно. И денег у него мы не берем. Просто мне стыдно было, что он нас бросил. В детстве я любил его сильно.  Вот и не говорил никому. И знаешь еще, там в Щепке, в приемной комиссии его жена была, и, если бы  я прошел, все равно думал бы, что это она постаралась. Она ведь, наверное, все-таки виноватой себя немного чувствует. Не хочу такой протекции...

 — Но ты же мог в какой-нибудь другой институт, хотя бы на вечернее, поступить, — сказала Томка.  Ей было жалко его и в то же время страшно обидеть своим сочувствием.

 — В том-то и дело, что не мог. Мне вечера нужны. Я ведь почему именно на Станкостроительный пошел? Там у них, говорят, студия очень хорошая. Сам Петров из Художественного руководит.

 Когда они вышли к костру, было уже совсем темно. Ребята встретили их смехом:

 — Вот они, заблудшие души! Зигфрид нашел свою Одетту, они счастливы, но картошки им уже не осталось.

 Юрка тут же стал изображать отчаяние по поводу съеденной картошки, а Томка вдруг почувствовала, что у нее страшно разболелась голова, что папоротники пахнут очень противно и есть ей совсем не хочется.

 Пробормотав что-то насчет головы, она забралась в пустой шалаш, залезла в самую глубину и, привалившись к “тристанову мечу”,  с головой накрылась одеялом,  чтобы не слышать, как хохочут у костра ребята, слушая живописный Юркин рассказ о том, каким страшилищем он извлек из болота Кравцову на свет божий.  Её слегка тошнило, и почему-то  даже от еловых веток шел сырой, слегка сладковатый и душный запах папоротника.

 Проснулась она от Юркиного шепота: “Хочешь хлеба с колбасой?  Ты же голодная” — и с трудом сообразила, что уже ночь, ребята легли, а Юрка шуршит по ту сторону разделяющей их перегородки, пытаясь просунуть какую-то еду.

 — Я не голодная, — сказала она, — и голова не болит, и вообще я уже выспалась.

 На нее зашикали:

 — Выспалась, так другим не мешай.

 Юрка просунул к ней руку, нащупал ее ладонь и стал водить по ней пальцем. Он предлагал вместо разговора писать буквами на руке (так иногда переговаривались с соседом по парте на уроках). Они поговорили немножко таким образом: о том, какие все сони и обжоры, как здорово они выкупались, а завтра обязательно надо сходить к монастырю. Больше писать было не о чем, но оттого, что делалось это тайком, что все  спали и нельзя было шуршать, а предательские ветки под рукой каждую минуту грозили хрустнуть, — бросать не хотелось и было очень смешно. Тем более что они не все буквы разбирали и часто путались.

 — Ты меня понимаешь? — спросила Томка, только чтобы что-то спросить.

 Но он, наверное, не понял, потому что ответ был нелепый:

 — Очень.

 Томка хотела убрать руку, но в этот момент он тихонько погладил ее пальцы, и сама не зная зачем, испугавшись до того, что в животе стало холодно, она ответила тем же. Оба замерли, не расцепляя рук и уткнувшись носами в колючую еловую загородку. Потом эти теплые, слегка влажные пальцы опять шевельнулись и медленно, самыми кончиками провели от запястья к локтю, до  самого рукава футболки. Потом еще и еще раз, все крепче, порывистее... Томка почему-то не отнимала руку.

 Это было похоже на бред. Напряженная тишина среди громкого дыхания спящих, запах папоротника от колючей, щекочущей лицо хвои, и странное, нереальное чувство, будто всё с непостижимой скоростью проносится мимо (не остановить! не удержать!), а здесь — лишь темнота, горячие, вздрагивающие, всё забывшие руки, да неизвестно откуда всплывшая, задыхающаяся строчка из каких-то стихов.

 Потом  сквозь ветви шалаша что-то слабо забелело, они поняли, что светает, и заставили себя разнять пальцы. Томка еще успела ужаснуться себе и, как ни странно, тут же заснула.

 И, конечно, сейчас же кто-то стал толкать в бок и, наклонившись к самому уху, трубить в кулак  пионерскую побудку: “На-а зарядку,  па-а порядку!..” Томка  вместе со всеми побежала к ручью умываться, а потом стала с девчонками варить завтрак.

 В  ушах у нее чуть-чуть звенело, наверное от бессонной ночи, а на душе было смутно. Как это могло случиться? Ведь у них же ничего не было. Просто товарищи, даже не из близких. Еще позавчера она и не вспоминала о его существовании, и вообще она терпеть не может трепачей и шутов. Вон и сейчас в своем репертуаре:  с упоением рассказывает, как его бабушка поступала в мореходное училище. Явная чушь — а ребята заливаются. И подумать только, ведь еще весь день быть вместе! Хорошо хоть, что потом они больше не увидятся.

 Когда-то у них с девчонками был теоретический спор:  можно ли по-настоящему любить человека, сознавая, что он “типичное не то”.  И тут же Томка испугалась. Разве сейчас может быть настоящее?  Это потом, когда они будут совсем взрослые. Она даже головой затрясла, чтобы прогнать эти мысли, и концом косы угодила в горячую липкую кашу. Можно себе представить, какой фонтан Юркиного остроумия это вызвало!  Но когда Томка, доведенная до бешенства, разъяренно глянула на него, то вдруг поняла: он тоже помнит, и тоже смущен тем новым, что связывает их с этой ночи. Вся злость куда-то отхлынула.

 День был длинный и веселый. Четыре раза купались; набрали полный рюкзак грибов (класть в ведро почему-то не догадались, и половина раскрошилась в труху, а остальные отдали какой-то ошалевшей от счастья дачнице); осматривали старый монастырь на том берегу, причем, когда переходили по узеньким лавам реку, толстая Ритка к великой радости деревенских мальчишек плюхнулась в воду; на маленьком деревенском кладбище, спрятанном в круглой сосновой роще посреди огромного поля — Томка в первый раз убедилась, что  кладбище может быть красивым — нашли могилу известного академика, уроженца одного из ближних сел, и немного пофилософствовали на эту тему.

 Томка вместе со всеми до синевы бултыхалась в воде, лазила по разваливающимся кирпичным стенам монастыря, хохотала над мокрой Риткой, и только где-то, в самой глубине, как жилка, билась неотвязная строка:

 

 Руки твои... исступленно гладил...         

 

 Когда выходили из лесу, уже около станции,  Юрка вдруг провозгласил:

 — Парни,   будем рыцарями, снабдим дам букетами! — и полез на огромную рябину, увешанную особенно крупными гроздьями.

 Томка набрала такую охапку веток, что едва могла обхватить обеими руками, даже в поезде все обращали внимание.

 Когда прощались у Белорусского вокзала, вдруг вспомнили, что первого сентября уже не соберутся, как всегда, в классе. Стало немножко грустно и поэтому все с преувеличенным пылом начали сговариваться обязательно встретиться, если не в сентябре, то хоть к Новому году, и рассказать, у кого что и как.

 Томка шла одна по своей Кутузовке (кажется, она уже успела по ней соскучиться) и чувствовала себя необыкновенно счастливой. Только сейчас до нее окончательно дошло, что она и вправду студентка, через какие-нибудь две недели пойдет в институт и начнется новая, удивительная жизнь,  ведь  все самое лучшее —  впереди. И с Юркой они встретятся уж во всяком случае до Нового года, может быть, даже завтра... Неужели они уже совсем взрослые?

 Прямо в лицо дул сильный теплый ветер — на Кутузовском всегда ветер. В окнах зажигались огни, но маленьких ребят еще не загнали спать, и они галдели стайками на широком тротуаре. Несколько человек увязались за Томкой. Они подпрыгивали, как мячики, и что-то не то пели, не то выкрикивали. Оказывается это относилось к ней, ребята хором скандировали:

 — Те-тень-ка! Дай ря-бин-ки! Те-тень-ка, дай ря-бин-ки!

 “Тетенька!” Значит, действительно, взрослая... Томка рассмеялась и стала раздавать ребятам ветки.


Рецензии