От счастья не умирают
ОТ СЧАСТЬЯ НЕ УМИРАЮТ.
Это книга о трагической судьбе молодого советского инженера Геннадия Туркина – изобретателя первого в мире автомобиля на воздушной подушке. Не сумев добиться официального признания своего изобретения, он в середине 50-х годов собственными руками построил летающую машину, но в тот миг, когда она оторвалась от земли – его сердце остановилось. Он умер счастливым. Ему было 30 лет.
Памяти Геннадия Туркина –
изобретателя автомобиля
на воздушной подушке
ОТ АВТОРА
Эта книга о реальном человеке – изобретателе и поэте. Поэтому автор стремился быть предельно точным, описывая историю изобретения и судьбу самого изобретателя. И все стихи в книге – тоже подлинные. Однако это не документальное произведение, и пусть родные и друзья изобретателя не ищут здесь свои портреты. В книге героя окружают другие люди – с другими именами, характерами, судьбами. Но если те, кто знали изобретателя, узнают его в герое повести, автор будет считать свою задачу выполненной.
ВОЗВРАЩЕНИЕ
Он стоял на горе, над самым обрывом – над сосущей, тянущей к себе пустотой, и разреженный от высоты воздух готов был с легким звоном расступиться перед его медленно клонящимся вперед телом. Ветер холодил щеки, упруго наполнял широко раскинутые за спиной крылья. Все заливал белый арктический свет, который исходил даже не от солнца, а от всего бледного, матового небосвода. И этот свет, звон, ветер нестерпимой радостью распирали грудь, плечи, огромные (он чувствовал их протяженность, их мощную выпуклость) крылья. Он еще больше наклонился, слегка оттолкнулся ногой, как от бортика бассейна, и поплыл, полетел над широкой зеленой равниной с блестящими зеркальцами лужиц к угадываемому впереди такому же белому и светящемуся, как небо, морю...
Он парит, поднимается все выше-выше!.. Но внизу, на зелени луга вдруг появляется крошечная фигурка, она бежит, размахивая руками, что-то кричит. Он уже знает, что это Шурка, что надвигается неотвратимое, но еще не разбирает, не дает себе расслышать слово, которое тот безостановочно выкрикивает: "Вой-на-а! Вой-на-а!" И тут же опадают крылья, будто вынули подпорки из подмышек, и он стремглав летит вниз, в темноту. Почему-то не вперед, а на спину, как всегда падаешь во сне. Удар!
Виктор открывает глаза и с минуту лежит неподвижно, слушая, как гулко бухает сердце. Над ним белый потолок в веселой солнечной ряби. Окно открыто, и ветерок колышет тюлевую занавеску. С улицы доносится знакомый и уже забытый московский шум – шорох шин, гудки, звон трамваев, детские голоса, колодезный скрип качелей во дворе. И с головой захлестывает радость, огромная, нестерпимая, как там, в вышине, – война кончилась!
Вообще-то война кончилась год назад, но ощутил он это по-настоящему только сейчас, когда демобилизовался и в первый раз проснулся дома.
Сколько лет мечтал! И почему-то всегда представлял при этом именно московскую квартиру, хотя перед войной жили на Шпицбергене. Да и сон – он это понял теперь – был про Шпицберген. Надо будет спросить у матери, почему они так внезапно уехали тогда из Москвы. В четырнадцать лет об этом не задумывался. Были какие-то разговоры шепотом насчет арестованного родственника, кажется отцовского двоюродного брата, железнодорожника, и что первый бабушкин муж был поляк, офицер (свадебную фотографию вытащили из старого бархатного альбома).
Но на Шпицбергене тоже было хорошо. Море, сиреневые медузы, как парашюты, – раньше думал, что они бывают только на юге. Катались с Шуркой по заливу в бочке, нагрузив на дно камней, чтобы не так болтало. Вода холодная, прозрачная, тяжелая, как литое стекло, и дно сквозь нее кажется ближе. Вспомнилась толстая тетрадь в клетку с рисунками лодок, самых разных – от долбленок до мотоботов, и чертежами в нескольких проекциях, как учил отец. И еще там были крылья. На целый разворот – крыло альбатроса, потом расчеты, выписки из книг. Где-то они вычитали про то ли немецкого, то ли английского инженера Крунка, который сконструировал крылья и полетел на них. Они тогда с Шуркой просто голову потеряли – решили сами построить такие же. Этим и занимались всю зиму – делали каркас, ну и, конечно, бегали на лыжах, как все мальчишки на острове. Когда мчишься на лыжах с крутой горы – уже почти летишь. А если прикрепить крылья, разбежаться и на большой скорости увеличить угол атаки, потом подпрыгнуть – он был уверен – крылья подхватят, поднимут над землей.
К весне каркас был готов, оставалось только обтянуть материей и приделать крепления. Материя нужна была особая – перкаль. Достать ее не смогли (и слава богу, наверняка бы разбился). А гору для полета они с Шуркой уже выбрали – самую высокую, самую крутую, недалеко от моря. Кажется, на ней он и стоял в своем сне, хотя на самом деле о войне узнал не на Шпицбергене. Контракт у родителей кончился 12 июня. С острова уехали сразу же и по дороге в Москву еще успели неделю погостить в Ленинграде, у дядьки.
И странно: ощущения, что вернулись домой, в тот московский приезд не было – как на вокзале, при пересадке. Вещи неразобранные лежали в углу, стол накрыт газетой, синяя лампочка без абажура. Заклеивали стекла крест-накрест полосками бумаги, таскали вместе с другими жильцами песок на чердак, освобождали от хлама подвал под бомбоубежище.
Через месяц отец уехал на фронт, а они с мамой и Шуркой – в эвакуацию, в Чувашию. Ехали долго, чуть не две недели. На больших станциях эвакуированных кормили супом и кашей из армейских котлов. На одной узловой станции одновременно с их эшелоном подошел поезд с беженцами. Шел проливной дождь, а на открытых платформах вплотную друг к другу стояли и сидели полураздетые, некоторые в одном белье, люди – женщины, детишки, подростки – с голодными, черными от паровозной гари лицами и с завистью смотрели на них, укрытых в своих теплушках. Беженцы съели всю приготовленную на станции еду, и остальным ничего не досталось.
Ночью эвакуированных выгрузили на станции Урмары. Их должны были расселить по окрестным деревням, но, пока двое суток ждали подвод, стоя табором у пристанционных путей, мама успела добиться, чтобы ее, как учителя физики, оставили в райцентре, где была десятилетка. Там она и начала с осени работать, а братья пошли один в девятый, другой в седьмой класс.
Жили тут же, при школе, в маленькой комнатке, почти целиком занятой плитой, на которой до войны для школьников готовили еду. Теперь было не до горячих завтраков, и в кухоньке поселили эвакуированную учительницу с детьми. В первую зиму очень мерзли: на огромную плиту невозможно было напастись дров; голодали – у них ведь не было никаких запасов. Мама променяла на картошку и хлеб свои платья, отцовские часы, даже простыни и полотенца (вытирались тряпками).
Братья подрабатывали на железной дороге – разгребали снег на путях, ставили щиты, копали канавы. Платили им немолотой рожью и картошкой. Проработав восемь часов на морозе, бежали в школу. Учились они в третью смену – ко второму-третьему уроку поспевали. Новую двухэтажную школу к этому времени забрали под госпиталь, малышей перевели обратно в старую, полуразвалившуюся, за рекой, а старшие классы, с седьмого по десятый, занимались все вместе в здании пожарной каланчи. Забравшись на последнюю парту, Витя с Шуркой тут же засыпали, измученные. Учителя все понимали и смотрели сквозь пальцы, а может и не видели в темноте – единственная на весь класс керосиновая лампа горела на учительском столе.
Зато какая была радость, когда весной их семье выделили участок под огород. Посадили картошку, глазками, овощи, купили маленького поросенка, чтобы выкормить к зиме. Его назвали Кудряшом, отгородили ему закуток в коридоре и за лето так к нему привязались, что не смогли потом зарезать – пришлось продать соседям и на эти деньги купить мяса. Обошлось, конечно, дороже.
С весны Витя и Шурка стали работать в МТС. Ремонтировали старые, без конца ломавшиеся машины. Запчасти добывали на станции – откручивали с подбитых танков, которые везли на переплавку. Заодно освоили трактор; им даже выдали удостоверения и посылали на уборку в колхозы. Заработали каждый по мешку зерна. Мама звала их кормильцами.
Сама она летом работала в колхозном детском саду. У многих детей была трахома. Она добилась, чтобы завели отдельные полотенца (раньше утирали всех одним), и дети, к изумлению колхозного начальства, стали болеть меньше. Ей предлагали остаться в саду, соблазняя питанием из детского котла, но она вернулась в школу, в Урмары – мальчишкам надо было учиться.
Из школьной кухни их к этому времени выселили и разместили вместе с несколькими другими приезжими семьями в старом пристанционном бараке, где раньше был склад. Крошечное, под самым потолком окно в их клетушке оказалось разбито, в наскоро настеленном из горбыля полу – щели в палец, дверь не закрывалась. Но они не унывали. Добыли, скорее неправдами, чем правдами, стекло, заткнули дырки в полу и стенах сухим мхом (пакли было не достать), подогнали дверь.
Мальчишки все время что-то изобретали. Соорудили ветряк, который приводил в движение динамо, и в их комнатке загорелась лампочка – тусклая, мигающая, но все-таки электричество. В Урмарах трудно было со спичками. Сначала расщепляли каждую спичку надвое, потом пытались делить на четыре части. Тонкая, как игла, четвертушка обычно ломалась, не успев загореться. А когда спичек совсем не стало, приспособили для зажигания искрометное магнето (благо, мать – физик). Окрестили это изобретение "электроспичкой", хотя по принципу действия оно было ближе к кресалу. И огород вспахали без лошади, приладив к самодельному вороту двухлемешный плуг – местные очень удивлялись.
Вторая зима была уже легче – запасли картошки, дров, научились молоть на ручной мельнице подсушенную на плите рожь, да и вообще привыкли, как-то приспособились. Знакомых – полпоселка, не то что первое время. Только вот писем от отца не было.
Десятый Виктор так и не закончил. В марте забрали в армию, сначала в лагеря, под Горьким, это называлось – полковая школа младших командиров...
"Все. Об этом не надо", – оборвал он сам себя. Незачем было портить такое хорошее утро.
Он спустил ноги с кровати, прошелся босиком по нагретым солнцем половицам, постоял у окна, глядя на слегка подзабытый двор с толстыми неопрятно затканными белым пухом тополями – их, вроде, стало меньше – потом, обернувшись, еще раз обвел глазами узкую комнату, оклеенную с детства знакомыми голубоватыми, с ромбиками обоями, – и засмеялся от счастья: "Война кончилась!"
Судя по тишине, в квартире никого не было. И вправду, уже десять. Родители на работе, у Шурки – экзамены (студент! тьфу-ты, ну-ты!), соседи, наверное, тоже ушли. Он рискнул вылезти в коридор как был, в одних трусах. Действительно, пусто. Умылся в кухне над старенькой, в рябинах отбитой эмали, чугунной раковиной, поставил греться чайник и прошлепал в комнату, вернее было бы сказать – комнаты, родителей.
Когда-то это была одна большая (почти тридцать метров) комната, но ее еще в незапамятные времена разгородили на две. В задней была спальня отца и матери, где помещались только кровать, платяной шкаф да маленький столик, а другая, побольше, гордо именовалась гостиной: там стоял круглый обеденный стол, диван, в углу высокое зеркало, на стенах книжные полки. Именно здесь проходила вся общая жизнь семьи. Сейчас тут тоже тихо, даже радио молчит, которое до войны у них вообще не выключалось.
На столе – аккуратно накрытая марлей тарелка с хлебом, сахарница, недоеденная вчера банка американской колбасы, которую он привез. Ну конечно, все оставили ему. Интересно, что они сами ели на завтрак?
Виктор принес закипевший чайник, положил на хлеб толстый ломоть колбасного фарша, включил на всю громкость радио и с наслаждением стал прихлебывать из домашней фаянсовой кружки с синим ободком крепкий, как он любил, "неказенный" чай. Впрочем наслаждался он не столько чаем, сколько ощущением небывалой, немыслимой свободы: никому он больше не подчиняется, ни от кого не зависит, никуда не надо спешить. С Шуркой они договорились встретиться после его экзамена в Парке культуры – институт там рядом, до двух – уйма времени. А пока он просто походит по улицам, поздоровается с Москвой. Сколько мечтал об этом на фронте, да и потом – в Польше, в Венгрии. Даже стихи писал, как он вернется, пройдет по Каменному мосту мимо "Ударника", в переулок, в ворота, в дверь...
Пять лет в Москве не был! Заезд в сорок четвертом не в счет. Они тогда с Петром и еще одним парнем, Крутиковым, по дороге в Горький, в училище, тайком заехали в Москву... и просидели безвылазно в их маленькой затемненной детской. На улицу не высовывались – боялись патрулей: документы ведь у них были не московские. Мать носила хлеб и водку. Сидели злые, небритые, курили до одури и ругались, кто из них придумал эту глупость и во что она им обойдется. Радости не было. Угар какой-то. Даже комнатка, где они с Шуркой выросли, показалась чужой, тусклой и тесной: стены давили, потолок, мебелью все заставлено. Отвык он на фронте, что ли, от нормального жилья? Даже испугался тогда, как же он после войны, если уцелеет, жить здесь будет. Ерунда, конечно. Прожил месяц в Выксе и опять затосковал по Москве, опять стал сниться Крымский мост, краснокирпичные дорожки в Парке культуры, кривые замоскворецкие переулочки и их комната с довоенным оранжевым абажуром, низко опущенным над круглым столом.
А те три дня лучше не вспоминать. И про фронт тоже. Странно – Москву он всегда вспоминал летнюю, в солнце, в зелени, а на фронте будто была только зима, ну и осень, поздняя, промозглая, с дождями. И первое, что вспоминалось, – не бои, а мороз, метель, режущий ветер, да еще ночные броски – по холоду, грязи, в темноте, когда больше всего на свете хочется спать; пусть ранят, убьют – только бы закрыть глаза.
Ладно. Все.
Стараясь вернуть себе утреннюю безмятежность, он потряс головой, зажмурился, потянулся и, выставив голые ступни в горячую полосу света, стал придумывать свой маршрут "здорованья" с Москвой: к бывшей школе, потом к "Авангарду", по Житной, потом по Полянке, нет, лучше по Ордынке, к "Ударнику"... а там посмотрит...
У него даже сердце замерло, как перед свиданием. Хотя, по-настоящему, у него и свиданий-то не было. До войны был пацаном, не успел. а в училище... это тоже не свидание. Ребята затащили к каким-то своим знакомым, напоили. Было там несколько женщин, все постарше их, курсантов. Одна из них оставила его ночевать, даже не помнит теперь, как ее звали. Но он же, когда шел туда, не знал, что так будет, думал, просто выпьют. Так что и не волновался, и сердце не замирало. Шурка, небось, и здесь его обскакал, наверняка девушка есть.
Виктор надел форму, почистил на лестнице сапоги. Уходя, одернул перед зеркалом китель, чуть сдвинул на бок фуражку и сам себе подмигнул: "Бравый офицерик! Что надо!" Грохоча сапогами, он сбежал по лестнице во двор. После прохладной, сумрачной подворотни Якиманка показалась слепяще-яркой и шумной. Он окинул взглядом блестящий на солнце кафельный дом напротив, облезлые граненые купола церкви Ивана Воина и свернул за угол, в переулок.
Школа была все такая же – серая, трехэтажная (а что, собственно, с ней могло произойти?), только неожиданно тихая, пустая – каникулы. Он растерянно постоял на голой, утоптанной ребячьими ногами до твердости глинобитного пола площадке перед крыльцом. Вспомнил равномерно-жужжащий шум переменок, особый школьный запах, который охватывал, едва войдешь в вестибюль, – запах мела, химических чернил, влажных после уборки каменных ступеней – и, повернувшись, пошел прочь, немного разочарованный. Первое свидание не состоялось.
Виктор, как и задумал, дошел до "Авангарда" (сколько картин пересмотрено, сколько страстей пережито в этой бывшей церкви!), потом до "Буревестника", где тоже шел какой-то трофейный фильм, но переходить площадь не стал, свернул на Полянку.
Оказывается, он еще помнит эти одноэтажные купеческие особнячки – желтые, голубые, зеленые, каждый на свой лад – с каким-нибудь мезонином, колоннами, резным крылечком или наличниками из узорного кирпича. Они кажутся особенно уютными рядом с вклинившимися между ними громоздкими доходными домами.
Вот в этом облицованном белым и зеленым кафелем здании с затейливыми башенками и псевдогеральдическим щитом над центральным фонарем до войны был Дом учителя. Родители водили их с Шуркой сюда на детские утренники. С тех пор запомнились выпуклые, как мыльные пузыри, стекла, продавленные сквозь мелкоклетчатый переплет в верхней части узких, вытянутых окон. Удивительно, что уцелели! А дальше должен быть дом с гиенами. Так и есть – высеченные из камня манерно изогнувшиеся звери сторожат подъезды, по фасаду разбросаны львиные головы, театральные маски и почему-то ящерицы, а на высоченном фронтоне с шестилепестковой розеткой – два огромных черных рыцаря в суставчатых латах. На углу – серое здание райисполкома с флагом наверху. Его все называют Ленсоветом, хотя, по идее, Ленсовет это скорее в Ленинграде.
Виктор вспомнил, что собирался пройти по Ордынке. Надо было свернуть за аптекой. Не беда, пройдет любым переулком. На Ордынке не так жарко, она обсажена липами, и можно всю дорогу идти в их тени, по самому краю тротуара, через каждые четыре шага наступая на кованые узорные решетки, прикрывающие корни деревьев. Он любил ходить по этим решеткам, глухо звякающим, когда наступаешь на самый край.
На Ордынке он довольно долго шел следом за невысокой девушкой в синем с горошками платье, туго перетянутом на талии широким белым поясом – от этого она казалась особенно тоненькой. Девушка быстро шла по улице, и рядом с ней, отражаясь от никелированного замка сумочки, неотступно скакал веселый солнечный зайчик. Проходя мимо стоявшего у обочины тротуара мотоцикла, она наклонилась, чтобы посмотреться в круглое зеркальце, укрепленное на руле. Виктора рассмешило и растрогало это непроизвольное движение – наверное, она улыбнулась сама себе в зеркало. Все-таки удивительные они какие-то существа, не такие, как мы.
Дойдя до Москворецкого моста, он издалека полюбовался на Кремль, на Василия Блаженного, но на Красную площадь не пошел – оставил на завтра, повернул налево, к "Ударнику". Напротив, на Болоте, видимо недавно, разбили сквер. Состоял он пока из одних клумб и скамеек. Тонкие, как прутики, деревья еще не давали тени. Возле "Ударника", как и раньше, вкусно пахло горячими ирисками с "Красного Октября". По набережной Канавы, мимо Стрелки он зашагал к Парку культуры – время приближалось к двум.
Впереди громадной буквой "М" взметнулся над рекой Крымский мост (в детстве Виктор звал его "метрошный"). Он любил его больше всех московских мостов – за ажурную легкость, казавшуюся воплощением технического совершенства. Это был мост из будущего.
У конца Стрелки, где от красного домика с флагштоком, на котором развевался бело-голубой осводовский вымпел, сбегали к воде полукруглые каменные ступени, на длинном дощатом помосте тренировались гребцы. Виктор вдруг почувствовал острую зависть. Представил, как он сам в мокрой, прилипшей к телу майке сидит в узкой опасно-неустойчивой "восьмерке" и вместе со всеми откидывается по команде назад, расправляя напруженные ноги. Вода туго сопротивляется гнущемуся, подрагивающему веслу: "И-и раз, и-и два! И-и раз, и-и два!
Та-ба-а-нь!”
Шурка, как и договорились, ждал его возле Девушки с веслом: он освободился раньше, чем рассчитывал, и, по его словам, уже нагулялся досыта.
– Так что, надоело? Больше не хочешь? – спросил Виктор.
– Да нет, почему же? То один – а то с горячо любимым, столь долго отсутствовавшим братом. Надо же его познакомить с московскими достопримечательностями. Совсем другой коленкор.
Они рассмеялись и направились по главной, нарядно посыпанной толченым кирпичом аллее, к аттракционам. По центру аллеи тянулся бесконечный цветник, на котором гипсовые спортсмены чередовались с продолговатыми не работавшими сейчас фонтанчиками. А по бокам стояли массивные белые скамьи с решетчатыми спинками и невысокими перегородками, делившими каждую скамейку на три части.
– Для влюбленных, – пояснил Шурка. – Каждой паре – собственная секция.
– А какой смысл? – удивился Виктор. – Все равно ведь рядом: все видно и слышно, не поцелуешься.
– Как в общей квартире, – не растерялся Шурка, – все слышно, но зато своя жилплощадь.
Они покатались на "чертовом колесе", покрутились на "мертвой петле", полюбовались на себя в "комнате смеха". Виктора соблазнял еще один аттракцион – в виде длинной, закрепленной на манер шлагбаума палки с сидением на конце, к которому привязывали человека. Палка поднималась и, описав 180 градусов (вторую половину пути развлекающийся, естественно, висел вниз головой), возвращалась обратно. В их детстве этот аттракцион считался очень опасным: ходили слухи, что у одной тетеньки случился там разрыв сердца – и потому особенно манил любителей острых ощущений. Сейчас бы Виктор для смеху прокатился верхом на этой палке, но она закрылась на обед. По той же причине не удалось взять и лодку на Голицынском пруду. Постояли на горбатом мостике, посмотрели на сновавших под ним уток (лебедей почему-то не было, съели их в войну, что ли?), дошли до Зеленого театра и повернули назад.
Гуляющих в парке было немного – будний день – и почти одни девушки: от девочек-подростков, сновавших шумными стайками, до надменных молодых женщин, которые ходили по аллеям парами, обняв друг друга за талию, и окидывали встречных строгими взглядами. Все они казались Виктору красавицами. Он смущенно отводил глаза, а Шурка бесцеремонно пялился и то и дело толкал брата в бок:
– Глянь, Витюх, вон на ту, черненькую. И другая, с ножками, тоже заслуживает, да? Хочешь, познакомимся?
– Да неудобно как-то... на улице... – отнекивался Виктор. Ему было стыдно, что младший брат вроде взрослее и опытнее его, а он как был, так и остался довоенным мальчишкой, хотя за плечами – фронт, "мужские" разговоры в училище, те две женщины... А все равно ни знакомиться, ни ухаживать не умеет.
– Ах, вам воспитание не позволяет знакомиться на улице? – веселился Шурка. – Вашему благородию надобно, чтобы его представили, ввели в дом? Слушай, ты Виноградовых помнишь? Ну Вера Николаевна, русачка из отцовского техникума, к которой он до войны ходил на виолончели играть? А сама она на рояле. Она и до сих пор там живет, в Доме учителя, в подвале. Помнишь?
– Дом учителя помню, сегодня проходил мимо, а русачку с роялем – нет.
– Ну неважно. Отец к ней ходил твои стихи показывать. Она, кстати, хвалила. И меня один раз брал с собой. У нее, между прочим, дочка есть, кудрявенькая такая, Оля зовут, на редакторшу учится. А у дочки, естественно, – подружки. Вот и познакомимся.
– А чего я туда попрусь? Я ж ни на чем не играю.
– А на балалайке? Помнишь, на Шпицбергене?
– Ну так то же на спор. Просто хотел доказать...
– Вот и тут докажи. Или стихи читай. Отец им уже все уши прожужжал о твоих талантах. "Одаренный фронтовой поэт! Молодой Маяковский!" Знаешь, ты, как войдешь, стань вот так у рояля, голову наклони, взгляд исподлобья. Как на том портрете, на выставке, "20 лет РОСТа", что ли. Он там, правда, на тебя похож.
Виктор смутился. Он, действительно, больше всего любил именно этот портрет Маяковского и в глубине души считал, что немножечко похож на него, но не думал, что об этом кто-нибудь догадывается. Едва ли Шурка сам додумался, наверное, мама подсказала.
– Ладно, вот сошьет мать куртку, как у тебя, и пойдем, – сказал он.
– А зачем тебе куртка? Иди в форме. Душка-военный. Девушки любят.
– Давай махнемся. Ты мне куртку – я тебе китель.
– Так ведь не влезет. Да еще патруль, чего доброго, заберет.
Виктор посмотрел: а, пожалуй, братец пошире его в плечах. Вон какой вымахал!
Выйдя из парка, они пошли по Крымскому мосту. Такой невесомый издали – как будто прочерченный на небе тушью, самым тонким рейсфедером – он успокаивал вблизи своей осязаемой прочностью: хотелось потрогать пластинчатые цепи, выпуклые круглые "шляпки" на металлическом барьере, отделяющем проезжую часть от пешеходной.
Спустились вниз, к метро. Под мостом приткнулась дощатая будочка. В окне – бумажка со странной надписью: "Суфле морсовое – 1 руб."
– Как ты думаешь, это без карточек? – спросил Виктор, еще не усвоивший здешних порядков.
– Думаю, без. Как мороженое.
Чувствуя себя богачом, Виктор купил каждому по два картонных стаканчика, наполненных густой ярко-розовой пеной. Шурка попробовал первый:
– М-м-да... сугубая химия...
– На чистом сахарине, – подтвердил Виктор.
Но делать было нечего. С некоторым трудом они прикончили по стаканчику.
Вошли в метро, купили билеты. И еще от касс услышали пронзительный женский голос:
– Ишь паршивка! Зажала рваный конец и тычет! Я восемь лет на контроле, меня не проведешь!
Перед разъяренной контролершей стояла и плакала девочка лет десяти. Стыдясь, она закрыла лицо, но слезы пробивались между пальцев, текли по голым рукам и, срываясь с острых локтей, капали на белое платье. Даже не верилось, что в человеке столько слез. Виктору стало жаль девочку.
– Не надо так, – сказал он контролерше примиряюще. – Ну не было у девчонки денег, бывает. Вот за нее билет.
– Нечего за жулье заступаться! Оттого и растут такие!.. – не могла остановиться женщина, но билет взяла.
Девочка оторвала руки от мокрого лица и с изумлением смотрела на своего заступника. Шурка подмигнул ей и кивнул на эскалатор:
– Давай дуй, подруга! А это, чтобы жизнь была слаще, – и сунул в обе руки по картонному стаканчику.
Девочка, даже не сказав спасибо, опрометью бросилась к эскалатору, а контролерша задохнулась от возмущения:
– Еще и наградили за ее мошенство!
– Ладно, мамаша, не шуми, – утихомирил ее Шурка, и Виктор опять подивился его нахальству. – Лучше пассажиров пропусти. Вон, целую очередь собрала.
Контролерша оглянулась и начала поспешно надрывать билеты. А братья вернулись к кассе – купить новый билет и поехали в центр, чтобы, как выразился Шурка, "прошвырнуться по Горького".
НЕВЕЗУЧИЙ ДЕНЬ
День был невезучий, с самого утра. Хотя нет – начался он как раз хорошо. Алешка болел. И не просто простуда, кашель там или насморк (тогда бы Юле пришлось сидеть с ним целый день, как привязанной), а по-настоящему – корью, с высокой температурой. Маме дали бюллетень, и она сама сидела с ним дома, правда, сегодня уже последний день, третий. Мама боялась, что больше не дадут, хотя Алеше не стало лучше. Значит, и у Юли последний вольный денечек. Она проснулась с праздничным предвкушением свободы – как в школе, когда учительница заболеет, – весь день впереди. Они еще вчера распланировали с Наткой и Ирой, куда пойдут, что будут делать, до самого вечера.
Ире хорошо – она единственная дочка, у Натки брат уже взрослый, а вот Юле всюду приходится таскаться с Алешкой, даже на крышу Ириного дома, где в конце войны они собирали после салютов крышечки от ракет. Крышечки были разноцветные -зеленые, красные, желтые – величиной с трехкопеечник, с пупочкой посередине. Ими менялись, их коллекционировали, соревновались, у кого больше. Потом эта мода прошла, как на фантики, которые собирали до войны. Мама бы умерла, если бы узнала, что Алешка (ему и трех тогда не было) целое лето провел с ними на неогороженной крыше девятиэтажного дома, но тот, молодец, не проговорился.
Юля пораньше побежала в булочную. Этим летом вдруг стало плохо с хлебом: очереди выстраивались до угла, даже привозили не каждый день, и тогда карточки оставались неотоваренными. Женщины говорили, хуже, чем в войну. Юля в Москве с сорок третьего и, правда, не помнит такого. Конечно, хлеба давали мало – всегда не хватало, но привозили каждый день, и больших очередей не было.
Сегодня хлеб привезли, и очередь не на улице, хотя и до самой двери. Юля стала в хвост, крепко сжимая в руке кошелек. У нее уже один раз украли карточки. Она запомнила этот день на всю жизнь.
Это случилось в январе сорок четвертого, во втором классе. Они тогда были прикреплены к другой булочной – около Армянского переулка. Юля получила хлеб и пошла к выходу. И тут, в дверях, ее обступили большие мальчишки. Один загородил дверь, она попробовала обойти его справа – он отступил вправо, попробовала с другой стороны – он опять перед ней. Тогда она на минутку вынула руку из кармана, где лежали карточки, и попыталась оттолкнуть его. Он легко уступил. Кто-то сзади обхватил ее в этот момент, но тоже сразу отпустил, и мальчишки убежали. Юля сунула руку в карман – карточек не было.
Она закричала так, что вокруг собрались люди, а она ничего не могла объяснить, только разевала рот, и оттуда шел какой-то писк. Одна женщина с сочувствием сказала:
– Ненормальная девочка, припадочная, может после бомбежки...
От обиды Юля поперхнулась и заговорила: сказала про карточки. Все прежде всего схватились за свои карманы, стали проверять сумки. Потом повели ее в милицию. Юля все рассказала худой женщине в форме, сидевшей за деревянной перегородкой. Та записала, какие карточки – служащая, две детских и еще полосочка на двести граммов, отрезанная от отцовской (он давал каждый месяц), расспрашивала, как выглядели мальчишки. А Юля не знала. Тому, высокому, который загораживал дверь, она в лицо не смотрела, запомнилась только грудь, в рваной взрослой телогрейке с торчащей ватой, а тех, что сзади, вообще не видела. Милиционерша вздохнула и сказала, что по одному ватнику вряд ли найдут, но записала Юлин адрес.
Домой Юля не пошла – мама бы ее убила, потому что без карточек они все равно все умрут с голоду. Она спряталась под лестницей, в другом подъезде, где бомбоубежище. Оно было заперто, но там стояли какие-то бочки и ящики с песком. Юля спряталась за ними и стала представлять, как она здесь умрет с горя, ее найдут и будут жалеть. От этого она расплакалась еще сильнее, но потом слезы кончились, руки и ноги так замерзли, что перестали сгибаться, и стало даже хорошо. Она воображала себе, как люди будут с ужасом рассказывать о ее смерти в очереди в булочной. И, может, эти жулики услышат, им станет совестно, и они принесут карточки обратно, на ее похороны. Было очень жалко, что сама она этого уже не увидит. Потом она, наверное, заснула. Даже не помнит, как нашла ее мама, как привела домой, раздела, но помнит, что не ругалась, только плакала.
Спасло их тогда то, что случилось это в самом конце месяца, за несколько дней до новых карточек. Мама ходила по подъезду, и ей давали картофельные очистки, правда совсем тонкие, прозрачные: картошку уже давно толсто не чистили. Мама пекла из очисток лепешки. Соседи по квартире иногда наливали Алешке и Юле немного супу. А мама, кажется, совсем ничего не ела. Но все-таки продержались до новых карточек.
Юля была уже недалеко от прилавка, когда почувствовала на себе чей-то напряженный взгляд. Смотрела оборванная девушка, стоявшая у окна, очень голодная – Юля всегда это сразу видела, – но не худая, даже довольно толстая, особенно ноги (они нависали над большими солдатскими ботинками, как бледное тесто). Она ничего не говорила, только смотрела, но Юля уже знала, что та обратится именно к ней. У Юли была странная особенность – даже девчонки смеялись – на улице все спрашивали у нее, как куда-нибудь пройти, и нищие тоже всегда приставали к ней.
Когда до Юли осталось два человека, девушка, все так же неотрывно глядя, подошла к ней и тихо попросила:
– Когда получишь, дай кусочек. Три дня не ела, – помолчала и с трудом, точно впервые, добавила: – Христа ради!
Нищие все говорят, что три дня, но этой Юля поверила и сказала:
– Если будет довесок.
Существовало негласное правило: довесок можно было съесть, но отломать от целой полбуханки – никогда.
Знакомая продавщица Клава привычно взмахнула ножом и отрезала точно – грамм в грамм. Юля показала девушке глазами на целый, ровно отрезанный кусок, виновато пожала плечами и, крепко держа карточки, пошла к двери.
Девушка двинулась за ней. Что она, не понимает, что Юля не может отломить от целого? Кто ей поверит, что она не сама съела? А если и поверят, еще больше попадет: это же им троим, с мамой и Алешкой, на весь день и завтра на утро. Юля ускорила шаги, оглянулась – нищая не отставала. И лицо у нее какое-то странное. Вдруг отнимет! Вон она какая большая. Юля бросилась бежать, свернула в подворотню, потом, через проходной, к Наткиному дому. Постояла за сараем. Она здесь все закоулки знает. И нищая, конечно, потеряла ее, отстала.
С бьющимся сердцем и с каким-то тяжелым чувством Юля поднималась к себе на пятый этаж. Как будто обманула эту голодную. Но она ведь честно предупредила про довесок.
В дверях их комнаты она столкнулась с детской врачихой, та как раз уходила и говорила маме:
– Не хочу обнадеживать. Будьте готовы ко всему.
Значит, не продлила справку, маме надо быть готовой к неприятностям на работе.
Алешка спал у мамы на плече. Лицо красное, распухшее от сыпи, непохожее на себя (хорошо, она сама переболела корью еще до войны, а то была бы сейчас такая же уродина!). Мама зачем-то носит его по комнате на руках, хотя он тяжелый – четыре года. Глаза у мамы неподвижные и совсем круглые, брови выше очков, как будто очень чему-то удивилась и забыла опустить. Она даже не взглянула на принесенный хлеб.
– Съездишь к отцу, отвезешь записку. – сказала она очень ровным голосом. Присела боком к столу и стала писать на вчерашнем рецепте записку. Она всегда складывала свои записки к отцу треугольничком, как письма на фронт, но сейчас, одной рукой, не смогла и просто перегнула вчетверо.
– Белое платье надеть? – спросила Юля.
Вопрос не случайный. За год до войны умерла Юлина сестренка, совсем маленькая, трехмесячная. Юля не успела к ней привыкнуть, тем более что эти три месяца она пробыла с детским садом на даче и, вернувшись, даже не вспомнила про сестру, пока ей не сказали. А мама очень горевала, болела. Папа утешал ее:
– Ничего, Аня, не плачь, будет у нас еще дочка... или даже сын...
– Лучше дочка, – говорила мама, опять заливаясь слезами.
Когда началась война, она как раз лежала в больнице, это называлось "на сохранении". В то воскресенье они должны были забрать ее домой.
Соседка, тетя Маруся, испекла им пирог с курагой. Он стоял посредине накрытого скатертью стола и ждал маму. Юля надела свое голубое платье с оборочками, а папа – серый штатский костюм, который почти никогда не носил. Папа жалел, что не удалось купить цветы, но тут им повезло. Прямо у ворот, на приступочке сидела старушка и продавала ромашки. Папа купил у нее все цветы сразу. Она вынула их из ведра и дала всю охапку Юле, у той едва хватило рук. Но тут на балкон выбежала тетя Маруся и крикнула:
– Коль! Вернитесь! Молотов говорит. Война!
Папа побежал наверх, а Юля так и осталась стоять, прижимая к животу ромашки. С мокрых стеблей прямо на подол нарядного, выходного платья стекала вода. Потом тоже поплелась наверх. Папа уже переоделся в военное.
– Я в редакцию, – сказал он. – За мамой пойдешь с Марусей. Если успею, еще забегу. Поцелуй маму. – Он заглянул ей в лицо: – И чтоб без слез, Юлькин! Не вешать кнопку! – и придавил пальцем нос: – Дзи-и-нь!
Пришлось засмеяться.
За мамой пошли с соседкой. Ромашки Юля оставила дома. Ей казалось, что, когда война, стыдно идти по улице с цветами. А папа так и не успел тогда зайти домой, уехал на фронт – он работал в "Красной звезде".
Потом в Москве начались бомбежки. Во время тревоги бежали в то самое бомбоубежище и долго сидели там на длинных лавках. В углу подвала была раковина, из крана капала вода, и это очень успокаивало: если их завалит – от жажды они не умрут. Юлю сначала отправили с детским садом на дачу, но скоро мама ее забрала и увезла в эвакуацию. Там, в сибирском селе и родился зимой Алеша. И мама так радовалась, будто забыла, что хотела дочку. А Юля сразу стала "взрослая девочка". Мама с ней советовалась, говорила всем, как она ей помогает, а Юле все равно было обидно, особенно когда мама целовала Алешку в животик и приговаривала: "Сладенький мой".
Незаметно ревность прошла. Может быть потому, что с весны мама начала работать в колхозе и братишка оставался целиком на Юлиных руках. Она его пеленала, кормила сцеженным молоком из бутылочки, укладывала спать. И он, когда видел ее, сразу расплывался в улыбке и даже хохотал, широко разевая беззубый рот.
Страшно было, когда мама уезжала на лесозаготовки и Юля оставалась с Алешкой одна в пустой, холодной избе. Больше всего она боялась, что мама не успеет вернуться и Алешка умрет с голоду и еще... что придут из тайги волки, – ведь ей было только семь лет.
Но про то, что папа бросил их и женился на другой женщине, мама ей тогда не сказала, хотя часто плакала над каким-то письмом. Юля узнала об этом только после возвращения в Москву. Папа встретил их на вокзале, привез домой. Там было все так хорошо прибрано, и круглый столик застелен довоенной вязаной салфеткой. Он напоил их чаем с городским, необыкновенно вкусным хлебом кирпичиком (в деревне хлеб был круглый, самодельный, из отрубей и мерзлой картошки, почти без соли), а потом вдруг ушел, хотя было уже совсем поздно. И тогда мама сказала Юле, что он больше не будет жить с ними, и Юля заплакала от горя и стыда. Она очень любила отца – иногда ей даже казалось, хотя она и боялась себе признаться, что больше, чем маму, – но главное был стыд: неужели они такие плохие, что он их бросил. Она никому об этом не говорила, скрывала. И когда осенью пошла в школу, сразу во второй класс, то сказала, что папу убили на фронте. У них у половины класса отцы были убитые.
Никто не знал, что раз в месяц она ездила к отцу на работу за деньгами. Иногда он и сам приносил. Один раз она услышала, как он выговаривал маме:
– Когда присылаешь Юльку ко мне, одевай поприличнее, не позорь меня. Я же даю деньги.
– Что на них сейчас купишь, на твои деньги? – тоже сердилась мама.
В следующий раз отец принес для Юли два платья своей новой жены. Но мама не взяла.
– Не будут наши дети ходить в обносках твоей... (она поискала слово и не нашла. Юля поняла, что она не хотела сказать "жены").
Потом соседка, Ангелина Оскаровна, – она всегда любила Юлю – подарила ей платье своей дочери, балерины, которое та носила девочкой. Платье было белое, вышитое и, хотя пожелтело и рвалось под мышками, все равно очень красивое. Юля теперь надевала его каждый раз, когда ездила к отцу – мама всегда сама напоминала, а сегодня ничего не сказала.
Отца в редакции она не застала, и там даже не знали точно, в командировке он или "отписывается" дома. Пришлось ехать к нему домой, на Калужскую. Она не любила ездить туда, хотя в квартирке с низким сводчатым потолком в боковом крыле Первой градской больницы, где теперь жил отец с новой женой и ее матерью, Юлю всегда встречали ласково, старались всунуть что-нибудь вкусное и называли ребенком: там не было Алеши, и она не казалась взрослой.
Добиралась долго: на трамвае, на метро, потом на троллейбусе. И всю дорогу перед глазами стояла та девушка из булочной. Надо было все-таки отломить ей кусочек, она же надеялась, а мама все равно бы сегодня не заметила. Вспомнив, с каким отрешенным лицом мама писала записку, Юля достала и развернула ее. Чужие письма не читают, но это не чужое – мамино, и потом, оно не в конверте и даже не треугольником – значит, не письмо. "Приезжай немедленно. Алеша умирает", – было написано в записке. Так вот про что врачиха сказала "будьте готовы".
Дома отца тоже не было. Дверь открыла их бабушка Дарья Никитична. Она очень добрая, смотрит на Юлю немножко виновато и всегда хочет накормить. Вот и сейчас она стала зазывать ее в дом, говорить, что у нее чудный борщ, но Юля молча отдала ей записку для папы и убежала. Только сейчас до нее дошло, почему мама так смотрела. Невыносимая тяжесть навалилась Юле на плечи, пригнула, заполнила всю изнутри, застряв где-то ниже горла. Она забыла сесть на троллейбус и долго шла пешком к метро, не через парк, где ближе, а кругом, по улице.
Все свои четыре года Алешка был рядом. Хоть она и злилась иногда, что приходится повсюду таскаться с ним, хоть и завидовала свободным как ветер подругам, но зато как доверчиво брат смотрел на нее своими круглыми (в деревне говорили – "шары") ярко-коричневыми глазами. Он верил ей во всем, полностью. Ему можно было рассказывать что угодно – он слушал и верил. А сколько они исходили вдвоем: все переулочки вокруг Чистых прудов, все бульвары, до самого Устьинского моста, и в другую сторону, чуть не до Пушкинской. Он маленький, но ходит хорошо. А когда уставал, они отдыхали на лавочках, и Юля учила его скусывать белые, нежные концы травинок, выдернутых из нижнего суставчика, или высасывать сладковатый сок из желтых цветков акации – это была их дорожная еда.
У нее вдруг полились слезы. Она не сомневалась, что Алеша умрет, может уже умер, и мама сойдет с ума.
В прошлом году у одной маминой сотрудницы утонула дочка – Рита. Юля тогда пришла зачем-то к маме на работу, и ее подвели к этой женщине, которая сидела с мучительно-удивленными, как у мамы утром, глазами и молчала. Ей стали говорить:
– Тася, Тася, посмотри, вот Юля пришла... – как будто ей будет легче оттого, что пришла Юля. Мама потом рассказывала, что эта Тася сошла от горя с ума.
Летом в лагере Юля наврала девчонкам, что, когда тетю Тасю увезли в сумасшедший дом, они с мамой усыновили ее маленького сына и что Алешка и есть этот сын. Тогда по радио много говорили про усыновленных детей. Галька Носова из шестого отряда ужасно хвасталась своей мамой, у которой была медаль, – вот Юля и сочинила. Девчонки восхищались маминым героизмом и с ужасом выспрашивали подробности про сумасшедшую. Юля поняла, что завралась, и, чтобы отвлечь внимание, стала пересказывать им недавно прочитанный миф о Персее и убеждать, что если как следует всмотреться в звездное небо, то можно разглядеть там Персея с головой Медузы в руке. Все с увлечением стали рассматривать звезды и, кажется, забыли про ее выдумку.
Но на родительский день, когда мама приехала с Алешкой в лагерь, вредная Галька Носова подошла прямо к ней и при всех громко спросила:
– Это и есть тот усыновленный мальчик?
Все раскрылось. Как ее мама ругала! Юле нечего было сказать, и она зачем-то бормотала, что если пристально смотреть в небо, то ведь и вправду можно увидеть там Персея.
– Не морочь мне голову! – крикнула мама. – Ты же от родного брата отреклась! Как ты могла?
Почему-то сейчас Юле казалось, что, если бы не это ее дурацкое вранье, с Алешей бы ничего не случилось.
Она шла по улице, отупев от слез. Болела голова, щеки стянуло, как резиной, во рту – шершаво. Под мостом на будочке было написано: "Суфле морсовое – 1 руб." Теперь все равно, раз Алеша умрет. Она протянула в окошко рубль, получила стаканчик, машинально, не чувствуя вкуса, съела – и только в метро спохватилась, что у нее не осталось денег на билет.
СУББОТА НА ПОЛЯНКЕ
Придя из института, Оля наскоро пообедала и занялась уборкой: к вечеру все должно блестеть – придут гости. Подоткнув юбку, она долго ползала на коленках, оттирая облупленный крашеный пол их комнаты.
Здесь, в подвале Дома учителя, где было устроено общежитие, они жили четырнадцатый год, хотя поселили их временно, на три месяца. До этого были сплошные переезды.
С Олиным отцом мама разошлась, когда Оле едва исполнилось два года. Он был намного старше мамы – преподавал античную литературу в Саратовском университете, где мама тогда училась на педагогическом факультете. Бабушка до сих пор считает, что этот брак на ее совести. Незадолго до этого умер от холеры ее муж, Олин дед, он был врачом. Бабушка впала в отчаяние – она не могла, не хотела жить. И, чтобы умереть, решила тоже пойти работать в холерные бараки. Старший сын Анатолий к тому времени уже кончил Технологический институт, женился и работал в Петрограде, а вот девятнадцатилетнюю Верочку надо было пристроить. И она убедила, упросила ее выйти за профессора Успенского, давнишнего друга их семьи. Он был тихий, интеллигентный, немного чудаковатый, как все старые холостяки, но добрый и порядочный. И Верочка ему явно нравилась.
То ли мама не выдержала бабушкиного напора (а его мало кто мог выдержать), то ли молоденькой студентке было все-таки лестно стать женой знаменитого профессора, на чьи лекции прибегали даже с других факультетов, но она согласилась.
Всю эпидемию бабушка пробыла "на холере", потом перешла работать в сыпнотифозные бараки, но так и не заразилась. А мама, кончив университет, развелась с мужем, взяла свою прежнюю фамилию – Виноградова и уехала с маленькой дочкой преподавать русский язык и литературу в школе в небольшом городке Ершове.
Бабушка тоже потом приехала к ним и в искупление своей вины даже привезла из Саратова рояль: мама с детства училась музыке и хорошо играла. Там, в Ершове мама вышла замуж за Павла Петровича, он преподавал математику в той же школе.
Вскоре переехали под Москву, в Салтыковку. Жили в одной маленькой комнатке вчетвером (да еще рояль!), готовили тут же, на керосинке. Бабушка не ладила с Павлом Петровичем – ей казалось, он мало заботится о семье, не любит девочку. Оля тоже это чувствовала. Отчим никогда не ругал ее, не наказывал, иногда даже гладил по голове или сажал на колени, но она догадывалась, что думает он в это время не о ней, а о своей родной дочке, которая осталась в Ершове, и считала это нечестным.
Время от времени, чтобы разрядить обстановку в доме и "не портить жизнь Вере", бабушка брала с собой Олю и уезжала пожить к сыну, в Ленинград. А один год они прожили под Казанью, на станции Зеленый Дол, где бабушка устроилась фельдшером. Поселили их при медпункте. Это был крошечный домик у самых путей. Зимой его чуть не до крыши заносило снегом. Больше всего и запомнился глубокий, нетронутый голубоватый снег, по которому бабушка водила Олю утром в школу: в тот год она пошла в первый класс (тогда говорили "группу"). Бабушка шла впереди, протаптывая дорогу, а Оля ступала в большие следы от ее валенок и несла за веревочку мешочек с чернильницей-непроливайкой. Потом мама написала, что они с Павлом Петровичем получили две комнаты в Царицыне, и бабушка с Олей вернулись.
Комнат, действительно, было две, но в холодном, летнем домике. Отопления там не было, только маленькая плита для готовки, и зимой они страшно мерзли: спали одетые, окна никогда не оттаивали. В школу в тот год Оля не ходила. Родители занимались с ней дома, когда возвращались вечером из Москвы, с работы.
До февраля они кое-как дотерпели, а потом мама добилась места в общежитии учителей на Большой Полянке в Москве, через три месяца обещали дать комнату. Переехали они туда уже втроем, Павел Петрович то ли остался в Царицыне, то ли вернулся в Ершов.
Общежитие состояло из тринадцати выходивших в общий коридор комнат в подвале Дома учителя. В той комнате, где поселили маму с Олей и бабушкой, жили еще три семьи. В одной из них было четверо детей, мал мала меньше. Всегда кто-то болел, кто-то орал, кто-то дрался, кто-то сидел на горшке. Их мать, толстая растрепанная женщина с красивым именем Роза Бокал, громко строчила на швейной машинке, раздавала подзатыльники и требовала у бога ответа, "за что он наказал ее такими детьми?" А отец семейства – музыкант из оркестра в кинотеатре "Ударник", неизвестно как попавший в учительское общежитие, не обращая на все это внимания, упорно репетировал. Именно из-за него Оля на всю жизнь не – взлюбила "Революционный этюд" Шопена. И под весь этот шум надо было спать, готовить уроки, проверять тетради – жить.
Потом, правда, комнату перегородили надвое и пробили вторую дверь. В каждой половине осталось по полтора окна, но они лишь верхней своей частью выступали над землей, и в подвале было всегда полутемно. Одна семья уехала, и у Розы с ее музыкантом и многочисленным потомством (к тому времени родился пятый) вообще получилась отдельная комната. Но так как перегородка была тонкая – в одну доску, то на слух мало что изменилось.
Оля с мамой и бабушкой – в подвале их звали Виноградовы – остались в одной комнате с бездетной парой Сергеевых. Муж, Олег Иванович, был учителем истории. Худой, всегда покашливающий, он говорил тихим, не учительским, голосом, и мама удивлялась, как его слышат в классе. Олег Иванович стеснялся, что им с женой досталась лучшая половина комнаты, у окна, и предлагал Оле делать уроки за их столом, там светлее, но Оля отказывалась. Она боялась его красивой и надменной жены Раисы, которая работала в какой-то закрытой столовой и презирала живущих в подвале учителей. Когда жены не было дома, Олег Иванович собирал всех ребят из их коридора и рассказывал интересные истории про древних людей, про разные страны. И еще он умел показывать фокусы: просил положить на его носовой платок спичку, потом складывал платок и давал через него переломить спичку сколько угодно раз, а когда разворачивал – спичка неизменно оказывалась целой. Оля до сих пор не знает, как ему это удавалось. Один раз она слышала, как бабушка осуждающе сказала маме:
– Зачем он возится с детьми? У него же туберкулез. Ему, по совести говоря, и в школе работать нельзя.
За несколько лет до войны Олега Ивановича арестовали. Рано утром, когда Оля собиралась в школу, подъехала машина, в комнату вошли военные, показали какую-то бумагу, сказали: "Девочка может идти", а всех взрослых оставили. Когда Оля вернулась из школы, Олега Ивановича не было, Раиса сидела на своей кровати с содранным бельем и молча смотрела в стену напротив, а мама с бабушкой прибирались (почему-то были разбросаны вещи и книги не только Сергеевых, но и их собственные).
– Увели? – спросила Оля одними губами, она была уже в седьмом классе и знала, чем кончаются такие обыски.
– Это недоразумение, я уверена. Разберутся и отпустят, – нарочито громко, для Раисы, ответила мама. Раиса не шелохнулась.
Олег Иванович не вернулся. Раиса сразу же оформила развод и взяла свою прежнюю фамилию – Топоркова. Она сказала, что иначе ее бы уволили с работы. В конце войны Олег Иванович прислал одно письмо с фронта. Он писал, что пять лет пробыл в Казахстане и там у него даже прошел туберкулез. Больше писем не было.
Раиса продолжала жить с ними в одной комнате, но теперь она перебралась к двери, отгородив свою кровать шкафом, а Виноградовы – к окну. Это было справедливо: маме ведь надо проверять тетради, Оле заниматься, а Раиса все равно приходила только к вечеру, но все-таки Оле было неловко – как раньше, наверное, Олегу Ивановичу – будто воспользовались.
К Виноградовым приходило много народу: мамины ученики, кружковцы (она вела в техникуме два кружка – литературный и драматический), Олины подружки, соседи по подвалу. Смеялись, пели, разыгрывали сценки, мама или Оля играли на рояле – было шумно, людно и весело. Такой уж у мамы характер!
Перед самой войной образовалось трио: мама играла на рояле, а двое других учителей из техникума – на скрипке и виолончели. Приходили часто, особенно скрипач, и Оля даже стала посматривать на него с подозрением – не второй ли это Павел Петрович? К счастью, у него была жена, правда парализованная, но это даже лучше: он был человек порядочный и больную бы не бросил. В сорок первом он пошел в ополчение, хотя у него была близорукость минус четырнадцать, и погиб. Мама тогда очень плакала, и Оля почувствовала себя виноватой за свою тайную ревность.
А Раиса так и осталась чужой. Она не принимала участия в разговорах, отказывалась, когда приглашали к столу. Сидела или лежала на своей кровати и молча смотрела. Что бы Оля ни делала: занималась, ела, читала, разговаривала с девчонками – она постоянно ощущала на себе этот чужой, наблюдающий взгляд больших серых глаз. Привыкнуть к этому было невозможно.
Сегодня, слава богу, Раисы нет. Последнее время она часто стала уходить по вечерам и даже не всегда возвращалась ночевать.
Оля закончила уборку, вскипятила кастрюлю воды, достала из-под кровати таз и помылась в углу возле рояля, прикрыв его, как всегда, старой клеенкой от брызг. Потом надела белую блузку с вышитым воротничком и села ждать гостей.
Стемнело – как-никак конец октября – чайник успел два раза вскипеть и остыть, а гостей все не было. Даже девочки опаздывали, хотя они-то давно привыкли к "субботам на Полянке" и обычно их не пропускали. Тем более сегодня: им явно было любопытно познакомиться с Туровыми.
Степан Степанович Туров был тот самый виолончелист, который ходил к ним еще до войны. Потом он уехал из Москвы, кажется в Арктику, был на фронте и появился у них снова только перед весной сорок пятого, пришел показать стихи своего старшего сына Виктора. Самому ему они очень нравились. Он уже носил их в "Комсомолку" и "Огонек", показывал самому Михаилу Голодному, но тот отделался какими-то вежливыми фразами. Вот он и решил посоветоваться с Верой Николаевной, как специалистом по литературе, куда идти учиться его сыну после войны – в литературный или какой-нибудь технический вуз: к технике у него тоже большие способности.
Когда он узнал, что Оля учится на редакторском отделении, он очень почтительно поинтересовался и ее мнением. Мама просмотрела аккуратно переписанные Степаном Степановичем листочки и деликатно проговорила, что способности, конечно, есть и их надо развивать, а Оля, прочитав на листке:
Всего себя,
с корней волос и до пят,
отдать хочу
на большое,
горячее
дело...
не раздумывая брякнула, что такие лесенки под Маяковского сочиняет каждый второй старшеклассник и что у них в институте многие пишут куда лучше, но учатся все-таки на редакторов, а не на поэтов, так что пусть его сын развивает свои способности в технике. Степан Степанович посмотрел на нее ошарашенно, а мама незаметно покачала головой. Оле стало стыдно за бесцеремонность, с какой она взялась решать судьбу человека, который еще неизвестно, вернется ли живым. Правда, она знала от Степана Степановича, что сейчас его сын не на фронте, а в офицерском училище, где-то под Горьким, но скоро их должны были отправить на передовую.
К счастью, война успела кончиться раньше. Виктор служил в Венгрии, потом в Чехословакии (Степан Степанович регулярно носил на Полянку его письма со стихами), а этим летом демобилизовался и вернулся в Москву. Вскоре они пришли к Виноградовым в гости, втроем – Степан Степанович, его жена Зоя Алексеевна и Виктор. Он оказался высокий, в родителей, – впрочем для Оли, с ее 156 сантиметрами, все были высокими – худой, с мрачноватым взглядом из-под то и дело падавших на лоб волос. На кителе – медаль "За отвагу". Оля даже слегка разочаровалась: всего одна медаль.
Держался Виктор с высокомерной снисходительностью бывалого, много повидавшего человека. Несколько раз у него проскользнуло в разговоре "мы, фронтовики". Но особенно резануло Олю, как грубо он оборвал отца, когда тот попытался завести речь о его стихах и стал привычно возмущаться, почему их не печатают: "ведь там есть такие патриотические!" Процитировал он, правда, на редкость неудачное:
Я своей страны законодатель,
Мною избран Сталин-депутат,
Я народный мститель и каратель...
и Виктор почти в бешенстве закричал:
– Помолчи, ради бога! Ты же в этом ничего не смыслишь!
Оля бы никогда не могла так на маму.
Степан Степанович осекся и обиженно замолчал, наблюдавшая за всем этим со своей кровати Раиса громко засмеялась, Вера Николаевна и Оля не знали куда деваться от смущения, и только Зоя Алексеевна невозмутимо повела разговор о какой-то театральной премьере. Кстати, она сказала, что у нее есть знакомая, которая может достать билеты в любой театр. Стали договариваться сходить куда-нибудь всем вместе – вдруг даже удастся на "Необыкновенный концерт" к Образцову.
После чаю мама поиграла на рояле. Предложила и Оле, но та отказалась. А Степан Степанович очень жалел, что не принес виолончель – повспоминали бы довоенную жизнь.
Мама спросила у Виктора, очень ли он тосковал на фронте по Москве, тот обидно ответил:
– Вам, тыловым, не понять.
На мамином месте Оля бы с ним больше не разговаривала, но та опять спросила, как ему понравилась Европа, где он служил последний год.
– Европа как Европа, – снисходительно пожал он плечами. – Польша победнее, больше на нас похожа, а Чехословакия – чисто буржуазная, хотя к нам там хорошо относятся. Ну а венгры? они же против нас воевали, я к ним не могу иначе...
На Олю Виктор вообще не обращал внимания. Она все время чувствовала, что она для него не взрослый человек с почти законченным высшим образованием, кстати разбирающийся в литературе, а так – несмышленыш с кудряшками. Степан Степанович, например, говорил с ней гораздо уважительнее.
Когда Туровы уходили и Оля с мамой провожали их до дверей, Степан Степанович задержался на пороге и стал виновато оправдываться за сына:
– Вы знаете, после фронта у всех нервы...
Виктор, уже вышедший с матерью на улицу, услышал и опять с досадой прервал:
– Кто тебя просит, отец!
Нет, Оле совершенно не понравился этот самоуверенный тип, и она очень удивилась, когда после ухода Туровых бабушка сказала: "Да он совсем еще мальчик", – и мама с ней согласилась.
После этого Туровы у них долго не были – куда-то уезжали из Москвы. Уже в сентябре пришел Степан Степанович с виолончелью, но только начали с мамой играть, лопнула струна. Он пошел домой за запасной и неожиданно вернулся вместе с Зоей Алексеевной и Виктором.
– Захожу домой, – рассказывал он со смехом, – Витька стоит на кухне у стола и давится хлебом. Я спрашиваю: "Чего ты не поешь по-людски?" – а он мне: "Тороплюсь к Вере Николаевне". Тогда уж мы и мать прихватили, чтобы не скучала.
В этот раз Виктор был совсем другим: говорил мало, не хвастался, не зазнавался. Молча слушал игру отца и Веры Николаевны, тихонько спросил у Оли, как называется эта вещь.
– "Восточная мелодия" Кюи, – пояснила Оля, но, кажется, ему это мало что сказало. Зато он признался, что ему больше всего понравилось начало пьесы, и Оля удивилась: это была любимая ее часть.
Потом все вместе пели "Огонек", "Темную ночь", "Прощай, любимый город" и другие хорошие песни. Туровы рассказывали, как в августе ездили в Смоленскую область. У них был мотоцикл, мальчишки соорудили из двух велосипедных рам прицепную тележку. Все это вместе получило название "драндулет". На нем помещалось четыре человека и изрядное количество поклажи. Так и путешествовали, вызывая неизменное удивление на дорогах. Ночевали в деревнях. В одной прожили две недели: у них кончился бензин, не на чем было возвращаться, продали даже одеяла, но купить горючее не смогли, пришлось работать в колхозе за бензин. Приладили мотор от своего мотоцикла к старенькой колхозной молотилке, а когда расплавились подшипники, придумали выточить новые из дерева. Председатель на них чуть не молился. Кроме бензина заработали мешок гороха, но, к сожалению, пришлось оставить его у хозяина избы, где жили, – драндулет бы не выдержал. Зато привезли яблок, орехов и картошки.
Виктор оживился и стал выспрашивать у Веры Николаевны, не попадалось ли где-нибудь в литературе упоминание о деревянных подшипниках:
– Не может быть, чтобы никто не применял. Непрочные, конечно, скоро разлетаются и маслом надо все время поливать, чтоб не сгорели, но когда нет металла...
Вера Николаевна смущенно оправдывалась, что не читает техническую литературу.
Потом разговор перешел на Шпицберген, где Туровы жили перед войной, и Виктор вспомнил, как впервые выступал там на школьном вечере – читал отрывок из "Полтавы".
– До того страшно было! – признался он, опять удивив Олю.
Перед уходом он попросил у Веры Николаевны ноты "Темной ночи": она ему очень понравилась – хотел, чтобы отец ее разучил. Оказывается, Виктор даже не видел "Двух бойцов", которых Оля с подругами смотрела раз десять: "Саша с "Уралмаша" и "вполне рядовой товарищ" стали у них присловьем.
– И "Шаланды полные кефали" не знаете? – недоверчиво спросила она.
– "Костю-моряка"? Нет, эту слышал, по радио, и хлопцы в училище пели, – улыбнулся он.
"А он ничего, простой, – подумала Оля. – Наверное, прошлый раз он от смущения так выкамаривал".
Через несколько дней ходили все вместе в кино, в "Авангард", на "Серенаду солнечной долины". Туровы опять были втроем, их младший сын почему-то не появлялся. Оля когда-то видела его мельком, и было бы даже любопытно с ним познакомиться.
– Шурке не до нас, – посмеиваясь говорили Туровы и многозначительно переглядывались. Оля поняла, что у того роман и он предпочитает ходить со своей девушкой.
Перед кино Виктор занес на Полянку тетрадь со своими стихами – Вера Николаевна его просила. От "Авангарда" он проводил Олю с мамой до дому. По дороге вспоминали фильм, напевали понравившиеся мелодии. Виктор попрощался, ушел, но, едва они дома разделись, вдруг вернулся и забрал свою тетрадку:
– Они необработанные, сделаны наспех, – невнятно оправдывался он, – и почерк плохой, вы не разберете. Я перепишу два-три получше и принесу отдельно.
– Дело хозяйское, – сказала Оля холодно и протянула тетрадь. Настроение почему-то испортилось.
На другой день Виктор забежал поздно вечером: мама и бабушка уже легли, Раиса недовольно заворчала. Оля вышла в коридор, и он дал ей два тетрадных листка с аккуратно переписанными столбиками стихов. Оля хотела посмотреть тут же, но Виктор застеснялся:
– Нет, лучше потом, без меня. Я другой раз зайду.
"Чудак", – подумала Оля, вернувшись в комнату. А стихи оказались неплохие, особенно про возвращение с фронта и про лето – "Расплескалось солнце по душистым листьям", а от одного, под названием "Песня", она просто не могла отделаться, оно так и гудело в ней:
На твою беду ли
Ветры в поле дули,
Для твоей печали
Сосны причитали
И всю ночь гудели
В темных окнах ели...
Привязывалось это намертво.
Девчонкам тоже понравилось. Они просили позвать их, когда Виктор придет еще раз, познакомить. А вот сегодня не шли, ни те ни другие.
– Ну все! – заявила в десятом часу бабушка. – На всякое безобразие есть свое приличие. Я умираю с голоду. Садимся за стол.
И, конечно, тут же явились Нина с Валей и Танечкой. Таня была Валина соседка, помоложе их, но хорошая девчонка, они уже давно приняли ее в свою компанию.
Стали пить чай. Оля пододвигала Вале сухари и маргарин. Валя – всегда голодная. Во время войны, да и сейчас, это неудивительно, но Валя была голодная и до войны. Как-то, классе в пятом, они зашли после школы к Нине и ее мама намазала им по бутерброду – Валя изумилась:
– Масло? В будний день?
Отец у Вали умер, мать работала на фабрике и растила троих ребятишек одна. Сливочное масло они ели только в праздники, а какао варили раз в год – на Первое мая. Перед войной почему-то считалось очень полезным давать детям по утрам какао, и не только в таком профессорском семействе, как у Нины, но и в средних, учительских, как Олино. Даже Роза Бокал поила им по выходным всю свою ораву, включая мужа-музыканта.
А через полчаса пришли и Туровы. На этот раз с обоими сыновьями, в одинаковых черных куртках, сшитых самой Зоей Алексеевной. В институте благородных девиц, который она успела кончить до революции, учили не только языкам и музыке, но и шитью, что пригодилось ей впоследствии гораздо больше.
Шура выглядел крупнее брата и был очень похож на отца – тоже круглолицый, веселый, шумный. Он тут же со всеми перезнакомился, шутливо ужаснувшись такому количеству красивых девушек сразу, рассказал смешную историю про их институтского военрука – подполковника Колпакова, сокращенно Колпаковника, галантно подхватил у бабушки тяжелый чайник, который она притащила из кухни, – в общем, очаровал всех. Свое опоздание он объяснил тем, что был конферансье на институтском вечере.
– Вы знаете, какой у меня коронный номер? Говорю, что могу с закрытыми глазами описать любую девушку, причем совершенно точно. Мне завязывают глаза, ставят передо мной неизвестную девушку, и я начинаю: "О! Она прекрасна! Глаза у нее – как звезды, косы – как ночь, брови соболиные, а голос – как у соловья..." Мой напарник с сомнением переспрашивает: "Ты уверен?" – "Нет, это она уверена", – говорю я. Девчонка, естественно, краснеет и убегает – общий хохот и аплодисменты. Всегда срабатывает.
Оля подумала, что забава довольно жестокая. Рядом с бойким братом Виктор совсем стушевался. Он молча прихлебывал свой чай, пока его не попросили почитать новые стихи.
– Давай, давай, Витя, слегка, – засуетился Степан Степанович.
Никто ничего не понял. Оказывается, это стихотворение так называлось – "Слегка". В нем герой торопился за кем-то "по просвеченным дорожкам, удаляясь в солнцепад", и подпевал что-то "немножко невпопад". А кончалось оно:
Потому такие вещи
Начинаются слегка.
Отсюда и название.
Все недоуменно помолчали. Степан Степанович торопливо стал объяснять, что хотел сказать поэт: ему нравится девушка, но он еще не знает, что из этого получится, он уже немножко увлекся, но слегка... Виктор нахмурился, и Оля испугалась, что он опять сорвется, накричит на отца, но тот сдержался.
И вот тут-то будущие редакторы набросились на него со всем профессиональным пылом: и за ударение "веселo?", и за бессмысленную строчку "глазки, понизу утюжась", и вообще, что это за рифма "неуклюжесть – утюжась".
– Обыкновенная неточная рифма, как у Маяковско-го, – самолюбиво возразил Виктор. – Не нравится – могу не читать.
– Ну что вы! Почитайте еще, – тактично вмешалась мама.
Второе стихотворение было совсем другое – грустное и певучее, про осень:
Осенние листья, шурша, облетают с дерев,
Уныло скользят вдоль дорожек пустынного сада...
Всем оно очень понравилось. Вера Николаевна сказала, что это готовый романс, только музыку подобрать, и села за рояль. Но ничего подходящего как-то не подобралось, и мама стала играть "Не искушай меня без нужды", потом "Мне грустно потому". Пела Валя, у нее хороший голос, но верхних нот она не вытягивает, когда доходит до таких мест – замолкает и пережидает, пока мама проиграет несколько тактов, а потом продолжает. У них в доме давно привыкли к такой манере Валиного пения, а вот Зоя Алексеевна удивилась и попыталась сама показать, как надо петь. Виктор развеселился и тоже стал подпевать, хотя, надо сказать, слуха у него не было начисто. А Шура подсел к Нине и явно нашептывал ей комплименты. Нина у них признанная красавица, за ней во всех компаниях ухаживают, и она принимает это как должное.
Разошлись поздно, в коридоре уже был погашен свет. Мама потихоньку, чтобы не разбудить соседей, повела гостей к выходу. Виктор на минуту задержался и с упреком сказал Оле, что ждал от нее честной, неформальной критики. Оля подумала, что он насчет "Слегка", и только потом догадалась, что обидела его, ничего не сказав о стихах, оставленных в среду. И как она, действительно, забыла?
Перед сном она еще успела записать в своем дневнике, который вела с двенадцати лет: "Бусенька права. Он и правда совсем еще мальчишка – стеснительный, неловкий, слишком громко смеется, а грубит – от смущения. В общем, чудак, но хороший чудак ("хороший" она подчеркнула). Но Шура мне понравился гораздо больше. Умеет себя вести, чего так недостает брату. Он моложе, но кажется более взрослым. А Виктор только притворяется , что взрослый. Спросить у девочек, кто им понравился" (и тоже подчеркнула).
В понедельник Валя в институте сказала, что Витя проводил их с Танечкой домой и всю дорогу читал стихи, хорошие, без всяких "утюжась", он явно одаренный человек. А Шурик, конечно, улепетнул провожать Нину.
ВОЙНА НЕ ТАКАЯ
Хмурилось в этот день с самого утра, но дождь, разумеется, хлынул в тот момент, когда вышли после занятий на Садовую. Хорошо еще, что у Оли был с собой пленочный плащ, но ноги она промочила, озябла и мечтала только поскорее добраться до дому, поесть горячего и залезть с книжкой на диван под старенькое байковое одеяло, получившее за клетчатую расцветку благородное название пледа.
Едва она успела сменить чулки и принести из кухни разогретый суп, в дверь постучались. Она открыла и увидела Виктора. Без пальто, с прилипшими ко лбу волосами, он нерешительно топтался на пороге и бормотал что-то про свои грязные ноги, про то, что искал синюю тушь для Шурки и вот решил по дороге зайти узнать, не передумали ли они насчет билетов на Образцова.
Насчет Образцова они передумать, конечно, не могли. Оля понимала, что пришел он не за этим, а из-за своих стихов, но ей не хотелось говорить о них без мамы. К тому же Раиса сегодня выходная и уже заняла свой наблюдательный пост.
Так они и стояли на пороге.
– Может, дадите чего-нибудь почитать? – попросил Виктор. – Я в библиотеку еще не записался. А у вас вон сколько!..
– Вы ведь Маяковского любите?
– Маяковский у меня есть. Он даже на фронте со мной был, потрепался, конечно, но, представьте, уцелел.
– А у нас есть книжка "Маяковский – актер". Он же снимался в кино, вы знаете?
– Да, знаю, – сказал он не очень уверенно. – Я с удовольствием.
– Но ее надо поискать, вы приходите завтра, я приготовлю. И мама дома будет.
– Хорошо, – сказал он. – Я завтра. – Но продолжал стоять.
– А еще у нас Диккенса много. Вы любите Диккенса?
– Я мало его читал, – признался Виктор, – только ОлИвера Твиста.
-Оливера, – поправила Оля.
– Да? А у нас ребята говорили ОлИвера, наверное, из-за ливерной колбасы, – засмеялся он.
– Я вам дам "Давида Копперфильда" или "Холодный дом", – сказала Оля. – Не читали?
– Спасибо. Так я завтра. Досвиданьице.
– До свидания, – чуть подчеркнуто сказала Оля.
Виктор вышел, но тут же снова приоткрыл дверь и церемонно попрощался с сидевшей на своей кровати Раисой: "До свидания", – хотя, когда пришел, он, кажется, с ней не здоровался.
– До свиданья, до свиданья, милое создание! – насмешливо протянула Раиса.
Оля почувствовала досаду и какую-то неловкость, пожалуй даже вину, перед Виктором: шел под таким дождем! Что, собственно, мешало ей дать Диккенса сегодня, да и "Маяковского – актера" не надо было искать – она прекрасно помнила, где он лежит. Просто побоялась разговаривать без мамы. Та, конечно, сумеет гораздо тактичнее разобрать его стихи: она вон самые дурацкие сочинения своих двоечников разбирает так, что никто не обижается. А стихи явно неплохие.
– Чего ж ты спровадила своего кавалера? Паренек – подходящий... – разговорилась вдруг Раиса. – Из-за меня что ли? Так я бы на кухне посидела.
– Никакой он не кавалер, просто сын наших знакомых. И вообще это мое дело, кого спроваживать, кого нет, – буркнула Оля и принялась за остывший суп, но есть уже расхотелось.
К следующему дню она приготовила книгу про Маяковского и аккуратно завернула в бумагу каждый томик "Давида Копперфильда". Этот двухтомник она "на вынос" никому не давала, даже Валя прочла его у нее на диване. Это был подарок отца. Оля виделась с ним всего один раз в жизни (ну, естественно, не считая тех первых двух лет, но их она не помнила). Он приехал в Москву по каким-то своим делам. Ей тогда было тринадцать. В дом к ним он так и не зашел, прибежал кто-то из гулявших во дворе ребят и крикнул: "Ольк! Тебя какой-то дедушка зовет". Они гуляли с отцом по набережной, и он расспрашивал, как она учится, что читает, с кем дружит. Перед тем как расстаться, постояли у аптеки на углу. Он долго и грустно смотрел на ее закинутое кверху лицо, сказал: "На маму похожа. Такая же красивая будешь", – наклонился и... не поцеловал в щеку, а неожиданно взял ее руку и поднес к губам, как с взрослой, как в каком-нибудь старинном романе. Тогда он и подарил ей "Давида Копперфильда" и сам запомнился Оле вот таким седым, добрым и печальным диккенсовским чудаком. Незадолго до войны он умер, им написала об этом его сестра из Саратова.
Но на следующий день Виктор не пришел, в среду тоже. Наверное, все-таки обиделся.
Седьмое ноября праздновали у Нины. Ее отец был профессором в университете. Нина тоже пошла на биологический и всем объясняла, что не из-за отца, а потому, что сама любит биологию, хотя оправдываться ей было совершенно незачем – она всю жизнь была отличницей и поступила бы куда угодно без всякой протекции. Жили они в отдельной квартире в маленьком двухэтажном домике, притаившемся во дворе за Ленсоветом. У Нины, единственной из Олиных знакомых, была собственная комната, мама у нее не работала, а, как она выражалась, "занималась воспитанием детей" (у Нины был еще брат – Кирилл). Других в таких случаях называли "домохозяйка", но к Нининой матери это не подходило. Она носила дома кружевную блузку, заколотую старинной брошкой, всегда была с прической и при этом совсем не важничала: приветливо встречала всех Нининых и Киркиных друзей, кормила их, расспрашивала о школьных делах, знала, кто с кем дружит, кто с кем поссорился. Папа у них тоже был очень милый. Только Кирилл задавался, особенно с тех пор, как поступил в Архитектурный. Но все равно девочки любили ходить к Лебединским, тем более на праздники.
Оля немного надеялась, что Нина позвала Шуру, тогда, может, придет и Виктор, но из ребят были только двое Нининых однокурсников и Киркины архитекторы, такие же заносчивые, как он сам.
Восьмого собирались у Оли, одни девочки. От Туровых – ни слуху, ни духу.
Пришел Виктор только одиннадцатого, часов в пять. Кстати, Оля тогда впервые узнала, что он учится на подготовительном отделении Механического института. Значит, все-таки решил пойти по технической линии. Правда, оказалось, что он еще записался в литкружок при Доме культуры. Он показал список литературы, который им там дали. Список был длинный, в основном классика, толковые словари, несколько литературоведческих статей. Упоминалась в списке и книга Крайского "Что нужно знать начинающему писателю".
– Вот ее нигде не достать, – со вздохом пожаловался Виктор.
– Так она же у нас есть, – сказала Оля. – Мам, не помнишь где?
Крайского довольно быстро разыскали. Заодно Оля вручила давно приготовленного Диккенса и книгу о Маяковском. Виктор тут же стал листать ее.
– Я, знаете, что думаю, – сказал он доверительно, и глаза его таинственно сверкнули. – Маяковский вовсе не самоубивался. Не мог такой человек покончить с собой. Это же нелепо! Помните стихи о Есенине? Нет, его наверняка убили враги народа, а потом подстроили, будто он сам. Я много об этом думал.
Он говорил так убежденно, так взволнованно заглядывал при этом в глаза, словно ему очень важно было, чтобы Ольга согласилась с его догадкой. "И правда, – подумала она, – совсем ведь не вяжется с Маяковским, с его стихами. Могли подстроить". И, тоже понизив голос и низко наклонившись (они чуть не стукнулись лбами), проговорила:
– Надо проверить.
– О чем это вы там шепчетесь? – спросила Вера Николаевна.
– Да так, о Маяковском, – сказала Оля, но пояснять не стала.
Наконец после этого перешли к стихам Виктора, которые лежали у них уже две недели. Все-таки мама умеет делать такие вещи: и похвалила, и показала, что стоит сократить, какие строчки или рифмы подправить. Оля тоже вставила несколько замечаний. Виктор принял не все, особенно насчет рифм ("выключатель щелкнул" – "вспыхнули стены, как девичьи щеки" ему самому явно нравилось), но в общем не обиделся и, кажется, остался доволен. Обещал принести еще.
– Конечно, приносите, будем рады, – заверила Оля, стараясь искупить двухнедельную задержку.
– Главное, я могу здесь рассчитывать на объективную оценку, – важно сказал Виктор и пожаловался, что ему некому показывать свои стихи: Шурка смеется, отец слишком пристрастен, а в кружке он их читать пока не решается. И неожиданно предложил:
– Пойдемте в кино. Сегодня в клубе текстильщиков "Два бойца". Я ж их так и не видел.
"Двух бойцов" Оля знала наизусть и немного замялась.
– А что? Я с удовольствием посмотрю еще раз, – сказала мама.
– Конечно, пойдите, – поддержала бабушка.
И они весело заторопились, стали одеваться – до сеанса оставалось полчаса.
Оля помнила фильм так хорошо, что перед каждой смешной репликой оглядывалась на Виктора, ожидая его реакции. И испытывала при этом странную гордость, будто это она открывает ему Бернеса.
– Ну как, понравилось? – спросила она после кино тоном хозяйки, хорошо угостившей гостя, и совершенно опешила, когда он угрюмо отрезал:
– Вранье! Война не такая.
– Не похоже? – осторожно спросила мама.
– Конечно, нет. Винтовку держать не умеют. И ходят все время одни и те же, взад – вперед.
– Это же кино, – сказала Оля обиженно.
– Вот именно, кино! Снаряд взрывается, чуть не прямое попадание, а у них маскировочная сетка не шелохнется. И сколько раз эту сетку ни покажут, на ней листочки в том же порядке.
– Неужели в том же? – удивилась мама. – А я никогда не замечала.
– И что один и тот же немец убитый на колючей проволоке висит, тоже не замечали? – горячился Виктор. – Причем, кажется, с интервалом в три месяца. И такие раскормленные морды – у блокадников!
"Какой он злой", – подумала Оля, но возразить было трудно. Она и вправду ничего этого не заметила, а ведь сколько раз смотрела.
– Война не такая! – опять повторил Виктор.
– Страшнее? – спросила Вера Николаевна.
– Страшнее, – просто ответил Виктор, и Олю это покоробило, как признание в трусости. – Но не самое страшное, бывало страшнее. В лагере, перед фронтом. – И, помолчав, добавил, неожиданно и очень по-книжному: – Единственный раз в жизни я был так близок к самоубийству.
– К самоубийству? Перед отправкой на фронт? – Оля чуть не сказала: "когда каждый штык на счету", но вовремя удержалась. И тут же вспомнила их сегодняшний разговор о Маяковском: – Это же нелепо!
Виктора захлестнула злоба: что она понимает, эта пигалица?
– Да, вот так бывает! Не дотерпеть до немецкой пули.
Вера Николаевна испуганно взглянула на него и перевела разговор на другое: как там с билетами на Образцова? и не собирается ли Степан Степанович к ним в эту субботу?
Виктор довел своих спутниц до ворот, буркнул что-то на прощание и ушел с твердым намерением больше не иметь с ними дела.
ГОРОХОВЕЦКИЕ ЛАГЕРЯ
Он шел, задыхаясь от злобы, весь колотясь, и вспоминал то, о чем вспоминать себе давно запретил.
Гороховецкие лагеря под Горьким – учебный артиллерийский полк. Холод, грязь, вши, битком набитые землянки и голод, главное – голод. Их буквально шатало от слабости. А мысли – только о еде. Кажется, за это время Виктор перевспоминал все, что успел съесть за свои восемнадцать лет. Всю войну горько сожалел о котлете, которую не доел когда-то на Шпицбергене – торопился, видите ли, на репетицию. Вот дурак-то!
В пять утра – подъем, а завтрак только в восемь: пара ложек пшенки без масла и кусочек хлеба, на два укуса. И сразу начинали мечтать об обеде – полкотелка (у кого был котелок, у большинства – консервные банки) жидкой похлебки из "шрапнели". Больше там ничего и не было, хоть бы одна картошечка! По картошке тосковал больше всего, никакие сладости не вспоминались так, как горячая, разварная, сахарно-искристая на разломе картошка со своего огорода в Урмарах. Ни масла, ни даже соли не надо. В совхозе им с братом дали один раз целую миску, огромную, как таз (жалели эвакуированных), так они ее всю и умяли... А ужин еще только в восемь, вернее в 19.55. А потом длинная, голодная, бесконечная ночь.
Табак у него украли в первый же день. Купить не на что: курсантское жалованье – десять рублей, а стакан табаку стоит тридцать, 150 граммов хлеба – пятьдесят рублей. Те, кто совсем не мог без курева, выменивали на хлеб. У Виктора на это сил не хватало, хотя к табаку он уже успел пристраститься. Когда приходили редкие переводы от матери, покупал не табак, а хлеб. Один раз мать даже сумела приехать, привезла сухарей, луку, немного высушенного в печи картофельного пюре. Настоящий праздник!
В мокрых, промозглых землянках было холоднее, чем в лесу, – в лесу можно хоть костер разжечь. А летом развелось множество каких-то мелких летучих тварей – их называли "порша?". На воле этот гнус еще разгоняло ветром, а в землянке он висел плотной пеленой, мгновенно облеплял лицо, руки, шею, забивался под одежду, хоть с головой завернись – нет спасенья. Утром вставали распухшие, расчесанные до мяса. Чуть не все тело покрылось болячками. В теплые ночи они умоляли старшину позволить ночевать на воздухе, но их штыками загоняли в землянки, где черным дымом колыхалась порша, – "Не положено!" Вот это полное бесправие, унизительная беспомощность перед матом, побоями, произволом старшины мучили не меньше, чем голод.
Старшина у них был из старослужащих, из бывших конвойных. С каким наслаждением он их муштровал: "Лечь! – Встать! Лечь! – Встать!" – прямо в лужи, в грязь. И не потому, что надо научить, а явно получал удовольствие. Особенно он ненавидел ребят с десятилеткой.
– Я таких грамотных к стенке ставил, – повторял он злорадно.
Больше всего доставалось от него Москвичу – так прозвали нескладного чернявого парня с затравленным взглядом. Но тот и правда был недотепа: не мог ни разу подтянуться на перекладине, запаздывал выполнять команды, отставал от строя.
Летом пришла новая беда – дизентерия. С голоду ели что попало: траву, корешки, молодые шишки, неизвестные, но сходившие за сыроежки грибы, да и вода была тухлая, болотная. К осени болели все поголовно. В строю не могли дождаться оправки. Как только давали команду, все бросались в кусты – и тут же: "Стро-ойсь!"
Однажды, когда, застегиваясь на ходу, спешно строились под матюги на опушке, старшина буквально за шиворот выдернул из ряда и поставил перед строем Москвича. Тот стоял жалкий, растерянный, в захлюстанной шинели, грязных сапогах.
– Говнюк сраный! Так твою... Языком свою дрисню вылижешь, сука!
Виктор увидел даже не белое, а какое-то синевато-прозрачное лицо Москвича, его обморочно закатывающиеся глаза.
– Не имеете права! – крикнул Виктор тоненьким, противно срывающимся голосом, и озверевшая багровая морда с едва видными в прищуре белесыми глазками повернулась к нему.
– Права у вас, засранцев? Жалко стало? Поможешь! Лижи сам! – и к Москвичу: – Давай ему сапог!
И помертвевший, видимо ничего уже не соображающий, Москвич поднял ногу и протянул ему, Виктору, облепленный желтым сапог.
– Ли-жи! Я-зы-ком! – глумливо, с расстановкой повторил старшина.
– Гад! Фашист! Хуже фашиста! – закричал Виктор, поняв, что сейчас убьет эту сволочь... и свалился от страшного удара в зубы. И тут же: "Встать!" – еще удар. Кровь заливает глаза, ничего не видно, и только шум в ушах, где-то далеко-далеко (школа, ребята побежали на перемену), и так хорошо-хорошо, спокойно, как в глубокой воде, и не хочется возвращаться, выныривать... И опять: "Встать!", опять удары. Но встать он не может. Бьют по спине, шее, затылку чем-то твердым (приклад? сапог?). Конец. И хорошо...
Но что-то случилось – может, проходил лейтенант, кто-нибудь из командиров.
– Поднять его!
Его подняли под руки, поставили в строй. Глаз не разлепить, но уже слышит.
– В караул! Вне очереди! И не сменять!
"Не сменять" – значит без ужина, а он весь день его ждал.
Стоял у сарая, именуемого складом. В ушах – гул, болит затылок, и очень холодно – дождь. Мимо снуют не люди – серые тени.
Ребята сейчас ужинают, у костра. Горячая, пузырящаяся пшенка – серая (почему он раньше считал, что пшено желтое?), комками, но какая вкусная! А в Урмарах пекли картошку. Надо было есть больше, впрок, пока была возможность.
Руки распухли, одеревенели, не удержать приклад. Не дожить до утра, до фронта. А зачем доживать? Там все равно убьют, но это нескоро. Опять этот гад, побои, голод. А если умереть сейчас, этому гаду тоже не сойдет: увидят же, что избитый, и ребята расскажут... или побоятся? Говорят, надо разуться и – ногой. Портянки размотать, они у него из мешка, теплые, но все равно мокрые насквозь. Мама привезла летом шерстяные носки. Чтобы не украли, он пришил их к шинели, изнутри – берег до фронта, экономил... теперь пропадут...
А мама? Вспомнилось детство, теплая комната. Сидит с мамой на кровати (болеет? ветрянка?). Мама, прижав его к себе, покачивает, приговаривает: "Сыночек вырастет большой, станет инженером, построит много-много машин..." Мама не переживет. На фронте тоже могут убить, даже наверняка убьют, но это другое. Самоубийства она не выдержит – из-за позора. Она такая гордая.
Он не помнит, как дожил до утра, как сменился. Смешно все-таки, что его удержала мысль не о мамином горе, а о ее гордости.
А Москвич вскоре умер, то ли от дизентерии, то ли от воспаления легких. Его снесли в землянку, такую же мокрую и тесную, но числившуюся лазаретом, и больше он не вернулся. Как-то ночью между ребятами зашел разговор об этом – сообщили ли родителям? И один сказал:
– А у него родителей нет, сидят.
– Враги народа, значит, – заключил кто-то, и всем стало легче: то ли Москвича не так жалко, то ли его родителей – раз враги народа.
Потом, уже в конце войны, в училище, Виктор написал стихи, которые начинались: "Вот стою я, избитый, изгаженный..." – и дальше про ту ночь. Отец показывал их поэту Голодному. Тот не одобрил. Сказал, что слишком пессимистические – "не соответствует образу советского бойца". А "языком вылижешь!" – соответствует? Ощеренная морда того гада – соответствует?
Не сметь об этом. Нельзя! – приказал себе Виктор. – Нашел о чем думать, возвращаясь со свидания? Впрочем, какое это свидание? – втроем с мамой. Но мама-то чу?дная. Олька тоже девочка ничего, только воображает о себе много: как же? – студентка, последний курс! А толпа у них всегда дома из-за Веры Николаевны. Странно, она как будто всем ровесница – и отцу, и ему, и Ольгиным подружкам. И всем у них весело.
Он не заметил, как взбежал к себе на третий этаж. Только пахну?ло привычным затхлым теплом и кошками – запомнившийся с "до войны" запах их парадного. Дверь открыла мама, спросила недовольно:
– Где пропадал? Опять у Виноградовых?
А ведь она ревнует, – вдруг догадался Виктор. – И отца ревнует: никогда одного на Полянку не отпускает, или сама идет, или их с Шуркой посылает. Но ни за что не признается – гордая! Впрочем, если бы не ее гордость, его бы давно на свете не было. И неожиданно для себя – обнял и поцеловал, куда-то в ухо. Мама удивленно отпрянула:
– С ума сошел! Оглушил.
У них в семье такие нежности не были приняты.
ИЗ ДНЕВНИКА ОЛЬГИ
10 декабря 1946 г.
... А вечером вдруг ни с того ни с сего явился В.Т. (после месячного отсутствия), и, главное, как ни в чем не бывало, будто вчера расстались! Опять стал спрашивать, не передумали ли мы пойти на Образцова. Об этом Образцове разговоры с самого лета. Прямо надоело. По-моему, это для него только предлог, чтобы зайти. Мог бы придумать что-нибудь поновее, например принести взятые книжки. Уж за месяц-то можно было прочитать. А чем в сотый раз говорить об Образцове, его мать могла бы и достать билеты, раз у нее такие связи.
Я вежливо поблагодарила и сказала, что не передумали (кто же откажется от Образцова?), но что мы сами идем в воскресенье с девочками в Колонный зал. Очень хороший, кстати, концерт – с Козловским, Шульженко, Виноградовым, Набатовым. " А лишнего билетика нет?" – спросил он таким жалобно-просящим голосом, каким спрашивают на подступах к театру. Мне даже смешно стало. И тут я зачем-то сказала, что Нина, кажется, не сможет, да и насчет Вали не знаю, так что, если билет останется, я буду иметь его в виду. Он так просиял, как будто ему уже подарили этот билет. А я почувствовала себя виноватой: я ведь с девчонками еще не говорила, мама принесла билеты только вчера. Нина, конечно, предпочитает ходить в Консерваторию и наши с Валей эстрадные увлечения презирает, но за компанию, наверное бы, пошла – мы давно втроем никуда не ходили – а о Вальке говорить нечего, она обожает Шульженко.
Пока я все это соображала, В. бодро заявил, что забежит в субботу договориться, где встретимся, и исчез. Про книги даже не вспомнил. Надо будет в следующий раз самой завести разговор, как понравилось и пр. – может, усовестится.
До маминого прихода я мучилась. Во-первых, вроде девчонок обманула, хотя они еще и не знали, а главное, получилось, словно я сама предложила ему этот билет. И чего ради? Он о нас целый месяц не вспоминал. Но мама отнеслась к этому спокойно, сказала: "Ну и сходите вдвоем. Не хочешь? Тогда прихватите меня. А с девочками в другой раз". Действительно, с девчонками можно сходить в Консерваторию, Нине даже больше понравится.
16 декабря.
Вчера вернулись так поздно, что не успела записать. Концерт, правда, был великолепный. Кроме Набатова были Миронова и Менакер, Зиновий Гердт с куклами – очень смешно. Но все по порядку.
В субботу этот знаменитый В.Т., конечно, не явился. Я нарочно пришла из института прямо домой и злилась до самого вечера. Бусенька даже посмеивалась: "Привыкай, привыкай, кавалеры – народ ненадежный". Все-таки удивительно она иногда бывает неделикатной. Утром в воскресенье хотела уже бежать к Вале и врать что-нибудь насчет только что появившихся билетов, но около двенадцати пришел "без вести пропавший" и, даже не спросив, отказались ли мои подруги (выходит, был уверен, что пойду с ним), предупредил, что зайдет в 17.30, чтобы были готовы.
Я посмотрела на себя в зеркало: ну и видик! Волосы сосульками – наверное от злости. А если вымыть (после мытья они у меня всегда вьются), могут не высохнуть, в комнате холодно. Мама предложила пойти вместе с ней в парикмахерскую, там вымоют с шампунем и сразу же высушат, и прическу красивую сделают. Как ни странно, я еще ни разу не завивалась в парикмахерской. В особо торжественных случаях мама сама мне подкручивает щипцами.
Пошли в угловую парикмахерскую на Серпуховке. Мама тоже вымыла голову, и спереди ей уложили волнами. Все-таки она у меня красавица! А мне навили такие локоны колбасками, вдоль щек – что я стала похожа не то на Татьяну Ларину, не то еще на кого-то из прошлого века. К такой головке бы еще и платье соответствующее, мои юбка с блузкой выглядят слишком по-комсомольски, но ничего. Ушло на все это часа два.
С пяти часов стали ждать своего сопровождающего. Ждали до десяти минут восьмого, больше не могли – опоздали бы. Мама предложила оставить третий билет дома, вдруг В. еще зайдет. По-моему, зря: стоило проучить. А билет продали бы у входа, там всегда спрашивают.
Самое интересное, что он нас даже обогнал – встретил на лестнице в Доме союзов, уже с билетом. И хоть бы извинился! Поразительная самоуверенность. Объяснил, что опоздал из-за галстука, никак не научится его завязывать. Мама сказала, что мог бы принести прямо с собой, мы бы ему завязали. Я бы лично никому галстуки завязывать не стала. Кажется, он удивился, что я не одна, но виду не показал.
В глубине он, наверное, все же понимал свою вину. В антракте принес нам из буфета бутерброды с котлетами и конфеты, очень обиделся, когда мама хотела отдать деньги. А концерт ему понравился, хохотал, как ребенок, на него даже оглядывались. Все-таки не умеет себя вести. Но мне нравится, когда так искренне, без притворства радуются. На обратном пути он сказал, тоже совсем по-детски: "Каждый день жду, что случится что-нибудь особенное, хорошее. Но ничего не происходит".
25 декабря.
Только что вернулась из клуба МГУ, была там на вечере поэтов, о которых столько разговоров. Провел меня туда, как ни странно, В.Т. – у него там есть знакомые. Клуб очень уютный, с ложами, бархатным занавесом, – все же Университет, не наш сарай на Садовой. Сидели мы, правда, далеко и слышали плохо. На сцене было шесть поэтов: четверо парней и две девушки. Они по очереди поднимались на трибуну и читали свои стихи, причем все о любви, поэтому смешно, что с трибуны.
Один – очень высокий, хромой, с палкой (фамилию не разобрала) – читал длинную поэму под названием "Иринка". Я не очень поняла, в чем там дело: ее все любят, а ей все равно одиноко – "Я для всех, но кто же для меня?", сравнивает себя с подушечкой-ежиком для иголок и в конце почему-то бросается под поезд. В общем, невразумительно, но зато там так ласково все время повторяется: "Ира-Ира-Ирочка, Ирочка-Иринка..." А больше всего мне понравилась одна девушка, по-моему очень талантливая. Стихи у нее прямо пронзительные, чувствуется, что сама все пережила. И все про разлуку. Одно я запомнила, хоть и не целиком.
Прости, я тоскую, и очень,
А звезды весной, как огни.
Холодные, синие ночи,
Горячие, синие дни...
Вторую строфу не помню, а потом:
Уйду и вернусь к этой муке,
Все улицы исколеся.
Так вот что такое разлуки!
К ним даже привыкнуть нельзя.
Великолепно! Завтра расскажу девочкам.
И второе стихотворение тоже про разлуки, я только рефрен запомнила:
А дороги? – Вечные дороги.
Что же делать, если так пришлось...
А нашему требовательному В.Т. не понравилось. Заявил со своей обычной самоуверенностью (вот уж чего в нем не люблю!): "Писать надо не об этом". По-моему, он просто завидует. Конечно, у него стихи более гражданские, ближе к Маяковскому, но ведь лирические тоже есть.
Когда шли домой – пешком, от самого Манежа – я спросила, ведет ли он дневник, для начинающего поэта это очень важно. Он сказал, что вел, но давно, до войны, еще на Шпицбергене, там были и чертежи (какие, я не поняла). Потом на фронте одно время пытался записывать самое главное несколькими словами – не дневник, а тезисы. Думал, потом по этим отрывочным фразам все вспомнится, но не вспомнил.
28 декабря.
На улице – холодина. После занятий сидела дома одна, упивалась кофе и Леонидом Андреевым, как вдруг пришел В., непонятно зачем. Сказал, что выходил за папиросами и заодно зашел – в доказательство вытащил из кармана папиросы и показал. Между делом сообщил, что начал писать дневник, эпиграфом поставил стихотворение, которое сочинил ночью после возвращения из МГУ (интересно, о чем?). Видимо, за тем только и приходил, чтобы отрапортовать, что последовал моему совету. Несамостоятельный он какой-то.
1 января 1947 г.
Вчера встречали Новый год, у нас. Пришли все Туровы, включая Шуру, мои девочки, Неля с нашего двора и Ираида Борисовна из маминого техникума со своим противным мужем. Они еще и племянника с собой притащили, длинный, в пиджаке и галстуке бабочкой, как у певца. И.Б. сладенько так пропела: "Специально для Олечки". Очень он мне нужен! Зовут его Виталий (он представился "Виталик"), учится в Бауманском и ужасно задается.
Неля принесла патефон и пластинки. Я танцевала в основном с Шурой. Такой славный! В передышках он галантно обмахивал меня книгой, как веером. В. злился, сидел хмурый. Потом разошелся, даже чересчур: пробовал плясать что-то нескладное, вприсядку, под "Танец маленьких лебедей". Зое Алексеевне было за него неловко. Я слышала, как она сказала бусеньке с огорчением: "Огрубел за войну, не умеет себя держать. И ведь ничего не скажешь – оборвет. Считает себя взрослым". Бусенька утешала: "Пройдет со временем", – а я хорошо понимаю З.А. Меня он тоже прямо бесит.
Но один раз мне его стало жалко. Этот нахальный племянник предложил сыграть в "обманутого рыцаря". Кроме Нели никто не знал эту игру. Виталий сказал, что покажет. Поставил у стены Виктора, лицом к нему – меня, сам стал спиной ко мне (и прижался вплотную, по-моему нарочно), перед собой поставил Валю и так далее цепочкой, через всю комнату. Потом скомандовал: "Повернуться на 180 градусов... – мы повернулись – и поцеловать партнера". Я не успела сообразить, как он притиснул меня к себе и впился прямо в губы. А В. пришлось целоваться со стеной. Он-то, оказывается, и был "обманутый рыцарь". Глупая игра. Больше не стали. Играли в фанты, жмурки, пели хором "Серенького козлика" на мотив "Сердце красавицы". Разошлись почти в четыре утра.
14 января.
Были с мамой в Литературном музее на вечере Пришвина. У самого Пришвина болело горло, и он не мог говорить, за него читала жена. Все равно интересно. Когда уже выходили, задержались в фойе, рассматривали развешанные по стенам шаржи на писателей. И тут к нам вдруг подошел В. – сказал, что был у нас, узнал от бусеньки, где мы, и пришел. Проводил до Полянки и зашел к нам. Пили чай с сухарями. Я рассказала о вечере встречи в нашей школе 3 января, как сначала показалось, что все страшно изменились, некоторых даже не узнать, а через полчаса все стали точно такие же, как раньше, в школе: те же ужимки, словечки, характеры. В. очень жалел, что не знал об этой встрече. Оказывается, он тоже учился у нас в седьмой до отъезда на Север, и даже в одном классе с Нелей. А я и не знала.
12 февраля.
В понедельник заходил В. Вызвался поехать за билетами на пресловутого Образцова к той самой знакомой кассирше, а то его мама никак сама не выберется. Честное слово, в этом есть что-то мистическое. И, как всегда, сгинул: не пришел ни утром, ни днем. Мама предложила мне зайти к ним и узнать, в чем дело, но я отказалась. Еще не хватало, чтобы я к нему ходила. Тогда мама пошла сама. Дело в том, что она купила на сегодня билеты в Театр драмы у Никитских ворот, на "Обыкновенного человека", и решила пригласить Зою Алексеевну. Дверь открыл В., весь встрепанный, и сразу стал оправдываться, что заболел и не пришел поэтому. Но З.А. потом проговорилась, что он просто проспал весь день – ночью писал стихи и пел песни (!!!), не давая спать другим. В театр она пойти почему-то не смогла, и "больной" с готовностью предложил пойти вместо нее. Мама согласилась, и зря. Он опять опоздал. Встретились уже в театре. Он даже сделал вид, что хочет броситься к нашим ногам, и, прижав руку к сердцу, спросил: "Чем прикажете искупить мою вину?" -"Будьте теперь аккуратным всю жизнь". На том и помирились.
А пьеса оказалась так себе. На обратном пути жутко замерзли. Я поплатилась за свое франтовство – надела шелковые чулки и чуть не отморозила ноги, а В. – уши. Трамвая долго не было, до самой Полянки бежали бегом. На мосту я успела вскочить в трамвай и уехала, но только одна, а мама с В. так и шлепали пешком. Я уже успела отогреться дома, пока добралась мама. Она давилась от смеха: оказывается, прощаясь у подъезда, В. очень вежливо передал "большой привет Оле". Мы чуть не умерли.
18 марта.
Я совсем замоталась с этой практикой, даже вот дневник сколько времени не раскрывала и не вижусь почти ни с кем, кроме Вали, разумеется.
Все-таки очень здорово, что мы попали с ней в Медгиз. Я всегда любила медицину (может, наследственное – от деда и бабушки?). Хорошо бы нас после института и распределили сюда. Конечно, я понимаю, что мне сейчас просто крупно повезло: досталась интереснейшая "История скорой помощи". Валя вон, бедная, корпит над какой-то брошюрой о глистах. Если оставят в Медгизе, и рукописи, и авторы, естественно, будут всякие, но в любом случае это не высшая математика или металлургия. Из научной литературы, я думаю, медицина – самое интересное. Руководит нами довольно вредная особа, мы ее зовем "синеглазая Фрида", она и правда ярко-ярко синеглазая, красивая и злая, но редактор хороший, и поучиться у нее есть чему.
Вчера заходили Туровы, втроем, без Шуры. З.А., как человек светский, любезно расспрашивала меня о практике. Я очень похоже, по словам Вали (она тоже была), изобразила нашу Фриду, как она напутствует заболевшего: "Поболеть, конечно, можно, но сроки сдачи от этого не меняются, лежать можно и с рукописью". Но вообще рассказывала, видимо, взахлеб, потому что В. позавидовал и сказал, что, может, бросит свои курсы и тоже пойдет на будущий год в Полиграфический, даже записал адрес института, фамилию декана и выспросил, какие у нас предметы на первом курсе. Все остальное время он говорил только о мотоцикле, который они собирают с Шуркой сами из какого-то утиля. Не понимаю, при такой страсти к технике – зачем идти в редакторы? Или он надеется, что если будет редактором, то сам и будет печатать свои стихи (пока их ему из журналов возвращают). Какой все-таки ребенок!
28 апреля.
Сегодня великий день! Было распределение. Правда, это еще предварительное, но на девяносто процентов, что не изменят.
С утра толпились в коридоре, у дверей деканата. Вызывали по одному, редко по двое. Все очень нервничали, девчонки пудрились перед стеклянной дверцей шкафа, гадали, кого оставят в Москве, кого зашлют. Правда, обещали распределять только в крупные города. И вдруг выходит Лелька Жукова, вся в слезах, и говорит, что ей дали Великие Луки. Ничего себе, крупный центр! Кто-то попытался сострить: "Ну-у, все же Великие...", но остальные просто взорвались. И тут вызвали нас с Валей, вдвоем. У меня чуть ноги не отнялись, когда я услышала: "Успенская и Морозова". Раз вдвоем, значит все-таки прислали заявку из Медгиза.
Комиссия большая, за столом столько народу, что я даже растерялась, но мне показали, куда сесть, а Валю посадили где-то у другого конца стола. Разговаривали, как с маленькой: спросили, с кем живу, кто мама, чем увлекаюсь. Когда узнали, что бабушка – медик (я нарочно упомянула), сказали: "Значит, семейная традиция". Распределили в Медгиз. Ура! На нас прислали запрос и очень хорошие характеристики. Молодец Фрида, хоть и стервоза. А мне еще до сих пор не верится, что остаюсь в Москве. Мои тоже рады. Бусенька испекла пирог.
14 мая.
Сегодня вдруг пришел Степан Степанович, один, что необычно. Они у нас не были, кажется, с марта. Я даже беспокоилась, не случилось ли у них чего, только не знала с кем. Он что-то говорил про Шуру, про З.А., а про Витю – ничего. Мне хотелось спросить, но было неловко: еще подумает, что я интересуюсь. Хотя... что тут особенного? – общие знакомые. Бусенька, видимо, поняла мое положение и спросила сама: "А как Витя? Что-то его давно у нас не видно". С.С. немного помолчал и сказал, что Витя болен, серьезно – воспаление легких, и, мне показалось, посмотрел на меня как-то испытующе. Я передала привет и чтобы поскорее поправлялся.
УСТИНОВНА
Проснулась она в этот день рано. А может, и совсем не спала – проворочалась всю ночь на своей раскладушке с подстеленным вместо матраса старым ватным (все в комках) одеялом. Она села, и сразу подступила тягучая тошнота, в глазах мелькает, в ушах – шум, распирает голову, и больше всего хочется чаю. Но Эльвира не разрешает трогать газовую плиту. Газ провели недавно, и пока испытывают перед ним преувеличенный страх – верхний кран перекрывают каждый раз, как кончат готовить. Устиновне вообще запрещено подходить к плите – "всех нас взорвет!"
Она лежала за ситцевой занавеской в крохотном чуланчике "для прислуги" рядом с кухней и ждала, когда Эльвира накормит своих, отправит в школу и на работу и сама уйдет по магазинам. Тогда Тоня напоит Устиновну чаем. Когда Тоня работает в первую смену, она успевает сделать это до того, как поднимется Эльвира, но сегодня она во вторую, спит – надо ждать. Главное, не закашляться, не напомнить о себе, а то выгонят и из чулана. Кому за нее заступиться?
В чулане Устиновна оказалась неделю назад, вернувшись перед праздниками из больницы. Ее увезли прямо с фабрики: она, как всегда, убирала в цеху, везла тяжелую тележку, нагруженную "концами", и вдруг задохнулась от кислого запаха мокрой горячей шерсти, к которому давно привыкла и уже много лет не слышала; в глазах потемнело, что-то обрушилось на голову, на плечи, и она упала, больно ударившись об ручку тележки. Пролежала целый месяц – отходили, только вот голова все болит да руки плохо слушаются. Пока была в больнице, Эльвира заняла комнату, где они жили раньше с Борей. Мебель оставила себе, а тряпье сунула в чулан. Спасибо, Тоня поставила там свою раскладушку, приспособила ящичек в головах, занавеску. Больше ничего не могла сделать. Эльвира и ее съест – давно мечтает занять всю квартиру. Но Тоня живет по закону, а у Устиновны – какие права?
Устиновна, тогда еще Явдоха, выросла в деревне недалеко от Слуцка. Деревня бедная, народ разный – белорусы, поляки, литовцы, русские. Еще девчонкой была, вся семья вымерла от оспы. Выжили вдвоем с братом, он чуть старше. Замуж никто не взял: рябая, нога порченая – осталась вековухой. Работала сначала на чужих людей, потом в хозяйстве у брата. Он хорошо женился, стал крепким мужиком, поправил избу, дети пошли. После революции получили землю. Подросли сыновья. Работали от свету до ночи, все. Явдоха нянчила, варила, ходила за скотиной: две коровы, лошадь, овцы, куры. Хорошо жили. И Явдоха чувствовала себя защищенной: в семье, не одна.
А потом началось – колхозы, раскулачивание. Брата с детьми, и внуки уже малые были, выслали. Покидали в телегу – и на станцию. Дом разорили, скот со двора свели. Явдоху оставили, как батрачку, даже разрешили жить в избе, пока не постановили, кому ее отдать. Но она не смогла жить в пустой избе, все казнилась виной перед братом, перед племянниками. Дня за три до раскулачивания остановили ее на улице Антоська-комсомолец с каким-то уполномоченным, спросили: "На кого, тетка, батрачишь?" Она и ответь: "Известно, на Якима, кого ж еще?" Они и записали Якима в свою грамотку. До весны прожила у соседки-вдовы, помогла ей управиться с огородом, посадили бульбу, а потом поехала в город наниматься в прислуги.
В городе до этого она никогда не была. Ходила со своим сундучком по улицам, пугалась многолюдства, искала Мотьку, с которой дружилась в девках и которая давно подалась в город. Та, когда приезжала погостить к родне, все звала Явдоху, сулилась пристроить. Явдоха боялась – городского хозяйства она не знала, да, пока при брате, и нужды не было.
Про Мотьку в городе никто не знал. Уходившись, Явдоха присела на лавку у чьих-то ворот и услышала отчаянный, охрипший, из последних сил детский плач. Бабы сказали, что мать заперла мальчонку в наказание, вот он и блажит.
– Нельзя малОе замыкать, – сказала Явдоха. – У нас в деревне тож матка замкнула неслуха в пуньку, да на всюю ноч. Ён покричав, покричав, да к `утру сдурев с переляку – глАзы к носу и с рота текет. Так млявый и остался. Сама с ним тады и намаялась.
Соседи дали табуретку, и Явдоха влезла в открытое окно на первом этаже. На полу сидел худенький, кучерявый, запухший от слез мальчик лет четырех. Она приласкала, успокоила, накормила своим хлебом. Пришла мать – молоденькая, стриженая, в подпоясанной гимнастерочке. Сначала испугалась, увидев в запертой комнате незнакомого человека, потом рассказала, что работает в райкоме комсомола, ездит по командировкам, в деревни, муж на работе, а ребенка оставить не с кем: старуха-нянька умерла, в сад он идти не хочет – ревет, упирается – вот и пришлось наказать.
Явдоха посмотрела – люди хорошие – и осталась у них нянькой. Хозяйка спросила, как ее зовут. "Явдохой". – "А по отчеству?" Явдоха застеснялась: сроду по отчеству не звали, но сказала: "Юстиновна". Хозяева стали звать ее Евдокией Устиновной, а все другие просто Устиновной, как старуху.
Хозяин, Михаил, был вежливый, образованный, работал техником на заводе, а хозяйка, Фира, – простая, веселая, из ткачих, оттуда ее и взяли в комсомол. Родных у нее не было – в детдоме росла. Боря – весь в нее: черненький, глазастый, сразу видно – еврейчик.
Вскоре после того, как Явдоха поселилась у них в доме, произошел такой разговор:
– Евдокия Устиновна, не знаете, где иголки?
– Иголки, иголки... в дУпе у жидовки, вот игде.
– Что вы сказали? Какое слово? – обомлела Фира.
– В дУпе, заднице, по-вашему. У нас поляки так говОрили, по-приличному, а у мужиков другое слово, вам не понравится.
– Я не о том. Нельзя говорить "жид". Это нехорошее, оскорбительное слово. У нас все равны – русские, евреи, белорусы...
– А я разве что плохое говОру. У нас в деревне учитель был из жидов, тоже хороший человек.
Больше они национальные отношения не выясняли, а черненького, большеглазого, тощего (в чем душа?) мальчика Явдоха полюбила сразу, прикипела не меньше, чем к своим белоголовым племяшам. Звала "рыбочка", "ясонька", старалась откормить, лечила деревянным маслицем и тайком от партийных родителей крестила на ночь.
Как-то, гуляя с Борей, встретила у базара девку с их деревни. Та сказала, что у них все померли с голоду. Хаты стояли заколоченные, прямо с покойниками, весной солдаты выгребали. И Устиновна порадовалась, что ушла тогда в город, да и брат с семьей, хоть и вывезенные, а где-то, может, уцелели – и в Сибири люди живут.
Через два года хозяева переехали в Смоленск, потом в Москву. Вот тут-то Устиновна поняла, что Слуцк не город, та же деревня. В Москве, на Пятницкой, она первое время робела и на улицу выйти: трамваи гремят, машины гудут, люди бегут – того гляди стопчут. Потом привыкла. Боря пошел в школу, водила его через дорогу.
Жили они в двух больших смежных комнатах сумрачной квартиры на первом этаже кирпичного пятиэтажного дома: в одной – Фира с Михаилом, в другой – Устиновна с Борей. В квартире была еще одна небольшая, девятиметровая, комната, где жил молодой военный с женой – грудастой бабенкой с крутым перманентом и чудным именем Эльвира. Муж звал ее Дуська.
Хозяева весь день на работе, а Устиновна сходит с утра на рынок, благо рядом, тут же в переулочке, за молоком, хлебом, сготовит обед. Придет из школы Боря. Он любил приводить товарищей. Устиновна и их покормит, вымоет посуду, сядет у лампы со штопкой, латаньем каким и смотрит, как ребята спорят, играют в шахматы, клеят самолетики (в модельный кружок ходили) – занятно. Боря звал ее бабушкой, как родную.
Пожалуй, это были самые счастливые ее годы. Пока не арестовали хозяина. За что, она до сих пор не знает. Честный был – нитки чужой не возьмет, работящий, трезвый. Может, Фира говорила, у него на заводе какие злыдни навредили, а его обвиноватили. Он отбрехаться не умел, тихий. А потом взяли и Фиру, ее-то совсем не за что. Когда уводили, она повернулась в дверях, вся белая, как мукой обсыпана, глазищи – на пол-лица.
– Устиновна! – говорит. – Сберегите мне Борю.
– Сберягу. Богом клянусь, сберягу, – пообещала та.
После ареста родителей Борю с Устиновной переселили в маленькую комнату, а Эльвиру – в их, большую. Во вторую комнату въехали Тоня с мужем, тогда еще совсем молоденькие. Они оба работали в типографии, Образцовой, тут недалеко, на Пятницкой.
Боря стал тихий, товарищей больше не водил, то ли из-за тесноты, то ли стыдился, а может, их к нему не пускали. В Дом пионеров тоже ходить перестал – только в школу, да домой.
Надо было чем-то кормиться. Устиновна пошла работать на суконную фабрику, у Зацепы, прямо на трамвае доедешь. Взяли уборщицей в цех. Боря хотел пойти в фабзавуч, Устиновна не пустила: "Кончай школу. Инженером станешь, как батька". А может, и зря: там бы хоть одели, а то обносился весь, вырос изо всего, на ноги набуть нечего. Когда началась война, стал работать на заводе. Приходил домой поздно – замученный, голодный, черные руки сбиты до крови, ему говоришь – не слышит, как глухой.
– Чего вы там клепаете? – спросила Устиновна.
– А это, бабушка, военная тайна.
В сорок третьем забрали в армию. Прислал одну открыточку, из военных лагерей – и все, как сгинул. Устиновна уж и в церковь ходила, свечки ставила. И за Борю, и за Михаила с Фирой. Она хоть и нехристь, а тоже живая душа, если живая конечно.
Через год Тоня отвела ее в военкомат, узнать про Борю. Там спросили фамилию, проверили, сказали – убитый. Еще спросили:
– Вы ему кто, мать?
– Да нет, нянька, по-вашему.
– Тогда вам ничего не положено.
– А я не прошу.
С тем и ушла.
Не сберегла Борю. А как сбережешь, в такую-то войну? Совсем пусто стало жить. Но работала, как все. На фабрике тогда только грубое сукно валяли – на шинели. Ждала конца войны, как все. В день Победы выпили вдвоем с Тоней, поплакали. Обеим ждать некого: мужа у Тони убили, но она молодая, может, еще найдет свое счастье.
Вернулась из эвакуации Эльвира с дочкой и мужем. Он на фронте не был, хоть и военный, какая-то особая у него служба. Сам он дома почти не бывал, зато Эльвира каждый день орала на всю квартиру, что вот живут некоторые безо всякого права, а у нее дочь-школьница, ей отдельная комната нужна.
А Устиновна стала болеть все чаще, все труднее.
– Раньше и не знала, есть у меня сердце, нет ли, а теперь кажный день его чую, – говорила она Тоне.
Один раз, когда было совсем плохо, чуть не сказала Эльвире: "Имей терпежу, помру – твоя комната будет, погоди". Но Эльвира ждать не хотела. Когда Устиновна вернулась из больницы, узел с ее одеждой и постелью валялся в чулане, а соседка разорялась:
– Ты, бабка, и права не имеешь тут жить. Прописку тебе по ошибке дали. Это только наше государство такое доброе – о выродках врагов народа заботится. Еще и комнату ему оставили! Должны были в детдом сдать, а тебя – в колхоз, откуда сбежала.
С тех пор Устиновна и сидела в чуланчике, за занавеской. Беда в том, что Эльвира сменила замок на входной двери, ключа у Устиновны не было. Выйдешь – не пустят обратно. Отлучалась только при Тоне, за хлебом, а то сидела голодная. Плитой ей Эльвира пользоваться запретила – "спалишь нас", но, когда той не было дома, Тоня ей газ зажигала.
Устиновне очень нужно было дойти до аптеки (рецепты дали в больнице), а скоро и в поликлинику – закрывать бюллетень. Вот выйдет на работу, тогда и ключи себе закажет.
В этот день ей было особенно плохо: качало, шумело в ушах. Она закутала голову старым зеленым платком – стало легче. Эльвира долго возилась на кухне, ушла поздно. Тоня напоила Устиновну чаем и сказала, что до часу будет дома. Устиновна заторопилась в аптеку. Но, как на грех, на Пятницкой аптека оказалась закрыта, пришлось идти на Ордынку. При Тоне вернуться уже не успеет, придется ждать ту с работы во дворе. Ну ничего, сейчас тепло, даже лучше, чем сидеть за занавеской и не дышать. А хлеба она поест и на лавке.
Устиновна пошла медленнее, не спеша. Прошла по переулку, перекрестилась на заколоченный красный собор, вышла на Ордынку. Знакомый путь. Сюда, в желтую с куполом церковь, она ходила еще до войны – молиться за врагов народа, потом – за воина Бориса. Не помогло.
Переходя улицу напротив аптеки, она вдруг посередине мостовой вспомнила, что Тоня не завернула верхний кран, когда грела ей чай. Может ведь так и на работу уйти. Эльвира увидит и станет виноватить ее, Устиновну. Надо успеть, пока Тоня не ушла.
Устиновна бросилась назад. От резкого поворота в глазах потемнело, снова зашумело в ушах. Не пуская ее к тротуару, сплошным потоком шли большие крытые грузовики. Она едва дождалась просвета. Шум в ушах перешел в грохот, ударил в бок, потом по голове... и тишина. Высокое-высокое светлое небо. И чье-то склонившееся над ней молодое лицо – ей показалось Борино.
НЕСЧАСТНЫЙ СЛУЧАЙ
Этой поездки Виктор ждал давно. Разбитый прошлым летом на деревенских дорогах мотоцикл подремонтировали – сменили подшипники, счистили ржавчину, покрасили корпус. Занимались этим до самых майских праздников. Так хотелось промчаться по обсохшим московским улицам. И прокатить Олю. Но сначала надо обкатать самому.
Поехали вместе с Лешкой, с соседнего двора. У него мотоцикл еще довоенный – совсем старье, еле держится. Помог ему отладить. Выехали на Якиманку, потом к Калужской, к Серпуховке и по Ордынке. Солнце слепит, ветер плотно облипает лицо, рвет рубаху, волосы, и легко себе представить, что кто-то прижался сзади к спине, дышит в шею, и совсем рядом, у бедра – заголившееся от ветра колено.
На Ордынке колонна грузовиков почти прижала их к тротуару. Здесь редко бывает столько машин. Вон даже люди не могут перейти, скопились посреди улицы. И вдруг, совсем неожиданно, не с тротуара, а слева, из-за грузовиков метнулась темная фигура. От удара Виктор вылетел из седла; головой, плечом, руками проехался, обдирая кожу, по камням. А когда с трудом, с гулом в голове, ничего не соображая, поднялся – со всех сторон уже бежали люди, кричали про милицию, про "скорую". В нескольких шагах позади черной грудой лежало неподвижное тело. Он подбежал, стоя на коленях, повернул к себе голову женщины, обмотанную зеленым платком, – и понял, что "скорая" уже не нужна. Достаточно он повидал на фронте мертвых.
Его повели в милицию на Пятницкую, в 105-е. Нет, кажется, сперва в аптеку напротив, перевязали: он был весь в крови. Милиционер о чем-то спрашивал его, записывал, а он только кивал на все головой, говорить не мог. Лешка горячился, доказывал:
– Не виноват он! Она сама бросилась. С другой стороны, из-за машин. Мы и видеть-то не могли. Может, сумасшедшая?
Были там еще какие-то люди, говорили разом, размахивали руками. А он сидел молча и только ожидал, когда его уведут в тюрьму. Но его почему-то не посадили, а, записав адрес, отпустили пока домой.
Лешка привел его, а сам заторопился обратно, за мотоциклом. Виктор заглянул в свою комнату, но там полно каких-то Шуркиных приятелей, он бросился в спальню родителей и даже дверь припер стулом, чтобы к нему не совались, ни о чем не спрашивали.
В соседней комнате громко спорили. Мать хотела куда-то пойти, а отец не пускал:
– Неудобно, еще подумают, что мы откупаемся.
Мама плакала, сердилась и куда-то посылала отца:
– Ты фронтовик, и он фронтовик. Тебя послушают.
Потом она все-таки ушла.
Несколько раз к нему тыркались в дверь, отец предлагал поесть, но он не открыл. Сидел на кровати, согнувшись, сжав голову руками и ни о чем не думал.
Уже поздно вечером (свет он не зажигал, сидел в темноте) услышал разговор за дверью. Мать откуда-то пришла, рассказывает вполголоса, но спокойно. Он разобрал только: "...совсем одинокая, никому не нужная старуха. К тому же больная, все равно бы скоро умерла. Кажется, был внук, погиб на фронте. Вите про это не надо... Все свидетели за него. Она сама виновата..." Голоса доходят откуда-то издали и, вроде бы, не имеют к нему отношения. Перед глазами – только черное тело на мостовой и рваный зеленый платок.
Он потом не мог вспомнить, сколько времени это все продолжалось. Ждали суда. Он сидел в маленькой комнате, никуда не выходил, как тогда, в сорок четвертом. Мать куда-то бегала, хлопотала. Виктора пугал шум за окнами, казалось там все время несутся, не могут затормозить мотоциклы. Он почти не ел, не мог спать. Шурка сказал:
– Не понимаю. Если бы кто другой так переживал. А ты же на фронте был, там больше убивали.
Как ему объяснишь, что это совсем не то.
Один раз Виктора повезли на экспертизу, на автобусе. И оказалось, что он не может ни на чем ездить: он цепенел от напряжения, обливался потом, твердил себе, что он не за рулем, что от него ничего не зависит, и в ужасе понимал, что вот сейчас, сию минуту автобус вздрогнет, споткнется, всей своей массой сомнет чье-то живое, хрустнувшее тело... Пришлось выйти. Долго шли куда-то пешком.
Суд тоже почти не запомнился. Заставленный скамьями полупустой зал, нелепо высокие спинки судейских кресел с гербами. Все какое-то обшарпанное, грязное, как на вокзале. Народу было совсем мало. Женщина на передней скамейке плакала. Он потом спросил, кто это, сказали – соседка.
Говорили по очереди: девушка, сидевшая за боковым столиком, судьи, свидетели, Лешка. Виктор старался понять, о чем, но как будто оглох: видел, как раскрываются рты, а слов не слышал, только накатывающийся шум в ушах, как от мотоцикла, то издалека, то ближе.
Потом судьи на время ушли. Он тупо смотрел из-за своей загородки на гербовые спинки пустых кресел. Потом вернулись. Все встали, он тоже. Судья читал какую-то бумагу. Виктор мучительно вслушивался и все равно не понимал. Его оправдали – несчастный случай.
Но ничего после этого не изменилось. Он по-прежнему сидел в комнате на кровати. Не мог заставить себя выйти на улицу. Всех это уже раздражало: им казалось, что раз суд оправдал, то нечего больше мучиться. Ему говорили про курсы, про то, что если решил не учиться дальше, то надо устраиваться на работу, а не сидеть сиднем.
Отец как-то упомянул, что был у Виноградовых, что Олю сначала оставляли в Москве, но потом перераспределили в бывший Кенигсберг и она скоро уедет. На всякий случай ей сказали, что Виктор болен.
– По-моему, она встревожилась, – отец со значением посмотрел на Виктора, но тот промолчал. Какое это имело теперь значение?
И вдруг, уже в августе, он как будто проснулся. Он понял, что надо делать – уехать из Москвы, навсегда, в деревню. Например, на Смоленщину, куда они ездили в прошлом году на драндулете (и тут же поморщился – никаких драндулетов). Будет работать в колхозе, можно трактористом. Он представил себе просторное, пустынное поле, на котором никого не задавишь.
Его отговаривали, убеждали. Мама плакала и все пугала потерей московской прописки. А зачем ему прописка?
Через неделю он сошел с поезда на маленькой, недавно отстроенной станции. Увидел широкое поле, пустынную дорогу, просторное предосеннее небо и, кажется впервые, вздохнул всей грудью.
Перейдя поле, он свернул к лесу и даже остановился от неожиданности. Перед ним была совершенно фронтовая дорога – разбитая, искромсанная гусеницами то ли тракторов, то ли танков. Сосны по сторонам измочалены, расщеплены снарядами, а между ними – ржавые остовы сожженных машин.
Казалось бы, такая картина должна ошеломить, а ему вдруг стало странно-спокойно: как будто война только-только кончилась (но уже кончилась – траншеи и щели зарастают травой) – и никакой Москвы, Ордынки, старухи в зеленом платке просто не было.
Он поправил за плечами мешок и споро, по-солдатски зашагал к деревне.
АЛЕША
Соседка пекла пироги с капустой. Пахло на всю квартиру. Алеша приоткрыл дверь в коридор, нюхал и страстно мечтал, чтобы его угостили. Соседка была богатая, они жили вдвоем с мужем-полковником, и тот приносил пайки с белой мукой, повидлом и консервами. Когда полковница пекла или варила что-нибудь вкусное, она иногда угощала детей (их в квартире было пятеро), но только тех, кто хорошо, с ее точки зрения, себя вел и ни в чем не провинился – она была строгая. Ее единственного сына убили на войне, и она считала теперь, что должна воспитывать всех квартирных ребят. Особенно сурова она была с Алешей и часто напоминала про его дурные наклонности.
Дурные наклонности проявились у него в три года, когда он обокрал эту самую соседку. Получилось все нечаянно.
Ему очень нравилась гладкая металлическая пудреница, стоявшая у полковницы на туалете, она напоминала деталь от какой-то таинственной машины. Однажды его послали к соседям узнать время: у них самих часов не было, время узнавали по радио. В комнате у Рябовых никого не оказалось, Елизавета Степановна гремела чем-то на кухне. Алеша подошел к столику с зеркалом, погладил пальцем блестящую холодную пудреницу и... не устоял, сунул в карман. Потом деловито увязал в постеленную на туалете салфетку все остальные безделушки – расписной деревянный бокальчик, какие-то флаконы, кольца, гребенки – отнес к себе и спрятал в игрушках. Потом вспомнил, зачем его посылали, вернулся в комнату соседей и прихватил будильник.
Пудреница лежала в кармане штанов, и было приятно чувствовать животом ее гладкую, уже нагревшуюся поверхность. А бокальчик и кольца он отдал сестре, потому что не знал, что с ними делать. Она сама, своими нетерпеливыми расспросами, помогла ему сочинить фантастическую историю про дяденьку, которого вели милиционеры и который сунул ему у входа в милицию эти вещи.
Юлька в восторге побежала на кухню – хвастаться соседкам. Все охали, удивлялись хитрости жулика, пока Елизавета Степановна, рассматривая кольца, не прочла на внутренней стороне собственное имя и год свадьбы.
Судили его на кухне, при всех, собрав детей со всей квартиры. Потом мама выпорола его в комнате, но при открытых дверях, чтобы все видели. Ремня в доме не было (иногда хорошо, что нет отца), и била его мама своим матерчатым пояском от платья, не очень больно. Хуже, что потом целый месяц никто из взрослых с ним не разговаривал. Этот воспитательный карантин казался бесконечным. Мальчик забывал о нем, обращался к кому-нибудь и натыкался на молчание. Это было мучительно.
С тех пор прошло два года, но, когда обнаруживалась какая-нибудь шалость, первым под подозрение попадал Алешка. Так было и с Муркиными усами.
В квартире жил общий кот – черный, с белой грудкой и лапами. Некоторых смущало, почему он Мурка, если кот; на это отвечали: "А почему Юрка, если мальчик?" Вообще-то он принадлежал пожилой пианистке Ангелине Оскаровне, но так как той обычно самой было нечего есть: всю получку она сразу тратила в коммерческом магазине, а потом целый месяц питалась одним чаем с черным хлебом, то Мурку подкармливала вся квартира и он считался общим. Ангелина Оскаровна очень гордилась, что Мурка не холощеный (что это значит, дети не знали, но при случае тоже хвастались).
– Такое искалеченное животное для меня уже не кот, – говорила она, – хотя с ним, конечно, спокойнее.
Спал Мурка в коридоре, на покрытой тряпкой корзине со старой обувью. И вот однажды кто-то обстриг ему усы: они тут и лежали, плохо заметные на пестрой тряпке. Собрали всех квартирных ребят и потребовали, чтобы виновный сознался. Толстая Рябова трагически восклицала:
– Вы думаете, вы отстригли ему усы? А это у него органы осязания, ими он различает холодное и горячее.
Дети с ужасом представляли себе, как лишенный этих важных органов Мурка лакает крутой кипяток и умирает в страшных мучениях. Виноватого так и не нашли. Подозревали Алешу, с его дурными наклонностями, но бойкота на этот раз не было, поскольку не было прямых улик. Полковница была строга, но справедлива.
Чтобы не думать про пироги, Алеша попросил сестру поиграть с ним в шахматы. Та сначала не хотела – она читала книжку – но потом согласилась. Достали потрепанную картонную доску, расставили фигуры. Но играл он рассеянно: все время прислушивался, не загрохочет ли на кухне духовка, и почти сразу же подставил свою королеву под удар коня.
– Ты что, не видишь? Ее же конь сейчас съест, – честно предупредила сестра, она сама недавно научила его играть и пока еще чувствовала за него ответственность.
– Я вижу, но рассчитываю на его конский разум. Вдруг не догадается.
– Сам ты – конский разум! – рассердилась Юлька и смешала фигуры.
В это время он услышал, как соседка вытаскивает противень из духовки, выскочил из комнаты и молча встал у двери, на повороте коридора. Елизавета Степановна переложила пирожки на блюдо и, проходя мимо, чуть не споткнулась об него, ойкнула и дала пирожок.
Мальчик был совершенно счастлив. Он нюхал пирожок, гладил, играл с ним, а потом положил в карман и пошел с ним гулять. Чувствовал он себя при этом неимоверно богатым и значительным.
Во дворе его встретил дворничихин Юрка, сразу унюхал своим длинным носом пирожок и с ходу предложил меняться на ржавый замок без ключа. Алеша поменялся не раздумывая, без всякого сожаления. Самое главное он уже получил: насладился теплотой, запахом, счастьем обладания этим желанным пирожком. Съесть его было бы даже обидно – лишиться сразу всего. А так у него оставалась новая, большая и неожиданная ценность – замок. Понял, что ему повезло как никогда, и заторопился домой, пока Юрка не передумал.
В подъезде, под лестницей сидели большие мальчишки, пахло папиросами. Алеша уже испуганно отступил, но разглядел, что это свои, "мушкетеры". Между их и соседним двором давно шла война – одни были “мушкетеры", другие – "гвардейцы". Что эти названия значат, Алеша не знал, но гордился, что его тоже недавно приняли, хотя он и был младше всех. Предводителем у "мушкетеров" был Сережка из подвала – отчаянный враль. Он любил рассказывать невероятные истории про то, как он умеет летать по воздуху и переплывать океаны, причем во время плавания под водой у него отрастает специальный клюв (?) и ноги превращаются в винты.
Вот и сейчас он врал, как пробрался в Ялту на дачу Сталина и какую сказочную роскошь там увидел. И потом добавил, просто и буднично:
– Я даже хотел его убить.
– Кого?
– Сталина.
Слушатели окаменели.
– За что?
– А знаете, как он живет!.. – И пошли подробности про хрустальные дворцы и золотые кровати с бриллиантами.
Алеша ушел потрясенный. Его мучило желание поделиться с кем-нибудь услышанной тайной, но он понимал, что это опасно. Между третьим и четвертым этажами он встретил знакомую девочку Галю, по прозвищу Пузырь (она ему давно и безнадежно нравилась), и вдруг решил довериться ей.
– Ты знаешь? Сережка хотел убить Сталина.
Галя недоуменно посмотрела на него и рассудительно, как взрослая, благоразумная женщина, сказала:
– Глупости! Его бы тогда забрали в милицию.
И сразу все стало на свои места. Как он, в самом деле, мог поверить? Конечно, Сережку бы забрали тогда в милицию.
НЕДОРОСЛЬ
Когда Юля услышала от Алешки, что болтают мальчишки про Сталина, она была совершенно ошеломлена. Кто же это растет? Откуда они такие? Все знают, какой Сталин скромный. Никаких дач у него нет. Он даже пишет только карандашом, хотя мог бы, конечно, самыми лучшими американскими чернилами, самопиской с золотым пером. Сама она твердо знала, что без Сталина ничего бы не было, и в войну бы не победили, и вообще ничего.
Когда лежишь в постели и уже начинаешь засыпать – мысли путаются, тело обволакивает густая, теплая дремота, и даже шевельнуться лень, хотя и надо бы повернуться на бок, – в это время так приятно думать о чем-нибудь необыкновенном, пусть совсем несбыточном. Она, например, в эти последние предсонные минуты воображала себя в какой-то сказочной стране; или в джунглях, где с ней дружат дикие звери, обезьяны приносят бананы и кокосовые орехи; или на сырном острове из "Мюнхаузена"; или как она, в голубом пушистом свитере с вытканными на груди снежинками (видела такой у одной девочки), подносит на мавзолее цветы самому Сталину. И вдруг видит, что в него целится из толпы шпион, и тогда она заслоняет его грудью, и ее убивают, и он поднимает ее на руках, и ее длинные распущенные волосы свешиваются до земли (хоть на самом деле косы она только начала отращивать и они еще не достают до плеч), и вся площадь плачет о ней, такой молодой и красивой, и прославляет, что она спасла Сталина.
Она мечтала об этом целую зиму, пока однажды не представила себе ясно залитый кровью, продырявленный, совсем испорченный голубой свитерок, и ей стало так жалко, не себя, а его, что даже сон прошел. Она села в постели, и ее всю, от ушей до пяток, обожгло стыдом: пожалела для Сталина какой-то несчастный свитер! С неделю она переживала этот тайный позор, а потом запретила себе мысленно спасать Сталина – она оказалась недостойна подвига – и опять, как в детстве, стала думать перед сном, что бы она выбрала, если бы какая-нибудь фея предложила ей исполнить три желания, тем более, что она давно додумалась, что первым надо загадать, чтобы все ее желания всегда сбывались.
Но чувство вины, разочарования в себе, сознание чего-то безвозвратно упущенного осталось.
Еще во время войны, когда ей было лет девять, она услышала по радио передачу о герое-пионере, который не то взорвал немецкий эшелон, не то поджег склад с боеприпасами, и хорошо запомнила, как подумала тогда: "Так ему же двенадцать лет, я до двенадцати и не то успею". Но вот ей уже двенадцать, а никакого подвига она так и не совершила. Да что подвига! Даже не хватило духу разыскать во дворе этого дурака Сережку и оттрепать как следует, чтобы не морочил малышам голову. Она только строго-настрого запретила Алешке кому-нибудь еще рассказывать об услышанном.
С этой весны Юлю мучили два противоположных чувства: с одной стороны, вот что время безвозвратно уходит, она старится, не успев совершить чего-то важного, предназначенного ей, а с другой – прямо наоборот: что она маленькая, все вокруг старше и смотрят на нее, как на недоросля, не посвященного в их взрослые тайны. Может быть, это потому, что самые близкие подруги старше ее – Ира на целых два года, а Натка, хоть и на один...
Этой весной, в апреле, когда таял снег, они гуляли по Кривоколенному переулку. Натка все как-то подхихикивала и наконец проговорилась, таинственно понизив голос:
– Что я тебе скажу-у... что со мной случилось!
Юля уже догадалась что, но постеснялась признаться и нарочно спросила:
– На букву "в" (имелось в виду "влюбилась")?
– Нет, на "м", – гордо сказала Натка и скромно добавила: – Мама называет это "приняли в девушки".
Вот тут-то Юля и почувствовала себя маленькой, обойденной, хотя знала, что через год или два с ней это тоже случится.
Как нарочно, в лагере она тоже попала в спальню к старшим девочкам. Перед сном и в мертвый час они обсуждали мальчишек из первого отряда – кому кто нравится – и сравнивали свои груди.
– Вон они у тебя какие! – с завистью говорила Надька Хохлова Эмке Потаповой. – Ляжешь, а они стоят, как куличики. А я лягу – расплываются, как лепешки.
Юля сгорала от стыда и потихоньку щупала у себя под майкой. Но только справа под кожей каталась болезненная горошинка, а с другой стороны вообще ничего не было. Из-за этих разговоров она старалась на мертвый час убегать в "вожатскую".
Ей очень повезло. Ее назначили помощником вожатой в малышовый отряд. Когда распределяли пионерские обязанности, она сразу сказала, что любит маленьких и дома у нее есть книжка "Чем занять малышей". Маленьких она вправду любила, да и привыкла возиться с Алешкой, но главное – вожатой в младшем отряде была Нина Лебединская, самая красивая, умная и добрая вожатая во всем лагере.
Она поручила Юле оформлять отрядный дневник. Под этим предлогом Юля и уходила с мертвого часа. Ей хотелось нарисовать на первой странице купанье: крутой берег пруда, сосну, загорелых ребят на песке... Но ничего не получалось, она портила и вырывала лист за листом. Хотя Нина и научила ее рисовать сосны, как рисуют японцы: ствол, ветки и на них как будто зацепившиеся за сучки темные облачка хвои. Нина все умеет – рисовать, петь, танцевать, и красавица – косы, как выражаются девочки, – "по сих пор", глаза – черные, с такущими ресницами, и брови почти соединяются на переносице. И никогда не говорит о мальчишках, ей на них вообще наплевать.
Прошлой зимой Ира давала Юле почитать Чарскую. Ей совсем не понравилось, сплошное сюсюканье. И самым нелепым показалось, как младшие институтки "обожали" выпускниц: ходили следом, вздыхали, писали записочки. Глупость какая! А теперь могла бы сама так. Все время хотелось сделать Нине (тоже Нина, как княжна Джаваха) что-нибудь приятное, подарить, обратить на себя внимание. Юля старательно возилась с малышами, делала им человечков и зверей из шишек и пластилина, показывала полезные травы, про которые вычитала в книжке "По следам Робинзона", а по ночам мечтала, что, как раз когда будет купаться Нинин отряд, неожиданно откроют плотину; малышей понесет потоком, они станут кричать, захлебываться, а она, Юля, прыгнет прямо с обрыва и спасет всех по очереди. Как ей Нина будет благодарна! Только Нине, единственной, Юля рассказала про отца и про то, как прошлым летом чуть не умер Алешка.
На родительский день мама не приехала, не смогла. Было очень грустно и обидно. Чтобы утешиться, Юля пошла в деревню (благо в этот день выпускали за ворота) и в сельском магазинчике, где продавались ведра, лопаты, керосин и другие хозяйственные вещи, купила триста граммов витамина "Д". Эти сладкие зеленые горошинки с сильным привкусом рыбьего жира, но зато очень дешевые, продавались там вместо конфет. Продавщица нагребала их прямо из мешка и развешивала в газетные кульки. Ребята из лагеря, у кого были деньги, часто их покупали. Наверное, она переела этих витаминов, ночью ей стало плохо, рвало, и лагерная медсестра удивлялась:
– Тебя-то кто обкормил? К тебе же не приезжали.
Про витамин Юля ей не сказала.
Мама приехала в самом конце месяца и предложила Юле остаться еще на одну смену – отец может достать путевку. Юля опешила от неожиданности. Очень не хотелось оставаться: все уже рвутся домой, строят планы московской жизни... Но Нина посоветовала согласиться: маме трудно, не хватает денег – с прошлого года она не работает.
– И мне будешь помогать. Как же я без тебя? – сказала она, и это перевесило (еще месяц с Ниной!), хотя домой хотелось ужасно.
Юля даже чемодан не взяла с собой, оставила в лагере, когда поехала в город на пересменку, на три дня.
Москва встретила такая знакомая, такая любимая, по-летнему малолюдная. Сонные Чистые пруды, крутые переулочки у Солянки, запыленные деревья бесконечного бульварного кольца, привычный запах бензина и политого асфальта... И, как назло, Ира в этом году не на даче, и Натка вот-вот приедет из лагеря. Юля чувствовала себя жертвой собственного благородства и, не выдержав, на вторую ночь разрыдалась. Мама даже не спросила из-за чего, сразу сказала:
– Ну и оставайся. Проживем как-нибудь.
Какая это была радость! Сразу стало легко. Только немножко совестно перед Ниной. Решила, что все-таки обязательно нарисует картинку с купанием и подарит ей. В лагерь за чемоданом Юля собралась лишь дней через десять, когда уже вернулась Натка. Поехали вместе, заодно захватили котенка. Наткина мама не разрешила его держать, а он хорошенький, не выбрасывать же? Юля придумала оставить его в лагерной столовой – там много кошек кормится. В поезде котенка укачало, стало тошнить молоком, он кашлял и тряс головой, а девочки вытирали ему мордочку платком и загораживали от пассажиров, потому что некоторые ругались.
Лагерь показался Юле каким-то чужим: незнакомые ребята, даже Нина немножко другая. Но все равно она обрадовалась Юле, приглашала заходить в Москве, дала свой адрес. Котенка они тайком запустили в столовую.
И началось длинное, вольное московское лето: ни школы, ни Алешки – мама теперь не работала, и не нужно было повсюду таскать его с собой. Ездили с девчонками в Сокольники, в Измайлово, катались на каруселях в парке Милютина, сушили корни одуванчиков и варили повидло из лопухов, как "робинзоны". Устроили НП в развилке старого дерева, куда можно было забраться с крыши сарайчика у Наткиного дома: их было совсем не видно в листве, а весь двор оттуда – как на ладони.
Один раз ездили с Ирой к ее бабушке в Кучино. От станции долго шли пешком, проголодались и сели в лесу перекусить. Им дали с собой хлеба с лярдом и по яйцу. Кругом была трава, все – мягкое, они не знали обо что разбить яйцо. Ира стала его бить об носок своей туфли. А яйцо оказалось всмятку, оно брызнуло и наделось колпачком на носок. Как они хохотали!
Недалеко от участка Ириной бабушки, за оврагом, строили дома пленные немцы. Ира с Юлей рвали на склоне оврага цветы и нарочно громко пели, прямо орали, партизанскую песню:
Вот когда побьем мы фри-ица,
Будем мыться, будем бриться...
А на праздник Военно-Морского Флота Ирин папа, он был моряк, достал им билеты на концерт в Парк культуры. Пошли вчетвером – Ира, Натка, Юля и еще Милка из Ириного подъезда. Концерт был хороший, смешной, но кончился очень поздно. Они сели на трамвай, а он поехал в парк и завез их неведомо куда. Они шли по совсем незнакомой пустой улице, кое-где в подворотнях темнели чьи-то фигуры и тлели огоньки папирос. Было очень страшно. И когда они увидели отделение милиции, то зашли, чтобы узнать дорогу. А их не выпустили. Посадили в большой комнате, где за загородкой спали на лавках пьяные, и молодой строгий дежурный стал обзванивать родителей. Говорил он коротко и официально:
– Ваша дочь находится в 105-м отделении милиции, – и вешал трубку.
Можно представить, какой переполох поднялся дома.
Потом за ними пришел Ирин папа. Их выпускали к нему по одной и считали:
– Одна, две, три – четыре штуки, товарищ майор.
Шли они пешком, транспорт еще не ходил. Самое обидное, что это оказалось совсем недалеко от дома – прямо до моста, а там уже Красная площадь, откуда дорогу они прекрасно знают. Но все равно на всю жизнь осталась в памяти тихая предрассветная Москва и их громко отдающиеся шаги на пустынных улицах.
И вдруг среди всего этого счастья – страшное слово "выселение"! Отцу с новой семьей дали квартиру, и теперь мама с Юлей и Алешкой не имели права жить в ведомственном, "военном" доме. Мама плакала, выпрашивала у отца какую-то справку, бегала по военным учреждениям, пытаясь устроиться на работу – хоть кем, лифтершей, уборщицей, – лишь бы не выселяли. Они ездили с Юлей куда-то на окраины, чуть не за город, смотреть комнаты, которые им предлагали. Но мама отказывалась, опять плакала и все спрашивала Юлю: "Что делать? что делать?"
А у Юли все замерло внутри перед неизбежной разлукой. Здесь была вся жизнь: подруги, двор, детский сад, школа, "Колизей", Покровка, Чистые пруды... Когда по радио пели:
Пусть память сохранит
Московские прогулки,
Когда твои шаги
Так гулки в переулке...
она всегда представляла себе именно их Потаповский. (Всю жизнь потом, где бы ни жила, если снился дом, то только тот, на Чистых прудах.) Оторваться от всего этого казалось невозможным, немыслимым, но страх унижения был сильнее: придут дворники, вышвырнут вещи, соседи будут стоять кругом, смотреть... И она не знала, что отвечать на мамины вопросы. Надо было посоветоваться с Ниной.
800-летие Москвы праздновали в начале сентября, только неделю успели проучиться. День был, как летом: солнце, синее небо, деревья еще зеленые. На улицах стояли столы, накрытые простынями. Продавались коммерческие бутерброды и пирожные, ярко-розовый химический морс, кедровые орешки и даже леденцы на палочках, как до войны, только не петушки, а какие-то плоские зеленые шишки. Улицы были украшены флагами, цифрами 800 и невиданным количеством электрических лампочек (но это выяснилось уже вечером). Громко играла музыка. С утра Юля успела погулять с Ирой и Наткой на Чистых прудах, потом побежала к новенькой из их класса Алле Горелик доканчивать стенгазету. Им поручили к празднику, но они не успели, надо хоть в понедельник повесить.
Алла жила в голубом доме с кариатидами и сплошными, без переплета, окнами на углу Армянского переулка. У них была отдельная квартира, поразившая Юлю своей роскошью: по стенам – ковры, за блестящими стеклами буфета – разноцветные рюмки и вазочки.
Полдня у них ушло на заголовок : они тщетно пытались изобразить старославянский шрифт. Только к вечеру Юля вырвалась и смогла поехать в Замоскворечье, к Нине. Она везла с собой картинку на ватмане – река, обрыв, японская сосна. Рисунок был завернут в газету, но ей казалось, что даже через обертку пахнет нагретым песком и речной водой. Она представляла, как Нина обрадуется, как они хорошо поговорят, и все решится (тогда казалось, что все зависит от ее решения).
Юля с трудом отыскала маленький двухэтажный домик во дворе какого-то учреждения с флагом наверху. Отдельный ход вел в Нинину квартиру. И только тут Юля сообразила, что день выбрала неудачный – у Нины были гости, трое подруг. Они прихорашивались перед зеркалом, завивались щипцами, готовясь идти в Парк культуры на гулянье, где их ждали знакомые студенты. Нина была поглощена сборами, подруги поддразнивали ее каким-то Мишей. Юля явилась совсем некстати. Нина так удивилась ее приходу, как будто и не звала, и адрес не давала.
Юля сидела в уголке, чувствуя себя маленькой и лишней здесь (опять недоросток!), смотрела на суетящихся Нининых подруг и слушала их разговоры. Крупная девушка с курносым добродушным лицом и другая, маленькая, кудрявая, должны были, как она поняла, на днях уезжать на работу после института в Восточную Пруссию, и Нина с третьей подругой давали им бесконечные советы, что брать с собой. Потом разговор перешел на какую-то Леру, которая вышла замуж за английского журналиста и ушла с четвертого курса, чтобы ее не распределили и не услали куда-нибудь от мужа.
На эту тему Юля тоже могла бы кое-что рассказать. Дочка Ангелины Оскаровны Лола (на самом деле она была Ирина, но Ангелина Оскаровна всех звала по-своему, у нее все знакомые были со странными именами: Пэрри, Котя, Вавочка) тоже чуть не вышла замуж за американца. Он даже два раза приходил к ним в квартиру, большой, белоголовый, румяный, и угощал ребят толстым американским шоколадом и жевательной резинкой с апельсинным вкусом. Но потом издали закон, запрещающий выходить за иностранцев. Лола очень плакала, а Ангелина Оскаровна громко возмущалась на кухне:
– Только у нас могли принять такой варварский, такой бесчеловечный закон!
На нее зашикали. Она вообще говорила иногда странные вещи. Когда отменили смертную казнь, она пришла на кухню нарядная, в выходном платье и заявила:
– Впервые я испытываю гордость за свою Родину.
Как будто больше нечем гордиться! Юле стало стыдно за нее.
Американец больше не приходил, и Ангелина Оскаровна выдала Лолу замуж за своего знакомого, Пэрри. Он ходил в рваной шапке, ватнике и с каким-то мешком вместо сумки, на щеках у него торчала седая щетина. Но на Новый год он дарил Ангелине Оскаровне по двенадцать плиток коммерческого шоколада. К каждой плитке была прикреплена балеринка с поднятой ножкой, продетой под мышку другой такой же девице, – и получалась целая шеренга залихватских герлс, высоко вскинувших длинные, совершенно одинаковые ножки. Вся квартира ходила на них смотреть. Кажется, этот Пэрри был художник.
А один раз он подарил Ангелине Оскаровне на день рождения только коробку папирос, извинившись за скромность подарка. Но под слоем папирос, на дне лежали золотые часики. Растроганная Ангелина Оскаровна говорила, что Пэрри любит ее всю жизнь и она чувствует себя виноватой, что не может вознаградить его верность и постоянство. Поэтому, когда она выдала за пожилого, седого Пэрри девятнадцатилетнюю красавицу Лолу, ребята это восприняли как должное: нужно же ей было как-то отблагодарить своего старого поклонника. Взрослые возмущались и недоумевали. Летом у Лолы родился хорошенький голубоглазый мальчик, которого нянчили всей квартирой, потому что Ангелина Оскаровна не умела, а Лола тут же развелась с Пэрри и ушла к молодому и, говорят, очень талантливому балетмейстеру из их театра. Пэрри снова начал ходить к Ангелине Оскаровне в гости и дарить ей шоколадки и балеринок.
Юле очень хотелось рассказать эту историю, но влезть во взрослый разговор она не решилась. Посидела немножко еще и потихоньку ушла. Уже выйдя из квартиры, вспомнила, что не отдала картинку с сосной, но возвращаться не стала, засунула ее в почтовый ящик, безжалостно поломав ватман вчетверо.
Юля шла по улице и чуть не плакала от горечи, обиды, ревности. Эти взрослые подруги, этот неизвестный Миша куда нужнее Нине, чем она. Было такое чувство, будто ее предали. Но иллюминация была необыкновен-ная – весь Крымский мост, Кремлевские башни, каждый зубчик на стене были обведены сияющим контуром. А салют – почти как на день Победы. И Юля немножко утешилась.
ПИСЬМА ИЗ КЕНИГСБЕРГА
16/1Х -47
Мои дорогие!
Если бы вы только знали, как я успела соскучиться по вам (или по вас?). Три письма я уже послала с дороги. Девчонки смеялись, что я на каждой крупной станции выскакиваю и опускаю вам очередное письмо. Они совершенно спокойны, а я, как подумаю, когда еще получу от вас первую весточку...
Ну ладно, это лирика. Главное, что мы уже прибыли "к месту своего назначения" и я могу описать вам Кенигсберг (он, конечно, Калининград, но здесь его продолжают называть по-старому, и нам тоже так больше нравится) и все наши приключения.
Приехали мы уже к вечеру. Никакого вокзала нет. Вокруг пусто, чуть дальше – какие-то развалины и стоит будочка с надписью по-русски "Камера хранения". К ней сразу же выстроилась огромная очередь, хотя, по-моему, там едва поместились бы одни наши сумки и чемоданы – ну и надавали же вы нам поклажи! Поэтому мы решили и не пытаться, а ехать прямо с вещами в редакцию. Вопрос – на чем ехать? Выяснилось, что трамваи не ходят – нет тока, а до города (вокзал здесь почему-то городом не считается) больше трех километров. Пешком не дойти, тем более со всем нашим скарбом.
Подошли еще несколько человек с нашего поезда, и мы, свалив свои узлы и чемоданы в кучу, стали сообща ломать голову, что делать. И тут – представляете? – подъезжает "скорая помощь"(!), и шофер говорит: "Четверых могу взять". Все бросились к машине. Мы оказались самые проворные. Он посадил нас и еще одну женщину, которая, как нам показалось, забыла на радостях свой чемодан. Мы ей напомнили, она вернулась, но как-то неохотно.
Так мы и въехали в поверженный город на белой машине с красным крестом (можете рассказать Туровым, воображаю, как их это повеселит!). Город сильно разрушен, но уже восстанавливается, причем на ходу: вверху еще явно пустые квартиры с выбитыми стеклами, а в первом этаже уже работают какие-то магазинчики или мастерские.
Высадили нас на Площади трех маршалов (интересно, каких?), в самом центре. Когда вылезали, наша попутчица опять забыла чемодан, мы ей опять напомнили. Пошли все вместе в горком партии. В "Калининградской правде" все равно уже никого бы не застали – поздно, а в горкоме всю ночь – дежурный. Он посмотрел наши документы, позвонил в гостиницу и сказал, чтобы мы шли туда ночевать, а насчет работы узнавать уже завтра, в редакции. У женщины, которая с нами ехала, были в городе знакомые, и она решила ночевать у них. И вот тут-то выяснилось самое интересное: оказалось, что это не ее чемодан! Она считала, что он наш и мы просто просили ее помочь донести. Выходит, мы кого-то ограбили. Веселая история!
Но все кончилось неожиданно благополучно. Пока мы толклись в вестибюле горкома, пришли еще трое пассажиров с нашего поезда и среди них плачущая девушка, у которой украли вещи. Не знаю, кто больше обрадовался: она найденному чемодану или мы, что не надо тащить его на себе в гостиницу и завтра на вокзал.
До гостиницы добрались уже в полной темноте, и нам постелили прямо в регистратуре, на полу. Там мы и провели первую ночь. В шесть утра нас разбудили и отвели в номер. Номер – роскошный, на троих, с балконом, но без замка в двери, поэтому мы оставили только самое необходимое, а все прочее сдали в камеру хранения при гостинице. Это письмо опущу по дороге в редакцию. Остальные подробности вечером.
16/1Х – вечер
... Я уже послала вам утром одно письмо. Сейчас, можно считать, ночь. Валя с Люсей легли, а я тороплюсь описать вам наш первый день на Калининградской земле. Тороплюсь, потому что надо гасить свет, девчонки хотят спать, а настольной лампы здесь, к сожалению, нет.
Утром со всеми своими документами мы отправились в редакцию "определяться на работу". Пошли пешком, время у нас было – редакция открывается только в десять, а трамваи, как нас предупредили, ходят очень редко. Нас вызвался проводить один молодой человек по имени Толя, с которым мы познакомились, когда вселялись в номер. Он тоже из Москвы, артист. Их вчетвером прислали работать в местный театр и тоже пока поселили в гостинице. Но они живут здесь уже недели две, знают все порядки. Кстати, ему и самому нужно было в центр, так что мы его особенно не обременили.
Улица, где наша гостиница, называется Каштановая аллея – красиво? Она действительно обсажена каштанами. Зелени здесь вообще масса. Дома почти скрываются в ней, и поэтому разрушения не слишком заметны. На одной улице, Юридической, мы заметили в глубине садов пустующие виллы, увитые плющом. На них белым кирпичом выложены названия – "Луиза", "Августа" и т.п. – романтические уголки. День сегодня солнечный, небо голубое, очень тепло, но деревья уже желтеют и освещают все золотистым светом. Толя сказал, что климат здесь южный, как у нас в Одессе, и сентябрь – самый лучший месяц. Настроение от всего этого у нас стало приподнято-праздничное. И зря, потому что в "Калининградской правде" нас ожидало большое разочарование.
Нас, оказывается, не ждали. Очень удивились нашему приезду, сказали, что редакторы им не нужны, а нужны полиграфисты (а нас-то при распределении так убеждали, что мы здесь жизненно необходимы!), но в конце концов согласились "куда-нибудь пристроить". Как вам это нравится? Валю и Люсю пристроили в отдел писем в "Калининградской правде", а мне там места не нашлось, и меня, осведомившись, какой язык я изучала в институте, направили в немецкую газету "Нойе цайт". Она размещается в том же здании, этажом выше. От растерянности я согласилась, впрочем выбора у меня все равно не было.
Вся редакция занимает три комнаты: одна – кабинет главного редактора, его фамилия Бондаренко, веселый такой украинец, уже немолодой, лет сорока; в другой, маленькой, сидит секретарь, а в третьей – все остальные сотрудники: две машинистки – немецкая и русская, немец-переводчик, девушка-курьер с каким-то трудным немецким именем, но для простоты ее зовут Марьяна. Есть, говорят, еще корреспондент, но его я не видела, он на задании. И тут же буду сидеть я, мне показали мой стол. Должность у меня – литсотрудник. Мне сказали, что я буду править русские материалы, которые потом переведут на немецкий, и писать сама (что меня испугало), тоже, конечно, по-русски. Газета небольшая, форматом с две страницы "Крокодила", выходит два раза в неделю: в среду и воскресенье. Вот все, что я пока знаю. Работать мы начнем завтра, а сегодня нас отпустили устраиваться.
Мы получили карточки, рабочие: хлеба по 600 грамм. Обещали еще какие-то дополнительные – на жиры, сахар и сухофрукты, но позже. Денег тоже пока не дали, хотя нам полагаются "подъемные" и "багажные", но вы не беспокойтесь, нам на первое время хватит. Сразу пошли в магазин, выкупили хлеб и ячневую крупу, а прямо на улице купили чудесных яблок – пять рублей пара. Потом вымылись в бане, сегодня как раз женский день, и стали варить кашу на ужин. Толя одолжил нам электроплитку, но завтра же надо купить свою, это здесь вещь первой необходимости.
Вечером Валя с Люсей пошли еще немного погулять, посмотреть город, а я осталась дома (если можно так выразиться) следить за кашей. Уже стемнело, каша сварилась, а девчонок все нет, я даже начала беспокоиться. Вдруг врывается Валька и кричит в обычном своем восторженном стиле: "Оль! Какая луна! Умереть! Огромная, красная!.." Я от неожиданности не сразу поняла и спрашиваю: "Где?" И она совершенно серьезно поясняет: "А вот сразу как выйдешь, прямо и налево". Мы так хохотали, что из соседнего номера прибежали артисты, узнать, что у нас стряслось. Толя познакомил нас со своими товарищами Игорем и Ромой. Мы их угостили ячневой кашей. Они почти всю съели, а мы остались голодными, но все равно было весело. Артисты обещали водить нас на все свои спектакли. Кстати, учились они не у кого-нибудь, а у самого Тарханова.
19/1Х – 47
...Уже третий день работаю, если это, конечно, можно назвать работой. Мне дали годовую подшивку "Нойе цайт" – "для ознакомления", как сказал Бондаренко, и я сижу весь день, тупо уставившись в немецкий шрифт, и ничегошеньки не понимаю, только отдельные слова. Если бы я знала, что мне предстоит работать в здешней газете, разве я бы так учила немецкий в школе и институте. Время от времени я переворачиваю страницы, чтобы думали, что я на самом деле читаю. Тоска смертная! Хотя народ тут в редакции вполне симпатичный. Машинистка Надежда Филипповна – немножко строгая, но опекает меня, особенно в бытовом смысле, объясняет, что и где покупать. Переводчик Вольф – пожилой вежливый человек, он из немецких коммунистов и при фашистах, кажется, сидел в лагере. Наш главный, и единственный, корреспондент – Петя Кузьмин, бывший матрос. Он чуть выше меня ростом, коренастый, белобрысый и смешно "окает" – он из Вологды. Пишет не очень грамотно, тут мне хватит работы его редактировать, но зато ничего не боится, в любой момент готов ехать хоть к черту на рога и способен вытрясти материал из кого угодно.
А легче всего мне с Марьяной. Она совсем молоденькая, не знаю, есть ли восемнадцать. Все ее родные в Кельне, она здесь одна и страшно скучает. По-русски она говорит плохо, хотя и понимает, но зато как она по-детски радуется, когда я, обращаясь к ней, умудряюсь слепить какую-нибудь простенькую фразу по-немецки. Кстати, горничные в гостинице тоже очень ценят, когда с ними поздороваешься или поблагодаришь по-немецки. В общем-то пустяк, но русские почему-то это редко делают. Марьяна расспрашивает меня, как выглядит Москва.
Отпускают нас довольно рано, и мы с девочками гуляем по городу, знакомимся с местными достопримечательностями. Я уже писала, что город очень зеленый, красивый, но сильно разрушен. Улицы называются по породам деревьев, которыми они обсажены: Каштановая, Липовая, Сиреневая аллея – по писателям и композиторам: Шиллера, Гете, Бетховена, Моцарта, Глюка – или уже переименованы: Сталинградский проспект, Октябрьская, Чернышевского, Герцена. Немцы новых названий не знают (когда спрашиваешь, как пройти, чертят на земле прутиком), а русские пока и сами плохо ориентируются. Между прочим, улицы здесь моют щетками, как палубу. Все вымощено и заасфальтировано, грязи нигде нет, сухо.
Погода стоит великолепная, совсем лето. Воздух такой, что я совсем не устаю, мы все порозовели, а Валя даже потолстела, мы шутим, что она тайком питается где-то котлетами. Передвигаемся в основном пешком, трамваи ходят редко. Они здесь необычные – узкие, белые, с круглыми сидениями вдоль больших окон, говорят, итальянские. В трамвае один попутчик, русский, очень хвалил нам город, уверял, что так привязался к нему, что не хочет даже ехать в отпуск в Ленинград. Мне не верится. Я, например, уже скучаю отчаянно. Каким милым кажется отсюда наш подвал. Мамука, приезжай в гости вместе с Валиной мамой, тебе понравится. Нам обещали скоро дать квартиру – трехкомнатную, по комнате на брата, в районе с названием "Синеокола", звучит?
Тут, говорят, есть зоопарк: лев, бегемот и еще какие-то мелкие звери.
Купили за 4 рубля кочан капусты, варим ее и едим с еще московским маслом. Обедаем в столовой: молочный суп и голубцы – 9 рублей.
21/1Х – 47
... Сегодня после воскресника (воскресники здесь каждую неделю – восстанавливают город) пошли на базар. Это вроде толкучки, народу масса, и купить можно что угодно. Мы прямо обалдели от такого изобилия. Продается все – одежда, обувь, кровати, газовые плиты и ванны, тут же можно купить блюдце без чашки или наоборот, картину, салфеточку. Одна немка продавала какое-то странное приспособление. Мы долго гадали, что это. Оказалось – чистилка для настенных ковров.
Купили электроплитку за 60 рублей, вещь необходимая, и кувшин для воды – всего за 3 рубля. Это тоже нужно: воду, как и электричество, здесь днем выключают, и нужно иметь запас, а нам хранить не в чем. Валя по своему природному мотовству купила пустой флакон от духов, перелила в него привезенный из Москвы одеколон и поставила себе на тумбочку. А когда мы ее ругали за легкомыслие (денег у нас уже почти нет: то купим пирожное, то коммерческого печенья – а до получки еще надо дожить), оправдывалась, что у нее скоро день рождения и может же она заранее сделать себе подарок. В общем – Валя есть Валя.
Вечером вымыли головы, устроили стирку. Кипяток брали из титана, а сушили на спинках стульев и кроватей. Более приличные части туалета повесили на окно, на веревочку – с улицы это, наверное, выглядело интересно. После ужина к нам хотели зайти артисты, но мы их не пустили, чтобы не шокировать их видом наших лифчиков и невыразимых, пошли к ним сами. Пели песни, было очень весело. Толя пожалел, что нет инструмента, он, оказывается, играет. Голос у него тоже хороший, в спектаклях ему поручают роли с пением. Хотелось бы послушать. Когда им дадут квартиру, он надеется купить пианино и подготовить целый концерт из старинных романсов. Я заранее напросилась к нему в гости: тоже очень хочется поиграть, а нам на рояли надеяться не приходится.
24/1Х – 47
... Писем от вас все нет. На почте меня уже узнают в лицо, не спрашивают документы, а сразу отрицательно машут головой. Неужели почта так плохо работает? Марьяна говорит, что ей письмо из Кельна шло четыре месяца, так то же из Кельна, из-за границы.
Я уже писала вам, что получила первое задание – обследовать несколько нерусских школ в городе. Мне это, конечно, ближе, чем какое-нибудь производство, но все равно было страшно. Сначала я отправилась в семилетку на улицу Дзержинского. Пришлось километра четыре топать пешком – трамваи не ходят. Ни директора, ни завуча не застала: уехали (интересно, на чем?) в город. Попросила предупредить, что приду завтра, и потащилась на другой конец города – в начальную школу в Ленинградском районе. Школа на самой окраине, почти в лесу, улица называется Тенистая аллея. Меня встретил старик-учитель, который работает в школе уже 26 лет. Он неплохо говорит по-русски. Трогательно заботится о детях: говорит, что им трудно заниматься – многие голодные, нет обуви. А как же мы учились в войну? Но вообще он мне понравился.
Знаете? я ловлю себя на том, что, когда разговариваю с немцами-мужчинами, прежде всего прикидываю их возраст – могли ли воевать? К женщинам и детям у меня такого чувства нет и к старикам тоже. А с немцами средних лет мне дело иметь все-таки неприятно, приходится себя пересиливать, убеждать, что не все же были фашистами и т.д. Наверное, это останется еще надолго. Думаю, что и немцы не все испытывают к нам приязнь, хоть мы их и освободили. Но Вольф и Марьяна в редакции относятся ко мне очень хорошо. А на днях меня поразила одна старушка-немка. Тут вдруг похолодало, пошли дожди, пришлось надеть пальто и берет (а сплю я в синем бумазейном халатике – он такой уютный). И вот, когда шла на работу, меня остановила старая женщина, показала на мои ноги и сказала: "Носки, фройляйн!" Я даже растрогалась из-за такой заботы.
Кстати, туфли мы чистим бумагой от масла. Очень здорово получается.
26/1Х – 47
... Писем нет как нет. Я уж не знаю что и думать. Сегодня была еще в одной немецкой школе, на уроке русского языка в четвертом классе. Учительница – русская, мне она не понравилась. По-моему, она не любит детей: кричит на них, раздражается. Мне она сказала: "Какие эти немцы бестолковые!" А может, они, правда, голодные или боятся. Зачем такие идут в учителя?
Все хотела вам написать, здесь удивительно богатый книжный магазин – множество русских книг, да таких, каких в Москве не поймаешь: Ванда Василевская, "Лирика" Пушкина, Твардовский, Лермонтов, Флобер, а на прошлой неделе, говорят, была даже “Сага о Форсайтах”. Как получу деньги – накуплю и вышлю вам. И еще мы решили в складчину подписаться на "Литературку", видели объявление в киоске.
Валю и Люсю привлекли сейчас к переписи населения: ходят по домам и записывают. Видят много интересного. Здесь есть такая улица Гете, застроенная генеральскими особняками – двухэтажные, с мезонинами, витыми лесенками, окна как витрины – глаз не оторвать. Валя говорит, что там и внутри потрясающая роскошь. Например, она сама видела на столике две хрустальные вазы, полные яблок, и не для еды, а просто стоят как украшение. Представляете? Яблоки здесь очень вкусные, мы через день покупаем по две штуки и едим с хлебом, а иногда с "карпатским" печеньем, оно великолепное, но безумно дорогое – 55 рублей килограмм, покупаем по сто граммов.
Туровым про эти генеральские дачи не говорите, особенно Виктору, он к этому болезненно относится. Помните, как он возмущался "трофейщиками", когда рассказывал про Венгрию?
29/1Х – 47
... Наконец-то получила от вас письма, целых два! Ликовала весь вечер. Теперь, надеюсь, будут приходить регулярно.
... Сдала свою первую корреспонденцию, о школах. Получилось слишком длинно, Бондаренко почти все вычеркнул. Сказал, что я стараюсь написать обо всем сразу – типичная ошибка начинающих, а нужно сосредоточиться на чем-то одном и рассуждать вокруг этого, привлекая, если нужно, добавочные примеры, но по делу. В принципе я с ним согласна, но все равно было обидно, когда несла на перепечатку сплошь исчерканный текст. Не знаю, осталась ли там хоть страница.
4/Х – 47
... Получила первую зарплату – 379 рублей, да еще половину подъемных – 700 рублей. Теперь мы богачи! На радостях накупили печенья, яблок и по 200 грамм подушечек. Валя купила себе на рынке красивое голубое платье за 400 рублей, но оно на нее не влезло (там же не померить). Она теперь почти не ест, худеет под платье, а то ведь жалко. Я искала туфли – на свои черные смотрю с опаской, вдруг развалятся, здесь обувь быстро снашивается – но не нашла своего размера. Зато купили еще одну плитку, на этот раз за 80 рублей, но все равно она очень нужна – одной не хватает. Завтра пойдем покупать кровать. Толя обещал пойти с нами и помочь, он очень удачлив в покупках – умеет выбирать, и продают ему почему-то дешевле. Немцы сейчас охотно продают мебель.
10/Х – 47
... Дали новое задание – написать о трамвайном депо. Для первого раза со мной поехал Петя Кузьмин, и это очень хорошо: без него я бы ничего не нашла и ни от кого ничего не добилась. А он сразу разыскал главного инженера и "разговорил" его. Тот водил нас по всему депо и все показывал. Депо – огромное, вроде застекленного перрона Ленинградского вокзала в Москве. Здесь ремонтируют трамваи, они старые, еще довоенные, и часто выходят из строя. Оказывается, их привезли из Генуи, потому и вид у них такой южно-экзотический.
На обратном пути разговорились с Петей. Выяснилось, что он учился до войны у самой Неклюдовой (писательница, у которой "Гадкий утенок" и "Я буду жить", помнишь, мамука, мы читали зимой?) Так вот, не к чести ей будь сказано, она увлекалась в то время Ахматовой и даже пропагандировала ее среди своих учеников.
Дошла ли до вас газета с моей статейкой? Я получила за нее гонорар 30 рублей.
16/Х – 47
... Про депо Петя написал сам, я только немного подредактировала. А я получила новое задание – про разные артели в городе: сапожные, пошивочные, часовые. Работают там в основном инвалиды, включая слепых. У меня они вызывают двоякое чувство – и жалость, и в то же время какое-то удовлетворение, потому что эти-то все "воевавшего возраста". Разговаривать с ними трудно.
Все-таки репортерская работа не по мне. Я же кончала не газетное отделение, и мне всегда больше нравилось редактировать. Говорила об этом с Бондаренко, он утешал, что еще научусь, но, как я поняла, если бы мне было куда уйти, то отпустил бы. Вообще он относится ко мне хорошо, по-дружески. Иногда даже просит отоварить ему карточки и отнести продукты его жене. Зовет он меня по фамилии.
Были первый раз в кино. Смотрели немецкий фильм "Не забывай меня", поняли не все. Вечером приходили артисты. Веселились, опять пели песни. Оказалось, Толя великолепно чистит картошку, удивительно разносторонняя личность!
19/Х – 47
Мои дорогие!
Очень рада, что мои письма не пропадают, ваши тоже теперь идут регулярно. На почту бегаю каждый обеденный перерыв, меня уже все там знают. Вечером пишу вам, а утром, по дороге на работу, отправляю. На почте смеются – не верят, что такая бурная переписка... с мамой.
Сегодня опять были на базаре, не пропускаем ни одного воскресенья: так весело бродить по нему и разглядывать всевозможные вещи. Интересно, что русские почти не говорят по-немецки, а немцы практически все уже освоили "язык победителей". Так что объясниться всегда можно.
Я купила чашку с блюдечком (надоело пить из кружки) и алюминиевый котелок – пополам с Валей. Она, конечно, не удержалась и купила себе еще молочник и маленькую деревянную шкатулку – вещи совершенно бесполезные, но ее не переделаешь. Самый гениальный коммерсант у нас Толя. Представляете? купил чудесный старинный книжный шкаф, орехового дерева, резной, полированный, с завитушками, и такой же стол, отлакированный, как рояль. И все за 70 рублей. А еще он купил прекрасное кресло с вышитыми подушками за 15 рублей и большую картину – Христос в терновом венце со взглядом, устремленным ввысь, – наверное Рубенса или еще кого-нибудь знаменитого, мы плохо разбираемся в живописи. Все это пока поставили к нам в комнату, у нас просторнее, уютно стало – прелесть! Между прочим, Толя называет нас "три сестры", говорит, что я – Ирина, Валя – Маша, а Люся – Ольга.
На днях прочитали в газете объявление о заочных курсах стенографии. Послали заявления и по два рубля. Я ведь давно мечтала научиться стенографировать, при нашей работе это очень важно.
Иногда так хочется поиграть, особенно когда услышу хорошую музыку. По-прежнему ли барабанит у вас Розин Борис? Не стало ли глуше от обоев? Вы там, наверное, очень обе устаете. И я вам помочь не могу. Бусенька, напиши, как у тебя в больнице, что нового, есть ли сейчас интересные больные в твоем отделении. Рада, что у тебя лучше с ногами.
Мику жму лапки.
Ваша Оля.
27/Х – 47
Вчера зашла в книжный магазин, и прямо глаза разбежались – все уставлено русскими книгами – Горький, Блок, Куприн, Толстой, Горбатов, О'Генри, Бальзак! А покупателей – никого. Хорошо, что я как раз получила вторую половину подъемных. Истратила уйму – боюсь даже писать сколько.
... Валя ездила на два дня к своим знакомым в Гранц, это на море. Когда вернулась, первые слова были: "Оно такое безбрежное!" Страшно смеялись.
Вчера первый раз попали в здешний театр, на "Старых друзей". Наши артисты дали нам контрамарки. Добрались, правда, с трудом: грязь непролазная. Толя шел с фонариком впереди, освещал путь и предупреждал о лужах и прочих препятствиях. Проводя нас мимо билетера, он небрежно бросил: "Пресса", усадил нас в первом ряду, а сам ушел в ложу (артистам, оказывается, нельзя сидеть близко к сцене).
Спектакль нам понравился. Вещь современная, очень жизненная, про молодежь. Страшно смешила всех Дуся – грубая такая девица. Правда, вышла одна накладка: артистка, изображавшая Тоню, села за пианино, ударила по клавишам, а звука нет (пианистка за сценой задремала), но зрители, по-моему, ничего не заметили. Шуру играл Рома, Володю – Игорь. Удовольствие мы получили огромное. Теперь ждем не дождемся, когда у них пойдет "Сам у себя под стражей" Кальдерона, там играет Толя, вот уж покритикуем!
Обратно мы ехали в одном автобусе со всеми артистами. Странно было видеть их не на сцене, а совсем рядом. Между прочим, в гостинице нас многие считают тоже артистками. Как вам нравится?
Кстати, мамука, ты напрасно так деликатно интересуешься, кто этот Толя и какое место он занимает в моей жизни. Кто он, я уже писала, а отношения у нас просто товарищеские. Неужели я действительно упоминаю его в каждом письме? Это случайность, просто живем рядом.
Уж если кто за мной и пытается ухаживать, так это Петя Кузьмин из нашей редакции. Шалопай ужасный, чудак и комик, но, в сущности, славный. Недавно он пригласил нас с девочками в гости, угощал макаронами "по-флотски", а когда провожал, вручил мне веточку с какими-то белыми шариками (Люся говорит, это растение называется "снежные ягоды"). Я всю дорогу вертела ее в руках, а потом забылась и бросила. Он очень обиделся. Мне даже неловко.
5/Х1 – 47
Мамука, получила вчера твое письмо и расстроилась. Не из-за письма, конечно, оно хорошее, а из-за собственной тупости. Ведь нам (не только мне) и в голову не пришло, когда мы восторгались здешним рынком, что это не изобилие, а наоборот. Ты пишешь: "До какой крайности надо дойти, чтобы продавать свою кровать, блюдечко от чашки или пустой флакон!" А мы даже не подумали, что эта роскошная мебель, которую купил Толя, стоит чуть больше двух буханок хлеба, только восхищались его удачливостью. Ужасно стыдно. Немцев скоро будут отсюда выселять, много вещей они взять не могут, поэтому и распродают. Ты говоришь: "Нельзя радоваться чужой беде", – а сколько горя они нам причинили? Мы же, когда ехали через Белоруссию, видели, там все сожжено, все разрушено до сих пор.
А насчет Ахматовой я с тобой не согласна. Конечно, я ее не читала, но в прошлом году мы очень подробно изучали доклад Жданова, и я составила себе достаточно полное представление об этой "поэтессе". Ты ведь тоже проходила этот доклад со своими учениками в техникуме и, вроде, тогда не возражала. Наверное, это на тебя бусенька подействовала со своими дореволюционными пристрастиями.
14/Х1 – 47
... Уехали наши артисты, им дали квартиры. Очень тепло попрощались с нами. Оставили пока у нас свой великолепный стол – перевезут позже. Коридорная дала нам красную скатерть, и мы его накрыли от греха подальше. Поставили графин. Не хватает только колокольчика и председателя, чтобы проводить собрания. А вообще-то грустно, мы уже привыкли к этим ребятам. Нас, наверное, тоже скоро переселят. Квартир пока так и нет, но редакция больше не может оплачивать за нас гостиницу. Говорят, что временно поселят прямо в издательстве, на четвертом этаже. Там есть комнатка, но такая маленькая, что туда не влезут наши немецкие кровати, которые мы купили в расчете на собственное жилье (кстати, на своей я обнаружила этикетку "25 лет гарантии". С размахом!) Не комната, а камера одиночного заключения, а нас ведь трое. И вообще неудобно – помыться негде, холод, на работе мы сидим в пальто, меня спасает бусенькин платок.
В редакции тоже тоска. На задания меня почти не посылают (и хорошо), редактирую Петины статьи и учусь печатать на машинке. Когда нет машинистки, Бондаренко дает мне перепечатывать некоторые документы. Получается вполне аккуратно и без ошибок, только медленно. Вчера он поручил нам с Марьяной повесить у него в кабинете кружевные занавески, конечно, не очень солидно для учреждения, но других нет. Мы старались изо всех сил, повесили тюль волнами. Бондаренко похвалил: "Тоже сразу видно – женская рука". Не знаю, что он имел в виду. Что мои корреспонденции – тоже женское рукоделие? Ну и бог с ним. Я предупреждала, что я не репортер, а редактор. К тому же скоро нас, наверное, вообще прикроют. Немцев вышлют, и читать нас будет некому. Куда я тогда денусь? Говорила с главным из Калининградской правды", но у них будет только место корректора, причем в январе. Оклад там 600 рублей, мало, конечно, но иначе меня вовсе зашлют в район, а там я точно пропаду. Одна, без Вали и Люси! Подумать страшно. Уж лучше здесь на 600. С голоду я не умру.
28/Х1 – 47
... Нам продлили оплату гостиницы, и мы пока остались здесь, как выяснилось, напрасно. Я даже не хотела вам об этом писать, но все-таки придется. Нас обокрали. Причем самое нелепое, что вещи украли не из незапертого номера (нет замков), а как раз из камеры хранения, куда мы сдали все ценное, чтобы уберечь. Наши чемоданы выпотрошили. Я осталась без шерстяного платья, приличных туфель – мои черные уже разваливаются. Вышитая блузка и тот гарнитурчик, который вы мне подарили на день рождения и который я ни разу так и не надела, тоже пропали. Страшно обидно. Мое единственное коричневое платье, в котором я хожу на работу, уже светится на локтях, а залатать нечем, пришлите лоскутков. У Вали тоже почти все украли, а у Люсиного чемодана замок оказался крепкий, его открыть не сумели. Хорошо еще, что из-за холода почти все теплые вещи были на нас.
6/Х11 – 47
... Бондаренко, видимо, решил еще раз попытаться приспособить меня к делу: в понедельник посылает вместе с Петей Кузьминым в командировку дней на пять куда-то в район – "ознакомиться, как он выразился, с условиями зимовки скота на фермах". Я в этом ровным счетом ничего не смыслю, но за широкой Петиной спиной не так страшно.
Пришел ответ с курсов стенографии. Нас могут принять, но стоить это удовольствие будет 142 рубля в год. Пока это нам не по карману, придется отказаться.
... Получили ли вы мой диплом по доверенности? Все нужные бумаги с подтверждением, что мы на месте и успешно трудимся, в институт посланы. Мамука, когда получишь диплом, сюда его не отправляй, только копию. Положение у меня настолько неопределенное, что я вообще не представляю, где я буду в ближайшее время работать. Если бы можно было вернуться в Москву! Но это несбыточно. Во-первых, молодой специалист обязан отработать три года, а во-вторых, я уже не в силах вернуть истраченные подъемные, это огромная сумма – 1500 рублей.
...Приезжай хоть ты поскорее, вызов я послала.
16/Х11 – 47
... Интересно, что у вас там происходило в последние дни перед реформой и сегодня. У нас в воскресенье цены на базаре подскочили вдвое, а в понедельник к вечеру все магазины были пусты, даже в аптеке не осталось ни одеколона, ни градусников, ни пипеток (интересно, сколько их можно запасти, на сколько лет?). Мы успели отоварить оставшиеся талоны на масло и крупу, а из промтоваров приобрели расческу и коробку пудры (на троих). Вчера все магазины закрылись на учет, а у меня еще оставалось 170 рублей. Потратить так и не удалось, жалко. Останутся теперь на память. Карточки мы тоже решили сохранить как историческую ценность.
Я еще до реформы сдала в починку свои галоши. Денег вперед сапожник не взял и на этом выиграл, теперь придется расплачиваться новыми.
Напишите, как вам живется сейчас, после отмены карточек. Нам немножко страшновато. Все-таки по карточкам хоть что-то да получишь, а как теперь будет, неизвестно.
Если к вам придет Валина мама и передаст, что я просила прислать предмет за 27 рублей, не удивляйтесь. Дело в том, что Валя говорила с ней по телефону из редакции, в комнате были мужчины, не могла же она сказать "трико".
28/Х11 – 47
... Из гостиницы нас изгнали окончательно. Живем пока прямо в здании издательства. Очень неудобно, за исключением того, что не надо тратить время на дорогу. Зато на почту приходится ездить специально, она возле гостиницы. Все время обещают квартиру. Одну мы даже ездили смотреть, но там нужен большой ремонт – жить практически нельзя: нет стекол, печки, света. Ждем еще каких-нибудь вариантов.
Скоро Новый год, а настроение отвратительное. "Нойе цайт" со дня на день закроют. Место корректора, если и будет, то не раньше середины января. Полная неопределенность. Даже, где будем праздновать Новый год, неизвестно. Артисты наши сгинули – у них теперь свои квартиры, рояли, предновогодние концерты, им не до нас. Из продуктов в магазинах нет ничего, кроме ячневой крупы, а нам эта каша уже осточертела – скоро в кур превратимся. Хорошо еще, что осталось немного муки – испечем на Новый год оладьи.
Для меня теперь главный праздник не Новый год, а твой, мамука, приезд. Я послала тебе целый список, чего привезти. Мне совестно тебя так обременять, но, к сожалению, нет другого выхода. Особенно я угрызаюсь из-за утюга (такая тяжесть!), но без него как без рук, ты же понимаешь. В гостинице хоть можно было пользоваться казенным. А на рынке сейчас ничего не купишь. Немцы уехали, и он сразу оскудел ( не думай, я хорошо помню то твое письмо, но им ведь от этого тоже не лучше, многие не хотели уезжать). И Марьяна уехала, жалко до слез. Я к ней так привязалась, что даже не воспринимала как немку. Странно, правда? Она ведь почти не говорила по-русски.
10/1 – 1948
Пишу вам уже из "собственной квартиры". Нам ее дали сразу после Нового года, но нужно еще было вставить стекла, починить печку и хотя бы входную дверь. Это целая "анфилада" из двух небольших комнат, кухни и кладовки на первом этаже двухэтажного дома. Вверху вообще никто не живет. Мы с Валей устроились в комнате, где даже сохранились обои и следы побелки на потолке, Люся – в соседней, без обоев, но зато одна. "Отдельность", конечно, относительная – дверей между комнатами и кухней вообще нет, есть только входная, но и та без замка: это здесь общая болезнь. Поскольку я сейчас не работаю ("Нойе цайт" закрыли, а в "Калининградской правде" места пока нет), то сижу и сторожу квартиру. Хотя какой из меня караульщик, если нагрянут воры? Здесь сейчас повальная эпидемия краж, может быть из-за отсутствия замков. Утром в редакции вместо приветствия спрашивают друг друга: "Вас еще не обокрали?"
Сидеть дома одной очень тоскливо (даже радио нет!) Перспектив, кроме твоего приезда, никаких. Официально я вообще как бы не существую: в паспорте штамп "уволена", прописки нет – никак не можем найти коменданта. Я думаю, что если бы я в один прекрасный день исчезла, то никто бы даже не заметил, кроме девочек конечно.
СМОЛЕНЩИНА
Поселился Виктор в той же избе, где останавливались Туровы прошлым летом. Старик-хозяин еще берег заработанный ими тогда мешок гороха. С председателем, бывшим танкистом с изуродованным лицом и оторванной правой кистью, сговорились быстро: в деревне одни бабы, молодые мужики – на вес золота, да еще не инвалид, да еще тракторист. Виктору даже выписали авансом немного ржи и картошки. И горох есть в запасе. Жить можно.
Работать стал в МТС, обслуживавшей, кроме "Заветов Ильича", еще четыре колхоза. Вся МТС – холодный сарай и огороженный ломаным забором двор, где под дырявым навесом стояло несколько вдребезги разбитых колесных тракторов ХТЗ, которые и держались-то, казалось, на одних скрепах и проволочках, да пара проржавевших жаток. Большая куча металлического лома, в основном военного происхождения, служила главным источником "железок", из которых дед Пахом, согнутый чуть не вдвое, но с крепкими узловатыми руками деревенского коваля, мастерил заготовки, а двое мальчишек-слесарей, только-только из ремеслухи, вытачивали из них недостающие детали к машинам. Кое-как пригнанные, они через пару дней ломались, и трактор опять вставал. Трактористы мучились с этими развалюхами: подкручивали и подвязывали сами что могли, чуть ли не кочки объезжали, чтобы лишний раз не тряхнуло. Да и горючего в обрез. Машины больше стояли, чем работали. Труднее всего было завести мотор – между собой трактористы расшифровывали ХТЗ как "хрен трактор заведешь". Разогревали, вопреки всем противопожарным правилам, горящими тряпками: пропитанную соляркой тряпку – под двигатель, и поджигали.
Командовал всем этим хозяйством контуженый инвалид Сечкин, бывший учитель. В технике он ничего не смыслил, но в школе из-за припадков работать не мог, и его, за грамотность, поставили руководить МТС. На Виктора он смотрел как на большого специалиста и для важности называл главным инженером, хотя числился Виктор таким же слесарем-ремонтником, как Васька с Митькой.
Деревня, где поселился Виктор, на счастье, почти вся уцелела: немцы не успели сжечь, как соседнюю Гнатовку, а бои прошли левее. Избы уцелели, а вот народу осталось мало. В добротной пятистенке, кроме Виктора, жил только дед Михеич и его внучка Нюрка – крепкая (в деревне таких называют "репка") деваха с озорными глазами, которая сразу же стала просить Виктора выучить ее на трактористку. Он обещал.
Жизнь текла непривычно размеренная, спокойная, плотно забитая сегодняшними заботами, почти без воспоминаний. Днем Виктор работал в поле, а когда уборка кончилась, на ремонтном дворе. Возвращался к вечеру, усталый, чумазый, пропахший соляркой и зверски голодный. Нюрка сливала ему на руки у колодца и почтительно подавала сквозившее от ветхости холщовое полотенце. Он ужинал гороховой похлебкой с картошкой и луком, чуть заправленной постным маслом, и тут же заваливался спать – темнело рано, читать нечего, да и не хотелось почему-то. Отсыпался за всю войну.
Иногда по вечерам заходил обгорелый председатель. Михеич вытаскивал старинную четырехугольную бутыль, заткнутую газетной пробкой, с плескавшейся на дне мутной бураковой самогонкой. Ее всегда было примерно четверть бутылки, не больше и не меньше. Закусывали картошкой и горько-солеными черными разлапистыми грибами. Выпив и повспоминав войну, председатель начинал жаловаться на свою собачью жизнь: колхозники разбегаются, работать некому, техники нет – бабы вон летом серпами жали; из района спустили двойной план на озимые, а семена где брать? Видимо в надежде удержать тракториста в деревне, он все уговаривал Виктора жениться:
– Ты глянь, какие у нас девки! От всего довоенного богатства только они и остались. И когда налиться успели? При немце бедовали, да и потом – голодуха, лошадей нет, на себе пахали. Прошлым летом урожай сгорел, на одной мякине с горохом перебивались. А они вон какие – клюковки!
Как-то в теплый осенний день Виктор проходил мимо колхозного поля. Босые девки выбирали картошку, наклонившись так низко, что виднелись белые ямочки под коленками над дочерна загоревшими выпуклыми икрами. И вдруг поймал себя на том, что не в силах оторвать глаз от этих нежных светлых ямок. Может, и правда, жениться, хоть на Нюрке, и остаться здесь навсегда, среди этих полей, лесов, под высоким неярким небом, в том умиротворяющем затишье души, какого он нигде больше не испытывал.
Он обещал председателю починить за зиму жатку. Запчастей ни в МТС, ни в колхозе, конечно, не было. Виктор вспомнил, что за деревней, у леса, вдоль перепаханной танками, почти непроезжей дороги полно разбитой, обгорелой техники. Там можно отыскать нужные гайки и шестеренки, если не слишком проржавели. Но в тех местах, что ближе к селу, все уже откручено. Виктор стал забираться подальше в лес, где еще не все машины раздеты. Добычи там было больше, но то и дело попадались человеческие кости – не целые скелеты, а черепа, кисти рук, ноги. Свои ли? немецкие? Он начал брать с собой лопату, закапывать.
Как-то, сидя возле такой вот свежезарытой братской могилы, вспомнил, как хоронил в сорок четвертом Гришину ногу. У Гриши в сидоре было длинное вышитое полотенце – подарок невесты, всегда хвастал. Виктор завидовал. Он до войны и девушку не успел завести.
Нравилась ему, правда, девочка на Шпицбергене, и не ему одному, – средняя из сестер Куницыных. Они были дочери директора рудника, они жили в отдельном доме, у них были необычные, звучные имена: Стелла, Лиля и Алла, и главное – их было три сестры, это почему-то завораживало. Как он теперь понимал, ничего особенного в них не было – обычные долговязые девчонки с тощими косицами, но считались красавицами, все мальчишки были в них влюблены. Второгодник Баранов из их класса собственноручно вышил красным мулине внутри своей тюбетейки имя старшей Куницыной и заявил, что готов выпить в ее честь целую чернильницу химических чернил. И, действительно, выпил. Его долго рвало фиолетовым, вызывали врача, но в глазах всего класса он стал героем. И, кажется, Стелла оценила его подвиг. А Витька даже выучился играть на балалайке, чтобы участвовать в одном номере с Лилей – она танцевала "русскую" на новогоднем концерте. Но та его усилий не заметила.
И еще запомнилась девушка-счетовод в Чувашии. Это было весной, в сорок втором. Ему тогда впервые доверили трактор и послали одного в "Красный пахарь". День был ослепительно-солнечный. Он рулил по непролазной лесной дороге, окруженной стоявшими в воде деревьями, пока черными, но с уже готовыми взорваться почками. В тени еще голубели хрупкие, полупрозрачные островки льда, а на обсушенных солнцем кочках пробивались зеленые иголочки, от земли поднимался пар. Витька стянул шапку, распахнул ватник и от радости горланил во всю мочь "Марш танкистов", по ходу дела заменяя танки на тракторы:
Мы трактор ведем
В лесу и поле чистом,
Дорогой гористой...
И тут увидел ее. Аккуратненькая, в подпоясанном жакетике, в сапожках, она пробиралась по обочине, перепрыгивая через лужи, и помахивала портфельчиком. В другой руке она держала какой-то стебелек. Он нажал на сцепление и с несвойственной ему лихостью, как заправский тракторист, спросил:
– Куда, красавица? Не к нам в район?
Она засмеялась и бойко ответила:
– В район, да не к вам. Сводки вот в райком несу. – И она взмахнула своим портфельчиком.
– Ты что, председатель? – спросил он недоверчиво.
– Да нет, счетовод.
– Значит, скоро будешь мне трудодни считать. Не собьешься?
– Заработай сначала! – расхохоталась она. – А пока держи аванс, – и бросила ему подснежник, который держала в руке.
Он поймал его на лету, заткнул в петлю ватника и долго смотрел ей вслед, не трогаясь с места. Его распирала гордость, что он вот так смело, свободно поговорил с взрослой девушкой. И рванул на третьей скорости, стараясь перекричать рев мотора:
Пусть знает весь мир!
Советские танкисты!..
И на фронте писем от девушек Виктор не получал. Даже подарки ему приходили почему-то только от старушек и детей. Вот и в тот день он получил кисетик из розового шелка, обрадовался, даже не сразу заметил, что сшит он неумелыми крупными стежками, да еще черными нитками. Внутри лежала записка: "Дорогой дядя боец! Шлю тебе кесет, а табаку у меня нет. Бей нимецких фрицев. Ляля. 2-ой класс". И сбоку криво приписано: "Извените за ошипки". Трогательно, конечно, но он предпочел бы, чтобы Ляле было лет восемнадцать, и еще бы фотографию и обратный адрес.
Гриша тоже получил перед боем письмо и, судя по тому, как он просиял, взяв его в руки, опять от невесты. Но на этот раз он не ликовал, как обычно, не хвастался, не зачитывал на зависть друзьям "избранные места", а молча скомкал и кинул листок в костер. Потом бросился к своему сидору, вытащил рушник, с треском разорвал пополам и, стянув сапоги, с мрачным ожесточением стал наматывать вместо перепревших портянок. Никто не решился ни о чем спросить. В том бою его и убили. Прямое попадание. Весь орудийный расчет накрыло. Виктора послали на КП, только потому и уцелел. То, что осталось от ребят, собирали в плащ-палатку. Схоронили в окопе. А когда уже уходили, Виктор заметил в стороне, под кустом Гришину ногу – узнал по вышитой крестиком портянке, торчавшей из разорванного сапога. Зарыл прямо в снег, не было сил опять копать землю. Но забыть про это долго не мог. Написал стихи. Они кончались:
Бой утихал, смеркалось понемногу.
Я друга хоронил, и рядом в снег
Я закопал оторванную ногу.
Стихи даже напечатали в дивизионной газете. Он ее хранил, возил с собой, но потом куда-то затерялась.
Виктор с трудом распрямил занемевшую спину – сколько же он здесь просидел? – и, подобрав "железки", двинулся в обратный путь, уже темнело. И всю дорогу в голове неотвязно пульсировали эти последние строчки: “Я-дру-га-хо-ро-нил-и-ря-дом-в снег..."
Неожиданно для себя после этого он опять начал писать стихи. Теперь он уже не заваливался сразу после ужина, а, накинув на плечи старый полушубок Михеича, до полуночи просиживал у тусклой лампешки с крошечным синим язычком (керосин надо было экономить), исписывая вдоль и поперек привезенный из Москвы для писем блокнот. Стихи были в основном про войну, но не такие бодро-идейные, как он писал раньше, в училище, где их с радостью брали в стенгазету к любому празднику, – про бои, победы и отважных мстителей, а про бесконечные ночные переходы, до звона промерзшие окопы, белый парок над вспоротым животом только что убитого осколком соседа... Про это было не принято, вроде как не полагалось писать, хотя все фронтовики знали, что так было, прошли через это и не стали от этого хуже.
До сих пор те дни , как неизбежность,
Все пылают заревом вдали...
Как в огне спасли мы нашу нежность?
Как мы души наши сберегли?
– спрашивал сам себя Виктор. И это тоже была правда.
Никогда не мог он забыть ту пронзительную, нестерпимую нежность, которая задрожала внутри при виде обыкновенной незабудки на краю воронки, где лежал, ожидая сигнала к атаке. Тоненький стебелек, уцепившись за самую кромку, трепетал на фоне синего неба, и Виктор чуть не плакал от жалости к нему, к его беспомощности, беззащитности перед пулями, огнем, его собственными сапогами, когда он побежит в атаку. А может, ему было жалко вовсе не незабудочку, а свои восемнадцать, самого себя, такого же, несмотря не каску, винтовку и тяжелые сапоги, беззащитного перед смертью, перед сбривающим траву огнем. Хотя как раз стихи про незабудку, да еще про медсестру-снежинку и не получились – сплошное сюсюканье: "незабудочка моя", "стебелечек тонкий", "губки", "реснички", – будто не фронтовик писал, а кисейная барышня. Он даже отцу посылать их не стал. А вот стихи про природу, про первую осень в деревне ему самому нравились:
Шумят леса смоленские,
Как старые стихи.
Далёко деревенские
Горланят петухи...
Их он отцу послал, пусть покажет Вере Николаевне или даже в какой-нибудь журнал. Заодно попросил прислать бумаги, блокнот кончился.
Степан Степанович прислал целую кипу тетрадей, среди них две толстые, в пахучих клеенчатых обложках, зеленой и коричневой, как будто сын "Евгения Онегина" собрался писать.
А может, правда попробовать написать большую вещь, вроде поэмы? Только вот про что? И вдруг понял про что – про Москву, конечно про Москву. Надо найти какую-то одну деталь, символ Москвы, и на нее все нанизать. Кремль, звезды – это все избито. Для него Москва – это скорее Замоскворечье, Парк культуры, Крымский мост. Вот оно! Крымский мост.
Сначала – до войны. Парк культуры, смех, музыка... чертово колесо. И он, мост, как арка – с берега на берег, без опоры, будто в воздухе повис... особенно в сумерках. Можно сравнить с готовым отплыть кораблем. Главное, чтобы было ощущение счастья, беззаботности и невесомости, как в детстве.
Потом война: затемнение, пожары, бомбежки... и четыре тяжелые башни в инее, как стражи, защитники города.
Потом – как по нему гонят пленных немцев в сорок третьем. А их там вели? По Садовому точно, а оттуда – куда же еще? Надо проверить.
И победа – салют, праздник, толпы на мосту, огни отражаются в воде. И он опять, как корабль перед отплытием, весь в гирляндах.
А потом – солдат возвращается с фронта. Это можно подробнее: как едет в поезде, мечтает о встрече, потом рано утром идет по Москве, торопится к матери и видит вдали, в дымке ждущий его мост. А вечером солдат на мосту – пришел пожать ему перила. Разговор человека с мостом, как у Маяковского с пароходом...
Виктор придвинул приятно увесистую, толстую, в клеточку тетрадь, отогнул пахнущую клеем обложку и через всю первую страницу одним росчерком, от края до края, перебросил М-образную арку, а ниже написал крупными красивыми буквами: "Крымский мост", а еще пониже – "поэма".
Он бережно отложил в сторону зеленую тетрадь и почему-то уверенно подумал: "Напишу поэму и вернусь в Москву". Как будто зарок дал, даже сам испугался.
Неделю после этого Виктор ходил совершенно счастливый. Поэма так хорошо придумалась, что, казалось, остается только сесть и записать ее, а там можно сразу отсылать в журнал и ждать восторженных отзывов и поздравлений. Он представил себе, как будет ликовать отец, бегая по знакомым и потрясая толстым, солидным журналом с поэмой сына; как Вера Николаевна на Полянке будет вслух читать "Крымский мост" дочери и ее подругам... впрочем, Оля уехала по распределению, но ничего, ей пошлют туда, и она сразу напишет ему.
Предаваться этим мечтам было так приятно, что Виктор все оттягивал и оттягивал момент, когда он сядет и запишет всю поэму подряд – главу за главой. И когда наконец собрался и раскрыл зеленую тетрадь – ничего не вышло. Он прекрасно знал, о чем писать, и мелодия звучала, гудела в ушах, а слова... слова не шли. Ну никак. Решил – сначала на черновике. Взял жиденькую тетрадку в противную косую линеечку и попробовал начать. Слова коряво цеплялись друг за друга, тупые, чугунные, нескладные, тысячу раз где-то слышанные... Ни праздника, ни той парящей звонкой легкости, которую он так ясно себе представлял, не было. Он писал, черкал, бросал, начинал снова – ничего не получалось.
Он перестал спать. Бесконечно-долгими ночами лежал в темноте под вонючим тулупом, слушал потрескивание промерзших бревен и шорох соломы на крыше и физически ощущал всю безмерную огромность пространства, залегшего между этой погребенной снегами деревенькой, ее ослепшими избами с выхлестанными вьюгой глазницами окон и шумными, светлыми, полными людей и машин улицами Москвы. Отсюда, издалека казалось, что там вечный праздник, всех ждут важные, интересные дела, все спешат, все счастливы. А он лежит тут один, как чурка, никому не нужный и уже неспособный выжать из себя ни строчки. И не с кем не только поговорить – даже помолчать об этом.
Странно, что тосковал он не столько по дому, по родным, по их с Шуркой комнате, сколько именно по городским улицам, по московской толпе. Но все это недоступно-далеко. А здесь только ветер – холодный, режущий, бездомный, будто только с войны. Тогда, после несчастья, когда тюрьма была близка, – испугался, уехал. Зачем? Чтобы самому, добровольно отдать себя в заточение? Взять бы лыжи, вещевой мешок и с записной книжкой в кармане – до самой Москвы. В дороге – ни суеты, ни скуки, все проходит.
По утрам не хотелось вставать. Да и дел особых не было. В МТС по зимнему времени работа замерла, в колхозе тоже. Надо бы, конечно, готовить инвентарь к весне, но это потом, когда потеплеет.
А тут еще пришло письмо от матери. Она опять звала в Москву – прописку она сохранила – с января можно устроиться на подготовительное отделение в Шуркин институт. "Шура вон уже на третьем курсе, а ты все-таки старший и всегда был способный. Ты же знаешь, сколько надежд мы на тебя возлагали", – писала она. Виктору послышался в этом упрек: не оправдал, значит, надежд! А он виноват, что воевал, а не сидел уютненько в институтах, как некоторые? Что вот такое с ним летом случилось? Он написал матери злое, наверное несправедливое, письмо, в котором заверял, что не оправдавший их надежд блудный сын обременять их не собирается, проживет как-нибудь сам в своей деревне, не с его рылом в калашный ряд и так далее. Потом жалел, что отправил.
Эта глухая, безвыходная тоска давила его до самого Нового года. 31-го он так же сидел один в избе, отказавшись назло себе и всему свету пойти в школу, где собиралась праздновать сегодня молодежь и куда его усиленно звала Нюрка. Он сидел в темноте и травил себя воспоминаниями о ликующей новогодней Москве, с елками на площадях, разноцветными огнями, музыкой, зеркальными шариками в витринах. Люди с подарками, бутылками, аппетитно пахнущими свертками спешат в гости. До одиннадцати на улицах еще полно народу, а к двенадцати – почти пусто. Все по домам, за столами. Шампанское приготовлено. Разбудить что ли деда? бураковки выпить?
Вспомнилось, как встречали последний Новый год, у Виноградовых. Даже не то, как встречали, а как вышли под утро на пустынную, сонную Полянку с непривычно белой, еще не изъезженной мостовой. Со вкусом закурили на морозе. Шел тихий редкий снег, и белые крупинки усеяли плечи, воротники, выбившиеся из-под шапочек волосы девушек, как конфетти. "Конфетти", – произнес Виктор вслух и языком ощутил упругое сопротивление этих "т-т". Что-то в нем сдвинулось. Еще продолжая усмехаться неуместности этого нарядного слова в темной пустой избе, он уже торопливо доставал зеленую тетрадку с летящей аркой Крымского моста на первой странице.
Писаться начало сразу, начисто и с самого неожиданного места – с пленных немцев. Он набрасывал строфу за строфой, спеша, не поспевая, пропуская буквы и сам не веря, что наконец "пошло". Неделю он почти не выходил из дому. Писал день и ночь, пока керосин в лампе не кончался. Приписал довоенное начало, военную Москву, возвращение с фронта. И разговор человека с мостом получился, а в конце удалось даже Волго-Дон ввернуть, так что вполне все актуально.
Еще дней десять ушло на то, чтобы что-то подправить, пригладить рифмы, аккуратно переписать все крупным почерком, на одной стороне листа, как положено, в двух экземплярах. Теперь он не торопился, даже растягивал эту приятную работу. Главное было сделано. Самому ему поэма ужасно нравилась. Отдельные куски он проверял на слух – читал громко, с выражением и с большим удовольствием. Благо, он в комнате один, стесняться некого, а если Нюрка с дедом услышат через стену, тоже не беда. Придут, спросят, он им почитает. Но они, видимо, не услышали.
Отцу он поэму решил заранее не показывать, послать сразу в "Знамя" и на всякий случай еще в "Октябрь", пусть потом удивляется, когда увидит уже напечатанную. Виктор специально съездил в район, чтобы отправить два толстых заказных конверта. И стал ждать.
И куда только девалась томившая его тоска? Спал он теперь как убитый. А что ветер выл за стеной и шуршал соломой на крыше, так от этого в натопленной избе было даже уютнее. Утром, еще не разлепив глаз, он выскакивал, поеживаясь, в холодные темные сени; расталкивая позвякивающие льдинки, погружал в кадушку железный ковшик, и тот, звонко глотнув, тут же тяжелел, холодел в руке, норовя нырнуть на дно. Виктор плескал в заспанное лицо несколько горстей ледяной, колючей воды и с горящими, как нахлестанными ветром, щеками, уже окончательно проснувшись, возвращался в горницу, чтобы одеться, наскоро пожевать оставленной с вечера картошки и бежать к Пахому в кузню – тот учил его помаленьку ковалить, да и к весеннему ремонту пора было готовиться.
Виктор колол Михеичу и еще двум-трем старухам-соседкам дрова, ворошил с колхозниками в амбаре семенное зерно, чтобы не загорелось, а по вечерам лепил с девками торфо-перегнойные горшочки, которые вдруг вошли в моду, хотя раньше спокойно обходились без них. Занимались этим в самой просторной комнате сельсовета, натащили ведер с торфом, землей. Перемазанные как черти девки хохотали, пели песни и все дразнили Виктора, что он не гармонист. Трактористу вроде бы по штату полагалось играть на гармони. Виктор даже стал подумывать, как бы научиться, председатель обещал дать на время свой аккордеон – сам он, без руки, все равно не играл, а аккордеон был трофейный, весь перламутровый.
И все это время в груди будто сжатая пружина сидела – он ждал ответа.
Первый месяц ждать было даже приятно. Виктор без конца воображал себе свежий, пахнущий краской номер журнала в голубоватой обложке; две аккуратные колонки стихов и над ними крупный заголовок "Крымский мост", может даже мост нарисуют, а над всем этим – "Виктор Туров". Все знакомые удивляются и ахают, увидев его имя в журнале, а отец хвастает без удержу: "Я же говорил, что Витька – талант!" И мама наконец поймет, что не зря на него надеялась, ничем он не хуже Шурки. А любимый братец, конечно, потащит журнал в институт, показать друзьям. Отец писал, что Оля, кажется, вернулась в Москву. Это не имеет значения, но она тоже увидит, и Вера Николаевна, – они следят за журналами. А уж в деревне что будет, когда узнают! Это тебе не на гармони играть. Только председатель огорчится, поймет, что Виктор уедет. Не сидеть же ему теперь в деревне! Ему, может, из Литинститута приглашение пришлют. Между прочим, не какая-нибудь "Керосинка", как все зовут Шуркин институт.
Но время шло, а ответа не было. Писал отец, иногда мама, даже Шурка однажды выбрался черкнуть, а из журналов – ни звука. Виктор стал сомневаться, правильно ли написал адрес, не затерялось ли на почте. Пружина внутри уже не просто ждала, она колола, мешала, не давала покоя, вызывая глухое раздражение: не могли же они просто забыть ему ответить?
Только в начале марта прибежал в кузню председателев Колька и крикнул:
– Вить! тебе письмо! Казенное. В правление принесли.
Виктор даже рук не обтер, так и побежал.
От кого-то он слышал, что, если из журнала приходит большой конверт, это плохо – вернули рукопись. Конверт был маленький, но со штампом редакции, все как полагается, только очень тоненький, словно пустой. Виктор вскрыл его дрожащими руками и вынул узкую полоску бумаги, на которой было бледно напечатано на машинке: "Ув. тов. Туров, к сожалению, напечатать ваши стихи в нашем журнале не представляется возможным. С уважением. Литконсультант Смирин". И все. Почему "не представляется возможным"? Кто им может запретить? Или места нет, слишком много наприсылали? Так он бы подождал.
Дома Виктор до ночи ходил по комнате, не зажигая света. Все пытался понять, в чем же дело. Хоть бы объяснил этот Смирин, что именно не понравилось. Он бы переделал, если нужно...
А еще дней через десять пришел ответ из "Знамени". Конверт на этот раз был толще. Виктор набрался терпения, не стал открывать его сразу, принес домой. Может, чтобы подольше протянуть надежду, чтобы помечтать по дороге, как его хвалят, обещают напечатать, зовут в Москву. Письмо было, действительно, подробнее. Литконсультантша, какая-то Т.Тюшина, высокомерно поучала его, что надо избегать глагольных рифм, а также не рифмовать "предсердье – милосердье" и "сон – он", и долго издевалась над тем местом про пленных немцев, где "с одинаковым выгибом шей" рифмовалось со "славой их предыдущих марше?й". Как будто он сам не знает, где ударение в слове "марши", а что это специально, для презрения, эта Тюшина-Тютюшина не раскумекала. И прекрасный образ моста-корабля до нее не дошел, и совсем "маяковскую" рифму "на всех парах – в путь пора б" не оценила. Самое обидное, что в конце письма консультантша заботливо советовала ему читать "наших великих поэтов Пушкина, Лермонтова, Некрасова, изучать могучий и прекрасный русский язык". За кого она его принимает?
Опять стало тошно. Не так, как в начале зимы, когда он маялся от своей бездарности, но очень обидно. И зло брало: сидит там какая-то тютюха, небось и жизни не нюхала, и командует ему, как мальчишке. Но то ли потому, что начиналась весна – необычно ранняя, дружная – и работы было невпроворот, то ли он был уже внутренне подготовлен к отказу после первого письма, Виктор сумел как-то переходить, пережить свое крушение. Только про Москву приказал себе больше не думать. Живут и в деревне люди. На худой конец – выучится на аккордеоне.
Перед самыми майскими ремонтировали на эмтээсовском дворе сеялку. Нужны были мелкие болтики. Виктор вспомнил, что дома у него где-то валяется мешок с собранными осенью в лесу трофеями. Решил сбегать в село. Когда он неожиданно вошел в избу, Нюрка, босиком, в одной сорочке и подоткнутой юбке, мыла пол у него в горнице, видимо к празднику. Она пятилась к нему задом, гоня тряпкой грязную воду. Виктор видел ее крепкие розовые пятки, налитые, еще хранящие загар икры, светлые ямочки под коленками. Выше он смотреть не решался. Нюрка почувствовала его взгляд – обернулась, ойкнула, притворно-стыдливо одергиваясь, а сама так и потянулась к нему всем своим тугим, распаренным телом. Не помня себя он тоже шагнул навстречу, протянул руки... И тут, как на грех, подвернулось ведро, с грохотом опрокинулось, окатив ему сапоги. Из-за занавески выскочил дед (оказывается, и он здесь!) и накричал на Нюрку:
– Растелешилась перед парнем, бесстыдница!
Виктор выскочил в сени. На крыльце закурил, огляделся.
Солнце жарило вовсю, снег уже сошел, по грязному двору с квохтаньем носились куры. У забора сохли перевернутые сани, и от них поднимался парок. И почему-то именно эти сани, а не оттаявшие и уже начавшие зеленеть поля вдруг окончательно убедили его, что зима, с ее вьюгами, тоской, одиночеством, прошла, а впереди – лето, да что лето? – вся жизнь.
Так и не вспомнив, зачем прибегал домой, он, насвистывая, враскачку, руки в карманы, направился обратно в МТС. И из этого свиста, оглушительного птичьего гама, беспричинной радости, щекочущейся в груди, стали складываться веселые, тренькающие строчки:
На промытых зеленях –
Птичьи отголоски.
В опрокинутых санях
Просыхают доски...
Он точно знал, что теперь уедет в Москву. Вот отсеются – и уедет.
БЕЗ ПРОПИСКИ
Бегства молодого специалиста, действительно, никто не заметил. Получилось это так.
Вера Николаевна приехала в Калининград в середине января. Привезла теплые вещи, туфли на микропорке, простыни, электрический утюг, кастрюли и множество хозяйственных мелочей – в расчете на годы. Чемодан был неподъемный. Как она только добралась? Валя уступила ей свою кровать, а сама на время перебралась к Люсе.
Два дня мама наводила уют: повесила занавески, передвинула на другие места их немногочисленную мебель; вбила в стены кухоньки гвозди и развешала на них привезенные кастрюли, шумовку и сковородку; сварила из остатков муки клейстер и обклеила две самые ободранные стены в Люсиной комнате газетами, пока нет обоев. А на третий, вечером, села на кровать, обвела глазами и правда ставшую уютнее комнату, задержала взгляд на понурившейся у стола Оле, которая судорожно подсчитывала в уме, сколько еще таких счастливых дней осталось до маминого отъезда, и вдруг сказала:
– Давай, собирайся. Завтра поедем в Москву.
– А как же?.. – начала Оля.
– А никак. Работы у тебя нет, прописки тоже. Диплом твой в Москве. Чего же здесь зря сидеть? Устроишься там.
И с той же энергией Вера Николаевна стала укладывать в чемодан все, что из него выгрузила. Утюг и кастрюли оставили девочкам.
Билеты купили легко. Это только в Калининград нужен был вызов и пропуск. На вокзале Валя рыдала так, что другие провожающие оборачивались. Оля чувствовала себя предательницей и клялась писать каждый день. Мама утешала:
– Ничего-ничего, вас скоро тоже выгонят, и тоже вернетесь.
Люся глянула на нее изумленно-надменно: она, кажется, считала себя незаменимым работником, а Валя только вздохнула:
– Хоть бы скорее!
В Москве начались мытарства с пропиской. Хотя Оля отсутствовала всего четыре месяца, а до этого почти всю жизнь прожила в Москве, и метраж у них был вполне достаточный (Раиса вышла замуж и уехала, теперь в их половине оставались только мама и бабушка), в исполкоме ничего не хотели слышать: раз уехала по распределению – там и должна жить. Вера Николаевна с Олей ходили из домоуправления в милицию, из милиции в исполком, выстаивали бесконечные очереди, показывали паспорт со штампом "уволена", объясняли, что газета, куда Ольгу направили, закрыта, – им отвечали: тогда пусть принесет справку, что работает в Москве, прекрасно понимая, что ни на какую работу ее без прописки не возьмут. В отчаянии Ольга была уже готова вернуться в Калининград, судя по Валиным письмам, ее там так и не хватились.
Но тут пришло письмо от Пети Кузьмина. Он узнал от девочек об Олиных неприятностях и прислал какую-то странную справку: на старом бланке "Нойе Цайт" с расплывшейся, совершенно неразборчивой печатью было написано: "Дана в том, что гр. Успенская уволена в следствии причины ликвидации газеты, в следствии эвакуации немецкого населения. Притензий к гр. Успенской не имеется". По общему стилю и ошибкам в словах "вследствие" и "претензий" было ясно, что состряпал этот сомнительный документ сам Петя. Оля долго колебалась, прежде чем решилась показать справку в отделе прописки: мало того что печать явно поддельная, эти два "вследствие", между которыми Петя для важности влепил лишнюю запятую, могли навести на мысль о причастности гр. Успенской к "немецкому населению".
К счастью, их очередь подошла перед самым закры – тием, и служащая, ведавшая пропиской, вконец замороченная криком, требованиями, скандалами и слезами посетителей, не стала вглядываться в бумажку, главное – что на бланке и с печатью. Она даже не подшила ее, а вернула Оле, когда та сказала, что справка нужна ей для предъявления в институт. Просто повезло!
А устроиться на работу ей неожиданно помог Степан Степанович. Его знакомая оказалась директором геологического издательства, и совсем рядом – в Пыжевском переулке. Олю взяли младшим редактором, ее обязанностью было вычитывать тексты после машинки, переносить правку, чистить и клеить рукописи, возить их в типографию. Не очень интересно, конечно, но на первое время ничего, а там можно будет поискать что-нибудь получше.
Все издательство занимало несколько маленьких комнат, тесно заставленных канцелярскими столами. Чтобы столов уместилось побольше, установлены они были в самом причудливом порядке, и поэтому одни редакторши сидели лицом к двери, другие спиной или боком, а беседовать с авторами приходилось в коридоре, где стояли два стула и тумбочка, вроде больничной. Работали в издательстве в основном пожилые геологини, которые уже не могли ездить в экспедиции и осели в Москве. В геологии они, может быть, что-то и понимали, но с русским языком, как Оля скоро убедилась, явно были не в ладах.
Первое время Ольга целиком переписывала попавшие ей на вычитку тексты – "переводила на русский". Она ждала, что ее похвалят, будут благодарны, а редакторши обижались.
– Восстановите все, как было, до последней запятой, – приказала ей Анна Никифоровна, толстая и важная, с валиком седоватых волос над большим плоским лицом.
– Но почему? – попробовала сопротивляться Оля. – Так ведь лучше, грамотнее, а смысл не изменился. Разве я что-нибудь исказила?
– Нет, но геологи не поймут, – отрезала Анна Никифоровна.
Оля чуть не заплакала. Честное слово, в "Нойе Цайт" к ней относились куда лучше. А здесь ей все время стараются показать, что ее дело только поправить опечатки, да проверить названия по карте. Между прочим, для опечаток есть корректоры.
Редакторши целый день обсуждали свои домашние дела, Оля даже не могла понять, когда они успевают работать. Через неделю она уже знала все подробности об их взрослых детях, невестках, внуках, соседях, о том, где дешевле всего сшить блузку и в каком овощном всегда есть томат. На Олю они просто не обращали внимания: рассеянно кивали на ее утреннее "здравствуйте" и вечернее "до свидания", иногда подзывали, чтобы передать материал на машинку или послать за гранками в типографию. Она чувствовала себя здесь чужой и еще более ненужной, чем в Калининграде. Да и сами тексты были такие нудные – сплошные термины, непонятные значки и чертежи. Стоило для этого кончать институт? учиться писать остроумные рецензии? изощряться на семинарах по стилистике?
Дома Оля об этом не говорила, не хотелось огорчать маму – она так радовалась, что дочь в Москве, да и работу нашла по специальности, – а сама с тоской тащилась каждое утро в издательство, как повинность отбывала. Наверное, можно было бы найти работу и поинтереснее, но, во-первых, Оля не знала, как это делается (не будешь же ходить по всем издательствам и сама предлагаться?), а во-вторых, боялась, что при оформлении опять всплывет вопрос о ее несчастном распределении. Петину фальшивую справку она твердо решила больше нигде не показывать: один раз пронесло, и слава богу.
А тут еще Валя перестаралась: нашла Бондаренко – он теперь тоже работал в "Калининградской правде" – и стала просить у него для Оли какой-нибудь законный документ. Может, без этого он бы про Ольгу и не вспомнил, а теперь потребовал вернуть подъемные – полторы тысячи рублей, иначе, сказал, подаст в суд. Сумма огромная! Решили все трое понемножку откладывать с каждой получки. А зарплаты – у Ольги 650, у мамы и бабушки – чуть больше, не очень-то сэкономишь! И еще долги надо отдавать. Оказывается, мама назанимала у кого только могла, чтобы купить те вещи, которые она привезла в Калининград.
На Первое мая приходили в гости старшие Туровы. Извинились, что одни: Шура праздновал где-то со своими однокурсниками, а про Виктора ничего не сказали, но из общего разговора Оля поняла, что он прошлым летом уехал в деревню, на Смоленщину, работает в МТС и, вроде, жизнью доволен. С чего он там остался? У Оли даже мелькнула мысль: может, женился? Туровы явно чего-то не договаривали, но расспрашивать она не стала.
Летом половина редакторш ушла в отпуск, и Ольге иногда стали давать небольшие статьи на редактирование. Доверили наконец! Но тексты были такие же беспросветные, и правила она их с отвращением.
Дома тоже было скучно. Мама уехала на Юг, в Дом отдыха. Она очень угрызалась, что едет одна, а Оля и бабушка остаются париться в Москве. Но Оле в этом году отпуска вообще не полагалось, бабушка никогда никуда не ездила, а тут первый раз в жизни дали путевку – не отказываться же! Неприятно было, что туда же ехал муж Ираиды Борисовны. Оля его всегда терпеть не могла. Приходя в гости, он приносил с собой патефон, обязательно приглашал танцевать Олю и при этом, никого не стесняясь, прижимался всем телом и шептал на ухо двусмысленные пошлости. Теперь он такими же маслеными глазками смотрел на маму, впрочем, он на всех женщин так смотрел, и самодовольно обещал присмотреть за Верой Николаевной на Юге.
– Не волнуйтесь, Варвара Васильевна, – заверял он бабушку, – еженедельно буду лично присылать вам доно – сы, что и как. Женщина еще молодая, аппетитная, как не загулять? – и противно подхихикивал.
Оле было обидно за маму и удивляло, почему она не оборвет нахала. Ираиду Борисовну что ли жалеет?
Мама уехала. Бабушка очень уставала на работе и, придя домой, почти сразу ложилась. Но больше всего не хватало подруг. Они же с Валей с третьего класса не разлучались: и в школе, и в институте вместе, и потом в Калининграде. Хуже всего, что эта лентяйка не любит писать письма. Дай бог, чтобы раз в десять дней написала. Хорошо еще, что кроме Оли она пишет Танечке, через раз – то одной, то другой. А они с Таней сразу показывают друг другу. Вот и получалось, что вести приходили вдвое чаще.
Несколько раз Оля заходила к Нине Лебединской, но та была целиком поглощена своей биологией, готовилась к какой-то экспедиции, а главное – при ней постоянно дежурил некий Сережа, тоже биолог, и тоже собирался в экспедицию. У него были коротко стриженные светлые волосы, большие просвечивающие уши и такое выражение терпеливой досады на лице, как будто он пережидает Олю и любого, кто оказывался рядом с Ниной, как пережидают внезапный дождь. Оля раза два наткнулась на него, поняла, что мешает, и старалась пока к Нине не ходить.
Однажды они решили с Танечкой поехать в воскресенье в Измайлово. Не в парк, а в лес рядом. Взять с собой одеяло – позагорать, бутерброды, бутылки с водой и закатиться на весь день на природу. В последний момент Танечка вдруг смущенно проговорила, что, может быть, там случайно будут ее однокурсники, они тоже собирались, и с мячом – можно в волейбол поиграть. Покраснела она при этом так, что было совершенно ясно, что окажутся там однокурсники не случайно.
– Ну что ж, можно и в волейбол, – согласилась Оля и пожалела, что не надела новый синий сарафан, хотя вообще-то Танины ровесники ее мало интересовали.
В метро, на переходе их окликнули. Оля думала, что это кто-то из Таниных знакомых, но оказалось – тот самый племянник Ираиды Борисовны, которого она приводила к ним на прошлый Новый год. Сейчас, в рубашке с распахнутым воротом, в мятых летних брюках и сандалиях на босу ногу, он не казался таким важным, как зимой. Через плечо у него висел фотоаппарат. Узнав, что девушки едут в Измайлово, он тут же напросился с ними:
– Буду снимать вас на фоне природы. У меня как раз новая пленка вставлена, – заявил он радостно. Видимо, аппарат у него появился совсем недавно.
Приехали в лес. Нашли уютную солнечную полянку, расстелили одеяло. Если бы не этот Виталий, они бы загорали в трусах и лифчиках, а так вроде неудобно, остались в сарафанах. Виталий гонял их с места на место, заставлял принимать разные позы, задумчиво смотреть вдаль, собирать и нюхать цветы, вплетать ромашки в волосы. Между делом он съел все их бутерброды и выпил воду. Потом, свернув одеяло трубой, засунул внутрь руки и стал перематывать пленку, у него, оказывается, была еще запасная. Таня то и дело оглядывалась.
– Вы что, ждете кого-нибудь?
– Ждем. Ребята должны подойти. В волейбол хотели поиграть, – простодушно сказала Танечка.
– Во-от оно что! – почему-то уличающе протянул Виталий и снова начал их мучить.
Он велел Танечке залезть в развилку дерева и стоять там, упершись рукой в один ствол и изящно откинувшись на другой, а сам стал искать точку съемки. Сзади по дорожке кто-то прошел, Таня опять оглянулась.
– Да не вертись ты! – зло крикнул Виталий. – Никто к вам не придет. Кому вы нужны... такие? Это вот у меня просто другой модели под рукой не нашлось.
Таня обиделась и спрыгнула с дерева. У Оли настроение тоже испортилось. Они быстро собрали вещи и, не попрощавшись, пошли из лесу, хотя до вечера было еще далеко. Виталий остался – может быть, искать себе другую модель.
Как-то, вернувшись с работы, Ольга застала у них Туровых. Те не знали, что Вера Николаевна на Юге, и зашли показать письмо от Виктора. Они радостно сообщили, что Витя скоро приедет, решил все-таки поступать в институт, в тот же, где Шура. "Значит, не женился", – удовлетворенно подумала Оля. Показали письмо. Оно и правда было хорошее, веселое. Виктор писал, что уговорил наконец председателя и тот его отпускает, только поставил условие – обучить до отъезда целую бригаду трактористок. "Так и хожу теперь по селу, – писал Виктор, – со всей бригадой: восемь девок – один я".
В конце письма была смешная картинка. Виктор изобразил самого себя (и очень похоже) в виде деревенского гармониста, который стоит с растянутой дугой гармонью, опершись на передок трактора. Фуражка набекрень, из-под нее лихой чуб, за ухом – цветок, а с обеих сторон прильнули грудастые девицы в комбинезонах и с огромными гаечными ключами в руках. У ног намечены штрихами еще несколько лежащих фигур. Называлось все это – "Я и мои ученицы". Оля почувствовала легкую досаду. Даже непонятно почему.
Приехала мама – отдохнувшая, загорелая, с посветлевшими волосами и еще красивее, чем всегда. Она без конца восторгалась Одессой и говорила, что на будущий год они обязательно поедут туда с Олей, хоть дикарями. А пока решили в ближайший же выходной выбраться за город, куда-нибудь к реке, чтобы покупаться.
В воскресенье встали рано и только сели завтракать, как в дверь постучали.
– Войдите! – удивленно крикнула Оля.
Дверь распахнулась, и появился Петя Кузьмин, в явно новом светло-сером костюме с большими плечами, делавшими его еще ниже и коренастее, и яркой клетчатой рубашке. Он с порога протянул руку: "Краснофлотский привет!" – и так и шел через всю комнату, держа ее перед собой дощечкой.
Он сказал, что приехал в командировку, передал два толстых письма от Вали и Люси и пригласил Олю на вечер в Художественный театр, на "Дядю Ваню". Потом встал и ушел так же неожиданно, как появился. От растерянности они даже не предложили ему чаю.
За город не поехали. Вечером Оля надела свое выходное платье из бледно-розового искусственного шелка с цветочками и отправилась на свидание.
Петя уже ждал ее у входа. В руке – на отлете, видимо чтобы не запачкать свой светлый костюм, – он держал подмокший бумажный пакет, полный мятой магазинной клубники, килограмма полтора, не меньше! Наверное, купил прямо на улице, с лотка. Он торжественно вручил его Оле, и та, тоже на вытянутых руках, чтобы не закапаться, понесла его ко входу, с ужасом соображая, что в театр их все равно не пустят, а бросить нельзя (она еще помнила историю со снежной веточкой).
Но в театр их, как ни странно, пустили, может быть потому, что, протягивая билетерше билеты и покупая программку, Петя загородил спутницу своей широкой спиной. Потом они стояли со своим пакетом посреди фойе, и Петя радушно угощал:
– Ты ешь, ешь! Она сладкая, я пробовал.
– Да здесь неудобно, накапаем.
– Ну пошли в буфет.
В буфете Оля положила совсем расползающийся пакет на мраморный столик. И Петя тут же с удовольствием принялся за клубнику, одновременно пересказывая Оле все редакционные новости.
– А ты чего же? – вдруг спохватился он.
– Я не привыкла немытую, – сказала Оля.
– А я привык, ничего, – успокоил Петя и продолжал есть.
Ольга догадалась, что он сегодня не обедал, надо было его не отпускать утром.
Когда прозвенел звонок, пакет был наполовину пуст, и Ольга с облегчением подумала, что они его здесь и оставят. Но ее бережливый кавалер, подложив под расползшееся дно пакета несколько салфеток и толстую, глянцевитую программу, понес его с собой в зрительный зал. Там, к счастью, удалось уговорить его поставить пакет на пол, возле ножки кресла. Из вежливости он поставил его под Олино кресло и потом в продолжение всего спектакля нырял куда-то вниз, вызывая недоумение соседей. И, видимо, доел. Из театра они, слава богу, вышли без пакета.
На обратном пути Петя примолк. Оля тоже уже выспросила все что могла про девочек, про Вольфа, про "Калининградскую правду" и не знала, о чем еще говорить. Когда дошли до ее дома, он вдруг сказал:
– Завтра одиннадцатичасовым уеду.
– А как же командировка?
– Кончилась моя командировка, – усмехнулся Петя.
– Я не смогу проводить, в одиннадцать я на работе, – виновато сказала Оля.
– Ну не сможешь так не сможешь. С краснофлотским приветом! – сказал он и, резко повернувшись, зашагал к Серпуховке, маленький, независимый, широкоплечий.
Глядя ему вслед, Ольга вспомнила, что так и не поблагодарила его за ту справку. Хоть и липовая, а без нее бы не прописали.
ГЛАЗА ДАВИДА
В седьмой класс Юля пошла уже в новую школу. Все-таки пришлось переехать на новую квартиру. Ничего не вышло. Для Юли это был конец – крушение всего. Там, на старой квартире, осталось довоенное (еще с папой) детство, знакомый до последнего уголка двор, Чистые пруды, Ира, Натка – остался дом. Теперь он только снился, каждую ночь. Днем Юля не позволяла, запретила себе вспоминать. Ей еще никогда не было так плохо, даже когда отец ушел, когда Алешка был при смерти.
Но, как ни странно, она сама в последнее время торопила маму с переездом. Хотелось, чтобы это уже как-то кончилось – ведь целый год висело над душой и все равно должно было случиться. Мучительно было видеть мамины унижения (чего она только ни делала, чтобы их оставили), ждать выселяющих дворников, слушать соседей, которые говорили об их отъезде как о деле решенном и не стеснялись при Юле спорить, кому достанется их комната. А ведь раньше вроде сочувствовали: советовали маме, куда пойти, кому писать. Юле это казалось предательством. Только одни Ташковы их жалели, хотя как раз с ними мама дружила меньше всех. Сколько Юля себя помнит, ни Ангелина Оскаровна, ни Лола никогда даже не бывали у них в комнате. А в самые последние дни перед отъездом Ангелина Оскаровна приходила, уговаривала маму не плакать, давала Алеше и Юле шоколад, наверное опять Пэрри принес. Может, Ташковы сами боялись, что их выселят, у них в семье тоже не было военных.
Кроме того, у Юли были собственные, личные причины, из-за которых ей хотелось ну, конечно, не уехать, но перейти в другую школу. Началось это весной, в шестом классе, перед маминым рождением.
День рождения у мамы 7 марта, и поэтому его всегда отмечали вместе с Женским днем. Юля начинала готовиться заранее. Она очень любила дарить подарки – все равно кому: маме, Ире, Алешке – даже, пожалуй, больше, чем самой получать. Была в этом какая-то захватывающая таинственность: ведь надо, чтобы никто не догадался, чтоб был сюрприз. Она всю зиму копила деньги, которые мама давала в школу на завтраки и на трамвай, иногда сдачу от булочной оставляла, если копейки, чтобы к Женскому дню купить маме в аптеке пудру "Маска" и бумазейную пуховку с крошечным розовым бантиком или ветку мимозы, которая как раз появляется к 8 Марта и так пронзительно пахнет весной и праздником, даже когда желтые, пушистые, как цыплята, шарики немножко завянут и съежатся в твердые сероватые комочки, но все равно продолжают пахнуть.
На этот раз Юля задумала подарить маме кольцо. Она приглядела его в угловой галантерее. Тоненькое, из блестящей проволоки, с двумя зелеными камушками, как изумруды. У мамы не было никаких колец, серег, брошек. Она говорила, что носить побрякушки – мещанство, но Юля где-то в глубине понимала, что если бы у мамы было красивое колечко, она бы так не говорила. Просто ей никто не подарил. Руки у мамы были маленькие, узкие, с длинными пальцами – им бы очень пошло кольцо.
В последний год мама, чтобы не выселили, стала работать уборщицей в их же доме, мыть лестницы в подъездах (хорошо хоть не в их, а в другом корпусе!) Вставала она очень рано, зимой еще в темноте, чтобы закончить уборку, пока люди не пошли на работу, наверное, не хотела, чтобы ее видели знакомые. Руки у нее стали красные, шершавые, с толстыми жилами и болели от холодной воды – у нее еще с войны был ревматизм. И, когда Юля смотрела на эти бедные руки, ей еще больше хотелось, чтобы на них было колечко.
Кольцо стоило восемь рублей тридцать копеек – вполне можно накопить. Ирина мама любила лечиться у гомеопатов, и у них дома было множество маленьких квадратных коробочек от лекарств. Ира дала такую коробочку, Юля аккуратно обклеила ее белой бумагой, раскрасила акварелью, а внутрь постелила кусочек красного бархата. Получился настоящий футляр для драгоценностей, туда она и положила купленное кольцо.
А на следующий день, как нарочно, Лидка Рачкова принесла в школу прекрасное кольцо: толстое, золотое, без камня, но с плоской отполированной площадочкой с одной стороны, и на ней буквы "А" и "С", как раз мамины инициалы – Анна Сергеевна. Юля поняла, что она должна любым способом заполучить это кольцо. Если бы она еще не потратила деньги на то, с камушками, можно было бы купить, а так – придется меняться. Она предлагала Лидке кольцо с камушками, книгу "Серебряные коньки", самую свою любимую, нарядный носовой платок, обвязанный голубыми кружевами из мулине, но та только фыркала. Пришлось пообещать ей американские духи.
У Юли был пустой, но очень красивый флакончик от заграничных духов – Лола в прошлом году отдала. А у мамы в шкафу, в чемодане хранился довоенный набор "Молодость", папин подарок. Там был одеколон, духи, пудра и розовое круглое мыло. Одеколон и пудра давно кончились, а духи мама берегла. Можно отлить оттуда незаметно и поменяться с Лидкой.
Придя из школы, Юля дождалась, когда мама ушла к соседке – прострочить на машинке Алешину рубашку, и залезла в шкаф, достала шестигранную подарочную коробку с красивой смеющейся девушкой на крышке. Ей почему-то казалось, что духов там полная бутылка, а оказалось чуть больше половины – выдохлись что ли? если много отлить – слишком заметно. И вдруг догадалась: можно ведь отлить немножко и добавить воды, все равно будет пахнуть. Так и сделала. Налила примерно треть Лолиного флакончика (хорошо, что маленький!), коробку спрятала обратно в шкаф и пошла в ванную. Но, когда она тонкой струйкой долила в духи воды, случилось странное: жидкость замутилась, побелела, и сколько Юля ни ждала, чтобы отстоялось, не становилась прозрачной. Но пахло хорошо. Пришлось на следующий день сказать Лидке, что это особые, американские духи – у них всегда такие, непрозрачные, бывают даже разных цветов. Лидка пожалела, что духи не цветные, но кольцо в обмен отдала. Все равно ее маму звали Мария Ивановна, а не А.С.
Смешно было дарить сразу два кольца. Юля распилила напильником галантерейное кольцо у самых камушков и распрямила его. Получилась красивая булавка с двойной головкой, только тупая, сколько Юля ни старалась заострить ее на общем кухонном бруске, на котором точили ножи. Вместе с Лидкиным кольцом она уложила булавку в приготовленную коробочку на красный бархат – целый ювелирный набор. Мама обрадовалась, поцеловала Юлю, сказала: "Спасибо, дочка", – и надела кольцо на палец, а булавку, хоть и с трудом, воткнула в воротник платья. И про мещанство ничего не сказала.
А после 8 Марта разразился скандал. Лидкина мать сразу догадалась, что духи разбавленные: сказала, что спирт с водой всегда белеет. Рачкова на всех переменах позорила Юлю в школе, а после уроков с двумя свидетельницами приперлась к ней домой. Они заявили маме, что у ней дочь – обманщица и воровка, и показали мутные духи. Маме было, наверное, очень стыдно за Юлю, она засуетилась, сказала, что сейчас нальет Лиде настоящих духов, открыла шкаф и достала коробку "Молодость". А Лидка нахально забрала у нее весь флакон и свое кольцо в придачу, да еще сказала презрительно:
– Моя мама эту медяшку сроду б не одела!
И Юле стало противно ходить в школу. Тогда она в первый раз и подумала: "Уж хоть бы уехать".
Новая школа оказалась далеко. Раньше только дорогу перейти, а теперь – три остановки на автобусе. Правда, на автобусе Юля обычно не ездила, шла пешком. И эти полчаса ходьбы по пустынной утренней улице были самыми тихими, самыми спокойными за день. Здесь она принадлежала только себе. Дома было тяжело, напряженно. Воздух, как электричеством, был пропитан маминым плохим настроением. Она пока не нашла работу, весь день была дома, нервничала, раздражалась, кричала на Алешку, проклинала эту собачью конуру, эту душегубку, в которую их запихали, ругала сама себя:
– Как я могла согласиться? Бог отнял у меня разум! Не поехала бы – и все. Насильно бы не выкинули с детьми, – и упрекала Юлю: – Почему ты меня не удержала?
И Юля не могла возразить: это же, действительно, она в конце концов сказала на все мамины риторические вопросы: "Давай уедем".
Теснота и вправду угнетала больше всего. На Чистых прудах у них была большая комната, да еще с глубокой нишей, отгороженной шторой. Там, за шторой стояла Юлина кровать и столик с лампой – это считалось ее комнаткой. В остальном, казавшемся теперь огромным, квадратном пространстве располагались мамина кровать и диван, большой раскладной стол с львиными ножками, два кресла, этажерка с книгами, платяной шкаф. А здесь они оказались в вытянутой девятиметровой комнатке, куда еле поместились две кровати, наполовину загораживающие друг друга, и диван, на котором спал Алешка. В просвет между ними влез только узенький кухонный столик и один стул. Стол с львиными ножками пришлось оставить на старой квартире, его взяли Рябовы, а шкаф мама еле-еле уговорила соседей разрешить поставить в коридоре. Те долго не соглашались, говорили, что будет мешать ходить и вообще нельзя захламлять места общего пользования. Юлю, и наверное маму тоже, больше всего обидело это "захламлять": в шкафу были все их вещи, в широком отделении – одежда, в узком – посуда и лекарства, а в выдвижном нижнем ящике – белье. Было неприятно ходить за каждой чашкой в коридор или доставать при всех из ящика свои штаны и рубашки. Казалось, что соседи их за это презирают.
И в школе все было чужое, незнакомое. У Юли и в прежнем классе близких подруг не было: главные были во дворе – Ира, Натка, но все-таки все привычные, свои, со второго класса вместе, да еще половина из их, военных домов. И относились к ней все, до прошлогодней истории с духами, хорошо. А здесь она и по именам никого не знала, только по фамилиям, как к доске вызывали. И учителя к ней приглядывались, что ли? Ставили одни четверки, хотя в старой школе она была круглая отличница.
Единственной отдушиной стал изобразительный кружок. Он открылся в конце сентября в их же школе, на четвертом этаже, но вообще-то был районный, и туда приходили даже мальчишки из соседних школ. Юлина соседка по парте, белобрысая Валька Егорова по прозвищу Молочко, только из-за этого и пошла в кружок, она и рисовать-то не любила.
Руководил кружком настоящий художник, пожилой, весь какой-то костистый, с крепкой лысой головой и грозным именем Мстислав Ярославович, но на самом деле добрый. В первый день он предложил им рисовать кто что хочет, лучше на тему "Осень". Юля нарисовала кусок Чистых прудов – облетевшие деревья, часть железной ограды и две одинокие уточки на стылой воде. Мстислав Ярославович похвалил, сказал: "С настроением". Но лучшая картина получилась у высокого голубоглазого Валерки из 62-й школы. Он нарисовал только кучу горящих листьев – осенью ведь всегда жгут листья. Они у него были как живые, вернее мертвые, – черные, свернувшиеся или выпуклые, со всеми жилками, как будто подсвеченные изнутри, с ярко обведенным контуром. А самого огня не видно, тлеет внутри. Виден только дым, он поднимается над кучей листьев и сливается с сумерками, в которых едва угадываются ряды голых деревьев.
– Интересно, – хмыкнул Мстислав. – Почти талантливо.
И Валерка тут же стал главным героем их кружка, все поголовно девчонки в него влюбились.
А потом началась скука: рисовали бесконечные орнаменты (четыре дубовых листка, четыре лепестка и двойной кружок посередине) и гипсовые слепки – отдельный нос или кусок лба с глазом. Мстислав надоедливо бубнил, что главное – светотень, и заставлял по десять раз переделывать одно и то же. А хотелось нарисовать целую картину. У Юли она давно была придумана. Ночь. На темно-синем небе набрызганы белой краской звездочки. Из-за леса на горизонте встает луна. А на переднем плане, в поле – светлые рельсы и на них стоит темный поезд. Из широко открытых дверей теплушек прыгают, сыплются черные изломанные фигурки с длинными тенями, только погоны под луной поблескивают. А от леса бегут партизаны с красным знаменем, лучше даже если бы они скакали, но лошадей Юля рисовать не умела.
Вместо этого они все мусолили и мусолили этот гипсовый глаз. Правда, Мстислав объяснил, что это не просто глаз, а от знаменитой статуи Давида итальянского скульптора Микельанджело. Копия ее стоит в Изобразительном музее, и они скоро пойдут всем кружком ее смотреть. Он рассказал, кто такой был Давид и как он победил Голиафа. Всем было интересно, только вредная Егорова вдруг вылезла:
– Он что ж, из евреев этот Давид? Вы не имеете права пионерам про Библию, и евреев хвалить. Они все космополиты и шпионы. Я завучу скажу.
И тут Юля увидела, что учитель испугался, по-настоящему испугался. Он смешался, перестал рассказывать и разрешил рисовать на свободную тему. Из жалости к нему все продолжали рисовать глаз. Только его любимчик Валера протянул:
– Надоело! Почему обязательно Давида? Я лучше другой, вон хоть Юлькин, глаз нарисую. Чем он хуже?
– Ничуть не хуже, – сказал Мстислав Ярославович, внимательно посмотрев на Юлю. – Только это очень трудно. Попробуй. Если, конечно, она согласится позировать.
Всю следующую неделю Юля воображала, как будет позировать Валере. В школе теперь про нее будут говорить: "Девочка с глазами Давида". Когда никого не было в комнате, Юля тренировалась перед зеркалом, стараясь как можно шире открыть свои серые с темным ободком и коричневой звездочкой у зрачка глаза. Сказал же Мстислав "ничуть не хуже". А вообще-то даже лучше: гипсовый глаз без ресниц, а у нее вон какие длинные.
На следующем занятии ее усадили на стул возле окна, а Валера устроился прямо напротив. Оказалось, это очень трудно – долго сидеть с большими глазами и стараться не моргать, даже слезы выступили. У Валерки, наверное, ничего не получалось, и он зло крикнул:
– Чего ты таращишься, как дура!
Девчонки злорадно захохотали, а Мстислав Ярославович сказал:
– Зачем же так грубо с девочкой? Позировать – это тоже нелегкая работа.
Но Юля вскочила и больше не стала. Очень нужно! Она и сама может рисовать.
На обратном пути Валька ехидничала:
– Ты что, тоже из евреев? Глаза Дави-и-ида!
А потом Юлю и других девчонок вызывали по одной к директорше и спрашивали, что они делают на кружке и что им рассказывает Мстислав Ярославович. Больше он на занятия не пришел. Кружок кончился.
ПЕРВЫЙ КУРС
В Нефтяной Виктор все-таки поступил, хотя перед самыми экзаменами и впал в отчаяние: казалось, все перезабыл. Но для воевавших были льготы, да и преподаватели понимали – спрашивали по-божески. Все поступавшие фронтовики, кроме Виктора было еще двое, прош ьли. Они так и держались потом втроем: Виктор, белобрысый костромич Пашка Васин с вечной улыбкой на широком лице и смуглый угрюмоватый украинец со строго сведенными над переносицей бровями Семен Богатько. Веселый, простодушный Пашка не умолкал ни на минуту, Семен, наоборот, всегда молчал, а Виктор, как он сам говорил, был между ними "среднее арифметическое".
Фронтовики держались своей взрослой, мужской компанией среди умненьких, бойких вчерашних школьников, без запинки шпаривших на семинарах и куда быстрее освоившихся с новой студенческой жизнью. В институте, где не задавали уроков и не вызывали к доске, они пока упивались свободой: вечно о чем-то галдели, устраивали турпоходы, диспуты и вечеринки с выпивкой. "Ребятёшки!" – снисходительно говорил о них Пашка. А фронтовикам приходилось зубрить – тяжко, упорно: штудировать не только институтские, но и школьные учебники, чтобы припомнить, нагнать, понять что-нибудь в завтрашних лекциях. И лекций они обычно не пропускали. Но как-то раз Виктор с Семеном сбежали с марксизма: чего там нового скажут? Сидели на подоконнике возле раздевалки и курили.
Семен неожиданно разговорился. Волнуясь, кашляя от дыма, он вполголоса рассказывал Виктору, как в сорок первом, раненый, с простреленным легким, попал в плен. Там бы и загнулся, если бы в каком-то селе его не выпросила у немца одна вдова, выдала за мужа. Видно, конвойный решил, что пленный все равно сдохнет (Семен уже и идти не мог), а Настя ему взамен пару кур сунула. Хорошая женщина. Притащила его чуть не на себе в избу, отпаивала сначала молоком, пока корову не отобрали, потом травами.
Поднялся. К зиме уже по дому кое-чего делал – дровишек там порубить, забор поправить. Староста в деревне был не вредный, сквозь пальцы смотрел на таких приймаков, их в деревне человек пять было, немцам не выдавал. К тому времени они с Настей уже как муж с женой жили, хоть по возрасту она и старше. А когда наши вернулись, он с армией ушел. Мытарили, правда, всякими проверками. Особист все допытывался: почему она именно тебя выбрала? А кто ж ее знает? Может, понравился, а скорее, пожалела – видела, что его, доходягу, вот-вот пристрелят.
– И больше ее не видел? – спросил Виктор.
– Нет. Не знаю, жива ли. Хотел съездить после войны, да все не решусь. Она ж мне, вроде, жена, а вспоминается как мать. Спасла она меня, конечно, но и отвык.
– Ты все-таки поезжай, – убеждал Виктор. – Не как к жене, а просто: проведай, поблагодари, может, ей помочь надо, раз пожилая.
– Поеду, – с облегчением сказал Семен, – вот дождусь каникул и поеду. Это хорошо, что мы сегодня поговорили, а то не знал, с кем и посоветоваться. У меня ведь никого нет.
Но каникул он не дождался. После октябрьских праздников куда-то исчез: неделю нет, другую. Жил он не в общежитии, снимал в городе угол. Пашка пошел узнать в деканат: может, там есть адрес. Вернулся растерянный, непривычно притихший и на вопросы Виктора лишь отмахнулся. Только после занятий, когда вышли на улицу, сказал:
– Забрали Семку, посадили.
– Да ты что?
– В деканате там мужик сидел, то ли из парткома, то ли энкаведешник. Он меня все выспрашивал, что нам Семен говорил, а он ничего и не говорил, бирюк чертов!
Некоторое время шли молча.
– Сейчас кто в плену был сажают, – вдруг сказал Пашка. – Да он, вроде, не был. Не говорил тебе?
– Не говорил, – почему-то сказал Виктор. – А за что их сажают?
– Говорят, шпионы, перевербованные.
– Да ведь, кто потом воевал, их же проверяли, небось, раз десять, прежде чем оружие дать. А у Семена и награды есть. Какой он шпион?
Несколько дней решали, куда пойти – в партком или прямо на Лубянку, чтобы поручиться за Семена, доказать, что никакой он не шпион – нормальный советский человек. А потом сообразили: доказывать нечем. Что они о нем знают? Про тот разговор в раздевалке Виктор решил промолчать: еще напортишь! Найдут эту Настю, притянут женщину ни за что. Да он и названия деревни не запомнил. Или Семен не говорил?
Так и не пошли. Остался грех на душе.
А тут навалились всякие дела: контрольные, семинары, да и сессия не за горами. Виктора выбрали в бюро комсомола, поручили идеологию. Каждую неделю теперь надо было ходить в райком на занятия для актива, готовить собрания, конференции, диспуты, да еще вся стенная печать на нем. Впрочем, это Виктору как раз нравилось. Он заполнял своими стихами чуть не всю газету, даже передовицы писать в стихах пробовал, ну и, конечно, "уголок юмора". Все-таки приятно, когда весь факультет повторяет твои остроты.
Иногда он забегал к Виноградовым. Ольга работала в каком-то Геологоиздате и жаловалась, что тоска смертная. Куда только девалась ее прошлогодняя восторженность? Хорошо, что он тогда не соблазнился и не подал тоже в Полиграфический. На свою работу она смотрела, конечно, как на временную, но, чтобы это время совсем уж не пропадало, поступила на платные английские курсы, где-то у Парка культуры, и ходила туда два вечера в неделю. У Виктора в институте тоже был английский. Шел он у него туго: другие учили в школе, а ему пришлось начинать с азов. Поэтому каждый раз накануне сдачи "страничек" он прибегал к Ольге, и они допоздна переводили вдвоем – на курсах учили явно лучше, чем в Нефтяном. Она ему здорово помогала.
Да и вообще Виктору нравилось бывать на Полянке. Здесь было легко, весело и всегда такое чувство, будто тебя ждали, тебе рады. Счастливый характер у Веры Николаевны! И Олька – славная девочка. Виктора умиляло, что она такая вся маленькая (про нее хотелось говорить не "руки", а "ручки", "ножки", "пальчики", хотя он терпеть не мог сюсюканья), но очень серьезная – серьезнее, чем Вера Николаевна и даже их бабушка.
В декабре издательство, где работала Ольга, закрыли, а из Калининграда вернулась ее лучшая подружка Валя – их там тоже, кажется, разогнали. Теперь они обе целыми днями бегали по городу в поисках работы, а вечерами, если Оля не на своих курсах, сидели в подвале и вместе с домашними и еще одной подругой без конца обсуждали, где сегодня были, что им сказали и куда идти завтра. Еще упоминался какой-то суд, какие-то деньги, но в чем дело, Виктор не знал, а спросить стеснялся. Он вдруг почувствовал там себя лишним.
Началась сессия. Шурка умудрялся и во время сессии бегать по вечеринкам и свиданиям, а Виктор зубрил день и ночь. Перед каждым экзаменом казалось: все, этот уже не сдать. Но каким-то образом все же сдавал. На каникулах целыми днями отсыпался, не заметил, как и прошли.
Во втором семестре придумали "Молнию". "Уголок юмора" в стенгазете стал тесен, да и выходила она редко. Решили издавать ежедневную сатирическую газету, вроде "Окон РОСТа", прямо на доске, цветными мелками. Повесили в коридоре специальную доску, и каждый студент и даже преподаватель мог написать или нарисовать на ней что-нибудь смешное. Но ответственными за "Молнию", а значит главными авторами, были Братья Тур, как звали Туровых в институте. Шурка рисовал карикатуры, а Виктор писал стихи – то как подписи, то сами по себе. В конце дня "газета" стиралась тряпкой, а с утра все начиналось сначала. Успех был неимоверный. Около доски все время толпились студенты, и то один, то другой подбегал к Виктору "подбросить темку".
Появились и постоянные персонажи. Была у них на курсе такая красавица – Лора Кирьянова – высокая, зеленоглазая, с пышными волосами. На нее даже со старших курсов приходили смотреть. Кроме красоты, она отличалась тем, что каждый день опаздывала на лекции, если вообще соблаговолит явиться, и у нее было больше всех "хвостов". Но из института ее почему-то не отчисляли, говорят, отец – большой начальник. Шурка так наловчился, что мог изобразить эту Лору почти одним росчерком – в виде этаких песочных часов, у которых из одного конца торчали длиннющие ноги на каблуках, а на другом красовалась голова с огромной, как у каких-нибудь Людовиков, прической.
Однажды после занятий Виктора кто-то окликнул в дверях. Он оглянулся – Лора.
– Ты, кажется, на Якиманке живешь? А мне к "Ударнику", пошли вместе, – предложила она.
"С чего бы это?" – подумал Виктор, но пошел.
– Интересно, вам еще не надоело каждый божий день заниматься моей особой? – спросила Лора. – Я начинаю подозревать, что Братья Тур ко мне неравнодушны. Есть у пятиклассников такая манера – дергать девчонок за косы, чтобы обратить на себя внимание. И вообще, когда это вы меня видели такой растрепой?
"Уело, значит", – удовлетворенно подумал Виктор и засмеялся:
– Ладно, в следующий раз причешем. Можно даже в косички заплести, чтобы удобнее дергать.
Лора тоже вдруг рассмеялась, и оказалось – нормальная девчонка, как все. До самого "Ударника" они проболтали. Она расспрашивала про фронт, про его стихи, не пробовал ли напечататься. Выяснилось, что она любит поэзию и неплохо в ней разбирается. Даже не ожидал от такой фифы.
Жила она прямо в "доме правительства". Остановились у подъезда, договаривая, и вдруг Лора предложила:
– Зайдем. Моих никого нет.
Виктор посмотрел на свои раскисшие, насквозь мокрые, грязные ботинки (у них там, небось, ковры везде настелены) и отказался:
– В другой раз.
Лора, кажется, обиделась:
– Ну как хочешь. Была бы честь... – и хлопнула дверью парадного.
Всю обратную дорогу Виктор крыл себя последними словами: "Пентюх! Сапог! Его девушка приглашает, а он, видите ли, откладывает до другого раза!.."
На следующий день он выпросил у Шурки парадные штиблеты, хоть и не по погоде, отгладил брюки, тщательнее обычного выбрился. Но Лора после занятий прошла мимо него, караулившего у дверей, как мимо пустого места, даже не посмотрела. Ее держал под ручку Игорь Шкляревский – такой неотразимчик с усиками и при галстуке, как острили на курсе: "яркая личность с полным отсутствием серого вещества".
Должно быть, у Виктора был достаточно идиотский вид, потому что оказавшийся рядом Пашка загоготал:
– Где уж нам, лаптям, да в калашный ряд? А вот этот артист ей подходит.
– Артист! – возмутился Виктор. – Он же дурак. О чем с ним разговаривать? Он двух слов связать не умеет!
– Ну, может, он что другое умеет? – многозначительно предположил Пашка. И Виктор, не успев ни о чем подумать, так и врезал ему – терпеть он не мог таких ухмылок.
Пашка даже отлетел, испуганно залопотал:
– Ты чего? Я ж ничего...
– Ладно, прости, – сказал Виктор. – Не будем больше. Пашка-то и правда был ни при чем.
Кстати, после первого курса эта Лорочка куда-то исчезла, то ли уехала, то ли перевелась, а может, замуж вышла, но Виктору было уже не до того. Ему вообще было не до чего. Покупали "Москвич".
Это была мечта всей жизни и всей их семьи. Своя машина! Куда хочешь – туда и поехал. Хочешь – на Смоленщину, хочешь – на Юг, а то и просто в воскресенье за город. Это тебе не драндулет. Но никогда не верилось, что мечта может сбыться. А тут вдруг предложили. Подержанный, но вполне приличный, и не так дорого. Кинулись искать деньги. Назанимали у всех знакомых, кое-что продали, экономили на чем только могли. И купили! Но еще долго сами не верили своему счастью.
Виктор просыпался по ночам и бросался к окну – удостовериться, что в углу двора, действительно, горбится еле различимая в слабом свете фонаря темная глыба. Там, под чехлом – их светло-серое чудо – МИ-37-14. А если было совсем темно, выскакивал во двор с фонариком – проверить, не угнали ли, особенно пока не было гаража.
Летом, когда у родителей начался отпуск, отправились всей гоп-компанией, как любили выражаться у них в семье, в первое путешествие. На юг, на Украину, к Азовскому морю. За рулем сменялись: то Виктор, то Шурка, то отец. Одна мама всю дорогу прохлаждалась пассажиркой. Впрочем, слово "прохлаждалась" здесь вряд ли подходило: в машине было, как в духовке, несмотря на все раскрытые окна. Жара – больше тридцати (это в тени, а тени не было, ехали голой степью), гудрон под колесами плавился. "Москвич" все-таки не новый, то и дело "летела резина". Тогда они общими усилиями откатывали машину на обочину и начинали чинить покрышки. Скоро все четыре, да и запаска в придачу, были в сплошных латках.
Однажды, когда клеили очередную дырку, Виктор не выдержал:
– И к чему эта резина? Работает ведь только воздух.
– А что? Идея! – подзадорил Шурка. – Вот и придумай колесо из одного воздуха, изобретатель.
– А может, и колесо не понадобится. Обойдемся без колеса, – буркнул Виктор. Ему не понравилось, как Шурка протянул это "изобрета-а-тель".
– Ну как же без колеса? – вмешалась мать. – Это ж, Витя, твоя любимая игрушка. Я, наверное, рассказывала. Когда тебе было года два, ты залез на стол, свалился и вывихнул руку. Мы тебя подхватили и к доктору, в соседнем подъезде у нас жил, Борис Осипович такой. Пока он с твоей рукой возился, тебе все игрушки какие-то совали, чтобы отвлечь, даже живого попугая в клетке показывали. А ты глаз не отрывал от колеса – у них возле двери велосипедное колесо висело – даже орать перестал. Потом целую неделю только о нем и говорил.
– Вот видишь? Разве можно забывать такие давние привязанности, – упрекнул Шурка.
После этого каждый раз при очередном проколе Степан Степанович вздыхал и кивал Виктору:
– Ну что ж. Вылезай. Пошли латать твою давнюю привязанность.
ИЗ ДНЕВНИКА ОЛЬГИ
1 января 1949 г.
С сегодняшнего дня опять начинаю вести дневник. В прошлом году распустилась – писала от случая к случаю, а в последние месяцы совсем забросила. И вот сегодня, в первый день нового года, даю сама себе торжественное обещание – писать регулярно, каждый день, хоть по нескольку строк, даже когда нет особых событий. Во-первых, это дисциплинирует, а во-вторых, кто знает, что завтра окажется событием, может быть, именно то, на что сегодня не обратил внимания. Правда, надо признаться, что я каждый год даю себе 1 января такое обещание, но, как показала практика, не выполняю. Впрочем, прошлый год был такой неустроенный, "временный", что это может служить некоторым объяснением, но не оправданием моей неаккуратности. Специально взяла новую тетрадь, хотя в старой еще есть место. Как-то приятнее начинать новую жизнь с первой страницы.
Сегодня суббота, но наше правительство о нас позаботилось и перенесло выходной со 2-го на 1-е. Это очень разумно: люди всю ночь встречали Новый год и сегодня могут отоспаться. Мне-то все равно – я человек безработный, но маме и бусеньке сегодня не идти.
Легли мы, впрочем, не слишком поздно. Гостей было мало, не сравнить с прошлыми годами (Калининград не в счет). Пришел дядя Толя со своей новой женой. По-моему, он волновался, понравится ли она нам. А я даже сказать ничего определенного не могу. Я и его вторую жену видела всего два раза, а первую совсем не помню, так что сравнивать не с чем. Ну пусть ему хоть с этой повезет. На вид она ничего – высокая, белокурая, с перманентом, правда губы слишком ярко накрашены. Видимо от незнакомой обстановки, она стеснялась и за столом почти не говорила – только "да", "спасибо", "очень вкусно", поэтому о ее внутреннем содержании судить трудно. Кажется, ей было с нами скучновато. Зато платье на ней было роскошное – из голубого немецкого панбархата с вытканными по нему пушистыми белыми цветами – очень красиво! Мы все сразу почувствовали себя Золушками, хотя я была в своей выходной жоржетовой блузочке, а мама в парадном шерстяном платье с белым воротником. Ну бог с ним – не в тряпках счастье!
Хуже, что из девочек была одна Валя. Нина от нас совсем отбилась (все из-за своего драгоценного Сережи), Танечка встречала с однокурсниками, а вот почему не пришли Туровы – совсем непонятно. Конечно, у мальчишек сессия, но не готовились же они в эту ночь к экзаменам, все равно где-нибудь праздновали. Могли бы зайти, поздравить. В последнее время В. даже с английским не приходит.
3 января.
Братья Тур вчера все-таки заглянули, хоть и ненадолго. Даже не раздевались, поздравили и сразу убежали – куда-то торопились. А потом пришли Валя с Танечкой, и я совсем развеселилась.
Какое счастье, что Валя уже в Москве! Без нее было так плохо. Да еще мы сейчас в одинаковом положении: ищем работу, а вдвоем это совсем другое дело, не так страшно. К тому же Валя гораздо решительнее меня, и, я заметила, с ней в отделах кадров лучше разговаривают. Может потому, что она целый год проработала в солидной областной газете, а не в какой-то подозрительной "Нойе Цайт", и документы у нее в полном порядке. С ней разговаривают серьезно, а мне машут с порога: "Нет, девушка, ничего нет". Валя смеется: "Это все из-за моего пролетарского носа". Может, и правда внешность имеет значение? Валя на вид – вылитая комсомолочка-работница, или даже колхозница, с плаката. Кадровикам это нравится. Нет, вдвоем ходить куда лучше. Главное, она не падает духом, когда отказывают, и на другой день с тем же энтузиазмом тянет меня в следующее место. Без нее я бы давно скисла.
6 января.
Надо поскорее куда-то устраиваться. Не могу больше сидеть на шее у своих. Особенно совестно из-за бусеньки. Тяжело уже в ее возрасте на такой работе. Правда, она хвастает, что с любыми буйными управляется лучше врачей, больные ее уважают и слушаются, но устает жутко: домой приходит – лицо серое, и сразу валится, даже не ест. Конечно, она любит свою работу, но не уходит, по-моему, из-за денег тоже. Когда я работала в Геологоиздате, она хоть ночных дежурств не брала.
Господи, до чего надоело обивать пороги! Решили с Валей изменить тактику – найти кого-нибудь из оставшихся в Москве наших выпускников и попробовать устроиться через них. Когда приходишь не с улицы, а по чьей-то рекомендации, смотрят иначе.
10 января.
Были вчера с Валей у Гелки Гельман, нашла в старой записной книжке ее адрес. Она нам обрадовалась, проговорили взахлеб весь вечер. Но насчет работы она нас отнюдь не утешила. Сама сидит в каком-то задрипанном ведомственном журнальчике "Виноградорство и виноделие". Это Гелка-то! краса и гордость нашего курса! Какие она рецензии и фельетоны писала! Никто даже не думал, что она будет редактором, считали – уйдет в журналистику. А теперь вот торчит в этом "Виноделии".
Валя тут же со всей откровенностью ей это и выложила. Я испугалась, что Гелла рассердится, а она только сказала: "Нет, девочки, вы еще не представляете, как в Москве с работой. Да и вообще, от добра добра не ищут, – и почему-то добавила: – особенно с моей фамилией". Ничего себе добро! И чем плохая фамилия? Гелла Гельман! Звучит. Хоть на афишу! Но все-таки она нам посоветовала несколько мест, куда стоит пойти, поспрашивать. Сегодня Валя не смогла – у нее братишка заболел, надо было ждать врача – а завтра обязательно пойдем.
14 января.
Вот уже нарушаю свое обещание: несколько дней не писала, приходила поздно, да и настроения не было. Ходим-ходим, а все без толку.
Во вторник пошли по совету Геллы в длинное здание на Красной площади, прямо напротив Мавзолея. Я думала, там какое-то правительственное учреждение и войти нельзя, оказалось – вход вполне свободный, внутри вроде пассажа: несколько соединенных между собой линий, а на уровне второго или, может, третьего этажа даже балкончики перекинуты над проходом. Потолок стеклянный, но очень грязный и местами заделан фанерой, так что полутемно, а по бокам все какие-то клетушки, двери, вывески. Но за ними не магазины, как в Петровском или Лубянском, а всякие мелкие конторы.
Гелла сказала, что там помещаются пять или шесть журналов, но мы проблуждали в этом лабиринте полдня и нашли только один – "Электричество". Когда мы туда ввалились и заявили, что хотели бы работать редакторами, на нас посмотрели несколько странно и поинтересовались, имеем ли мы хоть какое-то представление об электротехнике, после чего дальнейший разговор стал бессмысленным. Кстати, сидят они там в неимоверной тесноте, буквально на головах друг у друга, а окно, хоть и большое, во всю стену, почти доверху завалено папками, так что в комнате все равно горит свет. По-моему, даже если бы им нужны были работники и даже если бы мы были специалистами в электротехнике, мы бы просто физически туда не влезли. Оказывается, у нас в Геологоиздате было еще просторно.
Больше, сколько мы там ни бродили, ничего похожего на журналы не обнаружили, так и отправились домой не солоно хлебавши.
На обратном пути зашли в Институт русского языка возле метро "Дворец Советов". Там тоже что-то издают, какой-то "Вестник", и все-таки русский язык, не электричество. Но надежды опять оказались напрасны. Складывается впечатление, что город прямо кишит редакторами, нигде они не нужны. Неужели наш маленький факультет мог обеспечить такое перепроизводство? Или просто в журналах работают одни специалисты – по электротехнике, русскому языку и т.д.
На другой день ездили на Кировскую. Там в угрюмом спрятанном во дворе здании под номером 13 обосновалось довольно много всяких газет и журналов: "Шахтер", "Изобретатель", какая-то не то "Лесная быль", не то "Лесная новь" (скорее, все-таки "новь"). Это оказалась газета лесной промышленности и речь там шла, несмотря на красивое название, в основном о кубометрах деловой древесины, что мало вдохновляло. Но дело не в этом, мест там все равно не было.
Раз уж попали на Кировскую, мы перешли площадь и разыскали еще один из данных Геллой адресов. Там, тоже в глубине двора, в пристроечке ютилось крошечное издательство Санпросвета. У нас был даже пароль – имя-отчество тамошнего начальника. Имя, надо сказать, фантастическое: Аба Грейхемович, никогда не подозревала, что такое бывает. Но Аба оказался вполне настоящий – маленький седой старичок, в костюме, при галстуке и... в валенках. В отличие от всех прочих потенциальных работодателей он встретил нас очень приветливо. Усадил, стал расспрашивать, кто мы и откуда, с явным интересом.
Все это, если так можно выразиться, издательство помещалось в одной комнате, разгороженной надвое фанерной перегородкой, которую украшали почти родные после практики в Медгизе плакаты с глистами, мохнатыми мухами и микробами в капле воды. Вход в комнату был прямо с улицы, без всякого коридорчика или прихожей, страшно дуло по ногам. Этот Аба так по-человечески с нами разговаривал, что мы бы с радостью остались у него работать, несмотря на холод и дизентерийных мух, но, увы, вакансий у него тоже не было, хотя он клялся, что работников у него не хватает и таких милых, образованных девушек он бы, конечно, взял с удовольствием. На всякий случай мы оставили ему свои адреса и ушли довольные теплым приемом, но по-прежнему без работы.
20 января.
Ура! Кажется, дело сдвинулось с мертвой точки. Были вчера в каком-то полузакрытом военно-воздушном издательстве. Сосватал, как ни странно, муж Ираиды Борисовны. Боюсь сглазить, но, похоже, нас берут, причем даже обеих. Дали заполнить анкеты, очень длинные. Завкадрами со странной фамилией Тирон (мы зовем его между собой Тиран) спросил, есть ли у нас женихи. Мы, конечно, фыркнули, а он строго сказал, что у них учреждение военное и они должны знать обо всех наших связях. Ничего себе! Хорошо еще, что у нас с Валей никаких "связей" нет. Он вроде нам поверил.
Вечером заходили Туровы, но только старшие. Сказали, что ребята заняты в институте. Интересно, чем? По-моему, сессия уже кончилась.
5 февраля.
Опять все рухнуло. Тирон нас не взял. Говорит, что-то изменилось и те вакансии, на которые он рассчитывал, уже оказались заняты. Наверняка взяли кого-то из своих, а мы снова на улице. Ему, видимо, все же неудобно перед нами – полмесяца морочил. Обещал поговорить насчет Вали (да здравствует пролетарский нос!) в Воениздате, у него там знакомые, а увидев мое огорчение, добавил: "И вас тоже куда-нибудь пристроим. Зайдите на той неделе". Будем ждать той недели. Что еще остается?
11 февраля.
Валю и правда берут в Воениздат. Счастливица! А со мной совсем дикая история. Когда во вторник пришли к Тирану-Тирону, он сразу дал Вале телефон и фамилию в Воениздате, а насчет меня стал кому-то звонить. Разговор был малопонятный: "Я тут подошлю тебе одну. Симпатичная. По-моему, это то, что тебе нужно". Долго слушал, а повесив трубку, сказал, что я должна в четверг в шесть часов встретиться в метро, на скамейке в переходе с Охотного ряда на Свердлова, с человеком, который во мне заинтересован. Там я все узнаю.
Мы ушли в недоумении: почему в метро, а не в отделе кадров? Или это какая-то сверхсекретная организация? Чтобы, если не возьмут, я даже не знала, где она находится. И при чем здесь "симпатичная"? Валя предположила, что там готовят шпионов и меня берут не в редакторы, а в разведчицы. Я даже боялась сказать дома, а когда все-таки сказала, бусенька категорически заявила, что незачем молодой девушке ходить на какие-то таинственные встречи неизвестно с кем. Мало ли что? Мама, правда, возразила, что метро – место людное и вряд ли там со мной что-нибудь сделают, но явно тоже беспокоилась. Я два дня мучилась, но все же решила пойти, тем более что Валя обещала отправиться вместе со мной, чтобы наблюдать издали и в случае чего поднять тревогу.
В четверг пришли в этот переход заранее, минут за двадцать. Я уселась на широкую скамейку в нише, а Валя притаилась за выступом стены напротив, чтобы наблюдать. Через четверть часа подошел какой-то дядечка, уже немолодой, лет сорока, в военном, и сразу направился ко мне. Видимо, меня достаточно точно описали. Он спросил: "Ольга Дмитриевна?" Я так не привыкла к отчеству, что не сразу поняла, что это ко мне, но потом кивнула. А он говорит: "Не удивляйтесь. У меня к вам не совсем обычное предложение. Но вас мне рекомендовал мой старый друг (это Тирон, значит), и я думаю, мы договоримся..."
Тирон, оказывается, пристраивал меня не на работу, а замуж. Выяснилось, что этого военного, его зовут Евгений Петрович, посылают работать за границу. Но туда надо ехать почему-то обязательно с семьей, а у него ее нет (может, умерли, или вообще холостой). Работа хорошая, отказываться ему не хочется, вот и нужно за несколько дней срочно найти жену. Все это он излагал совершенно серьезно и, кажется, не сомневался, что я с радостью ухвачусь за такое предложение. Но потом увидел мое лицо и, очевидно, сообразил что к чему, потому что сказал: "Ну извините, если обидел". – "Это вы извините", – сказала я, хоть меня смех разбирал, и хотела уйти, а он меня взял за руку и так просительно: "Олечка, может, у вас подруга есть, которая согласится?" Это ж надо, до чего человеку хочется за границу! "Таких подруг у меня нет", – сказала я, подчеркнув голосом "таких", и, гордо кивнув, пошла к лестнице. Валя догнала меня уже внизу. Она просто умирала от любопытства, а на меня такой смех напал, что я никак не могла объяснить. Ну и Тиран! Это ж надо? Пристроил, называется!
Дома тоже все смеялись. А бусенька удовлетворенно сказала: "Это значит, по тебе сразу видно, что будешь хорошая жена". И я почувствовала себя даже польщенной. Но вообще-то обидно. Опять я без работы. А если Валю действительно возьмут в Воениздат, что же мне дальше ходить искать одной?
В довершение всех бед пришло очередное письмо от Бондаренко: требует вернуть деньги, снова грозит судом. Изъясняется он каким-то странно-возвышенным стилем: "Я вам писал, но вы были немы..." Что будет?
16 февраля.
У Вали опять драма. Прибежала вся в слезах. В Воениздат ее не берут. Оказывается, она умудрилась потерять комсомольский билет. Скорее всего забыла в Калининграде, когда уезжала, она ведь известная растрепа. И даже мне не сказала! Ее уже почти оформили. В анкете она, конечно, написала "член ВЛКСМ", но номера билета не помнила. Тут-то все и выяснилось. Ей заявили, что такого ненадежного человека в военную организацию взять не могут и, самое обидное, говорят, не за то, что потеряла, а за то, что пыталась скрыть. Бедная Валька ревела у меня полдня. А я ее утешала, что мы опять в равном положении. Не знаю, утешила ли, но реветь она перестала.
25 февраля.
Все-таки Тиран молодец. После того неудачного сватовства я ему и на глаза не показывалась, а он вызвал меня открыткой и рекомендовал еще в одно место. Это тоже военная организация (у него, видимо, все связи только по этой линии) – что-то вроде учебного заведения, но со своим редакционно-издательским отделом. Разговаривали со мной вполне прилично, дали заполнить гору анкет – таких я еще не видела, вплоть до бабушек, – и предупредили, что проверять будут долго, может быть месяц. Не знаю, почему такие строгости, но я даже обрадовалась: целый месяц можно никуда не ходить, не просить, а на законных основаниях сидеть и ждать ответа – вроде как отпуск.
Валю, кажется, берут в профсоюзное издательство. Это там на Кировской, куда мы однажды ходили. А сосватала ее туда та самая Фрида из Медгиза, где мы проходили практику. Валя случайно встретила ее на улице, поплакалась, и та отвела ее к своей подруге, которая заведует отделом в этом самом Профиздате. Ну кто мог ожидать от вредной Фриды такого благородства?
1 марта.
Заходили с Валей к Туровым, занести пластинку и фотографии. Все были дома. Пили чай и спорили о космополитизме. Я сказала: "Нашли о чем говорить?" Ужасно надоели все эти разговоры. Но Витя никак не мог успокоиться, доказывал, что все отклонения – типичный либерализм интеллигентов. Не знаю, зачем с такой яростью отстаивать вполне правоверную позицию. Никто же космополитов не защищал. Это только Валя, как всегда, вляпалась: вышла на новую работу и в первый же день усомнилась, что радио изобрел наш Попов, а не итальянец Маркони. У Туровых она тоже об этом рассказала, и В. просто зашелся от возмущения – за русских изобретателей он, по-моему, особенно переживает.
Потом заговорили о снижении цен. Это сегодня тема номер один. В. смешно сетовал: "Только брошу курить – снижают цены на табак. Придется опять начинать". Сколько его знаю, столько он бросает курить, и все без толку.
Валя ушла пораньше, ей ведь на работу, а я еще посидела. В. вышел меня проводить. Во дворе показал на чью-то машину и спросил: "Знаете, что такое МИ? – "Москвич индивидуальный", – и как-то застенчиво признался: "Почти никогда не вижу снов, но однажды приснился – свой "Москвич". Неужели такое может сниться? Смешной он все-таки.
10 марта.
Документы мои, по всей вероятности, оформляются. Мне ничего не говорят. Состояние какое-то подвешенное, тем более что Валя уже работает (за Маркони ей ничего не было), а я все еще не при деле. Но самое худшее, что пришла повестка в суд, на 14-е. Бондаренко все-таки добился своего. У меня все из рук валится. Мама успокаивает, но тоже, конечно, расстроена. Собирается ехать к дяде Толе, я слышала, как они обсуждали с бусенькой, думая, что я сплю. Стыдно ужасно – опять просить у него денег. Если бы он хоть был один, а то неизвестно, как его новая жена к этому отнесется. Он ведь еще и алименты платит.
Вчера, чтобы отвлечься немного от этих черных мыслей, пошла к Туровым, благо предлог был – отнести рецепт бусенькиного капустного пирога, З.А. просила. Застала всех. Угощали меня самодельной брагой. Я сначала сопротивлялась, но потом решилась попробовать – сладкая, но довольно противная. Мальчишки, видимо, уже напробовались. Витя расчувствовался: каялся и просил ругать его самыми страшными словами – нашелся Крайский (это через три-то года!) Оказывается, его брал почитать сосед и только сейчас вернул. Интересно, зачем он соседу? тоже писателем собирался стать? Я для виду отодрала В. за уши, чтобы память получше была. Ш. стал завидовать и тыкаться головой, чтобы я его тоже оттрепала. В общем, развеселились. В. даже сел со мной на один стул и два раза назвал Олечкой (впервые). Самое забавное, что мы с ним еще на "вы", хотя все остальные, включая Шурку, зовут меня на "ты". Шура, воспользовавшись брагой, предложил нам выпить на брудершафт, но Витя вдруг смутился и отказался: "Уважение мешает". Может потому, что при этом надо целоваться? Все это, конечно, в шутку, но я бы решилась. Хотела рассказать о повестке, но обстановка была неподходящая. К тому же меня никто не провожал.
20 марта.
Праздновали день рождения мамы. Вообще-то он был вчера, но перенесли на воскресенье. Давно мне уже не было так весело. Во-первых, гора с плеч свалилась с этим судом. Я так тряслась, когда получила повестку, навоображала себе бог знает чего, а все ограничилось беседой с милой молодой женщиной, которая сама подсказала, как написать бумагу, чтобы никакого суда не было, а только возместить расходы. С деньгами, как всегда, выручил дядя Толя. Он недавно получил премию (подозреваю, что его жена об этом так и не узнала). Господи! что бы мы без него делали? Теперь все позади – оформили, отослали, и я наконец избавилась от этого груза. Да и с работой, кажется, проясняется, может, на следующей неделе уже выйду. В общем, праздновали с чистой совестью.
Были Валя, Нина, Танечка, все Туровы. Бусенька испекла свой фирменный пирог. Был, конечно, винегрет и очень вкусная баклажановая икра: маме удалось ухватить в овощном на Пятницкой целую литровую банку. Все мазали на черный хлеб и с удовольствием ели. Распили бутылку кагора. Когда все наелись, стали играть в шарады, потом устроили что-то вроде маскарада. Нина надела шляпу Степана Степановича, Шурино кашне, а в зубы ей дали папиросу, конечно незажженную. Из нее получился вполне приличный кавалер, а Витя напялил мамину шляпку, накрасил губы и превратился в кокетливую дамочку. В таком виде я их и сфотографировала. Интересно, как получится: было темновато. Дурили и хохотали до самой ночи. С.С. попробовал опять завести разговор о космополитизме, но мы ему дружно запели:
Разговор на эту тему
Портит нервную систему,
И поэтому не будем...
Он тоже рассмеялся и махнул рукой на все эти серьезные материи.
Между прочим, В. опять говорил мне "Олечка", правда, "Валечка" и "Ниночка" тоже, но это для маскировки.
25 марта.
Ну вот я и полноправный рабочий человек. В понедельник мне окончательно сказали, что берут, а сегодня я уже к девяти, как все, отправилась на службу. Сначала пришла в отдел кадров. Кадровик еще раз прочитал мне лекцию об ответственности и секретности и по каким-то стеклянным переходам отвел на второй этаж, к начальнику редакционного отдела. Зовут начальника Григорий Максимович, он невысокий, полноватый, с добрым лицом и вполне штатским голосом. По-моему, он обо мне уже все знает, но опять расспрашивал о последней работе, о Калининграде, об английских курсах. Почему-то недовольно сказал: "И зачем вам это нужно?" Еще раз напомнил насчет бдительности и подписки о неразглашении и повел в комнату, где я буду сидеть.
Она оказалась рядом, в том же коридоре. Там две смежные комнаты, меня посадили в первой, с литературными редакторами. Мой стол у двери. Напротив сидит очень хорошенькая, похожая на итальяночку из кино (тоненькая, кудрявая, большеглазая), но страшно сердитая девушка по имени Катя, а у окна – крупная рыжеватая женщина с двумя подбородками и толстыми ногами. Даже неудобно звать ее без отчества, но она представилась просто Линой Козловой. Она сразу стала меня спрашивать, где живу, с кем, что кончила. А эта Катя молчит и смотрит исподлобья. Что я ей сделала?
Рядом с Катиным столом – дверь в комнату военных редакторов. Их там четверо, и я их пока не очень различаю, хоть и выписала на календарь их имена. Они все уже немолодые, видимо опытные, и важные. Только один помоложе – веселый, с озорными глазами (он мне сразу подмигнул). Зовут его Азат, и фамилия какая-то татарская. Редакторы дверь к себе закрывают, наверное чтобы мы не слушали их мужские, а может секретные, разговоры, к тому же там накурено, но ходят через нашу комнату, поэтому чувствуешь себя под контролем.
Мне дали, как выразился начальник, "для ознакомления" уже отредактированную работу. Довольно интересная (о содержании не пишу – не имею права), хотя и не все понятно. Но я ни о чем не спрашивала: Катя смотрит на меня волком, а Лина, хоть и приветливая, но еще подумает, что я дура.
Кстати, Г.М. у себя в кабинете предупредил: "С сегодняшнего дня вы – Ольга Дмитриевна. И чтобы наши мужики вас Олечкой не звали. Просто не откликайтесь". Но, конечно, меня все равно сразу стали звать просто Оля, и я откликаюсь (если уж такая солидная тетечка – Лина!)
2 апреля.
Проработала уже целую неделю. Теперь знаю, почему меня так свирепо встретила Катя. Оказывается, меня взяли на место ее уволенной подруги. Но я-то тут при чем? К тому же та действительно проштрафилась. У них выходил фотоальбом "Разгром немецких войск под Москвой". Так вот на обложке умудрились напечатать: "Разгром советских войск..." Скандал, конечно. И главное, никто не заметил – ни редактор, ни корректоры, ни начальство, которое подписывало. Типичная "Британская энциклопудия". За это редактора и корректора уволили. Честно говоря, я думаю, за дело, но Катя считает, что несправедливо: начальники ведь тоже смотрели, а им – ничего.
Вообще мы с ней уже подружились. Она хорошая. Выглядит совсем девчонкой, хотя на два года старше меня и у нее пятилетняя дочка Анюта. С мужем они разошлись, и дочка живет с ее родителями в Тарусе, это где-то на Оке. Катя по ней страшно скучает. Показывала мне фотографии: красивая девочка, тоже с громадными глазищами.
С работой я понемножку осваиваюсь, это все же не геология, и уже различаю военных редакторов. Но об этом в другой раз. А Азат все-таки – самый симпатичный.
9 апреля.
Вчера гуляли вечером с Валей и Таней по Якиманке. Проходили мимо дома Туровых, и тут я сказала, что не видела их с маминого рождения. “А я только вчера Витю встретила, – заявила вдруг Таня. – С девушкой, высокой такой, красивой. Но он со мной даже не поздоровался – отвернулся и прошел мимо, будто не заметил". – "Ну нахал!" – возмутилась Валя, а у меня так забилось сердце, что испугалась – девчонки услышат. И гулять расхотелось. Когда пришла домой, мама спросила: "Чего это ты такая бледная?" Настроение мерзейшее: внутри все время – вроде изжоги. Наверное, это называется "уязвленное са-молюбие". Он же мне вовсе не нужен! Какое мне дело, с кем он ходит?
11 апреля.
В выходной решили с девочками погулять. Сразу после завтрака пошла к Вале, специально по Хвостову переулку, чтобы не проходить мимо туровского дома. И тут произошел очень странный случай. Меня остановил незнакомый старик, обыкновенный старик – в черном пальто, в меховой шапке, лицо в морщинах, но глаза проницательные. Я думала, он спросит, как пройти в Третьяковку, а он сказал: "Не пугайтесь, девушка. Дайте вашу руку. Я хиромант". Я подумала, может, сумасшедший, но руку все-таки протянула. Он даже не особенно вглядывался и сразу говорит, очень уверенно: "Вы обязательно будете счастливы. Скоро, уже сегодня. А он сам пожалеет". Отпустил мою руку, повернулся и ушел, свернул в какой-то двор. Я и опомниться не успела.
Прибежала к Вале и, конечно, сразу рассказала про старика. Я старалась преподнести это в юмористическом духе, но она отнеслась вполне серьезно: "Такое бывает, я слышала, – и спросила: – А кто должен пожалеть?" – "Понятия не имею", – соврала я.
Валя надела новую бархатную шляпу, голубую и очень красивую, она ее купила с первой получки. Зашли за Танечкой, погуляли по набережной. На Таню история с хиромантом впечатления не произвела: мало ли, говорит, ненормальных. Я тоже уже отошла и догадалась, что у меня был просто очень несчастный вид, а он – добрый человек, пожалел и решил утешить. Мне ведь и правда стало легче.
Обратно я хотела идти по Полянке, но девчонки, они меня провожали, настояли, чтобы по Якиманке. И вдруг – надо же! – прямо навстречу В.Т. собственной персоной. У меня опять заколотилось сердце, а главное, боюсь, покраснела как дура, во всяком случае, лицу стало горячо. В. тоже был какой-то смущенный, а может, показалось. Сказал, что идет смотреть ледоход на Москва-реку, позвал нас с собой. И мы повернулись и пошли с ним обратно к реке.
Под мостом, на чистой, уже совсем сухой площадочке, незнакомые ребята играли в волейбол. В. отправился к ним парламентером, спросить, нельзя ли присоединиться. Они согласились. Во время игры В., чтобы освободить мне руки, засунул мою сумочку себе за пазуху, и она ему страшно мешала. Мяч то и дело укатывался и попадал в лужи. Руки у нас, а у Вали даже нос, стали черные. А тут вдобавок погода испортилась – пошел снег с дождем. Мы церемонно попрощались с хозяевами мяча, они благодарили за компанию и звали приходить еще. На набережной началась настоящая метель. Мы шли пригнувшись. Валя сняла и спрятала свою шляпу, чтобы не испортить велюр, у нее все волосы забились снегом, а мы посмеивались: нечего было модничать.
Когда шли обратно по Якиманке, Валя съязвила насчет "некоторых", которые даже не здороваются, а чтобы В. окончательно понял, добавила: "Особенно по четвергам", намекая на ту девушку. В. никак не отреагировал, может, уже забыл, что было в четверг, а я, кажется, опять покраснела. Ну что за дурацкая способность! Потом он стал молоть какую-то чепуху про сигареты, про мемуары, которые то ли он собирается писать, то ли о нем будут, когда он прославится. Я не очень слушала.
У Голутвинского девочки свернули к себе, а я пошла на Серпуховку, в аптеку, заказать бусеньке капли. В. отправился меня провожать. Пока стояли в рецептурном, он очень галантно смахивал растаявшие капельки с моего берета и сказал кому-то занимавшему за ним очередь: "Нет, я не крайний, я сопровождающий". Когда вышли из аптеки, он вдруг предложил покатать меня на мотоцикле. "Ну нет, мне еще жить не надоело", – отшутилась я, а он весь побелел. Некоторое время мы шли молча (обиделся что ли?), а потом сказал, очень тихо: "Вы же знаете, кому доверяетесь".
Домой я пришла совершенно счастливая и вспомнила хироманта: "Скоро. Уже сегодня". Нет, чудеса все-таки бывают.
ИНКИ, ФИЗИК И ТАЙНОЕ ОБЩЕСТВО
Уже год проучилась Юля в новой школе, а все еще чувствовала себя здесь чужой. Может потому, что остальные с первого класса вместе, да и живут поблизости, а не за три остановки, как она. Конечно, девчонок она теперь всех знала, и учителя к ней привыкли, ставили почти одни пятерки, но все равно было одиноко, пока не появились Инки. Они пришли в восьмом классе, одна прямо с первого сентября, другая – в начале октября. Обе они были приезжие: Горобец из Запорожья, а Климова с Урала, из Свердловска. Горобец посадили с Юлей, а Климову на следующей парте, позади них.
Горобец была пухленькая, розовая, с ямочками на щеках, легкими, облачком стоявшими над головой волосами и веселыми серо-голубыми глазами. Один из них косил, но даже это ей шло, придавая какой-то лукаво-зверушачий вид. Глядя на нее, взрослые начинали улыбаться и, вероятно, испытывали желание прикоснуться, погладить, как хорошенького пушистого котенка. Даже их строгая директриса, разговаривая однажды на перемене с Инкой, поправила ей воротничок и убрала за ухо выбившиеся из косы кудряшки, словно маленькой. Над Инкой потом долго издевались по этому поводу. Говорила Горобец быстро-быстро, так что с непривычки трудно было понять, и иногда, отвечая у доски, забывала русские слова и заменяла их украинскими. Над этим тоже посмеивались, но добродушно – Инку Горобец любили и звали Горобчик, Горобейчик, Воробейчик.
А Климова совсем другая: тоненькая, серьезная, тоже со светлыми косами, но с неожиданно карими глазами под черными дужками бровей и с темными, как изюминки, родинками на щеках и шее. Она была очень обидчива – невозможно было предугадать, из-за чего она вдруг надуется, замолчит, а то и вообще уйдет домой одна.
Обычно из школы они ходили втроем, Климова жила рядом с Юлей, а Горобец еще дальше, на Кутузовке. Сначала они с Климовой провожали Горобец, оттуда возвращались к угловому гастроному, где жила Юля, а потом уже Инка Климова шла к себе, это было через три дома.
У обеих Инок отцы были какими-то начальниками, поэтому их и перевели в Москву. Жили они в отдельных квартирах, и матери у них не работали, а сидели дома. Несколько раз Юлю оставляли у Инок обедать, и ее поразило, что пироги у них пекли не только на праздники и из пельменей делали не суп на два дня, а просто варили всю пачку, даже две, и съедали с маслом на второе. Необыкновенно вкусно! Но при всем том Инки вовсе не были воображалами, держались просто и даже относились к Юле с некоторым почтением, как к коренной москвичке.
Они сразу подружились, и Юля теперь представить себе не могла, как жила до сих пор, без Инок. Конечно, Чистые пруды она не забыла, но вспоминать о них было уже не так больно. И если прошлой зимой она каждый вечер, в любой мороз, бегала к дальнему автомату звонить Ире, то сейчас звонила раз в неделю или даже реже и спокойно слушала про какую-то Киру, все чаще мелькавшую в Ириных разговорах. А ведь в прошлом году – умерла бы от ревности. Очевидно, и правда все на свете к лучшему: если бы не новая квартира, у нее бы не было Инок.
Дома Юля бывала мало, скучать и прислушиваться к маминому настроению было некогда. Она с удовольствием бежала по утрам в школу. И не потому, что так уж любила учиться, хотя училась она легко, они все трое были отличницами, а потому, что там ее ждали Инки. Вроде бы виделись каждый день, а все равно не могли дождаться перемены, чтобы поговорить. А после школы – кружки. Они записались и в литературный, и в математический, и в хоровой (Юля, честно говоря, только за компанию, слуха у нее не было, и петь она стеснялась). И еще ходили в драмкружок в соседнюю мужскую школу, своего у них не было.
Кстати, это тоже требовало определенной смелости. Когда к ним в класс пришла молоденькая учительница литературы из 1-й Железнодорожной школы (никто не знал, почему она так называется, – самая обычная школа) и сказала, что им нужны девочки в драмкружок, никто в первый момент не вызвался, боясь прослыть мальчишницей. Там, откуда приехали Инки, не было раздельного обучения, и они спокойно подняли руки, ну и Юля, конечно, за ними. 1-я Железнодорожная была на соседней улице. Когда они раз в неделю приходили туда, их провожали любопытными взглядами до самого зала на четвертом этаже. Еще бы – девчонки пришли! Но они не обращали внимания.
Ставили в кружке "Русский вопрос" Симонова и "Ревизора". Юля играла миссис Кид, пожилую женщину, и ей рисовали морщины на лбу и пудрили волосы на вис-ках – оказывается, ей очень идет благородная седина. Иногда она нарочно после репетиций не стряхивала пудру, а только стирала морщины и так шла до дому, не надевая шапку. Прохожие удивленно поглядывали на нее – седая девочка, наверное, думали, от переживаний.
А Инки играли дочку и жену городничего в "Ревизоре". Анна Андреевна у Горобейчика получалась очень смешная – толстенькая, расфуфыренная и крикливая. Может, они, городничихи, такие и были, хотя, наверное, у Инки лучше бы получилась какая-нибудь Одарка или Оксана из "Вечеров на хуторе".
Один мальчишка у них в кружке никак не мог правильно выговорить слово "будущее", сколько его ни поправляли. Так и на спектакле сказал:
– Я пью за будующее Америки.
А еще смешнее было, когда "примадон" их драмкружка Игорь Демиденко, игравший Хлестакова, в сцене с Марией Антоновной, придвигая свой стул: "Отчего же далеко? все равно и близко", – взгромоздил его двумя ножками на подол ее пышной юбки. Из страха порвать взятое в театре напрокат платье Инка Климова, вместо того чтобы вскочить в негодовании: "Наглость какая!" – осталась сидеть, а Хлестаков, не зная, что делать дальше, продолжал целовать ее в плечико, а потом в щеку, пока разъяренная руководительница кружка не приказала опустить занавес.
С этого года в школе начали устраивать вечера. Обычно вместе с той же 1-й Железнодорожной. Мальчишки, которые знали Инок и Юлю по кружку, стали приглашать их танцевать, под завистливые взгляды других девчонок, танцевавших в основном шерочка с машерочкой.
Их троица вообще считалась в школе самой активной. Горобец избрали в комитет комсомола, потому что в своей прежней школе она была секретарем, другая Инка стала редактором школьной стенгазеты – она умела писать стихи, передовицы, фельетоны и все что нужно, а Юля тоже была в редколлегии, как художник, и еще ее назначили пионервожатой к третьеклассникам. У них с Инками был принцип – ни от чего не отказываться. И поэтому их гоняли на все районные слеты, олимпиады и комсомольские сборы. Они приобрели некоторую известность и даже загордились, особенно после того, как на зимних каникулах, прогуливаясь во время антракта в ТЮЗе (шел "Аттестат зрелости", и весь спектакль закупили для старшеклассников их района, билеты раздавали по школам), они услышали за своей спиной:
– Эти трое? Ты что, разве не знаешь? Это же реклама 91-й.
Они потом обсуждали, как считать такое прозвище, обидным или наоборот. Решили, что наоборот.
И той же зимой Юля влюбилась в нового физика. Он пришел к ним в середине второй четверти. Старая физичка, Евгеша, заболела и не появлялась целый месяц, а потом ей, говорят, совсем запретили работать. Все жалели. Евгеша была невредная, никогда не ставила двоек. И еще ее любили за то, что осенью, когда в школьном буфете продавали чищеную морковку, видимо для витаминов, а девчонки, конечно, притаскивали ее в класс и хрустели на уроках, все учителя ужасно ругались, одна Евгеша добродушно говорила:
– Девчошки грызут моркошку – все нормально.
И вот вместо нее пришел новый физик. Это было событие: во-первых, мужчина (других учителей у них не было, только учительницы), во-вторых, молодой, в-третьих, без ноги – вообще-то под брюками не видно, но все откуда-то знали, что у него протез, а не просто хромая нога, – и, наконец, звали его Владимир Владимирович, как Маяковского.
На первом же уроке новый физик заявил:
– Вы, конечно, очень отстали, но кто захочет – догонит. Вызывать к доске пока не буду. Учите сами, в ускоренном темпе, и сдавайте зачеты, как студенты. Каждый, когда сам захочет, но зато гонять могу по всему пройденному. Двоек тоже ставить не буду: кто не сдаст – придет еще раз. Согласны?
Всем это понравилось. Зубрили как звери, но к концу четверти нагнали все. И занятия вошли в обычную колею.
Объяснял Владим Владимыч очень здорово и любил после этого сразу вызвать кого-нибудь по желанию, чтобы тут же, без домашней подготовки, ответить новый материал. Юля всегда старалась первой поднять руку, и чаще всего вызывали именно ее. Она даже стала готовить физику дома, хотя вообще-то устные никогда не учила, разыскивала дополнительные книжки по физике, чтобы вставить в ответ что-нибудь не из учебника. И физику это нравилось. Он улыбался, глядя на нее, а к доске вызывал просто по имени, без фамилии, благо Юля в классе была одна, в отличие от многочисленных Ир, Валь и Галь, даже Инны и то две. Один раз, когда она раньше всех, за двадцать минут, решила контрольную, он, стоя за ее спиной, посмотрел тут же, на парте, поставил пятерку и отпустил домой (урок был последний). Она собрала портфель и под чье-то шипение насчет любимчиков гордо пошла к двери, хотя уходить ей было бессмысленно – все равно ждать Инок.
Перед сном она теперь любила представлять, как кончит школу, поступит в медицинский (это она твердо решила) и однажды встретит на улице Владим Владимыча. Он обрадуется, спросит, где она учится, и, узнав, скажет огорченно: "А почему не в физическом? Вы что, разлюбили физику?" И тогда она скажет, лукаво и многозначительно: " Не знаю, я физику или физика – меня". И он сразу все поймет. Потом они поженятся. Ее будут отговаривать: "Он же на столько старше. И инвалид..." А она скажет: "Какое это имеет значение? Он же не под трамваем ногу потерял, а на фронте. И вообще любят не ногу, а человека". И ее будут за это уважать.
Возможно, Инки о чем-то догадывались, но ничего не спрашивали, не подшучивали, и она им была за это благодарна.
Все оборвалось в один день. Был конец третьей четверти. На урок физики вдруг пришла комиссия из роно. Юлю вызывали накануне, она отвечала даже, кажется, лучше обычного, и Владим Владимыч ее очень хвалил. Поэтому сегодня она вовсе не ожидала, что ее спросят, и мирно играла с Инками в "балду" (в физическом кабинете они умещались за одним длинным столом). Владим Владимыч объяснял в этот раз как-то сбивчиво и не очень интересно, наверное волновался. Кончив, он неожиданно вызвал к доске Юлю и спросил не новый материал и даже не то, что задавали на сегодня, а то, что она уже отвечала вчера. Она недоверчиво переспросила его глазами, он кивнул. Она поняла – подстраховался. Это было не совсем честно, но она во второй раз рассказала про поверхностное натяжение и даже вставила один пример из Перельмана, который не вспомнила тогда. Он слушал и одобрительно кивал, но, когда она кончила, почему-то задумался над ее табелем и поставил... четверку, хотя она отвечала не хуже, а лучше, чем вчера, и весь класс это слышал. Испугался комиссии?
Она взяла табель и, ничего не видя, пошла на место. До конца урока она сидела очень прямо, чтобы комиссия сзади не заметила, а слезы беззвучно текли у нее по щекам, подбородку, шее, щекотно заползали под воротничок. "Чего ты? чего?" – тревожно спрашивали Инки шепотом. Она не отвечала. А физик нарочно не смотрел в ее сторону.
Зато потом, в классе она дала себе волю – повалилась головой на парту, на скрещенные руки и прорыдала всю географию и две литературы. Учителя испуганно спрашивали, в чем дело, девчонки хором кричали про несправедливость, ее пытались поить водой, предлагали отпустить домой, стыдили: "Такая большая девочка, в восьмом классе – и плакать из-за отметок!" А она не из-за отметки, плевать ей на эту четверку. Она в человеке разочаровалась.
Наверное, все-таки их классная что-то сказала физику. Он поймал Юлю после уроков возле лестницы и за руку повел к себе в кабинет, даже не в кабинет, а в предбанник, где у него приборы и все такое. Распухшая, отупевшая, она молча шла за ним. Он попросил у нее табель, густо замазал в нем четверку, поставил рядом большое "5" и расписался. И все время суетился, бормотал что-то про комиссию, что он первый год преподает, и без диплома – еще институт не закончил, что Юля способная, он ценит ее знания, но они требуют строгости... К чему он все это?
И тут случилось последнее. У Юли в табеле была промокашка на ленточке, приклеенная по старой детской привычке картинкой – лохматой головой щенка. И учитель сладеньким, заискивающим голосом, как в детском саду, сказал:
– Какая собачка хорошенькая. Сама рисовала? – хотя дураку видно, что вырезано из открытки.
У нее в голове будто приговор кто произнес: трус и подхалим. Так все и кончилось.
Физику она, конечно, учила. Он ставил ей одни пятерки, но уже не улыбался и к доске вызывал по фамилии. И она почти не расстроилась, когда однажды увидела сквозь приоткрытую дверь в его предбаннике старшую пионервожатую – маленькую и злую, с вытаращенными глазками, за которые ее прозвали Муха-дрозофила. Он взял эту Дрозофилу прямо за талию и посадил на высокий приборный стол. Она сидела на столе, нахально грызла яблоко и смеялась. А он заглядывал ей снизу в лицо и что-то говорил. будто подлизывался. Но Юле было уже все равно. Тем более что вскоре разразился этот скандал с тайным обществом.
Вожатой Юлю назначили потому, что на собрании, где распределяли комсомольские нагрузки, она сказала, что в лагере работала помощницей вожатой у малышей. Вот ей и дали третьеклассников, только что принятых в пионеры.
В первое же воскресенье она повела своих подшефных в Парк культуры. Пришли, конечно, не все – человек пятнадцать, но и этого хватит. Ехали на метро, с пересадкой. В парке сначала поглазели на аттракционы, даже покатались на карусели и зашли в комнату смеха. Потом отправились в Нескучный сад, где, Юле сказали, был музей пожарного дела. Не очень интересно, зато бесплатно. Это оказался небольшой дощатый павильончик, увешанный противопожарными плакатами, огнетушителями, топорами и лопатами. На этом культурная программа закончилась, и девочки просто стали бегать по лесу, собирать красно-желтые кленовые листья, играть в салочки и кувыркаться в кучах сухой листвы. Перемазались все как черти. Юля так и не смогла отчистить своих пионеров от пыли и какой-то паутины (интересно, что с ними сделают дома?) и решила, что пора возвращаться.
И тут выяснилось, что у них нет денег на обратную дорогу – проели на мороженое. У Юли, правда, еще оставалось немного мелочи, но на всех не хватит. Она произнесла небольшую речь насчет преодоления трудностей и повела пешком – с Воробьевых гор на Можайку!
Сначала девчонки еще кое-как плелись, потом стали ныть, отставать. Юля пыталась вдохновлять их рассказами о подвигах героев-пионеров, партизан, полярников, но все без толку. Где-то около Калужской площади капризная, нетерпеливая Ляля Острякова села прямо на край тротуара и заявила, что натерла пятки и больше идти не может. За ней уселись и остальные.
Юля стыдила их, упрашивала, чуть сама не ревела – ничего не помогало. Пришлось согласиться: "Ну ладно, посидим, отдохнем и пойдем дальше". Так они и шли – по Якиманке, мимо "Ударника", Ленинской библиотеки – немного пройдут, посидят и дальше. После каждой такой остановки идти было все труднее.
Возле Военторга Юлины пионеры окончательно отказались вставать. Они сидели, как воробьи, на краю тротуара и хором ревели. Вокруг стали собираться люди: не так уж часто в центре Москвы сидят прямо на земле полтора десятка детей и плачут. Кончилось тем, что прохожие насобирали им, как нищим, денег и посадили на метро. Позор был страшный!
Когда, уже в темноте, добрались до школы, их встретила во дворе толпа разъяренных, потерявших голову родителей. Юля думала, что ее тут же выгонят из вожатых, но на первый раз простили.
А ее пионеры к ней привязались. Она звала их по именам, а не по фамилиям, приходила не только на сборы, но и просто на переменках, рассказывала сказки и всякие страшные истории и учила клеить из бумаги елочные игрушки. Они тоже стали прибегать на переменах к ней на третий этаж, хотя это и запрещалось. Даже Инки иногда сердились:
– Да гони ты свой выводок! Поговорить не дают.
Вместе с вожатой пионеры придумали очень остроумное, как им казалось, название для своей стенгазеты – "НОЖ" (сокращенное от "Наша отрядная жизнь"). Но пришедшая в ужас от "бандитского" заголовка классная приказала первый же номер снять, а второй так и не вышел.
Потом случилась неприятность из-за той же Ляльки Остряковой. В глубине души Юля ее не любила, хотя виду не показывала. Девчонка держалась слишком заносчиво: голова с толстыми косами всегда закинута назад и глаза надменно щурятся из-под длинных ресниц, впрочем, возможно, она просто была близорука, а очки не носила, чтобы красоту не портить.
Как-то перед сбором, бегая между партами, Ляля нечаянно толкнула тихоню Маню Бузину. Та отлетела, зацепилась за какой-то гвоздь и порвала платье. Начался рев: "Что я дома скажу?" Ляля, явно чувствуя себя виноватой, стала утешать:
– Ну подумаешь, платье? Тебе все равно пора новую форму покупать. Ты из этой выросла, вон руки торчат!
– Может, это ты такая богатая, что тебе по сто форм в году покупают, – продолжала всхлипывать Маня.
– А ты бедная? Тебе не купят? – спросила Лялька. И так презрительно, издевательски прозвучало у нее это "бедная", что в Юле шевельнулось что-то вроде пролетарской ненависти:
– Как ты смеешь? Выйди сейчас же из класса. Я удаляю тебя со сбора.
– Она же первая богатой обозвалась.
– Богатой обзывать можно, а бедной нет, это не ругательство.
Лялька собрала свой портфель и, как побитая, под злорадное хихиканье остальных вышла из класса.
На другой день перед последним уроком Юлю вызвала директриса. Оказывается, прибегала мать Остряковой, жаловалась, что ребенок пришел в ужасном состоянии, всю ночь проплакал.
– Ты уже взрослая девочка, – говорила директор, – и должна понимать, что это непедагогично. Нельзя такого нервного, ранимого ребенка унижать перед всем классом.
Юля угрюмо выслушала и обещала больше так не делать, хотя и осталась при убеждении, что все дело только в том, что у Ляльки отец – профессор.
Но все это были пустяки по сравнению с тайным обществом. Юля придумала его сама, потому что видела, как зевают ее пионеры на тематических сборах, обязательный список которых раздала Дрозофила: "Мой Октябрь", "Ленин жил, Ленин жив, Ленин будет жить", "Он ведь с нашим знаменем цвета одного" (про красный галстук) и так далее. Общество называлось "Посланцы будущего" – для конспирации "ПБ". Цель его – быть как люди при коммунизме: честными, смелыми, умными, никогда не врать, выручать друг друга, всем помогать, ну и, конечно, хорошо учиться. По правде говоря, это не слишком отличалось от официальных целей пионерской организации, но гораздо интереснее, потому что общество – тайное. Они придумали девиз: "На крыльях к коммунизму" (НКкК), клятву и изготовили крошечные членские билеты из ватмана: на обложке – буквы ПБ, внутри – сверху девиз, а пониже – фамилия, имя и даже отчество. Билеты надо было всегда носить при себе, но в самом тайном месте, чтобы никто не увидел.
Тем не менее уже через три дня кто-то из родителей прибежал с таким билетом в школу, и Юлю опять вызвали к директору. На этот раз в кабинете было полно народу: завуч, почти все учителя, Дрозофила и даже, кажется, представительница из роно. Юлю стали строго допрашивать, кто поручил ей создать тайное общество и с какими целями, "действительными целями", – подчеркивали они, почему она не посоветовалась со старшей пионервожатой, вообще со взрослыми. Как будто сами не понимают, что тогда бы весь интерес пропал.
Короче, из вожатых ее выгнали, но особого шума поднимать не стали, даже на комсомольском собрании ничего не сказали. Инки, конечно, ее понимали, тоже возмущались тупостью учителей, но был уже май, надвигались экзамены, а младшие классы должны были вот-вот распустить на каникулы, так что вскоре об этой истории все забыли.
НОВАЯ РАБОТА
В институте Ольга уже совсем освоилась: казалось, что работает здесь сто лет. Привыкла к своим сотрудницам, к авторам, к текстам, довольно интересным после Геологоиздата, но таким же безграмотным – переписывать приходилось от начала до конца. И особенности каждого из военных редакторов она теперь знала: Панасенко считал главным методом сокращение – вычеркивал целыми страницами, надо было следить, чтобы не "выплеснул ребенка"; Беляков больше всего боялся политических ошибок и видел их там, где их и в помине не было, перестраховывался на каждом шагу; Калинников, кажется, вообще не очень понимал, что от него требуется, и почти совсем не правил, целиком полагаясь на литреда; с Азатом Махмутовым работать было легче всего, но зато грамматические ошибки он делал такие, что и вообразить трудно.
Не удивляла уже Олю и привычка начальника Григория Максимовича по нескольку раз "пропускать" одну и ту же рукопись через всех литредов – для верности, и его своеобразная манера считать страницы:
– У вас какая норма? пол-листа в день? – задумчиво спрашивал он. – Это, значит, двадцать страниц. Вот тут сорок, сделаешь до обеда, – и давал восемьдесят. А на робкие возражения, что пол-листа – это двенадцать и что никак не успеть, отвечал:
– Надо успеть. Я вот ночами работаю, домой не хожу, – для убедительности он доставал из сейфа и показывал вышитую крестиком думку и со вздохом добавлял: – А у меня, между прочим, жена молодая.
Привыкла Оля и к немыслимым Лининым выражениям: "осиновая талия", "ни кола, ни стола" – и к ее бесстыдным "бабским" рассказам о своих романах. По понедельникам она любила подробно описывать свои воскресные похождения с "одним хорошим мужиком" и хвастливо показывала синяки на шее и ляжках. Оля подозревала, что Лина все выдумывает – для самоутверждения: уж больно она была некрасивая, толстая, да и старая уже – за тридцать, и жила в общежитии. Хотя, с другой стороны, не сама же она себе эти синяки ставила? Но все равно было жалко ее, и стыдно, и неловко слушать.
Катя шикала на Лину: – Ну что ты, в самом деле, при Олечке? Она же еще девочка.
Сама Катя тоже постоянно влюблялась, разочаровывалась, бурно переживала, но по-другому – очень возвышенно. И Оле это нравилось, хотя иногда смешило. Катю все время бросало из крайности в крайность: то она восторгалась, то негодовала и при этом обязательно взывала к присутствующим:
– Девочки! Почему вы не возмущаетесь?
Про Олю она говорила одобрительно:
– У тебя характер хороший – спокойная, сдержанная. Прямо как моя бабушка, – и сокрушенно добавляла: – но я в другую.
Однажды она рассказала, как ее пригласили в театр, на "Детей Ванюшина", так она там наплакала у кресла целую лужу. Кавалер ужаснулся и больше ее не приглашал.
Особенно Ольга сдружилась с Катей после того, как они прожили летом месяц в Тарусе. Катя звала ее туда еще с весны, соблазняла Окой, пляжем, лесом. Отпуск им, к счастью, дали одновременно (вообще-то Оле отпуска не полагалось, но дали за свой счет – летом работы в институте было мало), ехать Ольге было некуда, и она согласилась.
От Серпухова плыли на теплоходе. Городок и правда очень живописный: прямо на берегу Оки, весь из каких-то горок и оврагов. Даже не совсем городок – дома одноэтажные, по улицам бродят козы и гуси. И когда они гуляли с Катиной Анюткой, то любили приговаривать в такт шагам: "По Та-ру-се хо-дят гу-си, хо-дят гу-си по Та-ру-се..." А еще там было много художников с мольбертами, куда ни пойдешь – обязательно наткнешься.
Родители у Кати оказались очень милые, особенно папа, толстенький, веселый и добродушный. Оба они были учителями и жили в маленьком домике прямо при школе. Школа была каменная, трехэтажная, а домик – совсем деревенский, даже с огородом, где росли огурцы, лук и укроп, которым пропах, казалось, весь дом.
С утра Катя с Олей брали Анютку, одеяло, хлеб, огурцы, бутылку с кипяченой водой и отправлялись чуть не на весь день на реку. Купались, загорали, играли с Анютой, фотографировались (Катин папа дал им свой аппарат), а вечером, оставив девочку дома, подолгу гуляли вдвоем и говорили, говорили взахлеб.
Катя показала Оле дом Паустовского и еще один, где раньше жила поэтесса Марина Цветаева. К своему стыду, Оля про нее почти ничего не знала, так же как и о художнике Борисове-Мусатове, похороненном не на кладбище, а прямо на высоком берегу Оки.
На постаменте из зернистого розоватого гранита бессильно раскинулся мальчик, то ли спящий, то ли утонувший. Камень был шероховатый, фигура – грубо обработанная, без мелких деталей, но от этого она выглядела почему-то даже выразительнее. И все это вместе – высокое небо, Ока, одинокая могила на склоне – вызывало пронзительно-грустное чувство. Здесь можно было только молчать. А вот вырубленный из пня, и довольно искусно, насупленный идол на одном из поворотов тропинки, сбегающей сквозь заросли к реке, был совсем игрушечный и не страшный: недаром ему все время что-нибудь засовывали в оскаленные зубы – папиросу, ириску или огрызок яблока.
После Тарусы Катя часто стала бывать у них на Полянке. Сама она, как и Лина, жила в общежитии и все мечтала получить когда-нибудь комнату и взять к себе Анюту. Как-то зашли при ней к Виноградовым Туровы, за деньгами. Они летом купили машину и теперь расплачивались с долгами, перезанимая по новому кругу. Пока старшие обсуждали денежные дела, Оля познакомила Виктора и Шуру с Катей. Они сразу разговорились. Катя ведь после войны жила с мужем в Венгрии и, оказалось, в том же самом городке, где служил Виктор. Они так увлеклись общими воспоминаниями, что вовсе забыли об Оле с Шуркой. Но потом все вместе сели пить чай и есть яблоки и орехи, принесенные гостями. Когда Туровы ушли, Катя сказала:
– Какой симпатичный этот Витя. На Маяковского немного похож и еще на Дружникова из "Земли Сибирской", где он в гимнастерке, помнишь?
Оля припомнила – ничего общего, кроме гимнастерки, но разубеждать не стала: Катя по очереди влюблялась во всех артистов, сейчас у нее как раз был "дружниковский" период, и не только у нее, недаром девчонки даже пели на мотив "Одинокой гармони": "Что ж ты делаешь, Дружников Вова? Что ж ты девушкам спать не даешь?"
А осенью, сразу после Октябрьских, произошло то, что потом именовалось у них в редакции "случай с Успенской". Для Ольги это было полной неожиданностью. Она с самого начала считала, что с начальником ей повезло: он был, вроде, добродушный, держался просто, звал всех на "ты", любил пошутить и всегда отпускал, когда отпрашивались, не вникая в причины.
– Ты мне лучше совсем не объясняй, чем врать про поликлинику, – говорил он и часто с умилением вспоминал свою бывшую секретаршу, которая, опоздав, прямо заявляла: "Маникюр делала", – а не ссылалась на сломавшийся автобус или заболевшую бабушку.
Перед самыми праздниками Ольга отредактировала и сдала начальнику очередную работу, как всегда секретную, а он ее куда-то сунул и, видимо, забыл об этом. Через несколько дней он вызвал Ольгу (в кабинете у него уже сидел Беляков) и строго спросил, где рукопись.
– Да я же вам ее отдала, Григорий Максимович.
– Ничего вы мне не отдавали, – сказал он ледяным голосом, впервые на "вы".
Оля растерялась:
– Да как же? Я вам в собственные руки, вот здесь отдала...
– А где расписка?
– Какая расписка?
– Вы разве не знаете, что работы с грифом отдаются под расписку?
Оля не нашлась, что сказать: конечно, когда передавали в другой отдел или в типографию, расписывались в книге, но сам-то он всегда брал без расписки, и не только у нее, у всех.
– Да вот здесь, в кабинете, и Константин Кузьмич при этом был, он видел. Помните, Константин Кузьмич? – залепетала Оля, повернувшись к Белякову.
– Ничего он не видел, – оборвал начальник. – Костя, ты ни-че-го не видел, – подчеркнул он голосом. И тот, трус, конечно, кивнул.
– Об ответственности, Ольга Дмитриевна, вас предупреждали. Идите... пока, – сказал начальник. И Оля увидела, что глаза у него не голубые, а светло-светло-серые, непроницаемо-чужие и совершенно безжалостные.
Когда она плача рассказала об этом у себя в комнате, Катя, конечно, вскипела и готова была тут же бежать к начальнику скандалить, а Лина задумчиво сказала:
– Без толку. Это он только с виду добренький, а коснись его шкуры – любого утопит. Моли, девка, бога, чтобы рукопись нашлась. Иначе упечет. Сколько там полагается? восемь лет?
Рукопись, к счастью, нашлась. Через два дня начальник мимоходом, как о пустяке, сообщил об этом Ольге, а на ее взволнованные расспросы – где? как? – отвечать не стал, только строго добавил:
– А о бдительности забывать не следует.
Оля так и не поняла, может, он нарочно все это разыграл, для проверки бдительности. И, когда сдавала ему следующую рукопись, попросила расписку. Он изумился, хохотнул, покровительственно похлопал по плечу, но никакой расписки не дал. Интереснее всего, что потом он несколько лет на собраниях, когда говорил о бдительности (а это была его любимая тема), многозначительно напоминал: "Помните случай с Успенской?" – хотя случай был вовсе не с ней.
И еще он все-таки заставил Олю бросить английские курсы. –
Не нужно тебе это. Время сейчас не такое. Ты же не собираешься с иностранцами связи устанавливать? – спросил он подозрительно. – Тогда зачем тебе язык?
– Так просто, для себя, литературу читать, – оправдывалась она.
Но его это не убедило. И Оля перестала ходить на курсы. Виктор возмущался ее малодушием, когда узнал.
Зима пролетела быстро. Днем – на работе, вечерами и по выходным собирались в подвале или ходили на каток, в парк Горького. Оля не вставала на коньки со школьных времен и теперь заново переживала то радостное волнение, которое каждый раз поднималось в душе от тоненького позвякивания коньков, ни с чем не сравнимого пресного запаха взрезаемого отточенной сталью льда, от праздничной сутолоки на набережной и неожиданной пустынности "ландышевых аллей", где над узкими ледяными дорожками почти смыкались наклонные дуги фонарей, унизанные матовыми светящимися бутонами. Пылил в лицо легкий снежок, и из всех репродукторов звенела дразнящая, такая подходящая песенка:
Догони-и, догони-и!
Ты теперь не уйдешь от меня...
Эту пластинку на катке крутили безостановочно.
В первый раз на каток Олю пригласил Шурка. Она боялась, что ничего не получится – сколько лет не каталась! – но, как только встала на лед, ноги сами все вспомнили.
Вернувшись с катка, Шурка, конечно, тут же похвастался, "как они здорово с Олечкой катались". Виктор сразу бросился точить свои "бегаши", но, поскольку было уже поздно, да и едва ли Оля пошла бы на каток второй раз за день, он пригласил ее вместо этого на последний, ночной, сеанс в "Стереокино".
Смотрели "Майскую ночь" по Гоголю, но Оля ничего не запомнила, кроме цветущих яблоневых веток, торчащих прямо в зал (казалось, перед носом), потому что Витя взял ее за руку и так и держал до конца фильма, иногда робко, чуть-чуть, поглаживая пальцами. И от этого было не до кино.
Вернулись совсем поздно, уже пешком. Зоя Алексеевна очень подозрительно расспрашивала сына, где он пропадал полночи, и, кажется, не поверила, потом специально уточняла у Оли.
Позже ходили на каток уже втроем. Так и катались, взявшись за руки: Оля посередине, а братья по краям. На обратном пути смеялись, дурачились. Один раз на Житной им загородили дорогу несколько сцепившихся за руки девушек, и одна из них с шутливой завистью сказала:
– Зачем тебе двое? Хоть бы нам одного уступила!
Как-то, уже в феврале, с ними на каток пошли Валя и Нина. Виктор взял свой фотоаппарат. Снял их с Валей у дерева, на которое они грациозно облокотились с двух сторон. Этот снимок так потом и назывался – "Две кокетки". Кокетки были в широченных байковых шароварах, Оля в маминой плюшевой жакетке, а Валя в своем обычном пальто и высокой меховой шапке.
В тот день был сильный мороз, да еще ветер. Кроме них, на набережной почти никто не катался. Они совсем закоченели. Оля с опаской поглядывала на побелевшие уши Виктора – он не признавал вязаных шапок и даже на каток ходил в своей любимой фуражке. Время от времени забегали погреться в раздевалку. В тепле занемевшие ноги начинали отходить и болели так, что Оля чуть не плакала. Виктор посадил ее на высокий стол, разул и стал крепко растирать ступни сквозь носки, потом расстегнул на груди куртку и засунул Олины ноги туда, а сам в это время дышал ей на руки. Девчонки хихикали, но Оля с Виктором не обращали внимания. Дома он с гордостью сказал:
– Я отогревал маленькие Олечкины ножки.
Зоя Алексеевна была явно шокирована.
А потом каток растаял, и встречаться стали реже, тем более что Туровы опять оседлали стоявший зимой на приколе "Москвич". Братья были просто влюблены в свою машину и, кажется, уже ни о чем, кроме как о карбюраторах, резине и запчастях, говорить были не в состоянии.
Летом, в отпуск, Оля поехала с мамой в Одессу. Она первый раз в жизни была в доме отдыха, первый раз на Юге. Море ее сначала почти разочаровало: совсем как на открытке – ярко-синее, с мелкими зубчиками волн и даже крошечным серпиком паруса вдали. Скорее, и не открытка, а разрисованный голыш-сувенир с надписью "Привет из Крыма!" (видела такой у кого-то из подруг). Но вскоре убедилась, какое оно разное – рано утром, в полдень, на закате, когда от самого горизонта к твоим ногам тянется огненная солнечная дорожка. А в шторм! Оля могла смотреть на море не отрываясь, круглые сутки.
Да и сама Одесса, с ее белыми акациями – деревья, не кусты! – резными каштановыми аллеями, Дюком, лестницей из "Потемкина" и такими знакомыми по книгам названиями – "Ланжерон", "привоз", "Большой Фонтан" – будоражила, кружила голову. А вдобавок – неуловимая атмосфера легкой всеобщей влюбленности (может, в домах отдыха всегда так?): никаких забот, все немножко друг за другом ухаживают, говорят комплименты; вечерами танцы, музыка, редкие фонари в парке, шепчущиеся парочки на скамейках...
И Олю подхватило. Она тоже влюбилась. В человека за соседним столом. Он был высокий, светловолосый, как оказалось, инженер из Ленинграда. Звали его Костя. Правда, он был лет на десять старше, и в Ленинграде у него оставались жена и шестилетний сын, но все равно он ей очень нравился. И она ему, кажется, тоже. Во всяком случае, на пляже он всегда занимал место рядом с ними. Учил Олю плавать, фотографировал ее на большом камне в море. Она сидела там, как русалка, вся в брызгах, в своем синем купальнике с белой отделкой, который сама сшила в Москве. Они вместе ездили в город, и Костя показывал ей разные достопримечательности – он был здесь не в первый раз – а вечерами ходили в кино или на танцы. Когда он впервые увидел ее в белом полотняном платье с мережками и в белых босоножках, то восхищенно сказал:
– Прямо Снегурочка!
С тех пор Оля каждый день старательно начищала тряпичные босоножки зубным порошком, а платье стирала на ночь, чтобы с утра погладить и идти в нем на пляж, хотя вообще-то в сарафане гораздо удобнее.
Ничего так и не было сказано, но, когда у Кости кончилась путевка и он уехал, сразу стало пусто и захотелось домой. Да еще погода испортилась – купаться нельзя. Оля скучала и злилась, а мама посмеивалась:
– Неужели все из-за шторма? Ты же любишь море в любую погоду.
Костя даже адреса своего не оставил, хотя они ему свой дали и приглашали в Москву.
В Москве на вокзале их встретил с машиной Виктор, отвез домой и, кажется, обиделся, что они не удивились и не оценили его предупредительности. Сами Туровы опять ездили в отпуск на своей машине, тоже на Юг, но до Одессы не добрались.
ПЕРЕД СВАДЬБОЙ
Когда Виктор увидел Олю на вокзале, загорелую, в белом платье, ему в первый момент показалось, что она выросла, но нет, по-прежнему ему едва до плеча. Значит, просто повзрослела.
Через несколько дней он вместе с родителями пришел на Полянку. Рассматривали одесские снимки. Обычные курортные фотографии с толпой отдыхающих на фоне какого-нибудь дворца или памятника. Чтобы дворец поместился в кадр, снимают обычно с большого расстояния, и люди получаются мелко – лиц не разглядеть, сплошная икра. Но один снимок привлек его внимание.
Оля была сфотографирована на большом камне в воде. Видимо, совсем близко от берега, но снято так умело, что кажется – кругом только море. На мокром обкатанном валуне сидела не просто хорошенькая, трогательно миниатюрная девочка, к которой Виктор привык, а взрослая женщина – красивая, волнующая и даже таинственная. Может, такое впечатление создавалось из-за плавного изгиба бедра или глубокого выреза купальника, но, глядя на этот снимок, он впервые отчетливо и уверенно подумал: "Она будет моей женой".
Жизнь после этого пошла какая-то сумасшедшая. К Олиному возвращению с работы Виктор уже ждал ее на Полянке и, едва дав перекусить, утаскивал гулять. Они исходили вдоль и поперек все замоскворецкие переулочки, а иногда шли в центр: мимо "Ударника", через мост, Александровский сад, Манежную площадь и по улице Горького до Пушкинской. Отдохнув на скамейке у памятника, отправлялись по бульварам обратно – через Тверской и Гоголевский бульвары, до Дворца Советов, а там по набережной опять к "Ударнику". Иногда для разнообразия шли в другую сторону – к Петровке, Трубной, по Чистым прудам, к Устьинскому мосту и уже оттуда, через Пятницкую и Ордынку, к себе. Приходили, конечно, без ног, еле живые, но Витя еще часов до двух сидел у них в подвале, не давая лечь маме и бабушке, – читал стихи.
Стихи были и старые, и новые – вперемешку. Одно называлось "Перед экзаменом" – про то, как он готовился в институт. Сначала описывалась его комната, стол, заваленный книгами, записями, пустыми пачками от папирос, и проскальзывала робкая надежда:
Ты б пришла ко мне просто так,
Как друзья мои все приходят...
А дальше – как он бы смутился, "застегнул торопливо китель" и, волнуясь, сказал:
................."Простите,
У меня такой кавардак,
Завтра надо сдавать экзамен".
А о том, как тебе я рад,
Я сказал бы – только глазами.
Значит, это еще тогда началось.
На другой день все повторялось сначала. Смешно, но они никак не могли наговориться. Как будто торопились рассказать друг другу все, что с ними было, чтобы прошлое тоже стало общим, неразрывным, как их сегодняшняя – одна на двоих – жизнь. Где бы они ни были, чем бы ни занимались, все равно каждую минуту чувствовали, что есть, существует и тоже думает сейчас о тебе самый близкий, самый понятный и нужный, самый лучший на свете человек. И о чем бы ни говорили, не возникало опасения, что другому это неинтересно. Вспоминались, казалось навсегда забытые, мелочи из детства, когда-то прочитанные книги, даже картинки в них, вечные школьные истории: как сбежали с урока, как ходили в поход с ночевкой, как изводили зануду-ботаничку.
Оля рассказала Вите про отца, с которым виделась всего раз в жизни; про то, как в первую военную зиму угорели с мамой от буржуйки, установленной в комнате, и соседи спасли их, вынеся во двор и положив прямо на снег; как в 42-м, когда школа закрылась и оставшиеся от их класса шесть человек доучивались в консультационном пункте на улице Огарева, она увидела на улице их всегда такую важную директоршу – в телеге, запряженной понурой лошадью. У директорши от голода отнялись ноги, и знакомый мусорщик возил ее на своей коняге на работу, в дальнюю школу на Донской; про трудфронт в совхозе, про лесоповал после первого курса. Оле и двум ее сокурсницам, таким же щуплым, поручили тогда распиливать огромные уже поваленные сосны. Пилу все время заклинивало, и Оля внесла рацпредложение – пока двое пилят, третья отдыхает, сидя на отпиливаемом конце бревна и оттягивая его своей тяжестью, и первая уселась верхом на этот конец. Когда бревно допилили, оно вывернулось из-под нее и грохнуло прямо по лбу. Девчонки испугались крови и убежали, а она очнулась от мата нашедшего ее бригадира... Да мало ли о чем еще надо было успеть рассказать.
А Витя часто вспоминал Шпицберген: как встречали всем поселком норвежские пароходы; как ловили медуз; выращивали в ящиках зеленый лук для школьной столовой; как склепали с ребятами большую, страшно тяжелую лодку из куска гофрированного железа и катались на ней по заливу, пока она не затонула (благо, пустая!) у самого берега, а вытащить так и не смогли, даже лебедкой. В другой раз они с братом построили из трех связанных проволокой лыж и двух палок вместо руля "аэросани" и сверзились на них с высоченного обрыва. Шурка при этом так распорол руку, что пришлось зашивать в больнице. Но ничего, все равно продолжали возиться со всякими железками.
В эвакуации, в Чувашии, братья, совсем еще пацанами, работали в МТС. В первый день их заставили чистить шпоры – совершенно бессмысленная работа, просто надо было чем-то мальцов занять.
– А что такое "шпоры"?
– Это такие железные пластинки на ободе колеса, видела? Чтобы не скользил по пашне.
– Разве у трактора не гусеницы? – удивилась Оля.
– Ну гусеничный, НАТИ, там был один на весь район, нам его не давали. А это СТЗ – колесный, с открытой кабиной и таким железным сидением в дырочках, холодным страшно! приходилось ватник подстилать. Вот как рисуют "Прокати нас, Петруша, на тракторе..." Оба вспомнили картинку и рассмеялись.
– Знаешь, какую справку выдали матери в МТС, чтобы получить ордер? Я ее наизусть помню: "Выдана гражданке Туровой в том, что она имеет сыновей Виктора и Александра, которые нуждаются в одежде и обуви, поскольку работают трактористами и, не имея смены, вынуждены ходить в школу в сыром и грязном виде". Так и написано "в сыром виде". Она и сейчас у матери есть.
А на другое лето нам землю под личный огород дали. Целина – как железо, лопата не берет. Мы с Шуркой ночью спилили два столба от ограды на станции. Один заострили, воткнули в землю. Другой, потолще, выдолбили и надели на него, ручки приделали. Привязали к канату конный плуг. Ворот крутишь – канат наматывается и тащит плуг. Так и вспахали весь огород, без лошади. На зиму были с картошкой, репой, турнепсом. Вкуснейшая штука, между прочим, хотя вообще-то кормовая, для скота. Ты когда-нибудь ела?
– Нет, не приходилось, – созналась Оля.
– Зря, – осудил Виктор. – Я до сих пор вкус помню, такой... – он неопределенно пожевал губами, – сочный...
Он чертил для нее в блокнотике, как был устроен этот ворот; рисовал драндулет, на котором ездили на Смоленщину, пока не было машины, – фанерное корыто на двух велосипедных рамах, рессоры из дверных пружин. Трясло, как уверял Виктор, не очень, только ноги у пассажиров затекали.
Он вообще был помешан на технике – самая любимая тема. На свидания он приносил не цветы, а слепленные из пластилина модельки автомобилей странной формы и яростно доказывал Оле, что именно благодаря этой форме они смогут развивать небывалую скорость.
– Ты же понимаешь, что скорость обязательно возрастет. Понимаешь? – строго спрашивал он.
– Конечно, возрастет, – нахально подтверждала ничего не понимавшая Ольга.
И он, благодарно просияв, заключал:
– Вот видишь? Не меньше чем вдвое. А Шурка спорит, и отец почему-то не согласен.
Больше всего на свете (после нее, как Ольга все-таки надеялась) Виктор любил автомобили. Но сердили колеса – своей уязвимостью, и он часто жаловался на них Оле с оттенком какой-то личной обиды, как на живых. В то лето он носился с мыслью изобрести такую шину, чтобы она не снашивалась и не боялась проколов. Идеи приходили ему в голову самые неожиданные и в самый неподходящий момент.
Однажды, когда они, как всегда опаздывая, торопливо возвращались, почти бежали по безлюдной в этот поздний час Кировской, Виктор вдруг замер у слабоосвещенной витрины "Детского мира", Оля увидела его остановившийся взгляд, устремленный на что-то за стеклом.
– А если по принципу матрешки? – спросил он то ли у нее, то ли у самого себя. – Одна надутая камера внутри другой, та – в третьей; одну проколешь – едешь на следующей, а?
Правда, пока дошли до дому, он успел от этой идеи отказаться, решив, что лучше разделить камеру на изолированные секции: тогда при проколе одной вся шина не спадается, и можно спокойно ехать дальше. А подкачать потом одну секцию – не проблема.
Однажды, когда проезжали по Шаболовке, Виктор, как бы в шутку, сказал:
– Хочешь, я тебе вместо объяснения в любви расскажу про башню Шухова?
И не успела Оля возразить: "Я предпочла бы первое", – как он уже рассказывал, да так, что она, к своему удивлению, заслушалась и даже обидеться забыла.
Как-то, в конце августа, выйдя после сеанса из маленького душного кинотеатра "Заря", затиснутого на второй этаж углового дома на Пятницкой, они полночи просидели в треугольном скверике позади него, "исповедуясь в грехах". Виктор рассказал о тех двух женщинах, на фронте и потом в Выксе.
– Но ты же понимаешь? Это совсем-совсем другое, горячо шептал он, и Оля послушно кивала. Ведь это было еще до нее, в какой-то другой жизни.
Сама она рассказала про Петю Кузьмина, про одесского Костю – странно, но после приезда до сегодняшнего вечера она о нем ни разу не вспомнила – и было даже немножко неловко, что ничего более серьезного у нее не было.
Часто Виктор приезжал за Олей на машине, и они ехали кататься. По Большой Калужской, до Заставы, а там – направо, по Воробьевскому шоссе и к Ленинским горам, где строился новый университет. Возил он ее и по всем родственникам, даже к дяде Толе в Подлипки.
В этом году в Нефтяном институте ввели форму – черную, с золотым вензелем на бархатных погончиках. Виктору она очень шла. Все обращали внимание, а он лицемерно вздыхал:
– Придется купить штатский костюм.
Оля жила как в лихорадке, ничего не успевала: вымыться и то было некогда (в их подвальных условиях, без ванной, это было довольно громоздкое мероприятие). Спала она по нескольку часов в сутки, на работе клевала носом над рукописью. Они даже похудели оба от такой жизни. Маме доставалось от бабушки, что она все это позволяет, та только пожимала плечами: "Все равно не послушают".
О будущем Оля и Виктор не говорили, ничего не загадывали. Только однажды, когда они в полночь возвращались на машине из-за города, он вдруг сказал:
– Если мы поженимся, со мной не пропадешь, – и, помолчав, добавил: – но и горя хлебнешь немало.
Стоял уже конец октября, но осень в этом году была поздняя, листья еще не облетели, и на Ленинских горах было очень красиво. Виктор заезжал теперь за Олей не домой, а прямо на работу, захватив с собой бутерброды и большой термос с чаем, чтобы покормить ее по дороге. Машину оставляли на асфальтированной площадке в конце спуска к Москва-реке, а сами долго шли по узенькой тропке над заросшим красно-желтыми кустами обрывом.
Здесь никого не было. Ноги зарывались в сухие, хрупкие листья. Сырой ветер с реки холодил щеки, а губы были горячие и руки – такие родные. На том берегу зажигались цепочки зеленоватых в сумерках огней, но все это – фонари, люди, огромный шумный город – было далеко-далеко, за рекой, а здесь – только они, совсем одни в целом мире, под быстро темнеющим небом, над стынущей внизу свинцовой водой, на опасно узкой, уже почти неразличимой под ногами тропинке. Налетающий порывами ветер срывал с деревьев листья, они задевали иногда по лицу, запутывались в волосах, и Оля ойкала и шарахалась, как от летучей мыши, а Виктор бережно прижимал ее к себе и, почему-то шепотом, успокаивал:
– Тише, маленькая, не упади, – хотя падать ей было некуда: с краю шел он – страховал.
Уже в полной темноте, озябшие, они добирались до машины и еще долго целовались там, прежде чем вернуться в город.
Однажды, как всегда встретив Олю после работы, Виктор торжественно и немного таинственно предупредил:
– Что я тебе сегодня скажу-у!.
– Что?
– А вот узнаешь. Поехали.
Они сели в машину, и Оля замерла в ожидании решающего разговора. Но ничего решающего не последовало, потому что Виктор заметил ползущую вдоль тротуара старую полуторку. Она медленно передвигалась от одной кучи сметенных дворниками листьев к другой. Двое рабочих грузили листья в кузов, и машина двигалась дальше. Возвышающийся над бортами рыхлый ворох курился под ветром, сухие листья усеивали асфальт позади машины, и трудолюбивые дворники снова сметали их в кучи.
– Какая глупость! – возмутился Виктор. – Ведь чего проще? Приладить впереди пылесос с широким соплом, он и будет всасывать листья, прямо с земли, а на выходе из трубы надо чтобы они прессовались, связывались проволокой... нет, проволокой дорого, шпагатом – в такие компактные тючки. Или даже не связывать, а пропитывать чем-нибудь клейким... и уже готовые кирпичики валить в кузов. Потом их можно на удобрение или как топливо использовать. Сплошная выгода! Во-первых, экономия ручного труда; во-вторых, скорость; в-третьих, техническая красота процесса.
И, повернувшись к Оле, заглянул ей в лицо, ища одобрения. Ну что с ним поделаешь?
Приехали на Ленинские горы. Крутой спуск к реке, поворот и остановка у обрыва. Она открыла дверцу и собралась выйти, но он удержал ее:
– Постой! Я ведь хотел тебе предложение сделать. – Голос у него был обиженный, как будто она сорвала ему хорошо продуманный сценарий.
– Ну делай.
Он с готовностью открыл рот, набрал воздуху, потом выдохнул его, как-то просительно улыбнулся и уткнулся ей в ладони:
– А ты согласна?
Она молча кивнула. Но он же этого не видел. Немножко подождал, поднял голову и с тревогой переспросил:
– Согласна?
Она опять кивнула, засмеялась и спрятала лицо где-то у него между шеей и плечом. Он гладил ее по спине, целовал в волосы и радостно шептал:
– Оленька – Олёк – Олешек – Олененочек ты мой...
На обратном пути она спросила:
– Так ты считаешь, что сделал мне предложение?
– Конечно.
– Да ты же ничего не предложил.
– Но ты ведь все равно согласилась.
Они опять засмеялись, поцеловались и чуть не врезались в столб. Хорошо хоть милиционера поблизости не было.
– Да, я тебя не предупредил, – вдруг вспомнил Виктор, – меня ведь ушлют после института, – и испытующе посмотрел на нее: – Ты со мной?
– А как же иначе? – сказала Оля.
Домой вернулись в пять утра, а в семь – вставать на работу.
В тот же день Виктор сказал об их решении родителям. Вечером Туровы в полном составе пришли на Полянку – "на сговор". Принесли торт и большой, "семейный" эмалированный чайник – в подарок. Подавать заявление решили сразу после Октябрьских. Выходной перенесли с воскресенья на понедельник, и праздник получился целых три дня.
Шестого Оля весь день занималась уборкой, даже с Виктором не виделись. Седьмого она на демонстрацию не пошла, с утра поставили тесто – вечером должны были прийти Туровы, девочки и, может быть, Катя, если не убежит на очередное свидание.
Виктор вечера не дождался, явился днем, часов в двенадцать, сказал: "Соскучился ужасно". Пришел он не один, а с соседом по дому, Глебом, – встретил его по дороге и притащил с собой.
– Моя невеста! – представил он ему Олю и посмотрел с таким торжеством, что стало ясно – затем и привел.
Глеб был красивый, как в кино, самоуверенный и чем-то неприятный. Оля, честно говоря, надеялась, что он сразу уйдет, а он расселся, словно дома, и стал покровительственно расспрашивать Олю, маму и даже бабушку, где они работают, сколько получают, почему до сих пор живут в подвале и не добиваются приличного жилья. Они оправдывались, как виноватые. Вите было явно неловко. Чтобы перебить Глеба, он протянул Оле томик сонетов Шекспира:
– Это тебе, подарок.
В толстенькую голубую книжку был вложен тетрадный листок. Оля успела прочесть только первые строчки:
Когда домой, свиданьем опьянен,
Идешь один, хоть за полночь давно,
Ты не спешишь и изо всех имен...
Глеб по-хозяйски вынул у нее из рук страничку и стал читать вслух, громко, "с выражением". Оля с Виктором не знали куда деваться, стояли как голые. А Глеб спокойно дочитал до конца и снисходительно оценил:
– Тоже сонет. Не Шекспир, конечно, но – неплохо.
Оля сердито вырвала у него листок, вложила опять в книжку и сунула на этажерку.
– Может, поедем к Лидочке? – нерешительно предложил Виктор. Он давно звал Олю к своей двоюродной сестре, хотел познакомить.
Но Глеб все равно увязался с ними и всю дорогу рассказывал, как конвоировал где-то в тайге опасных преступников (милиционер он, что ли?). У метро "Парк культуры" торговали флажками и воздушными шарами. Тут же толпились толсто укутанные бабы с гроздьями дрожащих на резинках мячиков-раскидаев и каких-то не то чертиков, не то обезьянок. Витя галантно преподнес Оле в честь праздника одно такое существо, ярко-зеленого цвета, жалостно трясущее пружинными лапками с круглыми глиняными кулачками на концах. Наверное, это все-таки была обезьяна. А для Лиды купили несколько разноцветных шаров.
Виктор остановился возле табачного киоска и махнул Оле и Глебу:
– Вы идите. Я только папирос прикуплю.
Они пошли в сторону Зубовской. Глеб продолжал свои детективные истории. Рассказывал он умеючи, видимо не в первый раз, – тут было все: хитрые шпионы, побеги, засады. Наверное, вранье, но Оля заслушалась и даже не заметила, что Виктор отстал и они так и идут одни. Он догнал их только у самого Лидиного дома, очень мрачный.
Пришли они явно некстати. Витина сестра встретила их растрепанная, в старом, мокром на животе халате, наверное стирала, и страшно смутилась. Оле она показалась старой и некрасивой, а Витька-то всегда хвастался своей Лидочкой, Оля даже чуть-чуть ревновала.
Лида предлагала согреть чаю, но они отказались:
– Мы только на минуточку, поздравить и все.
Она их все-таки усадила. Переоделась за открытой дверцей шифоньера в платье и стала расспрашивать Витю, как дома, что так давно не был, как дела у Шуры. На Олю она поглядывала с любопытством, но тут Виктор почему-то ничего не сказал.
Вернулись на Полянку. Глеб тоже с ними. Мама вопросительно посмотрела на Олю, та пожала плечами: "Что сделаешь?" Потом пришли Валя с Танечкой, Нина со своим Сережей, а немного погодя – Степан Степанович и Зоя Алексеевна. Шурка по своему обыкновению где-то застрял и прибежал, когда уже сидели за столом.
Пироги у бабушки получились замечательные – и капустный, и с курагой. Пили вино, и все поздравляли жениха и невесту, как будто и вправду свадьба. Потом стали танцевать под патефон, одолженный у Розы. Пластинки тоже взяли у нее: "Брызги шампанского", "Рио-Риту", "Лунную рапсодию". Олю наперебой приглашали Шура, Глеб и даже Нинин Сергей, но чаще всех Глеб. Водил он хорошо, только слишком прижимался. Оля старалась отодвинуться, а он наклонялся к самому уху и шептал, какая она легонькая, какая красивая и как он завидует Витьке.
"Господи, какая я счастливая! Как хорошо! – думала Оля. – А ведь еще летом не догадывалась, что так будет. В какого-то Костю дурацкого влюблялась". Она благодарно поискала глазами Витю. Его в комнате не было. Подумала, что вышел покурить, поискала в коридоре, кухне, вышла во двор. Машины у крыльца тоже не было. Ни Степан Степанович, ни Зоя Алексеевна, ни девочки ничего не знали. Никто даже не видел, когда Виктор ушел. Настроение у Оли испортилось. Гости это заметили и стали расходиться. Когда Оля провожала девочек, Валя обняла ее у дверей и шепнула:
– Да не расстраивайся ты. Вернется. Куда он денется?
Перемыли всю посуду. Разобрали постели. Но Оля не ложилась, сидела на кровати и ждала. Не могло же вот так все кончиться. Уже в первом часу услышала, что у дома остановилась машина, хлопнула дверца. Она босиком выбежала в коридор, открыла уже запертую соседями на цепочку дверь и уткнулась в холодную, пропахшую табаком, родную Витину куртку.
– Где ты был?
– У Лидочки. Тебе же и без меня весело.
– Глупый ты, какой глупый! Разве я могу без тебя? И никогда больше не приводи этого противного Глеба.
Восьмого ездили с мамой и бабушкой к дяде Толе, сказать ему о свадьбе, и поэтому с Виктором не виделись. Девятого у него было комсомольское собрание, он позвонил ей на работу, договорились на следующий день пойти подавать заявление.
Десятого Оля попросилась у Григория Максимовича работать без обеда и уйти пораньше, чтобы успеть в загс. С утра она надела нарядное платье, хотя там, может, и не раздеваются, и весь день страшно волновалась. То казалось, что время тянется, как резина, то, наоборот, что летит без оглядки – вот ничего сегодня не сделала, а уже три часа.
Домой не заходила, из метро – прямо в Спасоналивковский, к загсу, где они условились встретиться. Виктора еще не было. Оля стояла на улице, у входа, чтобы не пропустить, а он все не шел. Узкая, в облупинах коричневой краски дверь то и дело хлопала у нее за спиной, входили и выходили люди. Там был не только загс, а еще какие-то конторы: вон сколько вывесок на стене! Ей почему-то казалось неудобным повернуться и прочитать их. Она стояла полчаса, час, два часа... Промерзла до костей и уже ничего не соображала. Проходящие мимо люди с удивлением посматривали на нее. Наконец рабочий день кончился, и на дверь повесили большой, какой-то амбарный, замок.
Тогда она поняла, что с Витей что-то случилось или, может, у них дома несчастье. Она бросилась на Якиманку. Дверь ей открыла спокойная Зоя Алексеевна.
– Олечка, ты? А Витя еще в институте, они там газету делают.
– Ничего не случилось?
– Нет.
– Он ничего не говорил?
– Нет.
– Можно я ему записку оставлю?
Зоя Алексеевна провела ее в маленькую, теперь считавшуюся Витиной, комнату, и Оля долго писала, рвала, опять писала длинную, отчаянную, бессвязную записку: что она весь вечер ждала, что она так не может, что, конечно, она виновата и он ее, наверное, презирает, но нельзя же так... Потом пришла домой, повалилась на кровать и накрыла голову подушкой: не было сил говорить с домашними.
Виктор пришел только в одиннадцать. Принес пакет яблок, положил на рояль, официальным голосом извинился перед мамой и бабушкой за поздний приход и вызвал Олю на улицу.
Они сели в машину, и он опять погнал на Ленгоры, хотя было уже совсем темно. Хорошо еще, что не стал спускаться к обрыву – наверняка бы разбились.
Виктор остановил машину у самой стройки, среди мусора, под глухим забором. Правда, там горел фонарь. И при свете этого фонаря он стал вслух читать ее записку, издеваясь над каждым словом:
– Ах, она ждала? Она, конечно, виновата? Она так не может?
У Оли разболелась голова, стучало в висках. Еле удерживая горящие, закрывающиеся веки, она смотрела на Виктора и ничего не понимала. За что он ее так? Уши заложило, будто из воды вынырнула, она с трудом разбирала его слова: что-то про Глеба, про седьмое... как бросили его у табачного ларька... что ему танцевать некогда было учиться... что еще босоножки для кого-то порошком чистила... Какие босоножки? Она боялась, что не расслышала, пропустила самое главное. И понимала, что жизнь кончилась. Осталось только умереть. И было все равно.
Но он вдруг перестал отчитывать, сложил записку, спрятал ее в карман на груди и умиротворенно сказал:
– Ну вот. И больше так никогда не делай.
После этого он отвез ее домой. Заявление они подали на следующей неделе. Пошли вместе и подали, никто никого не ждал.
Расписали их тридцатого, а свадьбу справляли третьего, в воскресенье. За несколько дней до этого Витька вечером ввалился к Виноградовым с забинтованной головой, небрежно пояснив, что врезался в фонарный столб. Разбитый "Москвич" ему помогли оттащить в ближайший двор. Он привел туда Олю. Они сидели в искореженной машине, целовались и ели мягкий, душистый, чуть сладковатый чайный хлеб, отрывая его кусками, прямо от батона. Он положил ей голову на колени, и Оля осторожно гладила ее сквозь бинты, а он сокрушался, где теперь добыть денег на ремонт и как сообщить об аварии родителям: хоть домой не ходи!
– И не ходи, – утешала Оля, – будешь у нас жить.
И все равно им было смешно. Может потому, что все могло кончиться гораздо хуже, и тогда бы они здесь не сидели и никакой бы свадьбы вообще не было. Витя по свежим следам стал сочинять стихи:
Мне сегодня чертовски весело
В гололедицу ехать к ней...
– Ладно, потом досочинишь, – шутливо ворчала Оля, – лучше ешь, ты же голодный, – и затыкала ему рот теплым мякишем.
Он и на свадьбе был еще в повязке. Так и сфотографировались.
Свадьбу праздновали на Якиманке. Собирались пригласить кучу народу: с Олиной работы, из Витиной группы, Лиду, других Туровских родственников, но из-за тесноты пришлось отказаться. Были только самые близкие, из Олиных – мама, бабушка, Валя с Таней и Нина, да еще дядя Толя без жены.
Днем братья перевезли "приданое" невесты – никелированную кровать, этажерку и подушку, ну и, конечно, чемодан с одежками, тот самый, с которым Ольга ездила в Калининград. Дядя подарил им радиоприемник, а девочки купленный в складчину набор "Красная Москва" и горшок гортензий, других цветов не нашли. По правилам хорошего тона – а Нина считалась знатоком – подарок не вручили, а оставили под вешалкой в передней, где его с изумлением обнаружила наутро Зоя Алексеевна.
Вера Николаевна испекла огромный сладкий пирог с вензелями "О" и "В", Зоя Алексеевна нажарила котлет; винегрета приготовили целый эмалированный тазик, ну еще салат с майонезом, колбаса, вареная и копченая, селедка и другие закуски. Сначала все выпили шампанское, а потом женщины пили красное вино, а мужчины водку. Оля впервые видела, как Виктор пьет водку, и почему-то удивилась, хотя понятно, он ведь был на фронте.
Жених и невеста сидели в "красном углу", под зеркалом. Витя в новом синем костюме, а Оля в белом крепдешиновом платье. Его еле-еле успели сшить. Заказали поздно, в ателье на такой срок уже не брали, пришлось искать частную портниху, а у той внезапно умер муж, платье так и осталось недошитое. Доделывали сами, только к утру кончили, прямо чудом. Бабушка почему-то очень огорчалась из-за этого платья, сказала "плохая примета". Оля тоже расстроилась. Но сейчас об этом, конечно, уже никто не помнил.
Все поздравляли молодых, чокались, время от времени, немножко стесняясь, кричали "горько!" Дядя делился богатым семейным опытом – как-никак третий раз женат – и шутливо советовал Вите держать жену в страхе божьем, чтобы большой воли не забирала. Тот обещал учесть. Потом Виктор читал стихи "Как я ехал к тебе" (про ту гололедицу) и "Кто верит в свет, горящий двум сердцам". Оля подсказывала, когда забывал слова. Она теперь все его стихи знала наизусть, лучше, чем он сам.
Потом гости ушли, а Оля осталась.
И ВОВКА ДЛЯ РАЗНООБРАЗИЯ
С ребятами из 62-й школы Юля и Инки познакомились на Октябрьском вечере, вернее встретились они еще раньше, только не знали, кого как зовут. Дело было на районном слете комсомольского актива, куда Инку Горобец послали как секретаря школьного комитета комсомола, Климову – как редактора стенгазеты, а Юлю, очевидно, как члена редколлегии, но, скорее, просто за компанию – порознь их троицу уже не воспринимали. Два дня они сидели и делали вид, что слушают отчеты комсомольских секретарей об успеваемости, дисциплине и политико-воспитательной работе, а на самом деле читали, играли в "морской бой" и "балду" – в общем коротали время как могли. И только однажды с трибуны прозвучало нечто любопытное. Одна старшая пионервожатая (во многих школах они по совместительству отвечали и за комсомольскую работу) страстно жаловалась на то, как трудно работать в мужской школе.
– Вы даже не представляете, до чего они могут додуматься, – уверяла она. – Это вам не образцовые, послушные девочки. У них все инстинкты – разрушительные. Вот у нас недавно ученики взяли и разобрали угол школы.
– Как разобрали? – не понял кто-то.
– Очень просто, по кирпичику.
– А зачем?
– Так ведь мальчишки, – докладчица обреченно пожала плечами, показывая, что потемки мужской психологии ей недоступны.
Зал проснулся и захохотал, а сидевший слева от Климовой парень с красивым, как на журнальной обложке, лицом – большие серые глаза и волнистый чуб над высоким лбом – повернулся к ней и гордо сказал:
– Это у нас.
– А зачем? – тоже спросила Инка.
Тогда из-за плеча красавца высунулся худенький, рыжеватый, весь в веснушках и таинственно пояснил:
– Так было надо.
И вот на праздничном вечере перед 7 ноября, на который впервые пригласили мальчишек не из соседней 1-й Железнодорожной, а из новой, 62-й мужской школы, к троице, стоявшей у окна, вдруг подошли те двое, с комсомольского слета, высокий и рыженький, а с ними еще какой-то смуглый, узкоглазый, похожий на монгола парень. Впрочем, там был еще и четвертый – с белыми, прямыми, как солома, волосами и неожиданным на круглом простоватом лице большим, с горбинкой кавказским носом, но он держался чуть поодаль.
– Разрешите познакомиться, – галантно сказал высокий. – Вас, кажется, всех зовут Иннами?
– Две Инны, третья, для разнообразия, – Юля, – ответила Горобец.
– А мы три Левы – Лев Поплавский (он ткнул себя в грудь), Лев Решетников (рыженький) и Лев Абаев (монгол) – и, заметив умоляющий взгляд белобрысого, снисходительно добавил: и один, для разнообразия, – Вовка.
– Владимир Титов, – солидно поправил тот, кого назвали Вовкой.
Когда начались танцы, Поплавский сразу пригласил Инку Климову, Монгол – Горобейчика, рыжий Решетников куда-то вообще исчез, а Юле достался носатый. Он не отцеплялся от нее весь вечер, и к концу она даже к нему немного привыкла – он оказался простым, веселым и явно умнее, чем на первый взгляд. Танцевал он плохо, но смотрел на Юлю с таким откровенным восхищением, что она ему прощала оттоптанные ноги. С фокстротом и танго он еще как-то справлялся, но, когда дошло дело до вальса, пришлось выйти из зала в коридор и попробовать там учить его поворачиваться на три такта: раз-два-три, раз-два-три...
В коридоре, конечно, не было такой толкучки, как в зале, но тоже ходили люди. Юля с Титовым юркнули в ближайший пустой класс и, задвинув дверь партой, чтобы не таращились и не мешали, продолжали упражняться: раз-два-три, раз-два-три...
Когда, наконец овладев этой премудростью, они вышли в коридор, стоявшие у окна напротив девчонки из 9-го "А" уставились на них и захихикали, но Юля с Вовкой не обратили внимания и, все так же держась за руки, побежали в зал. И тут, конечно, музыка кончилась, и вечер объявили закрытым. Так они и не успели проверить, чему научились.
После вечера все Левы и Вовка проводили девочек до дому. По дороге сговорились встретиться седьмого и пойти вместе в центр – смотреть иллюминацию.
Седьмого встретились возле "Художественного", на Арбате, посмотрели, неведомо в который раз, "Человека с ружьем" – кроме него и "Ленина в Октябре" в эти дни все равно нигде ничего не шло – и потом разбрелись: Инка Климова ушла с Поплавским, Горобчик с Решетниковым и Монголом, а Юля осталась все с тем же Вовкой. Он, кажется очень довольный таким оборотом дела, взял ее под руку, рыцарски вызвался нести ее сумочку, в которой только и было что кошелек, ключи да носовой платок, и всю дорогу развлекал ее "детскими" анекдотами и смешными, по его мнению, историями про учителей.
Почти на каждом углу он предлагал купить мороженое. Юля вежливо отказывалась, а он огорченно вздыхал и наконец признался, что обожает мороженое больше всего на свете, все деньги на него проедает, даже иногда казенные.
– Как казенные? – испугалась она.
– Ну которые мать дает на всякие хозяйственные покупки, – пояснил он, и Юля успокоилась.
– Я, когда вижу мороженщицу, специально на другую сторону перехожу, чтобы удержаться, – доверительно сказал он.
– И как, помогает? – поинтересовалась Юля.
– Не всегда, – честно признался он. – Знаешь, я все-таки куплю. И, перебежав дорогу, купил в киоске четыре "эскимо". Одно из них съела Юля, остальные три – он сам.
Они прошли по улице Горького, полюбовались то вспыхивающей, то гаснущей мозаикой из разноцветных электрических лампочек на здании Центрального телеграфа. По одну сторону от светящегося глобуса колыхались волны пшеницы и ехали маленькие зеленые грузовики, в кузовы которых сыпалось откуда-то сверху золотое зерно, а по другую – плыли пароходики и низвергался голубой водопад с плотины гидростанции. Мимо Дома союзов и Большого театра вышли к Дзержинке, к Политехническому музею, дошли до Ильинских ворот. И тут Юлин кавалер опозорился.
– Обожди меня, – сказал он, останавливаясь прямо у спуска в мужской туалет.
– Зачем? – не поняла Юля.
– Ну, культурно выражаясь, брюхо заболело, – пояснил он и ринулся по лесенке вниз.
Она как дура осталась стоять у входа в туалет, и все проходящие туда и оттуда мужчины с любопытством поглядывали на нее, а один даже пошутил:
– Что, караулишь? Боишься сбежит?
Юля чуть сквозь землю не провалилась. Надо было, конечно, оскорбиться и уйти – воспитанные люди так с дамами не поступают, – но этот дурак унес с собой ее сумочку, а там кошелек и ключи от дома. Поневоле пришлось ждать. А отойти в сторону она почему-то не догадалась.
Вовка вернулся и как ни в чем не бывало опять пустился в треп. Она подчеркнуто не реагировала на его остроумие, даже не засмеялась ни разу, но он, кажется, не заметил.
На День Конституции, 5 декабря, Левки (между собой они с Инками условно называли всю эту компанию "Левки", хотя третий Левка, Монгол, часто отсутствовал, а тот, который "для разнообразия Вовка", наоборот, никогда не упускал случая явиться) пригласили девочек на каток, в Сокольники.
Инки обе умели кататься, а у Юли даже коньков не было. На лыжах в детстве каталась, а на коньках – никогда. Мама увидела, как она расстроена, и сама купила ей на Дорогомиловском рынке коньки с ботинками. Ботинки были необычные, почему-то замшевые, очень красивые, но, как вскоре выяснилось, мгновенно промокавшие насквозь. Шнурков у них не было, но Юля нашла в ящике кухонного стола какие-то бечевки и вдела.
Мальчишки встретили их у Киевского вокзала, и все вместе отправились в Сокольники. Они ужаснулись очереди, которая тянулась почти от самого метро до ворот парка, но все-таки мужественно встали в хвост и простояли чуть не три часа, топоча ногами, чтобы согреться, и дыша сквозь варежки. Юля с Инками еще и оделись легко, чтобы не жарко было кататься. Мальчишки изо всех сил старались их рассмешить. Решетников даже изображал пляшущего медведя, но непохоже. А верный себе Вовка предлагал купить мороженое, уверяя, что после того, как его съешь, станет теплее. Пока добрались до касс, совершенно окоченели, но потом, в раздевалке немного отогрелись и вышли на лед.
И вот тут-то Юля убедилась, что стоять на нем практически невозможно: ноги дрожали, подвихивались, ехали вместе с коньками куда-то вперед, а все остальное за ними не поспевало. Она наверняка бы грохнулась затылком, если бы ее не держали. Вместо того чтобы легко и грациозно скользить по льду, как она представляла себе это раньше, Юля нелепо пятилась, выставив живот, оступалась и всей тяжестью висла на мучившемся с ней Вовке. Он с трудом проволочил ее полкруга, и тут у нее разлезлись бечевки, которые она вдела вместо шнурков. Юля запоздало сообразила, что они же бумажные и, конечно, размокли от снега.
Вовка дотащил ее до первой лавочки, усадил и, крикнув: "Подожди, я сейчас!" – радостно умчался. Инки тоже куда-то исчезли. Юля сидела одна на краю скамейки и под развеселую музыку, под ликующие крики пролетавших мимо конькобежцев плакала от обиды: как они все могли вот так ее бросить? Ничего не показали, не научили. Знают же, что она в первый раз... Она бы ушла домой, но в расшнурованных ботинках ей до раздевалки не добраться, хоть разувайся и иди в одних носках. Этим бы, наверное, и кончилось, если бы на скамейку не плюхнулась какая-то компания, уже взрослые, видимо студенты, – девушка и два парня. Тот, что оказался рядом с Юлей (на голове у него почему-то была фуражка, а не лыжная шапочка, как у всех), заглянул ей в лицо и сказал, словно маленькой:
– О чем плачем? Что за горе?
Юля молча кивнула на свои ботинки. Он сразу понял:
– Бумажные? Расползлись? – и, бросив друзья м, – Вы езжайте, я догоню, – вдруг стал расшнуровывать собственные ботинки.
Юлю потрясло такое благородство: неужели отдаст?
Шнурки у него были белые, длинные, даже несколько раз обмотаны вокруг щиколотки. Он вытащил один, разрезал его о ребро конька ровно пополам и, опустившись на колено перед Юлей, ловко зашнуровал ей оба ботинка. Потом разорвал второй шнурок и обулся сам.
– Порядок? – весело спросил он.
– Порядок, – ответила она не очень уверенно.
Видимо, по ее лицу он понял, что самой ей не добраться. Он помог ей встать, протянул руку. Она оперлась на нее, как на перекладину, почти легла грудью и почувствовала, что туго зашнурованные ноги стоят твердо, коньки не вихляются и уже не стремятся уехать из-под нее. Они медленно двинулись к раздевалке, не напрямую, толпа была слишком густой, а по большой дуге.
И на каком-то повороте Юля внезапно ощутила, что уже не висит на своем спасителе, не подтаскивает ноги, одну за другой. Коньки скользили и сами несли ее. Так бывает в танце, в быстром вальсе, на повороте, когда вдруг исчезает земное притяжение и тебя относит центробежной силой, до замирания сердца, до легкой дурноты. Она больше всего любила вальс за этот миг, когда будто отрываешься от земли, но не знала, что так бывает и на коньках.
Еще немного, и она бы научилась кататься, но они уже подъехали к раздевалке. Юля вцепилась в холодные шершавые перила, а ее партнер, шутливо приподняв на прощание фуражку, скрылся в пестрой стремительно несущейся толпе – пустился догонять своих. Юля переоделась и, не дожидаясь Инок, уехала домой. На другой день они просили у нее прощения. Звонил Вовка и тоже оправдывался.
Через неделю Левки опять позвали девочек на каток, но повезли не в Сокольники и даже не в Парк культуры, как вроде собирались сначала, а на маленький, почти домашний, каток на стадионе "Метростроевец", где вообще не было никакой очереди, каталось всего несколько пар.
На этот раз Левки были в неразбавленном виде, только втроем, Вовка почему-то не пришел. С Юлей все время катался Монгол. Он бережно ее поддерживал, объяснял, куда выставлять ногу на поворотах, как наклонять корпус, чтобы удержать равновесие, и к концу Юля почти научилась хотя бы держаться на коньках, не падать. На обратном пути она между делом, как бы невзначай, спросила:
– А Титов где? Не пошел?
Мальчишки переглянулись.
– Не захотел, – коротко ответил Решетников, и Юля больше не спрашивала.
По дороге с катка Поплавский нес в одной руке свои коньки и Инки Климовой. Рядом с его ботинищами 45-го размера ее ботиночки казались совсем кукольными – Климова носила 33-й. Левку это страшно забавляло. Он показывал обе пары встречным ребятам и хохотал:
– Настоящие! С живой девчонки! Не верите?
От Вовки не было ни слуху, ни духу. Только потом Поплавский признался Инке, что они Титова тогда разыграли: послали занимать очередь в Парк культуры, сказали, что Юля просила, а сами увезли девчат на "Метростроевец" (в тот вечер пришел Монгол, и четвертый им был ни к чему). А Вовка как дурак отстоял два часа на морозе, купил всем билеты и так с ними и остался. Конечно, это была подлость. Юля даже почувствовала себя немного виноватой, хотя они с Инками ничего и не знали. Но вообще-то, вместо того чтобы обижаться, мог бы позвонить ей и узнать, как было дело. Впрочем, сама она на его месте тоже бы не позвонила. Они с Инками решили все объяснить ему на новогоднем вечере (если придет), чтобы всем помириться.
Новогодний вечер в этом году предстоял необычный. Директриса разрешила старшим классам устроить маскарад, и все с упоением готовились к нему. Юля и Инки долго думали, кем нарядиться, чтобы не всем одинаково, но в то же время, чтобы их троица была вместе. Решили, что Инка Горобец будет Золушка, Юля -принц, а Климова – фея.
Золушке соорудили пышное белое платье из тюлевой занавески, накрахмаленный ушастый чепец, в каких обычно рисуют голландок, и даже догадались, как сделать хрустальные башмачки. Как ни странно, идею подсказал Алешка: на своих уроках труда малыши таким способом изготовляли поздравительные открытки родителям. Юлины белые матерчатые босоножки намазали клейстером и густо облепили елочным слюдяным "снегом". Туфельки и правда сверкали, как стеклянные.
С феей было проще всего. Климова надела длинное шелковое мамино платье, приколола у ворота, на поясе и кое-где по подолу букетики искусственных цветов, собрала завитые волосы в высокую прическу и накинула прозрачный газовый шарф. На лбу у нее был блестящий, как золотой, обруч с елочной звездой посередине, а в руке обвитая серебряной канителью волшебная палочка с бенгальской свечкой на конце.
Труднее оказалось одеть принца. Вверху у Юли была еще довоенная мамина блузка из черного крепдешина, у Динки Мелоян выпросили тоже черные атласные шароварчики, в которых она ходила на физкультуру. Но к ним нужны были длинные черные чулки, а вот их-то не было ни в продаже, ни у кого дома. В самый последний день Юля все-таки нашла их в ларьке на том же Дорогомиловском рынке. Но они оказались коротки, пришлось кусок голой ноги между краем чулка и резинкой шаровар замотать черными лентами и сделать огромные банты по бокам. Волосы Юля завила в локоны и распустила по плечам. На макушке у нее была расшитая бисером тюбетеечка, к которой прикрепили подкрашен-
ное золотой краской перо неизвестного происхождения, скорее всего воронье. А на груди висела блестящая елочная цепь.
Перед началом вечера они нарядились в своем классе, надели черные полумаски, чуть-чуть подкрасили губы, за что потом им влетело от классной, и завитые, благоухающие, чувствуя себя прекрасными и таинственными, поднялись по полутемной лестнице в зал.
Там тоже было темновато, потому что на все лампы напялили бумажные цветные фонарики, хотя директорша и ругалась, что будет пожар. Но троицу все равно сразу узнали. К Золушке, принцу и фее тут же направились три мушкетера в картонных широкополых шляпах, плащах из красной жатой бумаги и с нарисованными чем-то черным усами и бородками. Они склонились в низком поклоне, метя своими шляпами пол. Это, разумеется, были три Льва из 62-й. Д'Артаньяна с ними не было, хотя Юле показалось, соломенная Вовкина голова мелькнула в толпе.
Немножко поболтали, а потом девочки ушли готовиться к концерту. Инки должны были петь дуэт-пастораль из "Пиковой дамы", а Юля читать свое новогоднее стихотворение. Оно было длинное и жизнерадостное: про то, что прошлый год был хороший ("это был хороший год – мелочь разная не в счет..."), а новый будет еще лучше.
Концерт начался. Юля стояла в коридоре, у самого выхода на сцену, задрапированного синими с бумажными снежинками занавесками. Инки уже пели.
Мой миленький дружок,
Любезный пастушок... –
звенел прозрачный голосок Климовой, и низко, под меццо-сопрано, ей вторила Горобец:
Я здесь, наскучен, томен,
Смотри, как похудал...
В зале смеялись. Горобейчик и так была кругленькая, а уж в пышном Золушкином платье и подавно. Наверное, было бы лучше, если бы за пастушка пел принц, но Юля петь совсем не умела, она и в хоре только рот разевала, а у Инок так здорово получалось на два голоса: один высокий, стеклянно-ломкий, другой – низкий, бархатистый:
О ка-а-к я и-изнываю,
Любо-о-вь сокрыть желаю
О-от взо-о-ра тво-о-его,
О-от взо-о-ра тво-о-его.
Сейчас кончат. Юля поставила ногу на ступеньку и... залюбовалась своим блестящим черным чулком, почти сливающимся с черной лакированной лодочкой (туфли были Инкины, у них с Горобейчиком один размер. Юля давно о таких мечтала). И, как будто подсмотрев ее взгляд, кто-то сзади произнес:
– А ножки ничего! Смотрятся! Да и...
Дальше Юля не расслышала, заглушил взрыв хохота. Так гогочут только мальчишки, когда скажут какую-нибудь непристойность или выругаются из молодечества. Она оглянулась. У окна стояло несколько ребят, кажется, тоже из 62-й. Видимо, и про нее они сейчас сказали что-то такое, настолько "такое", что один даже усомнился: "Врешь!", – а другой ответил, достаточно громко:
– Чего, врешь? Титок сам рассказывал, как она его тогда в пустой класс затащила. Ну и потом, на квартире... – он опять понизил голос, и опять раздался гогот. – Да вон, хоть у него спроси. Вовк, пойди!
И тут, как по заказу, как в пьесе или дурном сне, в дверях зала показался Вовка Титов, со своими белыми волосами, без маскарадного костюма, просто в форме.
Юля прекрасно понимала, что нужно сейчас сделать. Надо подойти, сказать спокойно и гордо: "Что ты дурак, Титов, я никогда не сомневалась, но, что такой подлец, узнала только сегодня", – и дать по физиономии. Но он уже подошел к ребятам, те обступили его и опять заржали, поглядывая на Юлю, а к ней подскочила Инка Горобец и потащила на сцену:
– Ну что ж ты? Что ты? Иди! Уже объявили.
Юля столбом стояла посреди сцены, со своими бантами, цепями и пером, и никак не могла вспомнить, что же она должна делать.
– Сказочный принц – имен мы сегодня не раскрываем – прочтет нам свои новогодние стихи, – видимо во второй раз, объявила, выручая ее, конферансье Римка Реброва, наряженная Снегурочкой.
Ах, да, – стихи. Юля машинально, не слыша себя , начала читать. Дошла до середины:
Это был хороший год,
Мелочь разная не в счет...
И тут в зал ввалились те, из коридора, и уселись прямо перед сценой, в первом ряду, – там почему-то оказались свободные стулья. И этот мерзавец с ними.
Глядя ему прямо в лицо, сощурившись от презрения, Юля подчеркнуто повторила:
Мелочь разная не в счет...
– чтобы он понял, что ей плевать на него, на все его россказни, все сплетни, – и вдруг забыла, что дальше. Инки из-за занавески пытались ей подсказывать, но она молча повернулась и убежала со сцены под добродушный смех и снисходительные аплодисменты зрителей. Спустилась в класс, переоделась и сразу ушла домой, одна. Никогда у нее еще не было такого поганого Нового года.
Ночью, в постели она долго плакала от обиды. Мама услышала, пришла к ней, стала шепотом, чтобы не разбудить Алешку, спрашивать, что случилось, но Юля не сказала. Мама даже обиделась:
– Ты мне не доверяешь?
А как доверишь такое? Стыдно.
Из всех праздников Юля больше всего любила Новый год, тем более, что для нее это двойной праздник – 31-го ее день рождения. Мама каждый раз шутливо досадовала:
– И надо ж было мне поторопиться? Родила б тебя на день позже – была бы ты на год моложе.
Действительно, тогда бы Юля считалась тридцать пятого, а не тридцать четвертого года рождения. Но говорилось это в общем-то уже по привычке.
В этом году дата была особенная – шестнадцать лет. Но гостей они все равно не звали, даже Инок, – слишком у них тесно. Мама подарила Юле "Избранное" Пришвина, в красивом розоватом переплете с двумя выпукло выступающими соснами. На первой странице она написала: "Дочке-барышне в день совершеннолетия" – и сказала:
– Хотела написать "дочери-другу", но раз ты мне не доверяешь, не говоришь, о чем плачешь, значит, другом не считаешь.
Обиделась все-таки, и слово "барышня" – совсем не мамино, чужое. А книгу эту Юля не любила. Прочесть, конечно, прочла, но не перечитывала. Брат подарил ей кривого зеленого солдата, собственноручно вылепленного из пластилина, в каске из ореховой скорлупки с красной бумажной звездой.
Инки пришли ее поздравить первого, и тогда она им все рассказала. Они возмутились: а еще говорят, что девчонки – сплетницы, да мальчишки в тысячу раз хуже! Распустить такую гнусность, и из-за чего? Из-за какого-то катка. Да ведь и не Юлька, а собственные приятели его разыграли. И небось, не признались! Из солидарности Инки заявили, что больше не будут встречаться с Левками. Не могли они не знать про эту сплетню, а раз не пресекли, не побили этому ишаку морду – значит, все они заодно. И черт с ними! Без них проживем.
Юля с благодарностью подумала: хорошо, что у нее есть Инки, без них она могла бы сломаться от такой людской подлости. Впрочем, не сломалась бы. Что ей этот носатый? А так, втроем, они почувствовали себя еще ближе, еще необходимее друг другу и даже немножко возгордились своей оскорбленной невинностью. Пережитое разочарование явно добавило им значительности в собственных глазах.
Третья четверть – самая длинная, но бежит почему-то быстрее, чем первые две. Может быть потому, что дело к весне, к совсем уж короткой четвертой, когда не успеешь оглянуться – экзамены.
В третьей четверти, кроме обычных комсомольских дел, стенгазеты, хора и кружков, прибавилась еще биостанция. После каникул их биологичка, наивная и восторженная Роза Лазаревна, искренне убежденная, что важнее ее предмета ничего на свете не существует, потребовала сдать к весне практические работы – каждому вырастить дома какое-нибудь растение и представить подробнейший дневник-отчет о его развитии. Самым любознательным предлагалось подвергнуть высеваемые семена яровизации и сравнить всходы с контрольными, самые ленивые могли ограничиться поставленной в воду веткой дерева, но тоже с подробным описанием всех происходящих с ней изменений.
Из всего класса любознательными оказались только Инки и Юля – их вечный принцип "ни от чего не отказываться". Они, правда, полагали, что яровизировать можно в домашних условиях, а пришлось тащиться для этого на какую-то станцию юных натуралистов, к черту на кулички, в Хамовники.
Ехали на метро до "Парка культуры" и потом долго блуждали по переулкам, пока нашли у самой реки на обнесенном изгородью заснеженном пустыре (летом там, наверное, были какие-нибудь участки-делянки) длинный одноэтажный барак. Внутри он был разгорожен на множество клетушек, уставленных ящиками с землей, из которых торчали восковые, похожие на картофельные, ростки. Пахло одновременно погребом и баней. В этой сырой духоте деловито сновали юные натуралисты с вдохновенными, как у Лазаревны, лицами. Было такое впечатление, что они тоже здесь произросли и давно сроднились. Юля и Инки чувствовали себя тут чужими. Но встретили их вежливо, дали семена пшеницы и какие-то холщовые мешочки, в которых их полагалось замачивать, показали, где их охлаждать, куда и в каком порядке перекладывать.
Ездили они на биостанцию два раза в неделю, перекладывали свои мешочки с места на место – на холод, в тепло, опять на холод. Наконец посеяли семена в два ящика с землей: в один – обработанные, в другой – простые, для контроля, и с облегчением узнали, что могут теперь забрать их с собой и дальнейшие наблюдения вести дома.
Ящики они поставили у Инки Горобец на кухне – там были самые широкие подоконники – и благополучно о них забыли. Но, как ни странно, в начале апреля из земли проклюнулись светло-зеленые ростки, почему-то в обоих ящиках одновременно и совершенно одинаковые. Возможно, разница выявилась бы позже, но, когда стебельки чуть подросли, их сгрызла, все до единого, Инкина кошка Пуська, у которой к весне, очевидно, проснулась потребность в витаминах.
Пришлось сочинять подробный отчет о развитии и коренном различии растений, проросших из яровизированных и неяровизированных семян, буквально на пустом месте. Но паразитировать втроем на съеденной кошкой пшенице они все-таки постеснялись. За яровизацию отчиталась Горобец, как-никак ящики стояли на ее кухне. А Климова и Юля, как последние ленивицы, составили липовые дневники наблюдений за срезанной и поставленной в воду веткой (у Юли якобы тополя, у Инки – якобы березы), где подробно, день за днем, описали, как на срезе появилось утолщение, как выросли корешки, когда и в каком порядке распустились листья.
Больше всего они боялись, что Лазаревна попросит принести эти ценные экспонаты в школу, но та не потребовала, поставила каждой по пятерке с плюсом (из всех учителей она одна ставила плюсы), очень их хвалила и призывала остальных брать пример. Дело в том, что, кро – ме них троих, никто в классе вообще не сдал никаких отчетов. И ничего им не было.
Юля с Инками возвращались из школы и помирали со смеху, вспоминая свои подвиги на ниве отечественной биологии. День был совсем весенний – солнечный, почти жаркий. Они шли в расстегнутых пальто, без шапок, и теплый ветер трепал волосы. Инка Климова, чуть не приплясывая, напевала из "Петера":
Хорошо, что мне пятнадцать лет...
а Горобец ехидно вставляла:
– Было.
Климова отмахивалась и опять начинала:
Хорошо, что мне пятнадцать лет...
а вредная Горобиха снова обрывала:
– Было, голубушка, было.
Юле тоже стало досадно: конечно, было, им уже по шестнадцать. Юность проходит. Но зачем напоминать?
В булочной у Заставы купили в кондитерском отделе двести граммов жаренного в сахаре миндаля, их любимое лакомство. Шли по улице, таская из бумажного фунтика и бросая в рот сладостно-шершавые коричневые комочки. Хрустящая сахарная шкурка раскалывалась на зубах, как скорлупка, и язык ощущал восхитительную гладкость миндального тельца. Когда орехи кончились и на дне кулька осталось лишь немного коричневой сладкой трухи, Горобейчик присела, разинула рот, и они вытрусили прямо туда эти крошки. Инка поперхнулась, закашлялась, и они долго стучали ей по спине, продолжая хохотать.
Люди, ждавшие на троллейбусной остановке, тоже улыбались, глядя на них. Остановка эта раньше называлась "Русское кладбище", остатки кладбища еще сохранились за домами на берегу реки. Потом, чтобы не звучало так мрачно, остановку переименовали в "5-й Можайский переулок", а совсем недавно в "Библиотеку имени Сталина". Новая библиотека открылась на первом этаже длинного цековского дома. Это была просто районная библиотека – но роскошная! С шелковыми белыми присобранными волнами занавесками в зеркальных окнах, блестящими полированными столиками с уютной зеленой лампой на каждом и ковровой дорожкой во всю длину читального зала. Местные патриоты говорили, что эта библиотека даже лучше Ленинской. В Ленинской девочки не были, но охотно верили.
В новой библиотеке часто проводились читательские конференции, встречи с писателями. Кстати, зимой была встреча с самим Назымом Хикметом, который после турецких тюрем переводил дух в Советском Союзе. Юля делала на этой конференции доклад, в котором, как ей казалось, очень убедительно, с многочисленными цитатами, доказала, что Хикмет – это турецкий Маяковский. Поэт-революционер растрогался, подозвал ее к себе и при всех поцеловал. Юля очень этим гордилась, хотя Инки и поддразнивали, что в докладе турок ничего не понял, просто больше целовать было некого: остальные выступавшие – сплошь старушки-пенсионерки.
Когда проходили мимо библиотеки, Горобец вспомнила, что на днях надо проводить собрание в честь дня рождения Ленина. Дата – не круглая, но все равно проводить надо. Стали считать даты и вдруг запутались: в прошлом году отмечали восьмидесятилетие, а умер он в пятьдесят три года. Почему в пятьдесят три, если в двадцать четвертом? Так ведь в январе, еще до дня рождения...
– Девочки, а ведь Сталину уже больше семидесяти, – неожиданно сказала Климова. – Вдруг умрет?
Она даже голос понизила, как будто произнесла что-то неприличное.
И день померк. Стало совсем темно. А может, это Юля зажмурилась от страха. Нет, такое невозможно себе представить. Если Сталин умрет – все кончится.
Они молча проводили Инку Горобец до Кутузовки и на обратном пути тоже не произнесли с Климовой ни слова.
СВОЯ КОМНАТА
В понедельник на работе Олю встретили подарками и поздравлениями. На ее столе красовался нарядный чайный сервиз – шесть темно-синих с золотом чашек и блюдец, такой же чайничек, молочник и сахарница. Из литровой банки, обернутой для приличия белой бумагой, торчали на долговязых стеблях курчавые сиреневые хризантемы. А на Олиной рабочей папке уже была сменена наклейка: не "Успенская", а "Турова О.Д."
Катя лично от себя преподнесла еще салфетку с красиво вышитыми гладью инициалами "О.Т.", а Лина – довольно уродливую керамическую медведицу с целым выводком медвежат:
– Это, чтобы у вас было столько же детей, – и тут же нетерпеливо поинтересовалась: – Ну и как?
– Что как?
– Как впечатления?
– Все очень хорошо получилось, – начала рассказывать Ольга. – Пришли мои девочки, мама с бабушкой, дядя, Витины родственники, конечно...
– Да я не про это, – перебила Лина, – не про гостей. Что потом было, когда они ушли?
Оля покраснела чуть не до слез и умоляюще посмотрела на Катю. Та заорала на Линку:
– Как тебе не стыдно? Вечно лезешь куда не надо. Видишь же, она и так стесняется. Отстань от девочки.
– Ну, положим, уже не девочки... – многозначительно протянула Лина и, кажется, собралась пытать Олю дальше, но, к счастью, пришел с поздравлениями Азат Махмутов, потом один за другим остальные редакторы, а в завершение появился сам Григорий Максимович. Он произнес довольно длинную и торжественную речь, из которой следовало, что именно их славный коллектив взрастил, воспитал и выдал замуж Успенскую и что теперь она должна оправдать доверие товарищей – крепить новую советскую семью, ячейку социалистического общества, и трудиться с еще большей отдачей. После этого оставалось только ожидать, что он вручит ей какую-нибудь сверхсрочную работу, но вместо этого он великодушно отпустил ее домой – "вить и обустраивать гнездо", как он выразился.
– А чай? Из нового сервиза? – в панике закричала Катя.
Оказывается, они с Линой уже и торты купить успели.
Поставили чайник, редакторы принесли еще один. Пришли со своими чашками и кипятильниками девочки из корректорской, машинистки. Роза, секретарша начальника, распорядилась сдвинуть столы и принести из других комнат стулья. Она же резала и раздавала на листочках бумаги куски торта, разливала чай.
Азат шумно сокрушался, что не купили вина: “Какая ж это свадьба, под чаек?” – и даже вызвался сбегать, но Григорий Максимович строго напомнил, что они находятся в государственном учреждении, а не в ресторане. Он уже, кажется, сам был не рад, что позволил это неуместное веселье в рабочее время. Все говорили разом, смеялись, выкрикивали какие-то пожелания и советы новобрачной, даже попробовали запеть, но этого начальник уже не по-терпел и пресек, заявив, что их всех, и его в первую голову, выгонят за такой разгул, надо кончать и – по рабочим местам, а Успенская пусть идет домой, к мужу. Он даже разрешил Кате проводить ее, чтобы донести подарки.
Все быстро допили чай и разошлись со своими стаканами и стульями. А Олю переполнила благодарность за этот неожиданный, совсем неказенный праздник.
На Якиманке они, к своему удивлению, застали Виктора, он тоже удрал с лекций. Катя поздравила и сразу же ушла. А Витя знакомым таинственно-радостным шепотом сообщил, что купил Оле подарок, но спрятал и пусть она сама отыщет. Оля включилась в игру и стала заглядывать в ящики стола, под кровать, за вешалку. А Виктор сначала торжествовал, что так хорошо спрятал, но потом, не выдержав, нетерпеливо забубнил за ее спиной:
– Ну найди же, найди, найди!
У него была смешная привычка повторять слова.
Оля обернулась и наткнулась на такой выразительный взгляд, устремленный на этажерку, которую она вроде бы уже обыскивала, что тут же снова направилась к ней и вытащила из щели между задней стенкой и обоями светло-бежевую сумочку. Она была похожа на портфельчик с множеством отделений внутри, но застежка не портфельная, а никелированным язычком, как у дамских сумок. Ей давно такую хотелось.
Молодым супругам отвели на Якиманке отдельную, бывшую "мальчишечью", комнату. Там едва умещался Витин письменный стол, стул, кровать, узенькая кушетка и Олина этажерка, в углу, у двери. Но они все равно были счастливы – у них была своя, собственная комната. Ольга, всю жизнь прожившая "на людях", могла оценить это как никто. Ей запомнился один случай: уже этой осенью, у них на Полянке, когда бабушка вышла на кухню, Витя обнял ее и стал целовать, а она, испугавшись, что бабушка вот-вот вернется, резко отстранилась, и он обиженно взмолился:
– Не отталкивай меня! Не отталкивай!
Голос был до того жалобный, что ей до сих пор стыдно. Сейчас она призналась ему в этом, и он удовлетворенно хмыкнул: "То-то же".
Особенно уютно было сидеть у себя в комнате по вечерам. Тихонько играло радио. Оля, забравшись с ногами на кушетку, читала, а Виктор из собранных по разным железным свалкам деталей, в том числе огромного, как жернов, диска, пытался соорудить настоящий проигрыватель – он всегда что-то мастерил.
В одно из воскресений, когда соседи уехали в деревню, а родители с Шуркой отправились в гости, Оля решила вымыться в кухне. Ванной на Якиманке, как и у них в подвале, не было, мылись в Кадашевских банях, но Оля в баню не ходила, ей делалось плохо от жары.
Она нагрела на плите ведро воды, и, когда уже сидела, намылив голову, в корыте, в кухню вдруг вломился Виктор с фотоаппаратом и вспышкой. Она замахала на него руками:
– С ума сошел! Нельзя! В таком виде!
– А в каком виде? Очень хорошем виде. Я муж, в конце концов, или нет? И ты зря делаешь вид, что злишься. Вот увидишь, какая довольная физиономия у тебя будет на снимке.
На фотографиях и вправду лицо у нее было ничуть не смущенное и откровенно счастливое.
После мытья она еще попозировала ему в комнате: в кофточке, с тюрбаном из полотенца на голове, но без юбки, в своих самых нарядных шелковых трусиках. Виктор поставил ее на письменный стол, и она стояла там на высоких каблуках, как манекенщица, картинно упершись рукой в бедро и гордо откинув голову. Эти фото они никому не показывали и хранили в отдельном конверте с надписью "совершенно секретно".
А вообще виделись они мало. Виктора перевели во вторую смену, а утром Оля на работе, оставалась только ночь. По воскресеньям Виктор не хотел отпускать ее даже на Полянку – прятал пальто и уличные ботинки. Оля корила его за эгоизм, но и сама была рада провести день вдвоем. Мама с бабушкой, кажется, понимали и не обижались, а вот Зоя Алексеевна вдруг начинала барабанить им в дверь и звать обедать – в самый неподходящий момент.
Уходя на работу, Оля оставляла Вите записку, чтобы не скучал, думал о ней и был совсем-совсем умница, а приходя вечером, обязательно находила на подушке сложенное фронтовым треугольником письмецо: "Олёныш! Солнышко! Поешь как следует и попробуй заснуть, да не начерно, а набело. Постараюсь тебя не разбудить. А может, все-таки разбужу – очень соскучился. И не забудь выпить рыбий жир". Он с ней нянчился, как с маленькой, и почему-то считал необходимым пичкать рыбьим жиром: "Ты такая слабенькая!" – а Оля его терпеть не могла и по возможности уклонялась.
Звал он ее: Олёныш, Олёночек, Оленёночек, Олешек, Лёка, Лёкушка... – вот, оказывается, сколько ласкательных можно сконструировать из ее незамысловатого имени. В один из первых дней после свадьбы Виктор вынес Олю к завтраку на руках, но Зоя Алексеевна строго заметила, что воспитанные люди своих чувств не афишируют, и больше они этого не делали.
Новый год на этот раз удачно пришелся на воскресенье. А накануне, в субботу, у Ольги на работе устроили "предновогодний" вечер. В столовой поставили большую елку и протянули под потолком блестящие гирлянды из серебряной канители. Накрыли столики – на каждом бутылка шампанского и бутылка водки – сдвинули в сторону, а посередине освободили место для танцев.
Оля была в своем парадном платье, раскраснелась от выпитого вина и была, как шепнула Катя, "чудо, какая хорошенькая". Ее много приглашали – и их редакторы, и преподаватели, и слушатели. Едва она успевала сесть за свой столик, как подходил следующий кавалер. С одним из них, подполковником Казариновым с военной кафедры, высоким, в парадной морской, черной с золотом, форме, она танцевала раза четыре подряд. Когда заиграли "Аргентинское танго", он стал напевать ей на ухо забавные слова: "На Дерибасовской открылася пив-
на-а-я... Держа ее, как ручку от трамвая..." Оля тогда не знала этой знаменитой песни, и ей было очень смешно. А он вдруг придвинулся совсем близко и, как-то по-особенному заглядывая в глаза, тихо спросил:
– Вы еще не научились изменять мужу? Даю уроки, причем квалифицированно и совершенно бесплатно.
Ольга отшатнулась, не совсем понимая, потом вырвалась и, расталкивая танцующих, бросилась к двери. Она накинула в раздевалке пальто и выскочила на улицу. Только на мосту, скользя по обледенелым ступенькам, она сообразила, что не переобулась, но возвращаться не стала, так и шла, проваливаясь в снег, в своих единственных лакированных туфлях.
Дома она сдуру рассказала все Виктору, и тот взвился:
– Я ему покажу! Да как он смел? Как он смел? Убить его мало!
Оля еще никогда не видела Виктора в такой ярости. Едва удержала, убедив, что в здание его без пропуска все равно не пустят, да и разошлись уже, наверное, все. Потом через справочное бюро Виктор добыл-таки адрес этого Казаринова и написал ему угрожающее письмо, чуть ли не с вызовом на дуэль. Оля испугалась, когда узнала, – вдруг будет скандал на работе. Но все обошлось: то ли адрес дали неправильный, то ли обидчик предпочел сделать вид, что ничего не получал, – в скандале он был заинтересован еще меньше, чем Ольга. С ней он больше не заговаривал, они даже не здоровались, когда изредка встречались в коридоре или на лестнице. По работе им, к счастью, общаться не приходилось – подполковник был не из пишущих. А может, это просто было спьяну, и тот сам ничего не помнил. Так было бы лучше всего.
ТАКАЯ БОЛЬНИЦА
Вскоре после свадьбы Зоя Алексеевна повела Олю к своей знакомой – гинекологу. Та осмотрела, обмерила Олю и сказала, что ширина таза на пределе, но родить сможет, хотя забеременеет нескоро и с трудом. Оля забеременела через два месяца. Виктор пришел в восторг, он просто лопался от гордости, будто сам не ожидал от себя такого подвига. Олины домашние тоже были довольны.
– Чем раньше родить первого ребенка, тем лучше, – сказала бабушка. – Тебе уже не восемнадцать.
Только мать Виктора то ли со страхом, то ли с обидой протянула:
– Это что ж, я сразу стану бабушкой?
– Никак нет, муттер, – утешил ее Витя, – все потомки будут обращаться к тебе с должным почтением, по имени-отчеству: "Уважаемая Зоя Алексеевна, пожалуйте горшок".
И все рассмеялись.
Виктор с двойным усердием стал потчевать Олю рыбьим жиром, "выгуливать" ее по вечерам, а когда возвращались, вносил на руках по лестнице, на третий этаж.
– Да что ты? Пусти, – пыталась сопротивляться Оля. – Тяжело ведь. И мама твоя увидит, опять рассердится.
– Ничего, – пыхтел Виктор. – Раз уж согласилась на мужа без лифта, пусть теперь расплачивается, надрывается. – И ласково добавлял: – Ты ж у меня, как пушиночка.
Оле почему-то все время хотелось спать, на работе засыпала прямо при авторах. Стыд один! По утрам ее мутило, и она перестала выходить к общему завтраку, тем более что Витя в это время обычно еще спал. Они вообще решили теперь питаться отдельно от родителей. Обедали все равно вне дома (Оля на работе, Виктор в институте), вечером приходили поврозь, и проще было поужинать у себя в комнате. Выяснилось, что и на еду вкусы у них совпадают: оба любили винегрет, молочные каши, особенно если посыпать сахарным песком, мармелад и самые дешевые шоколадные конфеты, носившие разные названия: "Кавказские", "Домино", "Каштанка" – но почти не отличавшиеся друг от друга и потому окрещенные у них в семье "простейшие жгутиковые".
Ребенок должен был родиться осенью, и они решили за лето объездить напоследок все знаменитые подмосковные места: Архангельское, Абрамцево, Мураново. Оказалось, что Витя нигде не был. Но успели съездить только в незнаменитые Химки. Это было уже в июле. День был солнечный, но не очень жаркий. Они захватили с собой бутерброды, термос с водой и могли не возвращаться до вечера.
Когда они шли по зеленой аллее вдоль канала, выбирая подходящее местечко, то встретили артиста Мордвинова – с рюкзаком, в соломенной шляпе и с почти театральным посохом в руке, и некоторое время спорили, он это или не он. Решили, что все-таки он.
На пляже Виктор сразу же полез купаться, а Оля устроилась в полутени. Но потом решилась немножко позагорать, не снимая своего широкого сарафана. Расстелила на песке полотенце и, кажется, задремала. Проснулась она от прикосновения чего-то холодного и мокрого. Это плюхнулся рядом накупавшийся Виктор. Не раскрывая глаз, она повернулась к нему и с наслаждением вдохнула свежий запах речной воды.
А вот обратно они едва доехали. Автобусы ходили редко, брали их штурмом. Оля с Виктором еле-еле втиснулись в четвертый или пятый и всю дорогу тряслись, плотно прижатые к железному поручню у задней двери.
На следующий день Виктор уехал на практику в Хлебниково. Сидеть дома одной было тоскливо, и Оля после работы зашла к своим, на Полянку. Домой она возвращалась уже в десятом часу, и где-то на полдороге, у Ленсовета, у нее вдруг резко заболел живот, потом спина, поясница: будто кто-то железной рукой стиснул внутренности и с силой потащил их из нее. Она села прямо на тротуар и закрыла глаза, по лицу у нее потекли слезы. Около нее остановились двое прохожих.
– Что с тобой, девочка? Тебе плохо? – спросила пожилая женщина. – Может, "скорую" вызвать?
– Нет, лучше домой.
– Где ты живешь?
Ольга задумалась, до какого дома ей ближе; решила, что все-таки до Якиманки. Ей помогли подняться, довели до дому. Она с трудом поднялась на третий этаж и рухнула прямо у порога, как только Зоя Алексеевна открыла дверь. Пришлось все же вызвать "скорую", и ее отвезли в больницу – куда-то к черту на кулички, за Крестьянскую заставу. Врач осмотрел ее, определил "угрожающий выкидыш" и положил "на сохранение".
Больница была старая, какая-то затрапезная. Огромная сумрачная палата с низким потолком, куда Олю привезли на каталке, была заставлена множеством железных кроватей, на которых лежали и сидели женщины в серых халатах и с такими же серыми, будто застиранными, лицами. Все одновременно говорили. Постепенно Оля начала различать в общем гуле отдельные голоса, и ее больше всего поразила бесстыдная откровенность здешних разговоров. Говорили соседки почти исключительно о том, что привело их сюда, и дружно кляли мужиков, доведших их до жизни такой. Большинство лежало с осложнениями после подпольных абортов. Никогда раньше Ольга не думала, что женщины могут говорить так грязно, цинично, называя все части тела своими именами и перемежая чуть ли не каждую фразу матом.
Через несколько дней она недоуменно спросила лежавшую слева от нее уже немолодую, лет сорока, молчаливую и какую-то уютно-домашнюю на вид женщину, неужели в больницах всегда только об этом и говорят.
– Ну почему же только в больницах? – спокойно ответила та, – в тюрьме тоже. Да везде, где одни бабы собраны в кучу.
Оля с ужасом посмотрела на нее: неужели она и в тюрьме сидела? – но спросить не решилась.
Особенно хулиганила худая, похожая на ворону, Манька, лежавшая у окна. На обходе она выбирала врача помоложе и желательно новенького и начинала канючить:
– Выпишите меня, доктор. Не могу больше, скучаю я тут.
– У вас дома дети? – сочувственно спрашивал врач.
– Зачем дети? Член у меня там, член! – дурным голосом орала Манька и, помолчав, добавляла потише: – ...семьи.
И первая же принималась хохотать.
Вечерами, когда под окнами толпились пришедшие с передачами родственники, Манька высовывалась из окна и на всю улицу выкрикивала похабные частушки.
Не пойду я больше замуж,
Ничего я не хочу.
Свою черную, курчавую
Доской заколочу.
И это была еще самая приличная.
Оля со страхом думала, что Виктор тоже, может, стоит там внизу и слышит все это.
Виктору трудно было приезжать из Хлебникова каждый день, но уж через день он обязательно вырывался. Передавал ей цветы, ягоды и ласковые, добрые, немножко виноватые записочки: "Прости, маленькая, что я тебя до такого довел. Ты лежишь там, бедная, взаперти, мучаешься, а я как ни в чем не бывало расхаживаю себе на свободе. Скорее бы тебя выпустили, чтобы я тебя всю-всю отогрел, отцеловал и ты опять стала прыгать, как все оленята. Когда же ты вернешься? Я, оказывается, совсем не могу без тебя". Кончались все записки одинаково: "Целую тебя много-много тысяч, миллионов раз". Иногда это изображалось цифрами с огромным, сколько уместится на странице, количеством нулей и с математическим значком ? ? (стремится к бесконечности) в конце. Кстати, букеты стояли на тумбочке только у Оли. Другим почему-то не носили: то ли некому было, то ли считалось плохой приметой.
А однажды Виктор влез по пожарной лестнице к ним на четвертый этаж, чтобы поцеловать Олю. Это было как раз перед вечерними уколами, и все лежали на своих кроватях в полной готовности, задрав халаты. Когда над подоконником показалась мужская голова, раздался такой визг, что из коридора прибежала дежурная сестра, а Оля испугалась, как бы Виктор от неожиданности не свалился вниз, но тот удержался. Зато Ольгу вызвали на другой день к главврачу и отчитали за недисциплинированность мужа, пригрозив даже немедленно выписать за нарушение режима. Но она так явно этому обрадовалась, что спохватились и сказали, что, наоборот, продержат до самых родов. Это, конечно, было пострашнее.
Медсестре, видимо, тоже попало, и она смотрела на Олю волком. Пришлось написать Виктору ее имя и фамилию, чтобы он ее разыскал и попросил прощения. Он не только извинился, но и догадался, наверное по подсказке матери, поднести коробку конфет. Сестра подобрела и однажды сама принесла от него записку в неурочное время, в мертвый час. Ольга даже испугалась: почему такая срочность?
На одной стороне листка были какие-то непонятные рисунки: мячик над струей фонтана; что-то вроде перевернутого душа, а на расходящихся веером струях – тоже шарик; потом на таком же "душе" – контур легковой машины; потом та же машина, но уже с бьющими из-под днища струйками-стрелками, упирающимися в дорогу. На обороте написано: "Олёныш, ура! Вернее, "Эврика!", как восклицал в подобных случаях Архимед. Позавчера мы с Шуркой ездили на Бакунинскую купить запчасти, кстати зашли на рынок за фруктами для тебя. И вот по дороге мой любезный братец рассказал между делом, что прочел (еще зимой!) в журнале "Америка", что ультразвуковой излучатель держит на весу гранитный шарик, как фонтанная струя мячик (я тебе нарисовал). Я сразу подумал: а машину удержит? Можно ведь этот излучатель расположить под днищем и пусть отталкивается от дорожного полотна. Пришли домой, просчитали – не выходит: слишком низкий КПД, неэкономично. Шурка успокоился и думать перестал. Ты его знаешь, он человек практичный. А я все маялся. Должен быть выход. Не пропадать же идее. И вдруг сегодня дошло – поддув! Нужно просто нагнетать под днище воздух, под давлением, и машина зависнет над дорогой. Куда дешевле, чем ультразвук. Машина будет просто парить, и никакого трения. И даже колеса не нужны, представляешь?
Неужели такая элементарная мысль никому не приходила в голову?"
Оля немного обиделась. Тоже мне срочность! И даже не спросил, как она себя чувствует. Правда, в конце, как всегда, был миллион поцелуев, стремящихся к бесконечности.
А сестра теперь, приходя в палату, каждый раз восхищалась, какой у Оли обаятельный и любящий муж. Других больных это, кажется, раздражало: мужей у многих вообще не было, ни хороших, ни плохих. К концу своего трехнедельного пребывания в больнице Ольга поняла, что большинство ее "сопалатниц", несмотря на все сквернословие, вовсе не такие уж закоренелые развратницы, – просто одинокие, несчастные бабы, которые бравируют своей бесшабашностью: тоже форма самоутверждения.
Когда Олю выписали, за ней приехали мама и Виктор. Он стремительно появился в солнечном проеме две-ри – и вдруг замер, оробел, глядя на ее живот. По его растерянному взгляду она поняла, как изменилась за это время.
В августе, на день рождения Виктор подарил Оле кольцо и сережки с красными камушками. У нее никогда не было украшений. Дарили ей обычно книги. И было приятно, что именно Витя сделал первый такой, по-настоящему женский, подарок. Оля померила колечко, полюбовалась серьгами и с сожалением спрятала в свою ракушечную коробку с безделушками, решив, что наденет уже после родов, когда выйдет на работу, тем более что у нее и уши не проколоты. Правда, Виктор тут же выразил готовность сам произвести эту операцию. Он вообще был высокого мнения о своих медицинских способностях. От всех болезней лечился какой-то самодельной "фронтовой" настойкой из водки и махорки и любил хвастать, как однажды вылечился от радикулита электрическим током: "раз тряхнуло – и как рукой сняло!"
ПОЕЗДКА НА ЮГ
Летом после девятого класса Юля впервые в жизни поехала к морю, на Юг, с отцом, его новой женой и трехлетним сыном. Правда, у отца отпуск начинался позже, и сначала они должны были пожить без него в кубанской станице, где у их соседки Полины были родственники. Полина говорила, там все чуть не задаром и фрукты – ведрами, обещала их устроить. Сама она ехала на Кубань со своей дочкой Светой, громоздкой, рыхлой девицей, на голову переросшей в свои двенадцать лет мать.
Юле не очень хотелось ехать с женой отца, хотя отношения у них – нормальные. Та всегда с Юлей приветлива, дарит разные мелочи (носовые платки, заколки, хорошенькие коробочки) и еще свои платья и кофточки, которые стали узки: она здорово растолстела после родов. Юля понимала, что унизительно принимать подарки от женщины, которую, в сущности, должна бы ненавидеть, но платья были такие красивые и модные. Мама улаживала их по Юлиной фигуре, и это давало право небрежно отвечать на восхищенные расспросы девчонок во дворе: "Мама перешила из старого".
– Ну-у, она у тебя прямо модистка! – с уважением говорили девчонки, и Юля не отрицала. Инки были умные и ни о чем не спрашивали.
Сама Юля была с отцовской женой подчеркнуто вежлива, звала на "вы" и по отчеству – Зинаида Ивановна, хотя та много раз предлагала звать ее просто Зиной: "Не настолько уж я старше тебя". – "Молодится", – язвительно думала Юля.
Когда отец сказал: "Поживете до моего приезда одни. Ты и поможешь Зине, со Славкой посидишь, пока она на рынок сбегает или еще куда", – Юля внутренне возмутилась: "Это что ж, они меня в качестве няньки берут?" Потом поняла: нет, наоборот, отец старается подчеркнуть ее нужность, чтобы не подумала, что берут из милости, но все-таки не позволила себе сразу согласиться, ответила:
– С мамой посоветуюсь.
– Поезжай, конечно, – сказала мама. – Последние твои каникулы, после десятого будет не до того. И море увидишь. Я вот ни разу на Юге не была, теперь уж, наверное, и не увижу, – вздохнула она.
И Юле стало мучительно жалко маму: ведь это, по справедливости, она, а не какая-то Зинаида, должна бы ехать с отцом на море. И почему Славка, а не Алеша? Алешку отец даже не предложил взять. Понятно – от него помощи никакой. Обидевшись за маму и брата, Юля была уже готова отказаться от поездки, но соблазн увидеть настоящее море все-таки пересилил. Да и Инок летом в городе не будет.
До Краснодара ехали в чистеньком фирменном поезде, в купейном немецком вагоне, отделанном изнутри светло-серым пластиком, а потом в замусоренной, раскаленной, битком набитой электричке и на попутном грузовике. До нужной станицы добрались уже поздно вечером, вконец измученные жарой, дорогой, тяжелой поклажей. Но Полинины родственники их ждали. Прямо посреди просторного почти голого двора, под единственным, как показалось Юле, развесистым деревом был накрыт дощатый стол. С дерева свисала на проводе яркая электрическая лампа, вокруг которой тучей роилась какая-то летучая мелочь. Сонного Славку уложили в доме, а остальных, не дав даже умыться, усадили за стол и начали кормить.
Было непривычно есть толстое, чуть присоленное, но какое-то слишком свежее, с привкусом сырого мяса, сало с ноздреватым, мягким белым хлебом – черного здесь не было. Зато Юля первый раз в жизни попробовала знаменитые украинские вареники с вишнями: они были из темноватого мокрого теста, неожиданно большие – с целый пирог, набухшие кислым соком, и главное – с косточками, которые она не знала, куда сплевывать. По литературе представлялось, что это вкуснее. Хозяин разлил по маленьким граненым стаканчикам водку. Зинаида и Полина выпили, а Юля отказалась.
– И правильно, – одобрил хозяин. – Школьники горилку не пьют. Вон и Митрий не пьет.
Невзрачный, белобрысый, весь какой-то выгоревший парнишка с железными круглыми очками на облупленном ярко-розовом носике обиженно возразил:
– Почему? Могу и выпить. И залпом выпил, победно глянув на москвичку, отодвинувшую стопку. После этого он расхрабрился и через некоторое время пересел к Юле, чтобы очень почтительно, на "вы", позвать ее смотреть ежиков.
– Недавно народились, еще мягкие, – сказал он.
Юля подумала, что это развлечение скорее для трехлетнего Славки, но тот крепко спал в доме на высокой кровати, заваленной разноцветными подушками, и она, позвав Свету, вылезла из-за стола.
Митя повел их в угол двора, где, оказалось, росло еще одно дерево – "тютина", как назвал его их провожатый. Юля догадалась, что это шелковица, тутовое дерево, и спросила:
– У него, кажется, ягоды есть?
– Поедим, – коротко ответил Митя и, прежде чем добывать из норки под шелковицей ежиных детенышей, нарвал им со Светкой мягких, похожих на малину, вернее на ежевику, потому что черных, ягод. На руках от них оставались чернильные пятна, а вкус разочаровал, как когда-то вкус впервые попробованного березового сока – водянистый, слегка сладковатый.
Пока они дегустировали незнакомые ягоды, Митя пошарил внизу, под корнями и, сложив что-то в подол подпоясанной ремешком рубахи, понес к свету, к столу. Ежики оказались крохотные, с грецкий орех, розовые, с белыми мягкими, как шерстка, иголками и трогательными, похожими на детские, ручками. Огромная, толстая Светка визжала от восторга: "Ой какие!" Зинаида с Полиной тоже посмотрели, поудивлялись, и Митя отнес ежиков обратно, в нору: "чтобы матка не тревожилась".
Полина с дочкой остались жить у своих родственников, а Зинаиду со Славкой и Юлей отвели утром на другую улицу, где для них уже была "сговорена" комната у вдовы Маруси. Хозяйка, низенькая, плотная, но очень подвижная, похожая на тумбочку на колесиках, распахнула перед ними дверь и гордо сказала:
– Заходьте в залу. У меня чисто.
Комната, действительно, была ослепительно чистой – блестящий крашеный пол, беленые стены, на них две яркие клеенчатые картины: одна с лебедями, другая с резвящимися под луной русалками, обвитыми гирляндами из водяных лилий, – и больше ничего: ни стола, ни кровати, ни даже табуретки.
Так они и стали жить. Спали на полу, на выданных Марусей домотканых половичках. Одеяла она им тоже дала, а вместо подушек клали под голову свои сумки. Ели на подоконнике, по очереди из привезенных с собой из Москвы мисочки, блюдца и чашки. Маруся разрешила им варить кукурузу в ее чугунке и пользоваться стеклянными банками, в больших количествах сложенными на терраске. Банки были пыльные, в основном трехлитровые, видимо заготовленные для каких-то солений.
Вечером в первый день неожиданно разразилась гроза. Хлестал ливень. Небо раскалывалось от молний. Испуганный Славка плакал, Зинаида, почему-то шепо-том, уговаривала его. А Юле стало вдруг ужасно весело, до щекотки, до остренького покалывания в груди. Она всегда любила грозу. И любила бегать босиком под дождем. Но в Москве она стеснялась, а тут на улице – ни души.
– Я немножко побегаю, – извиняющимся тоном предупредила она Зинаиду и выскочила из дома.
Улица была очень широкая, прямая и восхитительно пустая. Свет в окнах нигде не горел, да их и не видно было за зеленью палисадников. Можно было бесноваться сколько угодно под тугими падающими с неба струями, ловить их разинутым ртом, смеяться, петь, прыгать по самым глубоким лужам, разбрызгивая во все стороны воду, и жадно вдыхать пронзительно-свежий, озоновый воздух. Сарафан тут же облепил тело, мокрые косы расплелись, хлестали по лицу, босые ноги скользили по грязи, а она была счастлива каким-то диким, ведьминским счастьем и бежала вприпрыжку неизвестно куда, продираясь сквозь завесу дождя, в грохоте и голубом сверкании молний.
Она добежала до обрывистого берега реки и догадалась, что это и есть Кубань. По крутой, почти отвесной тропке не раздумывая сбежала вниз. Вода была не прозрачная, даже не мутная, а густо-коричневая, наверное от взбаламученной глины. Она стремительно неслась, закручиваясь в окаймленные грязной пеной водовороты, и вздувалась прямо на глазах, заполняя узкую впадину между обрывами берегов.
Юля поняла, что надо выбираться, но это оказалось непросто. Тропинка, по которой она спустилась, успела превратиться в бурлящий ручей. По рыжей глине обрыва сплошной стеной стекала вода. Ноги соскальзывали, рукам не за что было уцепиться. Торчавшие кое-где стебли жесткой травы обрывались, а камни и выступы, за которые она пыталась ухватиться, легко выворачивались, обрушивались под ее пальцами. Не помня себя от страха, она лезла по этой мокрой, невероятно скользкой стене, обрывалась, падала, снова лезла, пытаясь убежать от настигающей ее ревущей реки. Кричать, звать на помощь было бесполезно. Кто ее услышит? Все сидят по домам. Да и что делать в такой ливень у реки?
И все-таки она вскарабкалась наверх. Облепленная грязью, со слипшимися от глины завесившими глаза волосами, горящими, ободранными до крови коленками и ладонями, поломанными ногтями, но уже опять почти счастливая. Не той пьяной радостью, с какой она выскочила под дождь, а тихой радостью облегчения, избавления от опасности.
Юля долго отмывалась у колонки на углу их улицы, даже голову вымыла под краном. И вернулась мокрая, но чистая, в уверенности, что никто ничего не узнает. Как ни странно, она не простудилась.
На другой день к ним пришла смущенная Полина и сообщила, что по станице ползут странные слухи, будто из Москвы привезли сумасшедшую, которая беснуется чуть не голышом на улице и бегала вчера вечером на Кубань топиться. Зинаида посмотрела на Юлю с удивленным укором, но ничего не сказала, а Юля, фыркнув: "Делать им нечего, вот и болтают", – ушла на крыльцо и час просидела на ступеньках, ломая голову, кто же мог ее видеть, ведь на улице никого не было, и в окна, вроде, не смотрели.
Со двора она весь день не выходила – стеснялась, а к вечеру зашел этот ежиный Митя и стал утешать:
– Вы не расстраивайтесь на эти сплетни. Они ж ни черта не понимают. А я вот тоже грозу люблю. Особенно в степи. Кругом хлобыстает, молньи бьют, а ты идешь себе – и не боишься.
Юля взглянула на него с благодарностью: вон он, оказывается, какой, что-то понимает.
– Хорошо в степи? – спросила она его.
– Хорошо, просторно, – ответил Митя. – Иди хоть целый день, до первой лесополосы, потом другой, третьей... Там и жердёл дикий растет.
Жердёл? Что это? Жерди для изгороди? Зачем они ему? – удивилась про себя Юля и попросила:
– Своди меня как-нибудь в степь, и на эту лесополосу. Я никогда не видела.
Он взглянул так странно, будто не поверив услышанному и пытаясь разгадать его второй, потаенный смысл, что Юля смутилась ("господи, вечно я выскакиваю!") и торопливо добавила:
– И Славку возьмем. Ему интересно будет.
– Не, мало?е не дойдет, – возразил Митя, – там же километров пять, только до первой. – И после этого заговорил уже на "ты".
Скоро Юля начала жалеть, что согласилась на эту дурацкую Кубань. И как она не догадалась! Надо было выехать позже, вместе с отцом, прямо на море. Дни казались нескончаемыми, заняться нечем, пойти некуда и не с кем – скука! Прокаленные солнцем пыльные широкие улицы станицы словно вымерли: жители, наверное, все в поле, а приезжих здесь почти не было.
Несколько раз они с Полиной и Светкой ходили на Кубань купаться. По сравнению с тем грозовым вечером река обмелела, опустилась в своих берегах, но была такая же бурная и грязная. Купаться плохо – бешеное течение не давало плыть, больно били по ногам несущиеся вместе с потоком камни. У берега мелко, а глубже заходить опасно. К тому же вокруг все голо – ни кустика, ни тени, укрыться негде.
Однажды переправлялись на пароме на тот берег. Паром полз так медленно, что, если смотреть на сушу, казалось, стоит на месте и только вздрагивает, но если взглянуть на стремительно вырывающуюся из-под него воду, то появлялось ощущение, что он тоже мчится с огромной скоростью, только в обратном направлении, против течения: от этого кружилась голова и начинало тошнить.
Дома делать было совсем нечего. За домом – довольно большой сад, но земля под деревьями вся вскопа-на, ни травинки, одни жесткие пыльные комья – не полежишь, и тень от фруктовых деревьев с уже начавшими подсыхать листьями – совсем жидкая. Правда, с них можно было сколько угодно рвать твердые суховатые сливы и мелкие абрикосы, Юля теперь знала, что это и есть "жердёл". Ели его здесь и люди, и козы, и свиньи. Маруся кормила им даже свою кошку. Жердёл был очень дешевый: на маленьком базарчике у магазина его продавали рубль ведро, а Маруся давала им даром. Покупали они только вишни и груши.
В магазине был хлеб, сбруя, желтый, крупными кристаллами сахарный песок и окаменевшие конфеты-подушечки. Поэтому питались в основном яйцами. У Маруси по голому вытоптанному двору и вскопанному саду бродило множество грязно-белых суетливых кур, помеченных лиловыми чернилами. Когда они с квохтаньем хлопали крыльями, от них, как от выбиваемой подушки, летела пыль и душно пахнущие мелкие перья. Яичница скоро надоела, и Юля с Зинаидой целыми днями, сидя на крыльце, по очереди сбивали привезенной из Москвы вилкой белки, добавляя туда вишни и жердёл. Полученное блюдо гордо называлось "мусс", ели его с хлебом. А из желтков крутили ложкой в стакане гоголь-моголь. Юля даже мозоль натерла на указательном пальце. Желтки у здешних яиц были ярко-оранжевые и пахли курицей. У Юли, как человека, испорченного цивилизацией, они вызывали легкую брезгливость, как и парное, "из-под коровы" молоко, которое по вечерам приносила от соседей в трехлитровой банке Зинаида. Иногда Маруся резала для них курицу, тогда был пир.
Все остальное время Юля читала "Клима Самгина". Она взяла с собой два тома, зимой прочесть эту громадину было некогда. Она всегда любила Горького: ей нравилось у него необычное построение фразы и бесчисленные тире, рождавшие свою, особую интонацию; вкусная речь героев; неожиданные смешные замечания, вроде того, что человек даже огурец кушал с величайшей осторожностью, как рыбу, точно опасаясь встретить в огурце кость. Но на этот раз ее поразило другое. В первой части, где описывается юность Клима, приводился один разговор его с гимназистом Макаровым. И Макаров, который вообще-то Юле очень нравился, жалуясь на мучающую его тягу к женщине, говорит: "С девицами чувствую себя идиотом. Она мне о книжках, о всяких поэзиях, а я думаю, какие у нее груди..." Юля как-то сразу поверила этому и была потрясена: неужели мальчишки все такие? только об этом и думают? Ей даже стала немножко понятнее та зимняя история с Вовкой. Вспомнился странный взгляд Мити, когда она попросилась с ним на лесополосу. Господи, и этот несчастный туда же! Может, не стоит идти с ним в степь?
Но все-таки пошла. Прогулка оказалась гораздо скучнее, чем она думала. Степь была пустая и пыльная, не зеленая, а желто-бурая. Жара давила на загривок, как утюг, не давала дышать. Голову Юля предусмотрительно покрыла косынкой, но шею и голые руки палило нещадно. Пшеницу уже убрали, и колючее жнивье впива – лось в ступни сквозь тонкие подошвы тапок. Желанная лесополоса маячила где-то на горизонте, не приближаясь, и когда они все-таки добрались до нее, там тоже не оказалось ожидаемой Юлей прохлады и свежести – все та же душная, пыльная жара. Они нарвали крошечных жестких жердёлок (очень уж хотелось пить) и, давя их в пересохшем рту, побрели обратно. Кстати, в Марусином саду жердёл был куда вкуснее.
– Сейчас не время, – виновато оправдывался Митя, – сюда весной хорошо ходить.
Почти всю обратную дорогу они молчали: устали, да и говорить с Митей было не о чем. Читал он, кажется, только по школьной программе, а развлекать Юлю пытался неинтересными историями про то, как "наши мужики зимой набрались..." Правда, он с любопытством расспрашивал Юлю о Москве, но вопросы задавал глупые: не страшно ли в метро, под землей, и каждую ли неделю она ходит в Мавзолей.
Поэтому она очень обрадовалась, когда Маруся познакомила ее со своими жившими на другом конце станицы племянницами. Одну, ровесницу Юли, звали Галей, другую, помоложе, Нюрой. Девочки немножко стеснялись и обращались к Юле на "вы", как Митя, но позвали вечером гулять с другими девчатами, обещали сами за ней зайти.
Она ждала их с самого ужина (все те же яйца и молоко с хлебом) и уже отчаялась, решив, что про нее забыли, но они наконец появились, принаряженные – в бусах и с шелковыми косынками на плечах. Кроме Гали и Нюры пришли еще три девочки. Они по очереди пробормотали свои имена, но так тихо, что Юля не разобрала.
Было полнолуние. Залитые ярким голубоватым светом безлюдные улицы, казалось, раздвинулись, стали еще шире. Они шли с девчонками прямо посередине улицы, сцепившись за руки, и пели. Юля боялась, что песни у них здесь какие-нибудь незнакомые – украинские или казачьи, но пели самое обычное: "Провожают гармониста", "Ночь коротка", "В городском саду играет".
– У нас в прошлом году дачница была из Киева, тоже красивенькая, как вы, так она все арии пела, – сказала Галя. И от этого вскользь сказанного "тоже красивенькая" Юля почувствовала себя счастливой. Она бы никому в этом не призналась, но в последние два года ее все чаще мучил вопрос, красивая она или нет. По отдельности она знала, что у нее красивые глаза, ресницы, ноги. Одна мамина знакомая почему-то восхищалась ее подбородком – "Какая прелесть! Как у лисички", хотя ничего прелестного в лисьем подбородке Юля не находила, да он у нее совсем и не острый. Но вот так, целиком, о ее красоте никогда не говорили. И главное, что это не комплимент, сказано между прочим, как само собой разумеющееся, и даже не о ней, а о какой-то дачнице из Киева -"тоже красивенькая".
Арий петь Юля не умела, поэтому стала читать девчонкам стихи – Лермонтова, в том числе свое любимое "Я не унижусь пред тобою". Слушательницы смотрели на нее с таким восхищением, как будто она их сама вот сейчас сочинила. Потом стали вспоминать всякие романтические истории. Юля рассказала про Лолу с ее американцем, только прибавила для красоты, что выданная за старика Лола зачахла от тоски и теперь они всей квартирой растят ее осиротевшего Маратика. А Галя рассказала про их старшего брата Степу, который перед войной влюбился в прекрасную евреечку по имени Белла, как в "Герое нашего времени", и, когда немцы стали угонять евреев, хотел уйти вместе с ними, но мать замкнула его в погребе и не пустила. А евреев всех казнили, и по Кубани плыли отрубленные головы – и детские, и всякие.
Юля представила себе подпрыгивающие в коричневых кубанских волнах круглые окровавленные головы, и ей стало жутко.
Домой она пришла уже за полночь. Зинаида что-то проворчала и снова уснула. Но зато на следующий день, когда Юля вернулась около двух ночи, Зинаида закатила ей целый выговор: что она не в состоянии уснуть, беспокоится, что она отвечает за Юлю перед отцом и не может позволить ей болтаться где-то ночами... А чего ей не спать? Пусть за Славку своего беспокоится. А отвечать она сама за себя отвечает – огрызнулась про себя Юля, но вслух не сказала.
Когда на следующий вечер за ней зашли девочки, она демонстративно, чтобы слышала Зинаида, отказалась: "Не пускают", – и допоздна ходила взад-вперед по вскопанному Марусиному саду, упиваясь сладким чувством невинно обиженной злой мачехой страдалицы. Изредка она отрывала от стволов деревьев катышки вишневого клея – сливы и жердёл уже надоели – и бросала их в рот. Упругие душистые комочки сначала пружинили на зубах, а потом рассыпались на крошки с каким-то очень знакомым вкусом, но на что это похоже, она так и не вспомнила.
Хозяйка на полную мощность включила радио на террасе. Передавали "Евгения Онегина". Юля ходила по саду, слушала наизусть знакомые арии и ничего не могла поделать с переполнявшим ее чувством странной несовместимости, даже несопоставимости этого залитого лунным светом низкорослого сада; черных, паучьих теней от разлатых яблонь на бугристой земле; ленивого перебрехивания станичных собак с праздничным многоголосьем оперного оркестра, красным бархатом и золотом театральных лож, медленно меркнущей хрустальной люстрой, музами на потолке и пронзительно-нежным, ликующим тенором Ленского: "Я люблю вас, я люблю вас, Ольга!.."
А через несколько дней приехал отец. Они быстро, буквально за пару часов собрались, расплатились с Марусей за квартиру, яйца и кур и побежали на станцию, чтобы успеть на Краснодарский поезд. По дороге они заглянули к Полине, попрощались. Мити дома не было, но он откуда-то узнал и тоже примчался на станцию, к самому отходу поезда. Юлю рассмешило, что в тридцатиградусную жару он напялил пиджак, рубашку с галстуком и высокие начищенные сапоги. От него так свирепо пахло гуталином и каким-то едким одеколоном, что хотелось чихать. Наверное, этот запах привлек не то ос, не то пчел. Они с жужжанием кружились вокруг его головы, а он отмахивался от них своим старым, с обломанными краями брилем, в котором, видимо, прибежал с поля. Лицо у Мити было растерянное и грустное, будто он вообще не предполагал, что она когда-нибудь уедет, очки сползли с розового носика.
– Я тебе напишу, можно? – жалобно спросил он у Юли, когда поезд уже тронулся. – Наша Полина адрес даст.
Юля подумала, что Полина, если и знает адрес, то только отцовский, но сказать ничего не успела. Поезд еще раз дернулся, и Митя вместе с низенькой дощатой платформой отстал, поплыл назад, навсегда из ее жизни.
В Краснодаре пересели на переполненный новороссийский поезд. Ехали в общем вагоне. Отец с Зинаидой сидели внизу, Славка спал у них на коленях, а Юля забралась на самую верхнюю, багажную полку и попробовала там улечься. Уснуть никак не удавалось. В узкой щели под потолком вагона было тесно и жестко. Юля думала, что за те три недели, которые они проспали на Марусином крашеном полу, она уже достаточно закалилась, но оказалось, вагонная полка еще тверже. Под утро, когда им надо было вылезать на какой-то маленькой станции в горах, откуда шел автобус до Анапы, она еле спустилась вниз: ноги задеревенели, спина не хотела разгибаться.
Было еще совсем темно. Вместе с другими пассажирами они, съежившись от холодной сырости, сидели на вещах на открытом перроне. Юля все пыталась увидеть горы, но на небе громоздились темно-синие тучи, и ничего нельзя было разглядеть. Когда взошло солнце, выяснилось, что это вовсе не тучи, а те самые горы.
Маленький, душный, дребезжащий автобус долго петлял, кружил по горному серпантину. Юля старалась не смотреть в окно. Автобус скользил по краю бездны, от одного взгляда в которую обрывалось сердце и к горлу подкатывала тошнота. Очень хотелось пить.
В Анапе их всех выгрузили на пыльной окруженной одноэтажными белеными домиками площади. Юлю оставили сторожить чемоданы и Славку на остановке, на самом пекле, а отец с Зинаидой пошли искать квартиру.
Вернулись они лишь часа через два, измученные и не очень довольные. Удалось снять только какой-то глинобитный сарайчик, где в маленькой без окон прихожей стоял топчан для Юли, а в комнатке чуть побольше и с окном размером с форточку разместились отец, Зинаида и Славка. Готовить надо было во дворе, на закопченном таганке. По сравнению с этим у Маруси, конечно, были хоромы. Впрочем, жилью здесь не придавали большого значения – все равно весь день на море, в доме – только переспать. А обедать они решили в столовой.
Однако от этой идеи почти сразу пришлось отказаться – очереди в столовую такие, что стоять надо было часами. Зинаида стала покупать продукты на рынке и готовить дома. Поэтому утром они уходили на море без нее, а она полдня торчала над этим дымным таганцом. Если бы это была мама, Юля бы ее пожалела, может быть, иногда подменила – обидно ведь приехать на море и бегать по магазинам, а потом корпеть над кастрюлями, пока другие наслаждаются купаньем, но про Зинаиду она только злорадно подумала: так ей и надо.
А море было великолепное – прозрачное, чистое, прохладное, не то что Кубань. Юля убедилась, что она вполне прилично плавает, доплывает до второй мели. Но ей нравилось бултыхаться со Славкой и у самого берега, играть с ним, поднимая тучи брызг, в "баба сеяла горох", нырять с головой и прыгать животом на набегавшие волнишки.
Женщины на пляже мазались какой-то "черной глиной", говорили, что она убирает морщины и укрепляет волосы. До морщин Юле было далеко, а голову она один раз густо промазала этой вонючей, жирной, синеватой массой и потом выдрала чуть не полкосы, пытаясь распутать и расчесать слипшиеся волосы.
Загорать, валяясь целый день на пляже, как тюлень, она не любила. Искупавшись в утренней, еще прохладной воде, Юля обычно оставляла Славку с отцом, а сама уходила по берегу к дальним дюнам, за шесть километров, загорая на ходу. Было так приятно, совсем не жарко, идти по узкой твердой кромочке мокрого песка у самой воды. С моря дул тугой свежий ветер. Прозрачные волны ритмично накатывались на берег, захлестывая босые ступни, и с шипением отползали, обнажая гладкий, зализанный песок и оставляя пенные браслеты на ее загорелых щиколотках. Так можно было идти часами, в полном одиночестве мимо шумного, кишащего людьми пляжа и думать о чем угодно. Главное, чтобы не наступить нечаянно на противную, холодную, стеклянно-студенистую медузу. Их много выбрасывало прибоем на берег.
После обеда и дневного сна приходили на пляж снова, уже вчетвером, с Зинаидой. Она притаскивала большую плетеную пластмассовую сумку с виноградом. Его мыли прямо в море – заходили подальше, где вода чище, и несколько раз опускали сумку в воду, а потом вытаскивали, давая стечь. Виноград становился холодный, чуть солоноватый и необыкновенно вкусный.
Иногда, оставив Зинаиду со Славкой и виноградом на пляже, отец уходил вместе с Юлей к дюнам. Он был невысокий, тонкий и, когда заматывал свою седую голову полотенцем или Юлиной кофточкой, выглядел мальчишкой. Юля очень любила эти походы. Они шли вдвоем с отцом, вспоминали какие-то смешные случаи из довоенной, еще общей их жизни. Отец рассказывал про свою газету, про войну. Но про страшное не говорил (ни про окружение, ни про голод, ни про то, как был ранен), ограничивался всякими забавными историями, вроде того, как объелись, найдя брошенный при отступлении вагон с бочками повидла, или по ошибке переночевали в селе, занятом немцами, но ни те, ни другие этого не заметили – село было длинное. Большинство этих рассказов, к Юлиной досаде, начиналось словами: "Когда мы драпали..." За маленькую он ее считает, что ли?
Кстати, там , в Анапе отец встретил на пляже одного своего фронтового друга – вместе выходили из окружения, но ни разу с тех пор не виделись, хотя, оказалось, тот тоже живет в Москве, командует в каком-то гарнизоне.
– Видишь, какая у меня дочка? – похвастался отец. – Совсем взрослая барышня.
– Хорошо, Голубев, что предупредил, – не то в шутку, не то серьезно сказал здоровенный, с обгоревшими чуть не до пузырей плечами дядька, – а я уж решил, что это твоя молодая жена.
Юля про себя ужаснулась: неужели она выглядит такой старой? Нет, наверное, все-таки пошутил.
Знакомых-сверстников у Юли здесь не было. В соседнем домике, в том же дворе жили сорокалетняя старая дева Тонечка, тоже москвичка, кажется приехавшая с тайной надеждой найти на Юге мужа, и низенькая бровастая старуха из Орджоникидзе с двумя четырехлетними внуками-близнецами. Особенно хорош был мальчишка – смугленький, черноволосый, с огромными серыми глазами в густых ресницах. Знакомясь, он протягивал руку и серьезно представлялся:
– Осетин Игорь.
Его сестра Тамарочка тоже была хорошенькая, но не такая забавная. Юля любила по вечерам возиться с этими детьми, читать им книжки, рассказывать сказки. Славка ревновал и начинал реветь:
– Читай мне.
– Слушай вместе со всеми, – предлагала Юля.
– Не хочу со всеми. Читай мне, – эгоистично настаивал Славка.
"Наш Алешка добрее, и воспитан лучше", – думала Юля и из педагогических соображений совсем отворачивалась от Славки и приобнимала Игорька. Славка закатывался в реве. Зинаида сердилась, говорила в пространство:
– Некоторые смотрят в книгу, а видят фигу, вместо того чтобы с собственным братом позаниматься.
Но Юля не обращала внимания, она знала, что прямо прицепиться к ней Зинаида при отце не посмеет.
В один из дней Тоня стала звать Юлю пойти вместе на "бесстыдный пляж", где женщины загорали совсем голые.
– Знаешь, какой загар ровный будет, – соблазняла она, – целенький, безо всяких белых полос.
Юля не пошла. Ей как раз эти полосы нравились: по ним можно было сравнивать, насколько загорела, а если все одинаково, то и не отличишь – может, сама такая смуглая. Тоня пошла одна и так обгорела в непривычных к солнцу местах, что потом целую неделю ела стоя.
С ней вообще приключались разные нелепости. Она всегда спала с открытым окном и, когда ей говорили, что на первом этаже это опасно, кокетливо отвечала:
– Ну вот и пусть меня украдут.
Но украли однажды ночью не ее, а часы, сумку с деньгами и новый пыльник. Самое комичное, что грабитель влез в окно, прямо под которым стояла Тонина кровать, и утром на простыне обнаружился грязный отпечаток огромной ребристой подошвы (ночью шел дождь), а Тоня даже не проснулась.
Уезжать Юля должна была 29-го, одна. Отец с Зинаидой оставались еще на половину сентября, а Юле надо успеть к школе. Как нарочно, за день до ее отъезда к Тоне пришла подруга с братом, на год моложе Юли, но на вид не скажешь. Звали его Юрка. Их с Юлей познакомили, и на следующий день она повела его в дюны. Юрка с сестрой только приехали и еще ничего здесь не знали.
Всю дорогу они с упоением болтали, взахлеб вспоминали всякие смешные происшествия. Юля только сейчас поняла, как ей надоело ходить одной. Жаль, что этот Юрка не приехал раньше. Она с гордостью, как собственное хозяйство, показывала ему дюны – горы белоснежного мелкого-мелкого песка, совершенно чистого, а не пополам с виноградными косточками, как на пляже. Народу здесь, в дюнах, совсем не было, море – чистое, не взбаламученное, без водорослей и черной глины. Они долго купались, потом забирались на самый высокий песчаный холм и скатывались вниз, кувыркаясь и облипая песком. Приходилось опять лезть в воду – отмываться. Было очень смешно.
Они так увлеклись, что забыли про обед и вернулись к встревоженному отцу и Юркиной сестре лишь в пятом часу. Те уже решили, что они утонули. И, когда на расспросы, чем же столько времени можно было заниматься, они честно рассказали, как скатывались с дюн, Юркина сестра посмотрела недоверчиво, а отец понимающе кивнул:
– Рецидив детства?
Юля хотела обидеться, но не смогла и, рассмеявшись, согласилась:
– Рецидив детства.
Вечером все вместе – с Зинаидой, отцом, Тоней и ее подругой с братом – пошли в кино в городском парке. Славку оставили с Игоревой бабушкой. Кинотеатр был открытый – просто огороженная площадка с рядами скамеек над самым берегом моря. Юля была здесь впервые. Они долго шли по похрустывающей белым песком дорожке, окруженной темными деревьями. С танцплощадки доносилась приглушенная музыка, в которую вплеталось ритмическое буханье волн. Круглые матовые фонари среди пронзительно-яркой в их свете зелени листьев казались запутавшимися в ветвях лунами.
Перед началом фильма Юля надела свои очки (она их стеснялась и надевала только в кино или театре, и то когда уже погаснет свет) и тут вдруг впервые увидела ночное южное небо. Оно оказалось полно огромных, ярких, висевших совсем низко – протяни руку и достанешь – звезд. Это было открытие. Без очков она видела небо далеким, чуть подернутым светящейся пылью, и считала, что эти пылинки и есть звезды. А на самом деле они вон какие! – голубые, мохнатые, дрожащие. Пока шла картина, она смотрела не столько на экран, сколько на небо над головой. Ничего в фильме не поняла, но не жалела. Напоследок Юг сделал ей еще один дорогой подарок – показал звезды.
На другой день, в пять утра, ее посадили на автобус и отправили на станцию. Она очень боялась, что не успеет сесть на поезд (стоянка всего две минуты), что тот остановится не на первом пути и придется пробираться к нему под вагонами, да еще с чемоданом, сумкой и корзиной с виноградом для мамы и Алешки. Но страхи оказались напрасными. Ей помогли попутчики – двое веселых загорелых студентов, которые возвращались с практики. Сами они ждали другого поезда, но ее погрузили вместе со всеми ее пожитками.
Когда утром пассажиры уже стояли с собранными вещами в коридоре вагона и по радио торжественно, почти с левитановским звоном объявили: "Поезд прибывает в столицу нашей Родины – Москву!" – и тут же зазвучало "Дорогая моя столица...", у Юли радостно замерло сердце. Юг, море, походы в дюны, низкие звезды – остались где-то позади, как Кубань. Господи! как же она соскучилась по Москве, по маме, Алешке, а главное – по Инкам.
РОЖДЕНИЕ КОЛИ
К концу лета Ольга уже так растолстела, что не влезала ни в одно из своих прежних платьев. Бабушка сшила ей из темно-синего в мелкий горошек штапеля юбку в виде широкого полотнища со множеством петель и пуговиц на поясе, чтобы можно было постепенно перестегивать, и кофточку-разлетайку. Оля, правда, сначала засомневалась, не слишком ли старушечья материя, но, когда пришили белый пикейный воротник и такие же манжеты, платье сразу помолодело. На работе оно тоже понравилось. Лина даже сказала, что оно выглядит "экстралегантно", а Катя добавила:
– И главное, никакого живота не заметно.
Эту свою спецодежку Оля носила практически не снимая – стирала по воскресеньям, облачаясь на это время в широкий пестрый халат. И когда их с Витей, вернее Витю с ней, позвали на день рождения к его двоюродной сестре, той самой Лиде на Зубовскую, Оля вдруг поняла, что ей не в чем пойти. Даже если сменить на своем единственном теперь платье повседневный воротник на выходной, с кружевом, и надеть кольцо, подаренное Витей (впрочем, красный камушек не подходит к синему платью), все равно она будет чувствовать себя бедной родственницей среди нарядных Лидиных гостей. И больше всего почему-то не хотелось, чтобы ее видела вот такую, растолстевшую, в будничном платье, сама Лида.
– А там много народу будет? – спросила она у Виктора, сидевшего уже в своей черной студенческой форме, которая ему так шла, и белой рубашке с галстуком на кушетке, поджидая, пока Оля соберется.
– Конечно, – беззаботно ответил он. – Вся гоп-компания.
– Тогда я не пойду, – твердо заявила Оля.
– Почему? – всполошился Виктор. – Тебе нехорошо?
– Просто мне нечего надеть.
– А твое платье?
Ну как он не понимает?
– Не пойду и все, – сказала она упрямо.
– Ты что, стесняешься? – изумился он. – Вот глупышка! Да Лидочка – расчудесный человек.
– Вот и иди к своей расчудесной Лидочке. Один... раз я глупая...
– И пойду. Почему я должен потакать твоим капризам?
Ей очень хотелось ответить: "Потому что это из-за тебя на меня ничего не лезет", – но все-таки не решилась, получилось бы, что она попрекает его ребенком.
– Я к маме! – крикнула она почти со слезами и выбежала на лестницу.
Ноги сами понесли ее на Полянку. Но чем ближе она подходила, тем меньше ей хотелось видеть сейчас своих. Придется объяснять, жаловаться на мужа. Глупо. Первый раз поссорились, и из-за такой ерунды. А впрочем, не такая уж и ерунда. Дело не в платье, а в том, что он ее не понимает. Оля прислонилась к какой-то водосточной трубе и заплакала навзрыд.
– Что-нибудь случилось? Вам помочь? – спросила незнакомая женщина.
Вот, посторонние люди и то сочувствуют. А ему все равно.
В подвал она так и не пошла. Свернула налево, в переулок, потом в другой. Долго бродила по Замоскворечью, пока не вышла на Озерковскую набережную. Там было тихо и пусто: ни машин, ни прохожих. Фонари еще не зажглись. Сиреневую воду пересекали в разных направлениях почти невидимые в сумерках серые утки. Откуда они здесь, в самом центре? За каждой, как финишная ленточка, острым углом тянется серебряный след. Когда плывет целая стайка, эти тонкие линии перекрещиваются, образуя четкую сетку, но постепенно она расплывается, ее ромбики рассыпаются зеркальными блестками и гаснут в мелкой ряби.
Оля загляделась на уток и незаметно успокоилась. Она впервые обратила внимание на многочисленные мостики через Канаву: оказывается, они все разные и очень красивые. Особенно один – пешеходный, весь из ступенек. Он крутой, чуть изломанной дугой вздымался над рекой и смыкался с точно такой же аркой, отраженной в воде. В этой овальной темной раме светилось золотое от последних закатных лучей небо. И казалось, что это не Замоскворечье, а Ленинград.
Ольга решила, что пора возвращаться домой. Витька сидит там один и угрызается. Хватит его мучить. Она придет и великодушно простит. Стоит ли ссориться из-за пустяка? Тем более, что "глупышка" – у него слово не ругательное, а ласковое.
Но дома Виктора не было.
– Так он же у Лидочки, у нее день рождения, – удивилась Зоя Алексеевна на Олин вопрос.
Ольга ушла к себе в комнату, плотно закрыла дверь и стала придумывать уничтожающую речь, которой она встретит Виктора. Нет, ругаться она не будет. Никаких сцен. Просто объяснит, совершенно спокойно, даже с улыбкой, что друзья, по-настоящему близкие люди, тем более благородные люди, так не поступают. Она бы никогда без него не пошла.
Оля прилегла на кушетку: ноги гудели, голова тоже. Слишком много она сегодня находилась и наплакалась. И сама не заметила, как заснула. Даже не слышала, когда пришел Витя. А утром начинать все сначала не захотелось, да и некогда, перед работой. Так закончилась их первая в жизни семейная ссора.
Видимо, Виктор все-таки чувствовал себя немножко виноватым. Через неделю он повел Олю на студенческий вечер отдыха, посвященный началу учебного года. Вечер был в Доме культуры где-то на окраине. Поехали на машине. Накануне он сказал:
– Ты надень свое рабочее платье, с воротничком. Оно тебе очень идет.
Но она специально пошла на Полянку и с бабушкиной помощью приладила на себя мамин летний голубой костюм. Он пришелся Оле в самый раз, только укоротили чуть-чуть. Живота совсем не было видно, бывают же просто полненькие женщины. Ее даже приглашали танцевать.
Поскольку Виктор был с машиной, ему поручили развозить по домам артистов после концерта. Артистки в машине пытались кокетничать с Витей, а Оля сидела рядом, на переднем сидении и посмеивалась про себя: неужели не понимают, что ему никто не нужен, кроме нее, и она для него красивее любой артистки?
Тогда же, в сентябре, в выходной, ездили с Витиной группой в Мураново. Витины товарищи поглядывали на Ольгу с почтением и проявляли трогательную заботу – может потому, что сами были еще все холостые: нашли ей в тесной воскресной электричке место, усадили у окна, а когда вышли на станции, бережно переводили, поддерживая под руки с обеих сторон, через рельсы.
Музей, к сожалению, оказался закрыт. Осмотрели усадьбу снаружи, погуляли в парке. Потом ребята стали играть в волейбол, кто-то из них предусмотрительно захватил мяч, а Олю посадили в сторонке – сторожить снятые куртки, часы и фотоаппарат. День был ясный, тихий. Она сидела с закрытыми глазами, бездумно подставляя лицо уже нежарким лучам, и слушала доносящиеся как бы издали глухие пушечные удары по мячу. Время от времени Виктор окликал ее:
– Ты как там, Олёныш? – чтобы не соскучилась.
Когда начался декретный отпуск, было немного досадно, что вот теперь она абсолютно свободна, а Витя целый день в институте. Но и это не могло нарушить неизвестного ей раньше чувства собственной значительности и спокойной отрешенности, как бы отгораживающей, оберегающей ее от всего внешнего. Может быть, так чувствуют все женщины перед родами.
Ей особенно запомнился первый день отпуска. Утром она долго спала: просыпалась, опять засыпала, просто лежала, радуясь, что никуда не надо торопиться. На улице шел уютный дождик. Она встала, позавтракала, хотела снова лечь, но раздумала – мешала какая-то тихая нетерпеливая радость. Такое бывало в детстве, в младших классах, когда начинаются каникулы и все лето еще впереди.
Но сейчас была осень. Ольга взяла зонт и вышла на улицу – в женской консультации сказали, что нужно побольше гулять и, главное, ходить пешком. Она прошла всю Якиманку, до "Ударника" и свернула в сквер на Болотной. Дождь барабанил по зонту, шелестел в желтеющей листве деревьев и подстриженных кустах, обрамлявших дорожки. Красноватый песок под ногами был изрыт водяными струйками, и остро пахло сырой землей, как в апреле. Оля медленно шла по пустынной аллее, прислушиваясь к дождю, к самой себе, к своему налитому спокойной, теплой тяжестью телу. И все это вместе было покоем и счастьем.
А с Виктором они выбрались за город только в середине октября. Оставив машину у дороги, долго бродили по пасмурному, пропахшему грибами и прелой травой лесу. Иногда среди уже оголившихся черных стволов вдруг ярко вспыхивал густолистый клен, будто выхваченный снопом солнечного света, неизвестно откуда взявшимся в этот серый день. А когда возвращались в город, у Ольги начались схватки, и Виктор, не заезжая домой, привез ее прямо в Первую градскую.
Родов Ольга не очень боялась. В консультации беременных обучали приемам обезболивания, к тому же она считала себя человеком терпеливым и, несмотря на устрашающие примеры из художественной литературы, полагала, что на самом деле все не так уж непереносимо. Ей даже, грешным делом, казалось, что женщины немножко набивают себе цену, распространяясь о родовых муках.
Оказалось, она просто не представляла, не могла вообразить, что бывает такое. Нестерпимая боль вдруг взрывалась изнутри и мгновенно заполняла все тело, выдавливая глазные яблоки и разрывая барабанные перепонки, расходилась багровыми кругами по сводчатой, гудящей от чьих-то криков палате и наконец захлестывала весь мир без остатка. В нем не оставалось ничего, кроме этой слепящей, всепоглощающей боли. Потом она медленно, неохотно отступала, как бы вытягивая все изнутри. Так сильный прибой тянет назад, волоча по камням, не отпуская, когда пытаешься выйти из моря.
В глазах светлело, и Ольга снова видела дежурную сестру, безмятежно спящую в этом гаме под большими электрическими часами. И тут же с ужасом начинала считать минуты до следующей волны, которая вот-вот нахлынет, накроет с головой. Сначала эти передышки были по пятнадцать минут, потом по пять, по минуте, а затем все слилось в сплошной, непрерывный, беспросветный кошмар. Потная, всклокоченная голова как будто сама по себе, без ее воли, моталась по мокрой, горячей подушке; заломленные руки, вцепившиеся в спинку кровати, казалось, скрутят в жгуты железные прутья. Хотелось вскочить, убежать от этой безжалостной боли, но бежать было некуда – боль жила внутри.
И вдруг все кончилось. Стало светло. Кто-то в белом поднес к самым ее глазам раскоряченные красные ножки младенца:
– Видите? Мальчик. Все на месте, – и зачем-то быстро пересчитал, перебирая, пальчики на руках и ногах, как будто отчитывался, чтобы потом не предъявили претензий.
Ольга наконец смогла вздохнуть и поняла, что все позади. Ее переложили на каталку и отвезли в соседнюю с родовой комнату.
– Есть, небось, хочешь? – спросила пожилая нянька и подала ей прямо на каталку кусок белого хлеба и яблоко.
И Оля, действительно, вдруг почувствовала, что страшно проголодалась.
Но после короткой передышки последовала еще ужасная процедура зашивания разрывов, особенно мучительная из-за того, что казалось, все страдания уже позади, все запасы терпения кончились и нет, ну просто нет сил вынести новую боль. Было обидно, что молоденькие врачихи относились к своей работе, как к чему-то пустяковому: они без умолку болтали, обсуждали какие-то покупки, фасоны, чье-то выступление на последнем собрании, лишь изредка равнодушно покрикивая на стонущую пациентку: "Тихо, я сказала! Не дергаться!"
Среди них приятно выделялся один совсем древний, похожий на гнома старичок, которого почтительно называли Яков Маркович. Как поняла Оля, он был уже на пенсии, но жил неподалеку и, когда не спалось, по привычке приходил в роддом: "может, кого зашить надо?" Вот он не болтал о всякой ерунде, а ласково и уютно приговаривал:
– Ничего, милая, ничего. Потерпи, деточка. Совсем немножко осталось, зато так заштопаю – лучше новой будешь.
К сожалению, он достался не Оле, а ее соседке.
Потом Ольгу привезли в палату, и она сразу заснула. А когда проснулась, был яркий, солнечный день, и ей принесли цветы и записку от Вити. Она развернула ее, прочла: "Солнышко ты мое ясное..." и почему-то расплакалась, то ли от слабости, то ли от жалости к себе, то ли от счастья.
Палата была большая, на двенадцать мест. Олю в первый момент сильнее всего поразило, какие светлые, удивительно красивые лица смотрели со всех коек. А ведь это, наверное, были те же самые женщины, с которыми она лежала в предродовой, но там ее окружали, казалось, уродливые маски – красные, потные, с распухшими разинутыми ртами и бессмысленными глазами. Впрочем, она их толком и не видела – смотрела только на белый циферблат с прыгающей черной стрелкой, неумолимо приближающей к новому провалу в багровый кошмар, где не было ни воздуха, ни света, ни зрения. А теперь на нежных молодых лицах не оставалось и следа перенесенных мук. Женщины улыбались и озабоченно переговаривались, когда же наконец принесут детей. Разговоры тут тоже были светлые, чистые, не то что в той, летней больнице.
Почти у всех в их палате родились девочки, только у Ольги и еще одной женщины, Веры, – сыновья, чем они очень гордились. Впрочем, те, у кого были дочки, гордились не меньше и всё сравнивали, чья красивее, у кого волосики длиннее и кто лучше сосет.
Самой хорошенькой была признана дочка восемнадцатилетней Ани Сомовой. Ее, еще школьницу, соблазнил какой-то пылкий грузин, но, когда узнал, что беременная, благородно женился и увез к себе в горную деревушку недалеко от Сухуми.
– Но я там жить не могла, – доверчиво рассказывала Аня. – Все ходили смотреть на русскую жену: придут, сядут и смотрят, как в цирке. И едят там одну траву. Гиви поехал в город, а я сбежала. Оставила ему записку: "Прости, я не могу без мамы, а без тебя могу", – и уехала. Наверное, обиделся. Он же со мной по-хорошему.
У Аниной дочки были не по-детски четкие бровки, черные ресницы и такие длинные волосы, что молоденькие сестрички для смеху завязывали ей на голове бантики из бинта. Однажды всем принесли детей кормить, а Ане почему-то нет.
– А моя где? – спросила она волнуясь.
– А твою куклу мыши утащили, – пошутила веселая нянька.
– Съели? – с ужасом спросила Аня и залилась слезами.
Девочку через минуту принесли, но Аня никак не могла успокоиться, даже температура поднялась, и к вечеру ее перевели в изолятор.
Олин ребенок был самый крошечный в палате, всего два восемьсот, он быстро уставал сосать и почти сразу засыпал у груди.
Виктор прибегал в роддом каждый день, иногда по нескольку раз – благо институт рядом. Оля получала больше всех записок, и другие женщины ей завидовали.
"Вчера у нас был "Совет на Полянке" (почти как в Филях) – писал Виктор. – Выбирали имя для маленького. Я хотел Владимир, в честь Маяковского, но сошлись на Николке. Кстати, твоя бабушка испекла ради такого случая пироги трех сортов – с мясом, капустой и курагой, посылаю тебе по куску от каждого. Передай привет сыну, чтобы знал, что у него есть еще и папа, а не только мама, которая хлопает его по щекам. Да живет Николка так же ясно и солнечно, как тот день, в который он родился!"
А мамины письма были пространные и деловитые: сколько нашили пеленок и подгузников, какую купили коляску (в ней малыш может и спать первое время, а с кроваткой подождем до следующей получки), от кого получили ванночку. Но в конце одного из них она приписала: "Вчера опять приходил Витя. С промоченными ногами. Мы его разули и дали старые валенки, пока носки сохли. Хороший он у тебя. Я люблю его все больше, со всеми его достоинствами и недостатками". Интересно, какие недостатки она у него нашла? Никогда раньше не говорила.
А каждая Витина записка кончалась: "Олёныш! Я тебя люблю. Выписывайся поскорей!!!"
Почти всех из их палаты выписали на девятый день, а Ольгу задержали: началась грудница, да и Коля никак не набирал вес. Виктор был в отчаянии: "Родная моя! Я больше не могу без тебя. Не сплю. Когда же я тебя увижу? Влюбленный в тебя В. Целую 1000000000... раз (считаю нули на логарифмической линейке)".
Выписали ее неожиданно, даже не предупредив накануне. Хорошо еще, что в подвале недавно поставили телефон и туда удалось позвонить, но мама уже ушла на работу, да и Витя, наверное, в институте.
Оля, волнуясь, простояла полдня у окна. День был сумрачный, почти предзимний. Деревья облетели, только кое-где на черных ветках дрожали два-три последних лимонно-желтых листочка, как забытые солнечные зайчики.
В приемной Олю опять, как летом, встречали мама и Виктор. Мама хотела взять ребенка, но нарядная, накрахмаленная сестра, торжественно вынесшая непривычно большого в ватном одеяле Колю, гордо отстранила ее и протянула голубой сверток Вите. Очевидно, так принято. Виктор с явным страхом, словно боясь уронить, принял его и серьезно сказал сестре:
– Огромное вам спасибо.
– Не за что. Приходите еще, – улыбнулась она.
В первый же вечер на "крестины" заявилась вся Витина группа. Притащили большущего коня-качалку, вино и колбасу. Сидели до двенадцати ночи, не давая замученной Ольге лечь. Пили за "первенца группы", шумели, даже пытались петь, а Николка сопел себе в своей коляске как ни в чем не бывало.
КРУЖОК
Шел последний школьный год – десятый класс. Встретившись после лета, троица решила, что пора готовиться в институт. Инки уже точно знали, что пойдут на физфак в Университет. Раньше молчаливо предполагалось, что и Юля тоже: они еще не могли себе представить, что после школы расстанутся, что смогут жить врозь, не встречаясь каждый день, – но Юля вдруг заколебалась. Как ни совестно, после той истории с физиком она, действительно, охладела к этой науке. Конечно, учить продолжала, пятерки получала, но заниматься этим всю жизнь? – Увольте. А чем можно заниматься всю жизнь?
Когда-то Юля мечтала стать художницей. Но класса с седьмого поняла, что знаменитой художницей, чьи картины висели бы в галерее, ей не быть, а простой – рисовать картинки в книжках, а то и афиши для кино – не имело смысла. Потом ее привлекла медицина. Играть в доктора она любила с детства и читать про врачей – тоже: "Спутников" Пановой она знала чуть ли не наизусть. Да и вообще ей нравились медики – их белые халаты и шапочки, стетоскопы, торчащие из верхнего кармашка, даже запах больничный нравился: входя в поликлинику, она глубоко втягивала носом смешанный запах йода, эфира, хлорки, влажных после мытья полов, от которого большинству людей становится тошно, а у нее начинало радостно биться сердце. И уколов, например, она никогда не боялась.
Но врачом тоже стоило быть не всяким, а только хирургом. Тем более, у нее длинные, гибкие пальцы и ей не раз говорили, что ей на роду написано быть пианисткой или хирургом. В пианистки Юля не собиралась, а хирург – другое дело. Она часто воображала себя знаменитым хирургом – в белой накрахмаленной шапочке на пышных волосах, с лицом, закрытым марлевой маской, над которой видны только огромные глаза с длинными ресницами, она стоит над закрытым простыней телом безнадежного больного и величественным жестом, не глядя, протягивает руку за скальпелем. Больной, конечно, спасен; его счастливая мать со слезами целует ей руки, протягивает цветы, а она, смущенно отстраняя благодарную женщину, скромно говорит: "Ну что вы? Что вы? Это наш долг". Или она летит на санитарном самолете в пургу спасать раненого охотника в тайге или тундре, прыгает с парашютом, оперирует в какой-нибудь яранге при свете жировой светильни – и, конечно, тоже спасает. Юля никому бы не призналась в этих ребяческих мечтах, она и сама понимала, что это несерьезно, игра, но играть в нее так приятно. Могла же она себе позволить такое невинное удовольствие. Правда, в восьмом классе она одно время переключилась на физику, причем будущее свое мерила, разумеется, масштабами не меньше Марии Кюри, но это больше за компанию с Инками, да еще из-за физика.
С прошлого года она все чаще думала о медицинском институте, уже без парашютов и операций в яранге. Конечно, хотелось бы оперировать на сердце, но где-то внутри, слегка стыдясь своей умеренности, она понимала, что могла бы каждый день приходить в самую обычную клинику, вдыхать в вестибюле волнующе-острый больничный запах, натягивать чистый, похрустывающий халат, прислушиваясь к звяканью раскладываемых сестрой инструментов, и делать самые обычные операции – пусть даже аппендицит, от него ведь тоже умирают. Как ни странно, она могла бы получать от этой будничной работы удовлетворение. Во всяком случае ей теперь казалось, что именно это ей бы никогда не надоело. Юля стала покупать медицинские справочники и учебники по общей хирургии. Читала она их с упоением, раскрыв на любом месте, и в разговоре могла щегольнуть каким-нибудь мудреным термином.
Но этим летом, когда Юля возвращалась с Юга, с ней в купе ехали две студентки из Первого медицинского, и они совершенно ошарашили ее, объяснив, что сразу на хирурга поступить нельзя: сначала все курсы – общие, а специализация не раньше третьего года. Еще неизвестно, куда попадешь.
– У тебя как со здоровьем? – поинтересовались они. – Медкомиссия у нас свирепая, на хирургию не все проходят.
Юля поняла, что с ее врожденным пороком сердца, хоть она его и не чувствовала, и близорукостью в придачу – это конец. Очки она старается не носить, но сама-то знает, что ни черта не видит. Хотя ведь сколько врачей, и хирургов тоже, ходит в очках! Но риск все-таки большой: вот так поступишь, потеряешь два года, а потом тебя запихают на какого-нибудь ухо-горло-носа. Нет, на это она не могла пойти.
Ей пришло в голову, что если самой не быть хирургом, то ведь можно писать книги о врачах. Ее сочинения в классе всегда хвалят, да и в стенгазете она заполняет для Инки все пустые места, в любом жанре. Надо поступать в Литературный. Для начала можно год-два поработать в газете, поездить по стране – все писатели изучают жизнь – а потом написать книгу о каком-нибудь гениальном хирурге. Она будет долго ходить к нему в клинику, присутствовать на операциях, перезнакомится с больными, а потом напишет. Ей стало казаться, что это не так плохо, может быть, даже интереснее, чем самой быть врачом, – увидишь-то во всяком случае гораздо больше. Наверное, какую-то роль в Юлином решении сыграли и отцовские летние рассказы о газете.
Когда-то, еще в восьмом классе, на семидесятилетие Сталина им задали на дом сочинение о вожде, сказав, что каждый может написать что хочет. Для интереса Юля написала сочинение в стихах, но главный фокус был в том, что Сталин там упоминался всего один раз, и в самой последней строчке. Дело происходило во время войны, и речь шла о суровом, мужественном партизанском командире, о котором никто ничего не знал, кроме того, что в тридцать шестом он сражался в Испании и что в начале войны у него погибла вся семья, "один лишь сын в живых остался". На протяжении нескольких тетрадных страниц молчаливый герой совершал различные подвиги, а на последней его убивали в бою и товарищи доставали из нагрудного кармана "пробитый пулей партбилет".
В нем мальчугана фотокарточка лежала,
Хранимая, как видно, много лет,
И вырезанный где-то из журнала
Залитый кровью Сталина портрет.
За сочинение она получила свою законную пятерку и тут же забыла о нем. Но весной на экзамен по литературе к ним пришла корреспондентка из "Комсомольской правды", и их Елена, явно желая похвастаться взращенными ею талантами, предложила Юле отвечать не по билету – прочесть лучше собственные стихи о Сталине. Юля растерялась, она уже не помнила своего опуса, но кое-как, мыча и запинаясь, пробубнила какие-то куски, включая, конечно, ударную концовку. Молоденькая корреспондентка, которая сама, видимо, только начала работать, пришла в восторг и сказала, чтобы Юля чистенько переписала свою, как она выразилась, "поэму" и принесла ее на следующий день, но почему-то не в редакцию, а в метро "Кировская". Юля переписала и принесла, но то ли они разминулись, то ли корреспондентка про нее забыла, они так и не встретились. Юля напрасно проторчала два часа в условленном месте и обиженная ушла. Однако в школе осталась жить легенда, что поэму Голубевой то ли собирались, то ли даже напечатали в самой "Комсомолке". Почему-то сейчас это вспоминалось как еще один аргумент для поступления в Литературный.
С октября Инки стали ходить в университетский кружок на физфаке и на воскресные лекции по математике, а Юля записалась в литературный кружок на филологическом факультете, тоже в МГУ. Все остальные свои кружки они решили бросить – чтобы не распыляться.
Литкружок, куда приезжали десятиклассники со всей Москвы, занимался на четвертом этаже старого, с Герценом и Огаревым, университетского здания на Моховой. Другой корпус – через улицу, с куполом и облокотившимся на большой глобус Ломоносовым во дворе, назывался "новый", хотя по справедливости новым зданием теперь следовало называть достраивавшуюся высотку на Ленинских горах.
Юлю поразила в старом университете широкая, но крутая лестница из ребристых железных плит со стертыми, стесанными за двести лет до скользкого блеска, даже чуть вогнутыми посередине ступенями. И еще удивили крошечные, куда меньше школьного класса, комнатушки, гордо именуемые аудиториями. Окна тут, на верхнем этаже, тоже были маленькие, в шесть квадратиков, будто из одних форточек. При взгляде на них вспоминалось старинное слово "антресоли". Зато здесь легко можно было представить себе самих Герцена и Огарева или какого-нибудь Станкевича с белым отложным воротником и шелковым бантом вместо галстука.
На первое занятие школьников явилось человек тридцать, еле поместились; но потом случайные, пришедшие из любопытства отсеялись и осталось четырнадцать человек, в основном девочки. Мальчишек было всего трое, и среди них – Андрей Круглов. Он был длинный, худой, в очках и ужасно умный. Он сам признавался, что еще не решил, куда поступать, на филологический или философский, за что его тут же окрестили "ФилосОф без огурцов".
Каждый из кружковцев в течение года должен был подготовить один реферат, темы – по желанию. Большинство выбрало темы по Маяковскому, Горькому, по советской литературе, а ФилосОф закатил почти двухчасовой доклад о проблеме вины и искупления у Достоевского в "Братьях Карамазовых". Даже сам руководитель их кружка, пятикурсник Илья Темкин, был слегка ошарашен, а остальные вообще ничего не поняли, тем более что "Карамазовых" почти никто не читал.
– Не-е, братцы, это не для среднего ума, – протянула Юля.
И девчонки с готовностью фыркнули. У них уже повелось посмеиваться над чудаковатым ФилосОфом, может быть именно из-за тайно уязвленного самолюбия: все они у себя в школе были отличницами, считались начитанными и тем острее чувствовали превосходство этого нескладного, какого-то несовременного парня. Дело не в том, что он больше знал, больше прочел, это был просто иной, не школьный уровень мышления. Про Круглова даже нельзя было сказать, что он выпендривается. Выпендрёж бы ему простили скорее. Он на самом деле был другой, не такой, как все, а это простить гораздо труднее. И Юля тоже впала в этот общий тон снисходительного подтрунивания над "слишком умным" ФилосОфом и изощрялась в остроумии по его адресу чуть ли не больше всех. А он, кажется, не замечал, а может, привык: над ним, наверное, и в своей школе издевались.
Юлю выбрали старостой кружка. Она выписала в тетрадку адреса и телефоны всех кружковцев, чтобы можно было при необходимости оповестить о каком-нибудь срочном мероприятии. Вместе с Ильей они составили план работы и список выбранных тем рефератов. Несколько пятниц (кружок собирался по пятницам) остались незанятыми, и Юля подумала, что не грех бы Круглову сделать еще один доклад, раз он такой умный.
После очередного занятия, когда уже все расходились, она остановила его в дверях и, показав список тем, спросила, не сможет ли он приготовить – не сейчас, ближе к весне – еще один реферат, лучше бы по поэзии, прозы и так много.
– Вы стихи-то любите? – на всякий случай осведомилась она, ФилосОф был единственным, с кем в кружке все еще оставались на "вы".
– Естественно, – улыбнулся Круглов.
– И кого, например? – продолжала экзаменовать Юля.
– Ну, например, Пастернака.
Юля опешила. Про Пастернака она слышала только, что это что-то безыдейное, сплошная заумь и ничего не понять. И еще ей вспомнилась не совсем приличная частушка:
Танцевала рыба с раком,
А петрушка с пастернаком...
– Нет, для доклада не подойдет, он слишком непонятный, – категорически заявила она. – Лучше Твардовский, или Симонов, или еще кто-нибудь из хороших поэтов. Про Маяковского у нас уже три доклада есть.
– Можно и про Симонова, – не стал спорить Круглов. – Но Пастернак тоже "из хороших поэтов". И что же в нем непонятного? – И глядя сверху (приходилось запрокидывать голову, когда с ним разговариваешь) сквозь свои очки прямо ей в глаза, он негромко продекламировал:
Ты в ветре, веткой пробующем,
Не время ль птицам петь,
Намокшая воробышком
Сиреневая ветвь.
У капель тяжесть запонок,
А сад слепит, как плес...
– Это Пастернак? – недоверчиво спросила Юля. Все было не просто понятно. Она совершенно ясно видела перед собой эту "намокшую воробышком" кисть сирени и тяжелые, как отцовские довоенные запонки, синие капли. Даже не представляла раньше, что бывают такие точные, такие выпуклые слова.
Он кивнул и продолжал читать, одно стихотворение за другим. Юля не могла их запомнить, не могла уловить смысла отдельных строк. Это как музыка, которую слышишь впервые: еще не запомнила, еще не знаешь следующего поворота мелодии, но уже ждешь, боишься его пропустить. В каждой строчке, в каждом образе было открытие: грохочущая весенняя слякоть, поножовщина ледяных обломков, палое небо на дорогах после ливня, осень в полусвете стекол; сырой овраг, унизанный сухим дождем росистых ландышей; рыхлый, как лед, тающий шелк старинных кресел... Юля только повторяла: "Еще, еще..." И он покорно читал стихотворение за стихотворением, пока их не прогнала уборщица.
После этого что-то изменилось. Юля увидела, что Круглов не такой уж чудной и не такой невозмутимый: насмешки девчонок его явно задевают, просто он не в состоянии отвечать тем же, может, даже из уважения к этим самым девчонкам, чтобы они не выглядели совсем уж дурами. И он как будто тоже стал относиться к Юле иначе, чем к другим, выделять ее из остальных. Они даже перешли на "ты". После кружка они иногда подолгу просиживали на широком лестничном подоконнике, и Круглов читал удивительные, певучие стихи неизвестных ей раньше поэтов – Белого, Гумилева, Мандельштама. Она в первый раз ошиблась, сказала "Мендельштамп", он поправил, но не смеялся.
Юля слушала эти необыкновенные, не похожие на те, которые учили в школе, стихи и от волнения крутила круглую, шариком, пуговицу на вороте кофточки. На школьной форме у нее прохудились рукава, ходить на кружок с заплатами она стеснялась и надевала по пятницам сарафан, перешитый из предыдущей формы, и желтую в коричневый горошек шелковую кофточку, которую ей сшили прошлой зимой в настоящем ателье. И почти каждый раз, слушая Андрея, она умудрялась открутить эту проклятую пуговицу – на воротнике оставалась только ниточка. Она досадливо ойкала, и разговор на этом обычно кончался. Это называлось – "дочитать до пуговицы".
В остальном жизнь шла по-прежнему: школа, Инки, стенгазета, которую они практически делали втроем от начала до конца (это было проще, чем собирать заметки), четвертные контрольные и вечера с мальчишками на 7-е ноября и Новый год. Приглашали теперь не 62-ю, а 65-ю школу, знакомых там было мало, и вообще это уже не казалось таким интересным.
В этом году отмечали сто лет со смерти Гоголя. В газетах писали, что нам нужны свои Гоголи и Щедрины, по школам прокатилась внеочередная волна сочинений по Гоголю: больше о патриотизме и "птице-тройке". По этому поводу сменили даже привычный памятник на Гоголевском бульваре. Старого, сидевшего сгорбившись, словно больная птица, Гоголя куда-то увезли, а вместо него поставили нового – стоячего, бравого и молодцеватого, как из советского кинофильма. Своей столбообразностью он напоминал памятник Тимирязеву в академической мантии, и сразу же появился анекдот про ребенка, который, гуляя с няней по бульварам, спрашивает про памятник у Никитских ворот: "А это кому Гоголь?"
Открывали новый памятник в воскресенье. Речь должен был говорить известный критик Ермилов. Юля заявила Инкам, что обязательно нужно пойти – не пропускать же такое событие! Пошли. Несмотря на март, день был холодный, ветреный, с редким колючим снежком. Вокруг памятника чернела толпа: кажется, из окрестных школ пригнали целыми классами, да и просто прохожие подтягивались, из любопытства. Выступали какие-то писатели – издалека не видно кто, а слышно было плохо. Сновали фотокорреспонденты со вспышками, с высокого грузовика происходящее снимали камерой, видимо для хроники.
Юля без конца вертела головой, надеясь увидеть своих кружковцев, – наверняка пришли, все-таки кружок у них литературный. Но разве в такой толкучке разглядишь? Она вдруг поймала себя на том, что ищет глазами одну и ту же высокую худую фигуру в знакомой заячьей ушанке: уж Круглов-то должен прийти. И сама на себя рассердилась: на кой он ей?
– Ладно, пошли домой, – сказала она Инкам. – Чего здесь мерзнуть?
– А я с самого начала не понимала, чего мы поперлись, без нас бы поставили, – с готовностью отозвалась Горобейчик: она уже перелезла в весеннее пальто и озябла больше всех, но тут же устыдилась: – Вообще-то, конечно, культурное событие.
Они с трудом выбрались из толпы и даже не пошли, как обычно, пешком, а сели на троллейбус – очень уж холодно, да и настроение у Юли испортилось. А с Инками они давно как сообщающиеся сосуды: радость, или злость, или, вот как сейчас, разочарование сразу передается.
А всем кружком на поклон к Гоголю они все-таки сходили, в ближайшую пятницу.
Круглов в этот день пришел, опираясь на бабушкину палку, – подвернул ногу и еле ходил, наверное из-за этого и на открытии памятника не был. Над ним посмеивались из-за этой палки, обзывали Байроном и "хромым барином", но уже добродушно – к ФилосОфу привыкли.
После кружка отправились на Арбат. Новый Гоголь сиротливо торчал на пустом бульваре между уцелевшими от старого памятника причудливыми фонарными столбами, шарообразные основания которых поддерживали три лежащих бронзовых льва с круглыми, тоже как шар, улыбающимися мордами. Удивительно, до чего не подходили они к новому, стройному и дисциплинированному, Гоголю.
Подножие памятника было завалено подмерзшими цветами, оставшимися с открытия. Юле тут же захотелось стянуть веточку, но, видимо предвидя такие поползновения, к памятнику приставили бабку-сторожиху. И, когда близорукий ФилосОф стал карабкаться со своей ногой и палкой на ступеньки, чтобы прочитать немного странную надпись на постаменте: "Великому русскому художнику слова Николаю Васильевичу Гоголю от Правительства Советского Союза", – бабка закричала:
– Куды лезешь? Не тебе поставлено!
Они все так и покатились.
– Тебе, Андрюшечка, тоже поставят. Не торопись, – сказала ехидная Нелька Хазарова.
Юля хохотала вместе со всеми, но подумала: "А что? Может, и правда когда-нибудь поставят. Он такой умный".
НА ДВА ДОМА
Утром все уходили на работу, и Ольга оставалась в квартире на Якиманке одна. Она пристраивала Колю поперек кровати, обкладывала подушками, чтобы не скатился, и бежала по магазинам. Потом готовила обед, убирала, стирала пеленки и четыре часа в день гуляла с Колей (в детской консультации говорили, что надо шесть, но где их взять?), смертельно завидуя тем, у кого есть балкон.
У Виктора начались экзамены, он пропадал целыми днями. А по ночам не спал Коля. Его приходилось часами носить на руках, чтобы не разбудил криком соседей, – утром всем на работу. Некогда было ни посидеть, ни поговорить толком. У Оли было такое ощущение, будто они и не виделись с Виктором с тех пор, как он отвез ее в роддом. Она даже не успела рассказать ему, что было с ней в ту страшную ночь, да и не знала, какими словами это можно описать. Кстати, пребывание в роддоме, откуда она так рвалась домой, представлялось теперь счастливым и безмятежным временем: детей принесут – унесут, а ты себе полеживай и читай книжечки, да жди передач.
Самое смешное, что Виктор ревновал ее к Коле и, когда она вскакивала ночью к коляске, обиженно ворчал:
– А я тебе больше не нужен, да?
Один раз он все-таки вытащил ее на студенческую вечеринку, куда-то в Сокольники. Оля не решилась отказаться. Колю занесли к маме на Полянку, оставили сцеженного молока в бутылочке. К следующей кормежке Оля обещала вернуться, но, конечно, не успела. Мама бегала по комнате с орущим Колей на руках и ругательски ругала свою беспутную дочь. А Ольга чуть не плакала на остановке – трамвай все не шел. Платье у нее на груди задубело от текущего молока. Это был первый после родов и последний ее выход в свет.
И опять: бессонные ночи, кормежки, сцеживание, гулянье, пеленки, магазины... Однажды, когда Ольга, замотанная, с тяжелыми сумками, почти бежала (вдруг Коля проснулся?) вверх по лестнице, навстречу не спеша спу-скалась Зоя Алексеевна, в нарядном светлом пальто, пахнущая духами и, показалось Ольге, – такая беззаботная. Свекровь шла на работу, но Ольге теперь любая работа представлялась отдыхом по сравнению с этой домашней круговертью. Услышав, что Оле не удалось купить мяса, Зоя Алексеевна сделала ей выговор:
– Если будешь так кормить, смотри – потеряешь мужа.
Было очень обидно. Хоть бы сумки донести помогла.
В начале января Ольга вышла на работу. Колю пришлось перевести на Полянку: там все-таки бабушка, она как раз ушла в этом году на пенсию. У Оли сразу же пропало молоко, начались мучения с кефирами, отварами, смесями. Труднее всего было жить на два дома. После работы Оля бежала на Полянку, возилась с Колей, купала, укладывала спать. Часов в одиннадцать за ней заходил Виктор, и они шли домой. А утром, перед работой надо было успеть на молочную кухню, отстоять очередь за детским питанием и забросить его на Полянку. На службу Ольга приползала уже без сил.
На работе тоже были перемены. Их отделу дали еще несколько комнат, и Григорий Максимович надумал рассадить всех сотрудников по-новому, решив, что женщины, сидя вместе, слишком много болтают, отвлекаясь от дела. Каждого литреда он для повышения производительности поместил теперь вдвоем с военным редактором. Оля попала в одну комнату с Калинниковым. Он был дядька добродушный, к Оле относился по-отечески, только шутил иногда странно.
Однажды, ранней весной, когда уже перестали топить, а день был холодный, промозглый, они сидели в своей северной комнатке и дрожали. Оля куталась в платок и грела ноги у черной эбонитовой лампы, спрятанной под столом. К ним забежала секретарша начальника Роза, подвижная толстушка, которой почему-то всегда было жарко. На ней и сейчас была шифоновая блузка с короткими рукавами. Оля с содроганием посмотрела на ее голые руки, а Калинников восхитился:
– Что значит молодежь! Горячая кровь! Не то что мы с вами, Ольга Дмитриевна.
Оля посмотрела с недоумением: "мы с вами"? Он был чуть не на тридцать лет старше. Да и Розе уже за сорок, просто она проработала здесь всю жизнь, и ее привыкли звать без отчества.
Но в общем-то ей еще повезло, ведь могли посадить и с Пуняковым. Это был новый военный редактор – угрюмый, похожий на сутулого медведя (или Собакевича) полковник, который пришел к ним в конце зимы "из органов", как он выразился.
– Из каких органов? – не поняла Оля.
– Сама должна понимать, – многозначительно сказал он.
Лина с Катей потом объяснили, что это значит из госбезопасности. Так бы и говорил, все-таки приличнее. Пунякова в редакции не любили – казалось, он за всеми следит и запоминает все разговоры.
Летом произошел смешной случай. Калинников был в отпуске, а Пуняков пришел к Ольге снимать вопросы по отредактированной рукописи. При своей подозрительности был он совершенно безграмотным, и убедить его, что "розыскной" пишется через "о", а "разыскивать" через "а", было невозможно.
– Правило такое есть, – говорила Оля, – и вот, смотрите, в словаре написано.
– Мне твой Ожегов не указ, – бурчал Пуняков. – Ты докажи.
Они просидели с этими дурацкими вопросами полдня, и, когда кончили, Ольга решила вместе с ним отнести рукопись в машбюро. Она уже шагнула в открытую дверь, как вдруг Пуняков схватил ее за руку и грубо втащил обратно.
– Кофту-то, кофту заправь! – прошипел он. – Что про меня подумают? – и указал глазами на выбившийся из-за пояса край кофточки (она была коротковата и все время вылезала). Оля смущенно стала заправлять ее в юбку, а он протянул с явным сожалением:
– Какой компромат пропадает! – как будто жалел, что не может сам на себя донести.
На лето сняли дачу в Жаворонках, по Белорусской дороге, и переехали, как только у Веры Николаевны кончились занятия в техникуме. Ольга работала у самого вокзала и потому могла ездить на дачу каждый день – времени на дорогу уходило немногим больше, чем в Москве. А когда начался отпуск, совсем перебралась туда, сменив маму, у которой были дела в городе.
Виктор приезжал в Жаворонки только на воскресенье. Он, как кончились экзамены, пропадал по библиотекам: то в Ленинской, то в технической, то в патентной. Еще зимой Зоя Алексеевна рассказала, что одна ее ученица упомянула на уроке книжку Циолковского (название она, к сожалению, забыла) про поезд на "воздушной подушке", который летел, не касаясь рельсов. Виктор загорелся:
– Это же мой поддув! моя идея!
И с тех пор повсюду разыскивал эту книгу, но пока не находил. А в патентной библиотеке он искал следов якобы построенного еще в тридцатые годы аэрокатера. Ходили слухи о каком-то не то ростовском, не то новочеркасском профессоре, который до войны катал на таком катере по Дону свою семью. Но, не зная ни фамилии изобретателя, ни сути изобретения, найти патент, конечно, невозможно, а может, оно и зарегистрировано не было.
В августе Виктор должен был уехать на практику. Незадолго до этого он отыскал наконец в Ленинке брошюру Циолковского. Оказывается, она называлась "Сопротивление воздуха и скорый поезд" и вышла в 1927 году. Не дожидаясь воскресенья, он помчался на дачу, чтобы поделиться этой радостью с Ольгой, и целый день, пока она готовила, кормила Колю, стирала, ходил за ней следом – в кухню, на террасу, к колодцу – и горячо объяснял, как должен был быть устроен летящий поезд Циолковского.
– Представляешь? Между полотном и днищем вагона – воздушная прослойка, ее еще "подушка" называют; туда подается под давлением воздух для компенсации утечки через узкую наружную щель. На эту подушку и опирается поезд. А рельсы только направляют, чтобы не сошел с полотна.
– Между прочим, – добавил он, немного подумав, – воздух, наверное, можно засасывать и снаружи, если под вагонами создать разреженное пространство. Надо будет посчитать.
– Да, конечно, замечательно, – рассеянно поддакивала Оля, стараясь его не обидеть.
Вечером они уложили Колю на терраске, чтобы услышать, если заплачет, а сами, напившись чаю с восхитительным землянично-черничным вареньем, какое варят только на даче и тут же съедают, сидели на крыльце. Было темно и тихо. Пахло сохнущим сеном, влажной огородной землей, политым с вечера укропом. Оля сидела, прижавшись к теплому Витиному плечу, натянув ситцевый сарафан на зябнущие колени, и, как волшебную, несбыточную сказку, слушала про чудесную машину без колес, которая будет двигаться без всякого трения, с огромной скоростью, по любому бездорожью – над водой, песками, трясиной. В реке ей не страшны ни мели, ни подводные камни, ни бревна-топляки, она не провалится в снег, не увязнет в болоте...
– А назову я ее "скоролет". "Скоролет Турова" -"СТ-1" – звучит? – мечтал Виктор и с ребячьей гордостью добавил: – И я тоже буду катать на нем свою семью.
Оле стало смешно: тоже мне – семейный человек! Сам еще мальчишка. Вон и щека обожжена – прыгал, как маленький, с ребятами через костер. А весной всю стипендию проел на мороженое, правда, ели всей группой.
По улице, мимо забора прошла невидимая в темноте компания. Только огоньки папирос проплыли в воздухе, да девичий голос задорно пропел:
Проходи стороной,
Не скажу ни слова.
А уйдешь – черт с тобой!
Я найду другого.
И от этой чужой молодой беззаботности вдруг стало грустно. Ольга на минуту почувствовала себя старой.
Когда надоело сидеть и совсем заели комары – встали, походили по участку. В темноте наткнулись на сметанный на днях хозяином стожок сена. Привалились к нему спинами (ломкие стебли хрустели под ними, источая совсем уж одуряющий запах клевера, ромашки, подсохших на солнце земляничин) и, закинув головы, стали смотреть в небо, на крупные августовские звезды. В городе таких почему-то не бывает. Если прищуриться, они начинают топорщиться во все стороны колючими холодными лучиками.
Неожиданно одна из звезд, желтоватая, мельче других, стронулась с места и стала быстро двигаться вдоль горизонта, прочерчивая по небу светлую линию. Оля вздрогнула, в голову полезла какая-то недавно прочитанная чушь про марсиан и космические нашествия. А может, американцы? война? И эта тихая ночь, с запахами укропа и земляники, с сонным детским дыханием в доме, сейчас вспыхнет, взлетит, расколется вдребезги?
– Ну что ты? – обнял ее Витя. – Это просто самолет идет на посадку. Не бойся. Я же с тобой.
И снова стало тихо и покойно.
Через неделю Виктор уехал на практику, в Одессу.
ЗДРАВСТВУЙ, УНИВЕРСИТЕТ!
Кружковцы решили выпустить сборник своих рефератов, а потом подумали: почему только рефератов? можно ведь включить туда и собственные стихи, рассказы – пусть будет журнал. Все они считали себя людьми пишущими. Сначала журнал мыслился как рукописный, стали даже выяснять, у кого самый красивый и разборчивый почерк, но Круглов неожиданно предложил:
– Могу отпечатать на машинке.
– Сам?
– Конечно, сам.
Все удивились: Филосо?ф и вдруг машинистка, но посмотрели с уважением.
Юлю, как старосту, назначили ответственной за журнал. Назвали его, после долгих споров, "Здравствуй, Университет". Чтобы не звучало слишком самонадеянно и чтобы не сглазить, решили после "здравствуй" поставить вопросительный знак, а после "университет" – само собой, восклицательный. Это всем показалось остроумным. Нарисовать обложку взялась Хазарова.
На следующее занятие каждый притащил что-нибудь из своего творчества, больше всего было стихов. Круглов принес свой перевод Гетевской "Песни Миньоны". Она показалась слащавой, немножко смешной: "Туда-туда, уйдем, О друг мой, навсегда...", но Гете, ничего не поделаешь. Юля специально для этого случая сочинила очень актуальные стихи про Корею. Там в основном расписывались всякие военные ужасы, но кончалось вполне оптимистично:
Смерть над полями реет,
Небо в дыму, но знаю,
Станет опять Корея
Утренней свежести краем.
Ради этой "утренней свежести" все и было написано.
Именно из-за этого журнала Юля и попала впервые к Андрею домой. Он уже все перепечатал, но надо было подобрать листы в нужной последовательности – "скомпоновать", как они важно выражались, переплести, сделать обложку (Нелька, конечно, подвела, и надо было теперь рисовать самим). В университете этим заниматься было негде, у Юли дома, в их "душегубке", и подавно.
– Может, у меня? – робко сказал Андрей.
– А место есть? – поинтересовалась Юля. – Тогда давай адрес.
На следующий день, после школы она приехала к Андрею. Жил он в огромной коммунальной квартире на шестом этаже серого углового дома на Солянке. Юля помнила этот дом с магазином "Ткани" внизу еще по тем временам, когда жила на Чистых прудах и любила гулять с Ирой и Наткой по крутым Солянским переулочкам.
Комната была большая, но перегороженная шкафами. За одним шкафом стояла Андреева кровать, за другим – письменный стол с лампой и книжными полками над ним. Между шкафами был проход. Получалось, что у Андрея – как бы своя комната, проходная, полутемная, но все-таки своя. Впрочем, днем его мать (они жили вдвоем) была на работе, и журналом они занимались на ее половине – там большой круглый стол и, главное, окно.
Альманах (Андрей сказал, что правильнее называть так) получился толстый. Чтобы сшить его, надо было предварительно проткнуть шилом дырки, но сразу на всю толщину не протыкалось, приходилось делать это по частям. И когда наконец Юля сшила листы суровыми нитками, край оказался неровный: одни страницы выступали вбок, другие вверх. Стали обрезать бритвой – прикладывали металлическую линейку и резали вдоль ребра. Замусорили обрезками всю комнату, изрезали бритвой пальцы, даже испачкали кое-где бумагу собственной кровью, а край все же получился неровным – расходился книзу веером. Стали поправлять, резали снова и снова. Ширина журнала угрожающе сокращалась, а края все равно оставались лесенкой.
– Хватит! – наконец решительно сказал Андрей. – Сказку о жадных медвежатах помнишь?
Сказку Юля помнила, и они остановились – правого поля и так уже почти не осталось.
А вот обложка получилась хорошо. В центре Юля изобразила высотное здание университета на Ленгорах, сверху, полукругом, написала "Здравствуй?", а внизу, по прямой, "Университет!"
Когда они представили свое детище кружку, все пришли в восторг, несмотря на корявые края. Каждый автор стал лихорадочно листать сборник, ища свою фамилию.
А на другой день Юля почувствовала непривычную пустоту: не было причин спешить после школы на Солянку. А до следующей пятницы – еще целая неделя! О том, что можно встретиться просто так, без повода, они еще не догадывались. Впрочем, повод скоро нашелся. Литераторша в школе сказала, что в годовщину смерти Маяковского, 14 апреля, в его музее-квартире проводятся интересные вечера воспоминаний, там даже Лиля Брик бывает. Достаточно уважительная причина, чтобы позвонить Круглову. У Юли был "аварийный" телефон: общего квартирного телефона на Солянке не было, но одной соседке, старой большевичке, за какие-то особые заслуги поставили телефон прямо в комнате, и Андрей сказал, что в самом крайнем случае можно позвонить туда. Юля сочла, что случай – крайний, и позвонила. Старуха, снявшая трубку, очень удивилась, но Андрея позвала.
– Ты что, узнала, что у меня день рождения? – спросил он благодарным голосом.
– Нет, то есть, конечно, поздравляю, но у меня дело, – и Юля сообщила ему о вечере в музее.
– Ну, разумеется, приду, – сказал он.
Никаких особенно интересных выступлений в музее не было, но поразили сами комнаты, где жили Маяковский и Брики. Всюду были расставлены вазы с живыми левкоями, оказывается, это любимые цветы Маяковского, а Юля знала о них только по приторному довоенному танго, которое начиналось: "Чуть белеют левкои – в голубом хрустале..." С Маяковским это как-то не очень вязалось. Левкои были не белые, а светло-сиреневые и пахли политым летним садом. Она незаметно отщипнула веточку и спрятала в карман.
Самое большое впечатление на нее произвело, пожалуй, зеркало в комнате Маяковского. Оно висело так высоко, что Юля смогла увидеть в нем только свою макушку, да и то отойдя подальше и привстав на цыпочки. Вот когда она по-настоящему оценила его рост.
На обратном пути Юля нащупала в кармане украденную веточку левкоя, разделила ее и церемонно протянула половину Андрею:
– Ради ваших именин...
Кажется, он был по-настоящему растроган и спрятал подарок куда-то за пазуху. А свой цветочек Юля поставила дома в рюмку на стуле возле постели и, закрыв глаза, долго, пока не заснула, внюхивалась в его сладкий, тревожащий запах.
После этого Андрей стал сам звонить ей каждый день из автомата.
– Это ты-ы? – спрашивал он протяжно. – А это я-а... – и надолго замолкал, пока у нее не лопалось терпение и она не спрашивала:
– Ну что? Куда-нибудь пойдем? В кино?
– А я за этим и звоню, – радостно соглашался он.
Они встречались у Киевского вокзала и шли в кино или просто гулять по улицам.
Накануне Первого Мая они отправились смотреть иллюминацию. Это был обязательный ритуал на все праздники. Вечер был совсем теплый. Юля надела летнее светлое пальто в талию, перешитое из Зинаидиного, и чувствовала себя нарядной и красивой, хотя Круглов таких вещей, кажется, не замечал. Бородинский мост был украшен по перилам узкими громко хлопавшими на ветру флажками. Юля подставляла им лицо, и они приятно шлепали по щекам.
– Попробуй как здорово! – говорила она Андрею.
Тот снимал очки, наклонялся и тоже подставлял лицо под упруго бьющиеся на ветру полоски красной материи. Даже физиономия почернела – флажки были пыльные.
А после праздников Инки предъявили Юле ультиматум: или они, или этот дурацкий Круглов. Они же вместе решили после той прошлогодней истории, что будут только втроем, никаких мальчишек. К тому же вот-вот выпускные, и в институт надо готовиться, а она пропадает где-то целыми днями.
– Хорошо, – покорно согласилась Юля. – Больше его не будет.
Когда позвонил Андрей, в ответ на привычное: "Это ты-ы? А это я-а" – она твердо сказала:
– Больше мы не должны встречаться. И не звони. Так надо. Ни о чем не спрашивай, – и повесила трубку.
Он все равно звонил, а она деревянным голосом повторяла: “ Нет, не увидимся. Так надо”. И сама понимала, как это обидно и несправедливо.
Ей вдруг все стало неинтересно. Она безучастно сидела на уроках, потом, как раньше, возвращалась домой вместе с Инками. Они бережно, словно больную, вели ее под руки и всю дорогу наперебой болтали, а она молчала. К вечеру они опять заходили за ней, шли гулять по Можайке, о чем-то говорили. Инки строили планы на будущее, старались ее развеселить, то и дело вспоминали что-нибудь смешное. И она смеялась. Но ей было все равно. Наконец Климова не выдержала:
– Нет, так нельзя! – сказала она другой Инке. – Надо кончать. Смотри, во что она превратилась.
– Неужели он так много для тебя значит? – недоверчиво спросила Горобец.
– Нет, не значит, – сказала Юля своим новым, механическим голосом. – Но это не имеет значения. Он уже два дня не звонит.
– Ну хочешь, я ему сама все объясню? – предложила Климова. – Поеду к нему и расскажу, что ты ни при чем, что это все наш эгоизм и наша, в общем-то, дурость.
– Да нет, зачем? – отнекнулась Юля, но уже другим, живым голосом и с ужасом подумала: а вдруг он совсем больше не позвонит, и на кружок не придет.
Он позвонил.
– Это ты-ы?
– Куда мы? В кино? – перебила Юля.
– Так я же за этим и звоню, – обрадовался Андрей.
Он ни о чем у нее не спрашивал, она ничего не объясняла. Все пошло по-прежнему. Инки с существованием Андрея примирились – как с неизбежным злом, но примирились.
Накануне первого экзамена Юля лежала дома на диване, лениво читала учебник и наслаждалась черемухой, стоявшей в синем кувшине на круглом столике у нее в головах. Запах был душный, дурманящий. Кажется, по правилам хорошего вкуса его полагалось презирать, предпочитая более изысканные запахи ландышей и сирени, а Юля все равно любила черемуху – от нее пьяно кружилась голова и сладкой горечью наполнялась грудь. "Нет, все-таки я везучая, – подумала она. – И Инки у меня есть, и Андрей..." Она впервые подумала так про него – "у меня" – и сама немножко испугалась. И, будто отозвавшись на ее испуг, тут же звякнул звонок, влетела бледная, непохожая на себя Климова.
– Горобейчик заболела, в больницу увезли, – сказала она звенящим голосом, расстегивая и зачем-то снова застегивая сверху донизу пуговицы на своей вязаной кофте.
У Инки оказался брюшной тиф (вечно она пила квас на улице!) и воспаление легких одновременно. На следующий день, кое-как написав экзаменационное сочинение, они помчались в Боткинскую. Думали, их пустят к Инке, но на них посмотрели, как на ненормальных.
– Это же инфекционный корпус. Записку можете передать, хотя едва ли она читать будет – плохая совсем, – сказала им строгая сестра внизу. Юля даже не поняла сначала: никогда про Инку не говорили "плохая", она такая красивая, веселая. Только потом она догадалась: это значит, что Инке совсем плохо.
Вернувшись из больницы, они зачем-то пошли к Инкиному дому и долго сидели в скверике у Кутузовской избы. Рядом в песке играла маленькая девочка, она недавно плакала, и длинные ресницы слиплись черными стрелками.
– Ресницы – как у Инки, – проговорила Климова и вдруг громко, в голос разрыдалась.
Юля приткнулась, почти стукнувшись, к ней головой, и они стали плакать вместе. Девочка испуганно посмотрела на них и тоже заревела.
Горобейчик проболела весь июнь. Ее аттестовали без экзаменов, по годовым. Там все равно выходили все пятерки, но медаль ей не дали – оказывается, в таких случаях не полагается. А ведь шла на золотую! Климова и Юля медали получили, серебряные: одна схватила четверку за сочинение, другая – по алгебре. Удивительно еще, что остальные сдали на пятерки, они совсем не готовились, все свободное время проводили под окнами Инкиной палаты. С Андреем в эти дни Юля не виделась, впрочем, он тоже сдавал экзамены.
Выпускной вечер прошел скучно. А может, это только Юле так показалось. Во-первых, Горобейчик была еще в больнице, а без нее их троица – не троица. Во-вторых, Юле не успели сшить выпускное платье и пришлось пойти в мамином, правда шелковом, но все равно с чужого плеча и не белом, как у всех, а желтоватом, с цветочками. В-третьих, на вечер разрешили пригласить только опостылевшую 65-ю школу, а она немножко надеялась привести Андрея, если бы он пошел.
Начались хлопоты с поступлением в университет. Всем аттестаты вручили на выпускном вечере, а медалистам задержали: что-то там еще не было подписано в роно. Когда Юля поехала сдавать документы в университет, они с мамой зашли по дороге в школу и получили аттестат прямо в канцелярии, без всякой торжественности. Мама скрутила его в трубку, бережно обернула газетой и спрятала к себе в сумку. Юле она вручила его только на остановке троллейбуса, предупредив по привычке: "Не потеряй", и поцеловала на дорожку, так сказать, благословила.
Юля весь год собиралась поступать на филологический, а сейчас вдруг передумала. В университете открылся новый факультет – журналистики, объявили первый набор. Она поняла: это то, что ей нужно, и именно газетное отделение – ездить, смотреть, встречаться с множеством интересных людей, чтобы потом писать обо всем этом книжки (собственно газетный этап она в своих мечтах как-то проскакивала, это был просто период сбора материала). Было немного досадно, что придется расстаться с Андреем; на философский он идти раздумал, но представить газетчиком его все-таки было немыслимо. Впрочем, они могут видеться после занятий, как до сих пор. Он тоже пока не сдавал документы, ждал ее, чтобы пойти вместе.
Документы принимали на втором этаже, в центре здания, в большом светлом зале с окнами от пола до потолка. К столам, на которых стояли таблички с названиями факультетов, тянулись длинные очереди. Ждать пришлось несколько часов. В битком набитом зале было душно, жарко и очень шумно. К тому времени как Юля приблизилась к заветному столу, она совсем одурела и уже плохо соображала. Человека за два она решила подготовиться: достала заявление, справку, паспорт и развернула газетную трубку, которую все это время сжимала в потной руке. И обомлела. В газете ничего не было. Видимо, аттестат выпал, а она не заметила.
Юля посмотрела под ноги. На полу валялось много всякого хлама: обрывки бумаги, какие-то веревочки, трамвайные билеты, но аттестата не было – это же не иголка! Соседи по очереди стали помогать ей искать. Прибежал Андрей, он уже сдал свои документы. Они на четвереньках обползали весь зал, лестницу, двор до самой калитки, дошли до остановки троллейбуса – аттестата нигде не было. А ведь он же не восстанавливается! Что ей теперь делать? на второй год в десятый класс?
Домой она возвращаться боялась. Позвонила Инкам, через час они тоже были на Моховой. Снова, теперь вчетвером, обыскали зал, лестницу, кучу мусора под крыльцом. Юлю уже все здесь запомнили и смотрели с состраданием: это та девочка, которая потеряла серебряный аттестат.
Когда университет закрылся, пошли в Александровский сад, сели на скамейку.
– Ты иди домой, – неприязненно сказала Юля Андрею. – Мне Инок хватит.
Почему-то ей обидно было смотреть на него, благополучного: он-то свои документы сдал, поступит в университет и думать о ней забудет. Он посмотрел с недоумением, но ушел, а они с Инками дотемна метались (сидеть на одном месте Юля не могла) по дорожкам сада и молчали. Инки даже не утешали: что тут скажешь? – Такое горе!
Юля уже не плакала, только горели, слипались распухшие веки, было сухо и горько во рту. А потом появилось странное чувство: не может быть, чтобы все это на самом деле, просто она выдумала – она ведь любит придумывать трагедии – сейчас потрясет головой, опомнится, и все встанет на место, пройдет. Но ничего не проходило. Наконец Инки отвели ее домой и сами все объяснили маме. Глаза у той стали круглые:
– Да как ты могла? Я же предупреждала! Я прямо в руки тебе дала, вынула из сумки и дала в руки.
Она схватила свою коричневую хозяйственную сумку, чтобы показать, как она это делала, сунула туда руку... и вытащила аттестат. Значит, он выпал еще в сумке, и она дала Юле пустую газетную трубку.
На следующий день Юля поехала в университет и сдала документы, ее узнали и пустили без очереди.
На журналистику – факультет новый и модный – был огромный конкурс: среди медалистов и то тринадцать человек на место. Поэтому на собеседовании резали безжалостно. Юля на все вопросы ответила, кажется, благополучно, и уже под конец преподаватель, похожий на старого злого филина (у него и фамилия была Ухалов), вдруг спросил ее про "Кавалера Золотой звезды" Бабаевского. И вопрос-то был пустяковый, но она, неизвестно зачем, начала с замечания: "Вообще это плохая книга..." Экзаменатор обиделся:
– А может, это мое любимое произведение!
И тут случилось непоправимое: не столько от наглости, сколько от растерянности, Юля пожала плечами:
– Дело вкуса, конечно...
Как он на нее орал! Как орал! Выгнал и не велел больше приходить. Сказал, что и на экзаменах ее провалит, если она вздумает явиться.
– Все равно приду, все равно буду сдавать, – бубнила она упрямо, потому что больше ей ничего не оставалось. Сидевшая за боковым столиком англичанка, собеседование с которой Юля уже прошла, поглядывала на нее с сочувствием.
Андрей ждал ее во дворе.
– Ну как?
– Провалилась.
Больше он не спрашивал, только таскал ее из одного кинотеатра в другой, бегом, чтобы не успевала ни о чем думать. Лишь дома, уже лежа в постели, Юля осознала, что жизнь рухнула.
А когда вывесили списки, она увидела свою фамилию в числе принятых. Говорят, этот Ухалов нарочно со всеми ругался и принимал только тех, кто с ним спорил, – считал, что у журналиста должен быть характер.
Накануне 1 сентября Юля и Андрей до поздней ночи, пока не выгнали сторожа, сидели, накрывшись его пиджаком, в Александровском саду. Казалось, что завтра все кончится: они будут на разных факультетах, у каждого – свои дела, свои, новые товарищи. И от этого было грустно – кончился какой-то большой и очень хороший кусок их жизни.
– Можно я тебя поцелую? – вдруг робко попросил Андрей.
– Не надо.
– А я все-таки поцелую, – сказал он отчаянно и, кажется, добавил: – на прощание.
Она толком не расслышала, потому что он уже уткнулся ей в щеку своими холодными, неожиданно мягкими губами.
– Не провожай меня. Уже поздно, я поеду, – сказала Юля и села на троллейбус, хотя обычно они шли до ее дома пешком.
Она ехала в почти пустом троллейбусе, смотрела на свое отражение в темном стекле и все старалась вспомнить, действительно он сказал "на прощание" или только подумалось.
ПРАКТИКА В ОДЕССЕ
В Одессу Виктор поехал еще с двумя парнями с их курса – Сашей Медведевым и Володькой Комаровым. Практику они проходили на нефтебазе, возле порта, а поселили их на Седьмой станции Большого Фонтана, в Аркадии. Добираться приходилось два часа, тремя трамваями, по страшной жаре. Возвращались перемазанные как черти, и пассажиры в трамвае со свойственной одесситам непосредственностью громко высказывали свое отношение к их благоуханию.
– Если-таки молодые люди служат в керосиновой лавке, – замечал какой-нибудь ехидный дореволюционного вида старичок в плоской соломенной шляпе, – то им приличнее ехать на извозчике.
На такси им ехать не предлагали, видимо понимая, что таких не посадят, а извозчиков в Одессе давно не было.
Обедали в городе, в столовой, а завтракали и ужинали хлебом, помидорами и круглыми желтыми дыньками-"колхозницами", которые здесь продавались на каждом углу, и покупали их целыми авоськами, чуть не мешками, как картошку. Обед обходился рублей в пять-шесть, дыни и помидоры были дешевые, а вот на папиросах Виктор разорялся: "Беломора" в Одессе не было, и приходилось курить "Казбек" или шикарную "Герцеговину флор".
Вернувшись на квартиру, отмывшись и поужинав, они часто опять отправлялись в город: гуляли по его нарядным, заполненным шумной толпой курортников улицам и бульварам с подсвеченными деревьями, пили холодное пиво в будочках-киосках и слушали духовой оркестр в парке. Иногда заходили в какой-нибудь из многочисленных санаториев на танцы – больше поглазеть, танцевать с незнакомыми из них троих отваживался только Комаров.
Виктор очень скучал по Оле. Стоило закрыть глаза – и она возникала перед ним, веселая, смеющаяся, в своем весеннем, с голубыми цветами, платье, с закудрявившимися в капельках дождя волосами или домашняя, тихая, когда, кутаясь в теплый платок, дремлет под утро над Колиной кроваткой. Но, пожалуй, еще больше он думал о скоролете. То есть думал он о нем давно, с сорок девятого, когда купили "Москвич". Сначала искал способа сделать шину более прочной – с проволочной арматурой, многокамерной, секционной; потом "обратный ход": а если вообще убрать оболочку? – колесо из воздуха, поддув. Тут еще упоминание маминой ученицы про поезд Циолковского, Шуркин рассказ про ультразвуковой излучатель. Когда нашел в библиотеке книжку Циолковского, несколько дней ходил как пьяный, все примерял выгоды от воздушной подушки к автомобилю. Это же идеальный вездеход. Ему асфальт не нужен – пойдет по проселку, по болоту, по тундре (и ягель не повредит, оленей не обездолит).
Правда, он давно понял, что с автомобилем сложнее, чем с поездом: тут и неровности дороги, и проблемы с управлением (трения-то почти нет), и неустойчивость парящей машины. И потом, чем подавать воздух и поддерживать все время падающее давление? Обычный мо-тор – слишком энергоемко, сожрет весь эффект. Об этом они без конца спорили с Шуркой. Тот доказывал, что воздушная подушка невыгодна – дешевле ездить по-старому. Хорошо хоть отец поддерживал Виктора, говорил, что, если поискать, посчитать как следует, можно подобрать такой вес, такую площадь опоры, при которых показатели улучшатся. Мать в эти споры не вмешивалась: "чем бы дитя ни тешилось..." А Оля верила всему. Как слушала! Не то что Шуркина Лариса.
Жизнь шла своим ходом: институт, дом, суетня вокруг грудного ребенка, а где-то рядом все время существовал скоролет. Мысль о нем согревала, как тихая влюбленность. Это даже трудно было назвать мыслью. Не думаешь о нем, а просто знаешь, что он есть – как Оля, как сын, и от этого тепло. Похоже на детские предсонные мечты, куда можно окунуться, спрятаться от любой неприятности, как в любимую сказку. Но это была не сказка, это была реальность, просто отодвинутая в будущее. Он твердо знал, что построит скоролет, рано или поздно, но построит, хотя не знал в подробностях, как именно. Времени впереди еще много, и пока можно не беспокоиться, просто наслаждаться мечтой.
Так было раньше. А тут вдруг подступило. Мысли о скоролете стали неотвязными, подгоняли, торопили, мучили, как потерянная вещь, как забытая строчка. Будто боялся не успеть. Перед отъездом в Одессу лихорадочно искали с Шуркой и отцом решение – как удержать воздушную подушку под днищем. Опустить борта? – будут за все задевать, трение еще больше, чем от колес. Да и чтобы держать машину на весу, на один сантиметр высоты при тонне веса нужен двигатель в сто лошадиных сил – невыгодно.
В то воскресенье они жарились с ребятами на городском пляже. Лежа на животе и прикрыв голову майкой, Виктор любовался на моторки и катера, скользящие по синей, приятно-прохладной на вид воде, и, как всегда при взгляде на любую движущуюся технику, стал примерять к скоролету.
Интересно, если нагнетать воздух под днище судна, вода "прогнется", будет яма? Или нет? Надо считать. И, конечно, туча брызг, а на земле – пыль. А как с волнами? Говорят, был все-таки до войны катер на воздушной подушке, даже папанинцев хотели на нем с льдины снимать. Почему-то не вышло...
Мысли текли ленивые, тягучие.
Кажется, кто-то из великих учил: чтобы чего-то достигнуть, сначала надо представить идеальный результат. Здесь идеальный – это чтобы вода не прогибалась и судно не ныряло в яму, скользило поверху. Что если опустить борта только по бокам, а воздушная подушка – между ними? И волны будут прокатываться там же. Сопротивление у двух острых, как ножи, бортов почти нулевое, это же вода, разрежут. Но на суше все равно не применишь.
Виктор с досадой отвернулся. Стал смотреть на загорелых девушек на молу. Одна еще не успела раздеться, она с трудом стаскивала через голову тесную кофточку, а ветер колоколом вздул широкую пеструю юбку.
А если внизу, между бортами натянуть материю? Легкую, очень прочную. Воздушную подушку она удержит, в воде будет отклоняться и пропускать волны, но и тормозить, конечно, тоже. А на суше? Нет, не выйдет: будет цепляться за каждый камень, каждый сучок, тут же издерется в бахрому...
От этих мыслей его отвлек приятель, пора было идти обедать, пока отдыхающие еще загорают и очереди в столовых не километровые. Перекусили в какой-то кафешке в городе и поехали к себе на квартиру переодеться к вечеру. У них были в этот день билеты в театр, на "Дон Кихота". Нельзя же было уехать, не побывав в знаменитом Одесском оперном.
Театр, снаружи похожий на пышный кремовый торт, а внутри поражавший обилием бархата, позолоты и хрустальных люстр, им понравился, а балет не очень. Лучше бы пошли в кино или на концерт в соседний санаторий – там сегодня Райкин, Канделаки, Шульженко. На них и в Москве не всегда попадешь. После театра еще погуляли по городу. И весь день Виктора мучила, царапала мысль, что вот сегодня мелькнуло что-то важное – и потерялось, забылось.
Трамвая они не дождались и решили пойти к себе пешком. Шаги гулко раздавались на пустынных окраинных улочках. Они шли, курили. Володька насвистывал обрывки мелодий из сегодняшнего спектакля. Вот слух у человека! А Виктор мимоходом заглядывал в окна низеньких домов – была у него такая дурная привычка. Большинство окон уже погасло – люди спали, другие были завешены полотняными занавесками и только в щелку между ними можно было заметить уютный кусок освещенной комнаты, сидящую за столом семью или даже расстилающую постель женщину.
В одном окне над вышитой занавеской ярко светился оранжевый, как апельсин, шелковый абажур с бахромой. У них до войны был такой же. Виктор вдруг ощутил острый приступ тоски по дому, по Москве и вину перед Олей – с каких пор ей не писал! На день рождения послал две телеграммы – одну на Якиманку, другую на Полянку, Вере Николаевне, и все.
Перед сном, в постели стал придумывать Оле письмо: "Если бы ты знала, как необходима мне, как я люблю тебя. Помнишь, Олешек, наш разговор о счастье? Какой я был дурак! Теперь я знаю, счастье – это когда ты рядом..." Решил написать утром, до работы. Уже совсем засыпая, увидел опять взметнувшуюся на ветру широкую юбку, оранжевый абажур с бахромой, потом другой, из далекого детства, бабушкин – бронзовая настольная лампа, металлический колпак с рядом светящихся дырочек по краям, с плотной бахромой из разноцветного бисера – переливающийся стеклянный венчик.
И тут же проснулся, как от толчка.
Тяжелая бахрома! Чтобы не раздувалась, держала воздух и расступалась перед препятствиями, а потом опять смыкалась. Не из стекла, конечно. Прорезиненная ткань? Ремни? Металлические пластинки? Нет, все-таки лучше полосы упрочненной, с арматурой, резины, как разрезанная на полоски половина покрышки, только потоньше (Господи, опять шина!). Кстати, если это половинка покрышки, то в спокойном состоянии, когда полоски сомкнуты, они своей кривизной будут направлять поток воздуха внутрь, под днище. Или все же лучше отвесные ремешки, утяжеленные на конце? Надо подумать. Но в любом случае – гибкое, эластичное ограждение, в виде бахромы, чтобы удерживало воздушную подушку и увеличивало просвет над землей. Впрочем, просвет тогда может быть минимальный, как над идеальной поверхностью. Хватит одного сантиметра – не подушка, а воздушная смазка. Воздух под юбкой из бахромы даст запас для неровностей и помех.
Виктор вылез из-под простыни и, чтобы не будить ребят, при свете уличного фонаря, на подоконнике, стал писать. Не письмо к Оле; расчет давления в воздушной подушке под бахромчатой юбкой скоролета. К утру убедился, что все зря: нужны справочники, таблицы сопротивления разных видов материалов, и вообще он в аэродинамике профан, надо советоваться со специалистами.
А письмо Оле он написал в обеденный перерыв, прямо на базе.
ИЗ ДНЕВНИКА ОЛЬГИ
14 сентября 1952 г.
Вчера Витя опять уехал на практику, теперь в Грозный. Нескладно у них с практиками в этом году: не успела кончиться летняя, как через десять дней – преддипломная. Дома ужасно пусто и грустно. Вроде целый день занята: работа, Коля – дыхнуть некогда, а все равно пусто. Даже письма писать некуда, Витиного адреса пока нет. Перед отъездом он оставил мне огромную "учетную тетрадь", он назвал ее "амбарная", с подробным расписанием на все дни с 13 сентября до 19 октября, когда он вернется. Господи! больше месяца! На каждый день он мне написал – делать зарядку, пить рыбий жир и есть два яйца. Как будто мне до зарядки. И еще предложил писать ему в этой тетради каждый день письма, пока адрес неизвестен. Он, когда вернется, прочтет все сразу. Я сказала: "Если каждый день – получится дневник". Он говорит: "Тем лучше".
А я ведь уже два года как забросила дневник, с тех пор как поженились. Вообще я заметила, что, когда мы вместе и все хорошо, мне не до дневника. Ну что ж, сейчас Вити нет, попробую снова начать. Вечером, когда прихожу с Полянки, все равно не могу сразу заснуть, как бы ни устала за день. Вот в это время и буду писать. Это, конечно, будет не совсем дневник: дневник пишут только для себя, а эту тетрадь прочтет после возвращения Витя. Значит, что-то среднее между письмом и дневником. Новый жанр.
Еще он оставил мне свою фотографию, где он в своей студенческой форме (она мне очень нравится), и написал на обороте:
Загрустишь – на мой портрет
Ты взгляни, все вспоминая,
Разгрустись и мне в ответ
Улыбнись, родная.
Знай, что я в чужом краю
Счастье бережно храню.
Карточка маленькая, еле уместилось. Я теперь ношу ее с собой в записной книжке и то и дело смотрю, чтобы "разгруститься".
Произойти пока ничего не успело, поэтому попробую (для себя) описать то, что было за эти десять дней.
Приехал Витя в среду, рано утром. Накануне пришла открытка: "Скоро, скоро мы встретимся. Приеду 3-го. Жди! Целую крепко-крепко. Прости за стиль", но так рано я его не ждала. Дверь он открыл своим ключом, никто не услышал. Я еще спала. Проснулась от его поцелуев. Хотела что-то сказать, но он не дал: "Молчи, не надо. Надо молчать". Так и целовались молча, пока не зазвонил будильник и мне не пришлось бежать на работу.
Все это время ужасно боялись, что кто-нибудь войдет: вдруг слышали, как хлопнула дверь? Надо бы хоть крючок на дверь приспособить, но боимся, З.А. обидится. Она так гордится, что живут в коммуналке без всяких замков. Соседи у нас правда честные, но замок иногда нужен не только от воров.
На работе сидела как на иголках, не могла дождаться конца. И за весь день отредактировала, кажется, две страницы. После работы забежала на Якиманку, чтобы захватить фрукты, привезенные Витей, и вместе пойти к Коле. Но, только вошла, мы снова бросились друг к другу. Как сумасшедшие! Ужасно соскучились. В результате к Коле пришли почти в девять, когда его пора уже было укладывать. Он, конечно, разгулялся, сна ни в одном глазу. Мама даже рассердилась.
Витя сказал, что Коля очень вырос, стал совсем взрослый. А Коля явно от него отвык – смотрел с опаской и на руки не шел, но потом понемножку освоился. Мы дали ему вымытый персик. Он ему понравился на ощупь, наверное, решил, что это новая мягкая игрушка. Гладил его, катал по кровати, как мячик, но, когда надкусил, сморщился, видимо горьковато. Зато грушу ел с наслаждением, как пишут в учебниках грамматики: "с большим удовольствием и обливаясь соком". Даже рубашонки пришлось менять, включая нижнюю, – промок соком насквозь.
Витя много рассказывал про Одессу ("за Одессу", как он теперь выражается). Город ему очень понравился и одесситы, в общем, тоже, только немного раздражала их манера разговаривать: "таки-да", "таки-нет" и обращение – "мужчина", "женщина". Как-то оскорбительно, когда к тебе обращаются по половому признаку. Мы все согласились, что оскорбительно. Правда, мама потом сказала: "А вот к детям же обращаются: "мальчик!", "девочка!" – и ничего такого". Действительно, по сути то же самое, но никто ничего обидного в этом не видит. Обращаются же ко мне на улице "девушка!" – и тоже не обидно, даже наоборот. Особенно теперь – радуюсь, что молодо выгляжу.
Между прочим, до сих пор помню, как меня впервые назвали девушкой. Еще до войны. Мы проходили с мамой мимо Александровского сада, и какой-то приезжий спросил: "Девушки, где тут метро?" Меня прямо окатило радостью. И, когда прохожий отошел, сказала маме с гордостью: "Видишь, меня уже девушкой называют", на что она вполне резонно ответила: "Так меня же тоже". И я совершенно неприлично рассмеялась: мне казалось тогда, что мама – почти старая. Сколько ей было? тридцать шесть?
15 сентября.
Пришла открытка от Вити, с дороги. Пишет, что все хорошо, едут очень весело, все набились в одно купе, дурачатся, поют и вслух читают "заповеди тещи". Это моя мама дала ему с собой "десять заповедей": не убий(время), не кури(фимиам), не возжелай осла ближнего и не будь сам ослом и т.д. Пишет, что уже соскучился. После подписи – глубокомысленная приписка: "Интересно, какая ты теперь?" Действительно интересно, что могло во мне измениться за те несколько часов, как мы расстались: судя по всему, открытка брошена на станции в тот же вечер. Но все равно приятно, что так написал.
Между прочим, пока был в Москве, Витя присоединил наш старый будильник к проигрывателю, тому, что он собрал в прошлом году. И теперь по утрам вместо тарахтящего звонка нашего "трактора", от которого я всегда вздрагивала, раздается песня "Не спи, вставай, кудрявая..." Как будто Витя сам меня будит. Я даже не подозревала, что так можно устроить.
18 сентября.
У нас – событие: Коля пошел! То есть он и раньше пытался ходить, но только держась за что-нибудь: за мою руку, за кроватку, за диван, стул. А вчера в первый раз оторвался и прошел, вернее пробежал, несколько шагов без всякой поддержки. Потом, конечно, шлепнулся, но даже не заревел – так было интересно, а тут же снова попытался подняться и идти. Мне об этом сразу рассказали, как пришла на Полянку, а затем и продемонстрировали. Когда его поманишь, он с некоторой опаской отрывается от опоры, а потом буквально летит к тебе, головой вперед, весь в наклонном положении – так в общем-то и ходить невозможно – и его нужно сразу подхватывать на руки.
Весь вечер мы тренировались на полу, расстелив для безопасности старое одеяло. Ходить по нему труднее – ноги цепляются, но зато падать мягче. Когда Коля добирается до меня и падает мне в руки, мы оба захлебываемся от счастья. При этом Николка широко разевает рот и показывает все свои четыре зуба. Мама и бусенька тоже радуются. Казалось бы, чему? Ясно же было, что ребенок когда-нибудь пойдет. И все равно как подарок. Я такая сегодня счастливая! И ужасно жаль, что нет Вити. Он этого так и не увидит, не переживет этой радости. К его возвращению Коля, наверное, будет уже совсем хорошо ходить, но вот этих, самых первых, неуверенных, летящих шажков Витя не видел. Я бы на его месте чувствовала себя обделенной.
19 сентября.
Пришло письмо от Вити из Грозного, очень веселое. Оказывается, на этот раз там почти вся их группа, даже три девчонки. Снова пишет, как ехали в поезде, потом в открытой машине по городу. Поселили их в роскошной гостинице, как он выразился, "здешнем "Метрополе". Пишет: "Встретили нас не как студентов, а как вполне солидных людей – директоров пивных или завмагов". В Грозном пробудут пять дней, потом их распределят по нефтеперекачивающим станциям на трубопроводе. Интересно, с кем он туда попадет? Точного адреса, куда писать, пока нет, связь остается односторонней.
Письмо хорошее, веселое, а мне почему-то грустно. Наверное потому, что он между делом написал: "Настроение прекрасное. Куда лучше, чем в Одессе, где я так тосковал по тебе". Сейчас, значит, уже не тоскует.
Вообще, в этом весь Витя. Другой, хотя бы из вежливости, так не написал, а он решил меня порадовать своим хорошим настроением. Наверное, я эгоистка. А он очень честный, чистый человек. И я его люблю за это. Но лучше бы он все-таки не писал, как ему весело без меня. Правда, в самом конце он приписал: "Так хочется прийти в твой сон", – и за это я ему все простила.
22 сентября.
Каждый день жду хотя бы открытки с адресом, чтобы было куда написать. Он мне велел писать письма прямо в этой тетради, но у меня явно получается дневник: здесь или то, что он и сам знает (его приезд и пр.), или то, что мне не так уж хочется ему показывать, всякие мои глупые сомнения.
Сегодня мне, например, приснился дурацкий сон. Какой-то южный санаторий. Витя рядом, но меня не замечает, ходит как чужой. И я во сне его ревную. Не знаю точно, к кому, но кто-то есть, из-за кого он на меня не смотрит. И мне очень тяжело, я плачу. Мы начинаем ссориться, упрекать друг друга. Он мне припоминает Костю, я ему каких-то девиц из Грозного (все перемешалось). И вдруг он бросается в море, во всей одежде, даже в фуражке, форменной, и плывет. Я остаюсь на берегу и плачу-плачу.
Проснулась действительно в слезах, вся подушка мокрая. Весь день не нахожу себе места – тоска ужасная. Понимаю, что глупо, а все равно тошно. Пришел, называется, в мой сон!
Погода гнусная, дождь. На работе сыро и холодно. Купила Коле в "Детском мире" галошки – совсем игрушечные, нулевой размер, и кубики, подарок на день рождения.
26 сентября.
Писем так и нет. Господи, неужели что-то случилось? Или его заслали в такую дыру, где и почты нет. Но такого, по-моему, уже не бывает, это же не тайга.
Сегодня Катя полдня проплакала у меня в комнате (Калинников болеет, и я одна). Ее вызывали к начальнику института. Кто-то все-таки донес про них с Сергеем. Вообще странно было бы, если бы не узнали: этот их роман третий год тянется, к тому же Катя молчать не умеет, у нас весь отдел в курсе. Та же Линка из зависти могла донести или Пуняков – чтоб "компромат не пропадал".
Хорошо, что Сергей уже не слушатель, могли бы отчислить. А так он уже с каких пор на Памире служит, с Катей видится раз или два в год, когда в командировки или в отпуск приезжает. А Катя, в конце концов, женщина свободная. Его семью она разрушать не собирается, а с кем встречаться – ее дело. Она так и сказала начальнику. Он потребовал из отдела кадров папку с ее данными, долго смотрел, спросил, с кем Анюта живет, потом вздохнул и отпустил. Катя все равно боится. Хотя в общем-то она не член партии и из комсомола уже по возрасту выбыла, а с работы выгнать, вроде, не имеют права. Мне ее очень жаль.
27 сентября.
Катя меня сегодня упрекнула, что я ее осуждаю, "как все жены". А я не осуждаю, хотя отношение к этому у меня какое-то двойственное. Я не ханжа, но все-таки нехорошо. Конечно, я понимаю, что нам с Витей просто повезло, что мы так сразу встретились, не разминулись по дороге. Но ведь всякое могло быть. Нет, у нас не могло. У Вити не такой характер. Он бы тогда просто разошелся, но не хитрил, не встречался тайком.
Катя ведь очень хороший человек и Сергея своего по-настоящему любит. И он ее, кажется, тоже. Она показывала его письма – нежные, ласковые, только ошибок много. А женился он, Катя рассказывала, с досады, когда ему любимая девушка изменила. Вернулся с фронта, узнал и женился на первой попавшейся, у себя в деревне. Но жена-то не виновата. Может, и не догадывается ни о чем. И детей у них двое. Мне их тоже жалко.
А вдруг Катя права, и я это из солидарности, "как все жены"? Пожалуй, до того как я вышла за Витю, я к этому Катиному роману относилась гораздо снисходительнее. Неужели я такая двуличная?
Хоть бы письмо поскорее пришло. А тетрадь эту я Вите не покажу, все-таки получается дневник. Про Катю, например, я даже не имею права Вите писать, это не мои тайны. И не хочу, чтобы он думал, что я двуличная.
29 сентября.
В воскресенье почти весь день пробыла на Полянке. Шила синюю юбку. Я ее предварительно скроила и сметала дома, а вчера принесла к маме – прострочить на машинке. Коле ужасно нравится, когда шьют на машинке, затаивает дыхание от восторга. Кажется, он так же неравнодушен к технике, как его отец. Надо будет Вите написать. Но куда?
Ходит Коля все увереннее. Даже на улице немножко поводила его за ручку, благо сухо. Вчера неожиданно распогодилось: солнечно, ясно, тепло, хотя для бабьего лета, кажется, поздновато, или нет?
Вечер был чудесный – тихий, звездный. Где-то играла музыка. И меня вдруг захлестнула "радость жизни", я подумала: "Вот вечер для влюбленных": по дороге все время попадались парочки. И стало так обидно, что нет Вити, что этот вечер он тоже потерял, как Колины первые шаги. Впрочем, теряю-то, кажется, я, а он у себя в Грозном веселится и даже писем не пишет.
2 октября.
Погода опять испортилась – похолодало, идет дождь. Я, видимо, простудилась, похоже на ангину: горло болит и температура второй день. Перебралась к маме, чтобы не ходить по холоду туда-сюда, нет сил. Правда, страшно заразить Колю, но ангина, вроде, по воздуху не передается, целовать я его не целую (хоть и трудно), а посуда у нас врозь.
Самое нелепое, что, когда Коля засыпает, я все-таки не выдерживаю и тащусь со своей температурой на Якиманку, заглянуть в почтовый ящик – вдруг письмо. Писем нет.
8 октября.
Вчера отпраздновали Валину свадьбу. Они сидели с Сашей такие счастливые, красивые. Накануне мы с Валей гуляли. Вспоминали школу, институт, Калининград. Мне было грустно. Вспомнилась наша с тобой осень, два года назад. Ты приходил каждый день и говорил о любви. Помнишь Ленинские горы? А теперь даже не пишешь. Тревожусь ужасно.
Поймала себя на том, что пишу уже не дневник, а письмо тебе. А ведь хотела описать Валину свадьбу. Ладно, в другой раз. Кстати, на свадьбе мы были с Шурой. У Ларисы сильно болеет мама, и она дежурит у нее, так что Шурка сам вызвался меня сопровождать и весь вечер танцевал со мной. Видишь, какой у тебя самоотверженный брат?
Не могу почему-то писать про Валю. Не сердись. Мне так плохо без тебя! Вчера даже с мамой поссорилась. Ты знаешь, у нас это редко бывает, а тут сорвалась. Стыдно теперь ужасно. Просто я извелась из-за того, что нет писем. Зато на работе повезло – достался однотомник Горького. Его хотели подарить Тоне из корректорской на день рождения, а та заявила, что Горького терпеть не может, первого такого человека встречаю. Пришлось срочно покупать ей ложки. А Горького разыграли, и достался мне, видимо для мировой справедливости, чтобы я чуть-чуть утешилась.
19 октября.
Справляли день рождения Коли. Человеку – год! Специально отложили на сегодня: во-первых, воскресенье, во-вторых, решили дождаться Витю. Он приехал утром. Писем так и не было. Я в последние две недели настолько впала в отчаяние, что даже дневник забросила. Витя обещал все объяснить, но поговорить не успели. Мне надо было на Полянку – готовиться к приходу гостей, а Витя завалился спать – покемарить, как он выражается, минут шестьсот: ехали они трудно, в сидячем вагоне.
Мы едва успели испечь пироги и приготовить салат, как стали приходить гости. Были Валя с Сашей, Нина, Танечка, Катя, все Туровы. Притащили кучу подарков, у Коли глаза разбежались. За столом он кормил Витю печеньем и забавно пытался подражать ему, когда тот дирижировал общим пением. И еще он очень смешно слушает Витины часы: прижимается ухом и замирает. Но потом, видимо из-за обилия впечатлений, именинник выбился из сил и начал реветь. Гости ушли, а я стала укладывать его спать.
Витя ушел вместе с родителями и, когда я вернулась, уже опять спал. Так и не поговорили. Вот и сижу сейчас, пишу свой заброшенный дневник и жду – может, проснется. Неужели он не соскучился?
16 ноября.
Уже скоро месяц как Витя в Москве, а ощущение такое, будто и не возвращался. Мы почти не видимся. Днем я на работе, вечером бегу к Коле на Полянку. Витя туда практически не ходит. А когда возвращаюсь, он или спит, или, что чаще, сидит в большой комнате с Шуркой и отцом, и они опять обсчитывают свой скоролет, громко спорят, ссорятся и ведут какой-то бесконечный, совершенно дикий, на мой взгляд, разговор.
– Так, давайте решать, что надо улучшить, – кричит Витя. – Допустим, вес. Снижаем. Что меняется? Считайте, считайте!
Они все бросаются к своим бумажкам и начинают бормотать: "длина... объем... скорость... надежность... вредные факторы..."
– Нет, меняем мощность, – твердо заявляет С.С.
– Увеличится вес, – говорит Витя.
– Но возрастет скорость.
– В ущерб прочности.
– Нужен больший объем...
И так часами. Мне это кажется бредом. Виктор совсем потерял голову с этим скоролетом. Даже похудел, по-моему, он обедать не успевает. Один нос торчит, и глаза горят, как у безумного. И главное, он совсем не занимается своим дипломом, у него же тема – по специальности, по нефтепроводам. Защита весной, а он и не брался. Когда я пробую ему про это напомнить, он досадливо отмахивается: "Не до того", – но институт-то кончать надо. Не знаю, как на него воздействовать. Может, попросить З.А. с ним поговорить, она все-таки человек здравомыслящий.
Вообще теперешняя обстановка больше всего напоминает ту, что была год назад, когда я вернулась из роддома. Такая же круговерть, поговорить некогда. Но тогда все поглощал Коля, живой человечек, все же не так обидно, а сейчас этот скоролет, которого и на свете еще нет.
Что-то я разбурчалась. Нельзя так. Попробую о другом. В праздник, седьмого, мы все-таки погуляли втроем. Вышли с Колей на Якиманку. Люди возвращались с демонстрации, толпой, с флагами, плакатами, большими бумажными цветами, вроде красных гвоздик на палках. Коля смотрел во все глаза и от восхищения только "ухал" и "ойкал". Прохожие оглядывались, смеялись. Он был в новой белой шубке с серым воротничком, синеглазый, румяный, очень хорошенький. Витя сказал с гордостью и даже с некоторым удивлением: "Видишь, какой у нас сын!" И я опять простила ему все.
7 декабря.
С субботы взяли Колю на выходной к себе, на Якиманку. Ночью легли втроем на одной кровати, Колю положили посередине. Он принял это за новую игру, развеселился. Мы с Витей усиленно притворялись спящими, но Николка так и не угомонился. Пришлось мне уйти с ним на кушетку, там и заснул. Вечером он занимался тем, что носил нам книжки с этажерки, даже тяжелый однотомник Пушкина. Пыхтел, но нес.
Сегодня все с ним возились, затаскали по рукам. Днем так и не спал. Пока пили чай в большой комнате, он деловито носил нам коробочки и флаконы с туалетного столика З.А. (слава богу, не разбил), потом играл Витиными треугольниками, лекалами и чашками для бритья: пил из них понарошку, иногда даже не с того края. Надо будет принести сюда запасные игрушки, чтобы мальчик все-таки чувствовал себя дома.
Вечером отвели Колю на Полянку, по дороге погуляли. Витя нес его на руках. Стояли у витрины рыбного магазина, и Витя учил Колю говорить "рыба" (пока не получается). Я думала, на обратном пути погуляем вдвоем, но Витя заторопился и сказал: "Я и так сегодня столько времени потерял. Скоролетом совсем не занимался". Меня это "потерял" прямо подкосило. Значит, он считает время, проведенное с нами, потерянным, самому ему это не нужно? Так обидно стало, что я сорвалась:
– Скоролет! Скоролет! Сам ты – скоролет! Летишь мимо. Мимо меня, мимо сына, мимо нашей жизни...
– А разве это и не есть наша жизнь? – спросил он с каким-то беспомощным недоумением, подняв на меня глаза.
И, конечно, я же бросилась его утешать. Это ведь очень просто. Достаточно только спросить заинтересованным голосом что-нибудь вроде: "А если давление изменить?" Он тут же расцветет и начнет доказывать, что скорость от этого существенно не повысится. Вернулся в свою стихию – и ему там хорошо. Значит, и мне должно быть хорошо.
28 декабря.
Вчера Витя обратился ко мне со странной просьбой – написать его другу Васе Бурову в Челябинск. Тот прислал письмо еще два месяца назад, а ответить все некогда. "Напиши ему, объясни обстановку", – сказал он мне, как о самом обычном деле. А я этого Васю в глаза не видела; представляю, как он обрадуется моему письму! Все-таки Витя иногда не понимает самых элементарных вещей. Но надо признаться, что я почувствовала и какое-то удовлетворение, даже не знаю почему. Во-первых, наверное, потому, что времени у него не хватает не только на меня, но и на своих друзей. Во-вторых, что он мне настолько доверяет, считает как бы частью самого себя. И, наконец, что я просто могу ему в чем-то помочь.
В последнее время я иногда жалею, что у меня не техническое образование. Тогда бы я могла "обсчитывать" модель вместе с ним. Не то чтобы от этого был бы какой-то особый толк, но просто делали бы это вместе, было бы общее дело. Меня больше всего мучает наша разъединенность. Вот я опять сижу тут со своим дневником, а они с упоением орут друг на друга в родительской комнате:
– А если увеличить габариты? -
– Скорость снизится.
– А что с мощностью?..
И так без конца.
Вот сейчас Витька голосом Архимеда кричит, что нашел! Надо сделать в воздушной камере второе дно, чтобы воздух выходил в боковые щели, а еще лучше – менять не параметры машины, а внешние условия. Что они могут сделать с условиями? Сумасшедший дом!
Опять злюсь. Ничего не могу с собой поделать. А ведь понимаю, что Вите надо помочь, поддержать. Ему сейчас так трудно. Никто же – ну кроме Шурки и родителей – по существу не верит в машину без колес. А я верю?
3 января 1953 г.
Вот и новый год настал. А у нас все по-прежнему. Даже за новогодним столом пили за скоролет и спорили насчет какой-то "юбки". Витька – одержимый. От этого уже никуда не денешься. Надо только добиться, чтобы он кончил институт, не сорвал диплом. А в остальном стараться не мешать. Помогать тем, что не мешать – вот такая веселая формулировочка. Я пришла к выводу, что это для меня единственная тактика. Надо как-то перетерпеть, переждать, пока он не придумает до конца свой скоролет. Потом будет легче, и Витя станет прежним. А у меня, в конце концов, есть своя работа, Коля, девочки. Надо и с Катей побольше бывать, ей сейчас совсем худо.
КАТЯ
Кате, действительно, было худо. А ведь так хорошо все начиналось. Это произошло почти три года назад. Чтобы иметь возможность посылать деньги родителям, для Анюты, Катя всегда подрабатывала – зарплаты, конечно, не хватало. Если бы у нее была своя машинка – другое дело. Но об этом не приходилось и мечтать. Даже если бы она каким-нибудь чудом скопила на пишущую машинку, пусть подержанную, старенькую, не будешь же печатать ночами в общежитии – все спят. Единственное, чем она могла подработать, – это редактирование дипломов и диссертаций. Особенно много такой работы бывало весной.
И вот как-то, в начале лета, к ним в комнату зашел круглолицый майор. Ничего особенного – нос уточкой, узкие глаза кажутся прищуренными, и от этого взгляд слегка озорноватый. Принес свой диплом, просил сделать поскорее. Несколько вечеров Катя допоздна сидела после работы в опустевшем институте, редактировала. Она обещала майору сделать к пятнице.
В пятницу он и пришел, уже часов в десять, когда в институте не было никого, кроме Кати и дежурных на вахте. Она передала ему выполненную работу через барьер. Их комната в те бдительные времена была перегорожена деревянным барьером, чтобы случайные посетители не проникли туда, где работают с секретной литературой. Майор отдал ей деньги и бумажный кулек с конфетами "Снежок", видимо в качестве дополнительного гонорара, но почему-то не уходил, продолжал стоять. И Катя вдруг почувствовала, что тоже не хочет, чтобы он уходил. Так они и простояли два часа, разговаривая через барьер. Катя потом не могла вспомнить о чем – так, о разных пустяках.
Когда они почти в полночь выходили вместе из института, вахтер посмотрел на них с большим подозрением. Кстати, тогда майор и сказал Кате, что зовут его Сергей, а фамилия Петров, "как видите, не оригинальная". Впрочем, фамилию его она уже знала – по титульному листу диплома.
Катя об этом майоре и не вспоминала. Мало ли у нее таких дипломников! Но через неделю она поднималась по лестнице из буфета, неся в глубокой тарелке десяток яиц (в городе их тогда купить было трудно), и вдруг увидела Петрова, спускающегося с третьего этажа. Он улыбнулся ей, как старый знакомый, а она от неожиданности уронила тарелку – та разбилась, сырые яйца заляпали всю площадку – и, не подобрав осколки, убежала к себе в комнату.
– Что это ты, вся перелицованная? – спросила Лина.
А еще через неделю этот майор Петров зашел в конце дня к ним в редакторскую и деловито пригласил Катю на футбол. Футбол она терпеть не могла, но почему-то сразу согласилась. Соседки по комнате посмотрели на нее с осуждением, особенно строгая Оля Успенская, – связи со слушателями в институте не одобрялись.
До этого Катя была на футболе всего раз в жизни, тоже повел какой-то поклонник. В течение всего матча он не обращал на нее никакого внимания – потел от волнения и без конца пытался закурить. Спички у него все время ломались, гасли, и он досадливо отбрасывал их в сторону – прямо на Катю. Всю забросал горелыми спичками, слава богу, платье не прожег. Хорошо хоть этот не курит.
Катя спросила, за кого ей болеть, Сергей велел за красные майки. Отсидела до конца, ничего не понимая: майки метались по полю, путались в глазах. Больше всего хотелось, чтобы они кончили эту беготню и разошлись по своим половинам. Но оказалось, красные майки все-таки победили. Сергей сказал, что это событие надо отметить, и повел ее в длинный ресторан, тут же на стадионе, позади трибун.
Внутри вдоль окон были отгорожены бархатными занавесками маленькие кабинки, на двоих. Они сели за столик, и Сергей заказал шампанское, селедку, столичный салат и заливное мясо. Выпили вдвоем целую бутылку. Последний бокал – на брудершафт. Поцеловались. Вина больше не было, дальше целовались "всухую".
Когда вышли из ресторана, хлынул дождь. Катя была в новых лаковых босоножках и, жалея их, хотела разуться. Но Сергей не дал. Он просто поднял ее на руки, укрыл плащ-накидкой, которая была у него в портфеле, и так нес до самого общежития, сцеловывая с щек просочившиеся капельки дождя.
После этого они встречались каждый день. Катя с нетерпением ожидала конца работы и всякий раз боялась: вдруг не придет. Даже по рукописи гадала, как по ромашке, считала буквы в строке: придет – не придет – придет – не придет... Если получалось "не придет", вспоминала, что "первый врет, второй смеется, третий правду говорит". А если и третья строчка подводила, сердилась сама на себя: глупости какие! Суеверие. И он все равно приходил.
Деваться им было некуда, оба жили в общежитиях. Оставалось – культурно развлекаться. Шли в кино, в театр, в музеи (хорошо, что в Москве столько музеев), исходили все городские бульвары и парки. Допоздна сидели на стадионе "Динамо". После окончания матчей там никого не было, можно было целоваться сколько угодно. Летом было терпимо, но началась осень – холод, дожди. Они промерзали до костей на голых, открытых всем ветрам скамейках стадиона и вечно ходили простуженные.
Распределили Сергея на границу, на Памир. Уехать он должен был в декабре, пока один, без семьи. Перед самым его отъездом Надя Боброва из корректорской, с которой Катя дружила с тех пор, когда еще сама работала там, пустила их с Сергеем на два дня к себе домой (ее мать и сестра уехали в деревню, а сама она ночевала на Катиной койке в общежитии). Два дня и две ночи они были вместе, два дня и две ночи – вся их семейная жизнь. Катя была благодарна Сергею за то, что он ни разу не заснул раньше нее и все время, не умолкая, говорил и говорил ласковые, нежные, будто впервые придуманные слова. Когда-то Катя прочла в одной книжке: "Женщина любит ушами". Как это верно!
А потом Сергей уехал, и наступила пустота. Ее нечем было заполнить. Катя глушила себя работой. К удовольствию начальника делала по две нормы, оставалась по вечерам. Ничего не помогало. Тоска не просто давила, она буквально расплющивала ее, не давала жить, дышать. Спасали только письма. Они писали друг другу по два-три письма в день, иногда по двенадцать страниц. 30 декабря она получила от Сергея телеграмму: "Никуда не уходи на Новый год". 31-го утром Надя передала ей подарок "от Сережи", оказывается, он ей оставил перед отъездом. В свертке была красная кофточка из креп-жоржета, шелковая комбинация с кружевом и новогодняя открытка с заснеженными елочками: "люблю, целую" и опять "не уходи".
Она не ушла. Все девчонки отправились встречать Новый год в клуб. Катя осталась одна в пустой комнате, неизвестно зачем. Было очень жалко себя. И вдруг в пять минут первого прибежала вахтерша, позвала к телефону:
– Междугородняя вызывает, Хорог какой-то.
Они проговорили минут сорок. Сколько же ему это стоило? А потом опять одни письма.
Неожиданно выяснилось, что Сергей страшно ревнивый. Он требовал от нее полного отчета, что делает, с кем говорит, куда ходит; заклинал: "Никуда не ходи без меня". Она даже в кино с девчонками перестала ходить, сидела по выходным в общежитии одна. Соседки смеялись над ней: "Ты прямо как верная жена".
Один раз Сергей прицепился: почему на ее письме штемпель Главпочтамта? У кого она в тех краях была? Почему об этом не писала? Потом, правда, извинился, признался, что специально выяснял и точно узнал, что все письма, опущенные в ящики возле метро, свозят на Главный почтамт. А что опускает письма у метро, она ему, к счастью, писала.
Летом Сергей приехал в Москву на пол-отпуска, половину он всегда проводил с семьей, в деревне.
– Но Новый год мы обязательно встретим вместе, – обещал он.
К этому времени его перевели с Памира на западную границу, под Калининград. Это уже гораздо ближе. Но в декабре Катя получила телеграмму: "Посылают в командировку Вернусь тридцатого Москву не успею Приезжай сама Деньги вышлю".
Деньги почему-то не пришли, но подруги общими усилиями наскребли ей в один конец. И даже приодели для такого случая: Надя дала свою серую юбку, подходившую к Катиной красной кофточке, Лина – модный берет. На ноги Катя надела резиновые ботики – для красоты, мороз был 25 градусов.
Она дала Сергею телеграмму, но в Калининграде ее никто не встретил. Она долго стояла на пустом промерзшем перроне, ожидая, что вот-вот прибежит, выскочит откуда-то Сергей. Не мог же он забыть! Ноги в ботиках у нее совсем одеревенели. Короткая кроличья жакетка и не закрывавший уши залихватский берет тоже не спасали от мороза.
В недавно отстроенном, еще пахнувшем сырой известкой здании вокзала было почти так же холодно, как на улице, только что без ветра. Денег на обратную дорогу у Кати не было. До погранзаставы в Правдинске – пятьдесят километров. Да и кто ее туда пустит?
Наконец она решилась и зашла в отдел дорожной милиции, тут же на вокзале. Попросила связаться с заставой, назвалась женой. Звонить ей не дали, но сами с заставой связались и узнали, что подполковник Петров утром убыл в Москву. Увидев отчаянное Катино лицо пожилой толстый милиционер пожалел ее:
– Не плачь, дочка. На Москву поезд один, и еще не ушел. Объявим по радио. А ты жди. Найдет тебя муж.
Объявили по радио: "Подполковник Петров, в помещении вокзала вас ожидает жена".
Катя сидела в промороженном здании вокзала, прямо на полу (скамеек еще не было) в светлой Надиной юбке и дрожала от холода и сознания собственной наглости. К тому же она испугалась: вдруг Сергей подумает, что это и вправду жена. Еще сбежит, чего доброго.
Но Сергей, услышав объявление, все понял. Прибежал запыхавшись, за несколько минут до отхода поезда.
– Иди в вагон. Я за билетами.
В вагон Катю пустили: она объяснила, что муж стоит в кассе. Поезд тронулся. А Сергея не было. Катя ехала без билета, без денег, без Сергея и с ужасом ждала, что ее выкинут на первой же остановке. Но через четверть часа Сергей все-таки пришел – по вагонам, успел вскочить в последний.
Билеты он умудрился достать в двухместное купе. На эту ночь у них был дом. Можно было радоваться: не разминулись, вместе, вдвоем. Но Катя дрожала все сильнее и сильнее. Сергей отпаивал ее горячим чаем, даже водкой, но без толку. То ли от поднимающейся температуры, то ли от водки она была как в бреду, ничего не помнила. Сергей сидел рядом и менял ей холодные мокрые полотенца на лбу. На это ушла вся ночь.
В Москве он на такси довез ее до общежития. Собирались пойти в ресторан, а потом к его приятелю, но Катя не в силах была никуда идти. Пришлось встречать Новый год в общежитии, с соседками по комнате. Купили кагору, водки, колбасы, накрошили винегрету. Катя лежала на кровати и мучилась от головной боли, яркого света, шума. Когда плясали (кровати раздвинули и освободили в центре пятачок), у нее гулко отдавалось в голове.
Через день, когда девушки ушли на работу, они наконец остались с Сергеем вдвоем. Честно говоря, ей было совсем не до того, но не уезжать же ему так. На этот раз Катя даже не слышала тех нежных слов, которые шептал ей Сергей, и ничего не чувствовала, только прислушивалась – не идут ли по коридору, не заглянет ли кто-нибудь в комнату.
Сергей уехал. Катя проболела еще дней десять. А когда выздоровела, испугалась – ей показалось, что она беременна. Линка дала адрес одного частника, который принимал у себя дома. За каждый прием он брал пятьдесят рублей, но ничего определенного не говорил:
– Покажетесь еще через недельку. Посмотрим.
И так три раза подряд. Но, к счастью, обошлось, тревога оказалась ложная. У Кати было такое чувство, будто она перехитрила этого жулика-врача и саму судьбу. Сергею она ничего не писала.
Так и продолжалось: письма, нечастые командировки, летние полуотпуска. Они уже по третьему кругу обошли все московские и даже подмосковные музеи.
Потом письма стали приходить реже. В одном из них Сергей попросил Катю пересказать ему содержание романа "Красное и черное". Она удивилась, обычно литературные справки его не интересовали, но взяла в библиотеке Стендаля и добросовестно переслала ему в нескольких письмах подробный конспект. Только после этого она позволила себе задать вопрос, зачем ему это нужно. Он мимоходом, не слишком внятно, объяснил, что познакомился тут с двумя учительницами, они очень образованные и ему не хочется выглядеть дураком перед ними. Катю кольнуло, что он с сочувствием писал, какая тесная у этих учительниц комнатка, – значит, бывал у них дома.
Перед очередным Новым годом Сергей вдруг сообщил, что ему всучили горящую путевку в Сочи, но к празднику он обязательно приедет в Москву, чтобы "по традиции" встретить его вместе. После этого писем не было. 31-го Катя послала телеграмму в сочинский санаторий и получила ответ: "Отдыхающий Петров выбыл в Москву 29 декабря".
Пришел он только третьего, веселый, румяный, как дед Мороз, с целой авоськой апельсинов.
– Вот тебе из Сочи подарок. Я прямо с поезда.
Когда Катя освобождала сумку от апельсинов, она вытряхнула запутавшуюся в ячейках сетки смятую бумажку. Это был счет из гостиницы "Пекин" за двухместный номер с 30 декабря по 3 января, со штампом "оплачено". Она была так потрясена, что, ничего не сказав, позволила увести себя в кино. О чем картина, она не поняла: сидела и сочиняла обличительную речь.
После кино Сергей привел ее в пустую квартиру какого-то очередного приятеля.
– Раздевайся, – предложил он по-хозяйски и стал сам расстегивать пуговицы ее кроличьего жакетика.
Она вынула из кармана ответную телеграмму из Сочи.
– Недоразумение, что-то напутали, – пожал он плечами. – Там, наверное, был еще один Петров, я же предупреждал, что фамилия у меня не оригинальная.
Тогда она выложила квитанцию из гостиницы.
Сергей так растерялся, что даже не стал оправдываться. Молчал. Самое время было произнести заготовленную речь. Но Катя ее вдруг забыла. Только сказала:
– Больше мы не увидимся.
Застегнула свои пуговицы и пошла. Он так ничего и не сказал. И не удерживал ее.
Катя долго плутала, прежде чем вышла к метро. Дороги она не запомнила.
ПОХОРОНЫ СТАЛИНА
А прощались Юля с Андреем перед 1 сентября напрасно – все равно виделись каждый день. Утром они успевали часа полтора померзнуть в Александровском саду, потом шли на лекции. Факультет журналистики был в том же корпусе, что и филологический, только на первом этаже, поэтому на переменках Андрей обычно спускался к Юле, и они успевали немного поболтать, сидя на узком столе в конце коридора возле читалки. Если встретиться почему-то не удавалось, Андрей оставлял Юле записку в ящике с ячейками по буквам алфавита, куда клали почту для иногородних студентов.
А некоторые лекции – по марксизму, античной, древнерусcкой литературе – у них были общие. Читали их в огромной, амфитеатром, Коммунистической аудитории. Юля с Андреем старались забраться на самый верх, в последний ряд. Там с правой стороны был закуток на двух человек, и когда удавалось его занять, они чувствовали себя, как на собственном острове, отгороженные барьером от набитого студентами зала. Через некоторое время великодушные сокурсники даже стали оставлять им эту уединенную скамейку, хотя прельщала она многих.
После лекций перекусывали в подвальной, навечно пропахшей вареной капустой студенческой столовой. Брали обычно только винегрет или селедку и компот с булочкой – остальное было малосъедобно. Для сытости поглощали огромное количество бесплатного черного хлеба, намазанного горчицей и круто посоленного. Горчицу называли "студенческое повидло".
Потом шли заниматься в читальню. У Юли дома было негде, а к Андрею они ходить теперь избегали: там все время была бабушка. Она приехала на зиму из деревни, потому что дед умер, а одной ей трудно было топить и носить воду из колодца. На Юлю она смотрела подозрительно и, когда они занимались у Андрея, сидела при них неотлучно – караулила.
Больше всего они любили читальный зал Горьковской библиотеки, на втором этаже. Там были маленькие, на двоих столики с лампами под зеленым абажуром. Можно было сидеть почти вплотную и даже иногда подремать в теплой, сонной тишине, которую не нарушали, а только подчеркивали приглушенные голоса и шорох страниц. Они же постоянно не высыпались. Вслух говорить в читальне было нельзя, и они переписывались на лежащем между ними чистом листке о вещах, не имевших ни малейшего отношения к русской грамматике или основам марксизма. Оказывается, письменно можно сказать гораздо больше.
Сидели до закрытия, потом Андрей провожал Юлю домой, пешком. Было уже темно, горели фонари, и снег шел под ними домиком. Из озорства они целовались прямо под фонарями, в этих искрящихся снежинками конусах света. А на следующее утро он опять ждал ее в еще темном заиндевелом Александровском.
Прошел первый семестр, зимняя сессия. Между экзаменами они не встречались, "чтобы не отвлекаться". Сидели по домам и зубрили. Зато как радостно было встретиться после экзамена (Андрей ждал ее на лестнице, на широком подоконнике между вторым и третьим этажом), издалека показать растопыренную пятерню, выбежать на морозную, слепящую после темноватого подъезда Моховую и знать, что впереди еще целый день – они нарочно сдавали первыми – длинный, свободный, а главное, вместе. И это куда большая награда, чем полученная пятерка.
На каникулы Андрей неожиданно уехал с матерью в Ленинград – у них там родственники.
– А ты не можешь не ехать? – огорченно спросила Юля, когда узнала об этом.
– Да нет. Как я объясню? Мать специально отпуск взяла.
Юля бы на его месте все-таки не поехала, придумала бы что-нибудь.
Дни тянулись скучные, длинные, пустые. Правда, они теперь могли каждый день видеться с Инками, но даже это не радовало. Юля боялась уйти из дому – вдруг Андрей позвонит из Ленинграда, хоть они и не договаривались. Но он не позвонил, видимо, тоже не знал, как объяснить мамочке. Юля поймала себя на том, что все время мысленно разговаривает с Андреем, – кажется, это называется "эффект присутствия". Мама сердилась и гнала ее "на воздух": "Хоть бы с братом погуляла!" Но Юля не знала, о чем теперь говорить с Алешкой. Когда он был меньше, с ним было интереснее. А двенадцатилетние мальчишки – это какое-то особое, довольно дикое и малопонятное племя.
Наконец каникулы кончились, и все началось сначала: утренние встречи в Александровском, лекции, читалка, проводы. Прощаясь, они подолгу простаивали, держась за руки, в Юлином подъезде, но там то и дело ходили мимо, мешали. Они стали подниматься на верхний этаж и стояли там часами у окна на площадке, пока кто-нибудь из обеспокоенных жильцов не прогонял их. Мама ругалась, когда Юля возвращалась поздно, и приходилось неубедительно врать, что сломался троллейбус или что они заблудились по дороге из университета. А уж как оправдывался дома Андрей, она и не представляла: он даже на метро часто опаздывал и шел к себе на Солянку пешком, через весь город.
В тот мартовский день Юля досдавала физкультуру. Для зачета надо было выполнить нормы ГТО. У нее еще оставались плавание и лыжи. Плавать в бассейне она боялась (почему-то казалось, что это труднее, чем в море), а лыжи все откладывала, надеясь, что когда-нибудь физкультура совпадет у них с филологами и можно будет поехать вместе с Андреем. Но так и не дождалась. А сдавать надо, снег уже тает.
В Измайловском парке их группа отметилась на старте, и все двинулись гуськом по боковой аллее. Надо было дойти до конца просеки, обогнуть пруд и вернуться обратно. Лыжи Юле достались плохие – несмазанные, выщербленные, в каких-то заусеницах, да вдобавок левое крепление все время соскальзывало. Здесь, в лесу, еще не капало, как в городе, но снег набух, осел, стал грязновато-прозрачным, зернистым. Лыжи то неуправляемо скользили по насту, то скребли по земле на обтаявших пригорках.
Юля далеко отстала от остальных, но не огорчалась: зачет ставили не за результат, а за участие. Разомлев от весеннего солнца, она лениво шаркала лыжами, полузакрыв глаза и глубоко вдыхая влажный запах тающего снега. Она с детства привыкла, что первый, свежевыпавший снежок пахнет только что разрезанным арбузом, но, оказывается, в запахе умирающего мартовского снега тоже сквозит эта арбузная свежесть. А может, так пахнет мокрая, блестящая, туго натянутая кора на упругих ветках с крупными почками. Юля раздувала ноздри, стараясь набрать побольше этого вкусного, пропахшего талой водой и солнцем весеннего воздуха, и думала о том, как вернется на факультет, сдаст лыжи и найдет Андрея. В читальню, пожалуй, идти не стоит: сегодня она там наверняка заснет.
Тут Юля заметила, что сбилась с дороги, видимо, задумавшись, пропустила нужный поворот и вместо главной аллеи вышла к ряду одноэтажных, дачного типа домиков – то ли какой-то поселок, то ли жилье парковых работников, есть же у них свой персонал: ну там за лесом следить, дорожки мести, цветы сажать. На столбе рядом с крайним домиком висел уличный репродуктор (в городе их давно уже нет) и громко, но неразборчиво что-то хрипел. Но удивило не это, а то, что под ним стояли несколько человек, закинув головы и с такими напряженными лицами, с какими слушают военные сводки.
– Что там? – спросила Юля, подъезжая.
На нее шикнули.
– Тише! Сталин заболел. Бюллетень передают.
Юля разбирала только отдельные слова: "коллапс", "пульс", "артериальное давление" и какие-то непонятные цифры. Потом радио замолчало, но люди не расходились, будто ждали продолжения.
– Это конец. Как врач говорю, – сказала невысокая женщина со старым морщинистым лицом и молодыми, пышными, совсем без седины волосами (платок она спустила на плечи, чтобы лучше слышать). – Дальше только фокусы медицины.
Юля посмотрела на нее почти с ненавистью.
Вернувшись на факультет, она сдала лыжи, переоделась и, не разыскав Андрея, даже не заглянув в ячейку со своей буквой, сразу ушла домой.
Целыми днями и даже ночью они с мамой не выключали радио, а когда передали сообщение о смерти, не заплакали, но почему-то не смогли остаться в комнате – торопливо вышли на улицу, чтобы быть вместе с людьми, вместе со всеми. Во дворе никого не было. Тогда мама повела Юлю в домоуправление, в Красный уголок. Там, действительно, набилось много жильцов – наверное, они тоже не могли сидеть дома. Люди слушали радио и плакали, не стыдясь, не закрывая лиц. И Юля почувствовала, как из-под сухих, горящих век у нее вдруг покатились слезы. И стало легче.
Дальше все перепуталось. То ли в этот, то ли уже на следующий день сидели на лекции в большой 60-й аудитории нового корпуса. Никто не слушал. Многие сидели, опустив головы на столы, на скрещенные руки, может, плакали, может, дремали после бессонной ночи. Лектор читал приглушенным голосом, словно боялся помешать.
В перерыв разнесся слух, что тело перевезли в Дом союзов, там будет прощание. Дом союзов – это рядом. Студенты выскочили во двор, но за ограду их не выпустила милиция. Сказали, что маршруты еще не объявлены и доступа пока нет, надо ждать.
Юля оказалась со своими журналистами внизу, у памятника Ломоносову, в самой гуще толпы, и смотрела оттуда на высокое университетское крыльцо, тоже забитое студентами, где у самых перил стоял среди девчонок своей группы Андрей. Одна из них, кажется ее звали Люба, выскочила раздетая, и Андрей, расстегнув пальто, запахнул ее полою. Юля смотрела на них снизу и не смела почему-то подойти. Стыдясь признаться самой себе, она мучилась, что он стоит вот так, почти обнявшись с этой Любкой, и одновременно ужасалась, что может думать о таком сейчас, когда Сталин умер, когда у всех горе. Тем более, она же прекрасно понимала, что это ничего не значит: Андрей просто не может, чтобы девушка рядом мерзла; это совсем не то, что в Александровском, где они сидели под его плащом, и нельзя сравнивать.
Но все равно она испытала облегчение, когда объявили, что можно идти по улице Герцена к бульварам, а уже оттуда, с кольца, будут пускать к Дому союзов. И все зашевелились. Люба убежала одеваться, а Андрей наконец-то увидел Юлю и спустился к ней.
Вместе с толпой студентов они дошли до Никитских, потом по бульвару до Пушкинской. Но там свернуть не удалось, путь загородила конная милиция. Никто ничего не объявлял, но откуда-то стало известно, что нужно спуститься по левой стороне до Трубной площади, а там развернуться, построиться в колонны и организованно подниматься по другой стороне бульвара обратно к Пушкинской. Это уже было похоже на какой-то порядок.
Юле все время вспоминалась картинка из учебника – похороны Ленина, с узкими черными скорбными очередями на белом снегу, без всякой толкучки и давки. А пока что толпа, все так же беспорядочно клубясь, не помещаясь в тесном проходе между оградой бульвара и стенами домов, катилась вниз, к Трубной площади. Юля и Андрей давно растеряли всех своих сокурсников и крепко держались за руки, чтобы их не оторвало друг от друга.
Но и внизу, на Трубной, никакого порядка не было. Не строили в колонны, не объявляли маршруты, не направляли, куда надо. Наоборот, в провал оцепленной милицией площади со всех сторон стекались потоки людей. Толпа уже даже не росла, а только уплотнялась и как будто вспухала. Люди слепо топтались на месте, колыхались всей массой, не в силах просочиться в единственный узкий проход между домами и такой же сплошной стеной крытых брезентом военных грузовиков, выстроенных у ограды сквера.
Юля и Андрей уже не помнили, сколько часов они кружились, будто сползая по склону гигантской воронки, на этой проклятой Трубной, пока наконец их не засосало в какую-то, пусть медленно, но все-таки движущуюся струю, и они стали чуть заметно приближаться к узкой горловине, ведущей вверх, к Петровке. От них самих уже ничего не зависело: их несло вместе со всеми – ни повернуть, ни вернуться, ни вырваться. Единственное, что оставалось, – изо всех сил цепляться друг за друга.
Так их донесло до Петровских ворот, и тут они опять попали в медленно кружащийся гудящий людской водоворот, потому что в поднимавшуюся от Трубной струю здесь вливались еще два потока: из центра и со стороны "Эрмитажа". Их отнесло вправо, к середине, и там они увязли. Сколько это продолжалось, неизвестно. Они были так стиснуты, что вытащить руку, посмотреть на часы было невозможно. Толпа была безрукой. Из плотно спрессованной массы тел торчали только головы – кричащие, ворочающиеся на своих шеях, иногда даже отбивающиеся друг от друга. Казалось, еще немного, и они начнут кусать, грызть одна другую.
Тем временем стемнело. Юля и Андрей уже приготовились провести здесь всю ночь. Но тут каким-то боковым течением их опять потянуло влево, к проходу между строем грузовиков и домами, к Пушкинской. Толпа несла их сама. Казалось, что даже если ноги оторвутся от зем – ли – не упадешь, а будешь все так же, стоя, плыть вместе со всеми. И все равно было страшно споткнуться. Ноги путались в чем-то мягком – брошенная одежда? потерянная обувь? или еще что-то?
Впереди как будто открыли шлюз. Толпа хлынула туда. Стало чуть просторнее. Люди заторопились, побежали, толкая друг друга, стремясь вырваться из омута площади.
"Только бы не упасть!" – думала Юля. И все-таки упала. Ее ноги ударились о край тротуара, подломились, и она нырнула вниз, в неожиданно образовавшуюся щель.
– Стойте! Женщина упала! – не своим голосом закричал Андрей и бросился рядом, под ноги толпе, чтобы задержать, хоть на мгновение.
Юля даже не успела испугаться. Больше всего ее поразило слово "женщина", никогда еще ее так не называли. Юлю подхватили под руки, подняли, и ее тут же унесло вперед, раньше чем она увидела, подняли или нет Андрея. А вернуться было невозможно. Толпа опять сгустилась, стиснула ее и потащила куда-то помимо ее воли. Такой беспомощности она не испытывала даже в кошмарном сне. Она только оглядывалась, надеясь увидеть голову Андрея – он ведь высокий. Но ничего не видела.
Из общего слитного гула вдруг прорезались крики: "Ямы! Ямы!" – и толпа всей массой попыталась отклониться вправо, но безуспешно. Юля вспомнила, что у старых домов, мимо которых они двигались, действительно были световые колодцы-ямы перед подвальными окнами. Сейчас они, наверное, доверху набиты свалившимися туда людьми, и остальные идут по их телам. Она содрогнулась, показалось, что и у нее под ногами что-то мягкое, хрустящее, а ни остановиться, ни отклониться нельзя. К счастью, она была не у самых стен, но зато здесь торчали железные ребристые столбы фонарей. Юля видела, как женщину впереди нее несет прямо на этот столб – вот-вот размозжит, раздавит об него – а та ничего не может сделать и только изо всех сил отворачивает в сторону побелевшее лицо с перекошенными, слепыми очками.
Если бы справа не стояли каменными глыбами грузовики, люди могли бы спастись, перелезши через ограду бульвара. А так толпе некуда было выплеснуться, и, обезумев, она стремилась вперед, сметая все по дороге. Достигнув преградивших ей путь рядов конной милиции, она стала обтекать всадников. Юля собственными глазами видела, как стиснутая толпой лошадь пронзительно заржала, взвилась на дыбы и рухнула, подминая под себя людей.
И самым страшным в этой озверевшей толпе были попадавшиеся иногда веселые (может, пьяные?) лица. Несколько парней, сцепившись под руки, как на демонстрации, с кряканьем прорывались сквозь толпу. На одной женщине была нелепо-яркая шляпа с пером, и кто-то, видимо из озорства, надел на это перо детскую галошу. Кстати, куда делись дети? Когда шли от Никитских, многие были с детьми. Может, успели вернуться, или детей подняли на военные машины? Недалеко от Юли запели хором. Если бы пели какую-нибудь песню про Сталина или "Вы жертвою пали...", как всегда поют на похоронах, она бы не удивилась, но пели что-то залихватское, вроде частушек, тоже как на демонстрации. Ничего страшнее этой обезумевшей то ли от горя, то ли от радости толпы, забывшей, куда и зачем она рвется – то ли проститься, то ли... убедиться, ничего страшнее Юля в своей жизни не видела.
Вдобавок ко всему у нее содрали с головы шапку, и она повисла за спиной на сдавившей шею резинке. Шапка была белая, кроличья, и поэтому резинку к ней Юля пришила белую, не шляпную, а такую, как продергивают в трусы. И теперь эта крепкая шелковая резинка не рвалась, а все туже перехватывала горло. В глазах потемнело, дышать было нечем. Сейчас упадет – и все кончится. Толпа с хрустом пройдет по ней. Неужели никто не спасет?
Как сквозь глубокую воду, до нее донесся чей-то удивленный и вроде знакомый голос:
– Смотри, Голубева дочка! Вытащите девчонку!
Это сказал военный в папахе, который вместе с цепочкой солдат пытался удержать людей перед поворотом на Пушкинскую улицу. Двое солдат ступили в толпу, как в реку, на мгновение раздвинули ее и выдернули Юлю. Ее подтянули за руки в кузов машины и перебросили через ограду бульвара. Она упала в снег и почувствовала, что проклятая резинка наконец лопнула. Некоторое время она лежала на земле и просто дышала. На бульваре, отгороженном от улицы грузовиками, было удивительно пусто. Она пыталась догадаться, кто же ее спас. Кто-нибудь из отцовских сослуживцев? Но откуда он ее знает? Это было как чудо.
Такое же чудо уже было в ее жизни однажды. В начале войны, когда отец ушел на фронт, а мама никак не могла решить, ехать или нет в эвакуацию, Юлю пока отправили с детским садом на дачу в Красково. И тут начались первые бомбежки; детей впопыхах погрузили на машины и повезли на станцию, чтобы эвакуировать на восток, кажется даже не сообщив родителям.
И вот, когда они ехали в этой машине, под темным и душным брезентовым верхом, и хором ревели, Юля в отчаянии подумала: "Если бы на свете были добрые волшебники, меня бы отсюда спасли и отвезли к маме".
Машина остановилась у переезда. Человек в военном подошел к заднему борту и что-то спросил у воспитательницы. Лидия Николаевна перегнулась к нему, послушала и позвала:
– Голубева! Юлечка, это за тобой, – и, взяв под мышки, передала прямо в руки военному.
– Меня мама за тобой прислала, – сказал он.
Мама все-таки решилась уехать из Москвы, но, так как чувствовала себя плохо, попросила одного из папиной газеты съездить за Юлей в Красково. По дороге со станции он увидел вереницу машин с детьми и на всякий случай поинтересовался, какой это детский сад. По невероятному совпадению он подошел именно к той машине, в которой ехала Юля.
Отдышавшись, она встала и пошла без шапки по странно безлюдному бульвару вниз, опять туда, где у Петровских ворот клокотала, вздувалась, гудела толпа. Юля не могла уйти, пока не найдет Андрея, не выяснит, что с ним, хотя прекрасно понимала, что отыскать его здесь нереально. Трудно было поверить, что весь путь до Петровки занял минут десять, – ведь от Петровки до Пушкинской они шли несколько часов.
С бульвара Юлю не выпустили. В конце его стояли военные и милиция. Им как-то удалось освободить от народа небольшое пространство у торца сквера. Там темнели огромные кучи, и Юля с удивлением увидела, что все это галоши и валенки, видимо слетевшие с ног.
– Я брата ищу. Мне брата надо найти. Он упал, – тупо повторяла Юля, тыкаясь в синие милицейские спины.
– Растоптанные во дворах, по подъездам лежат, – сказал кто-то.
Юля представила себе темные подъезды с бесформенными, сочащимися кровью грудами мертвых тел и поняла, что искать по дворам она не в силах. Впрочем, туда все равно было не добраться – для этого надо было пересечь улицу, пробиться через толпу, из которой она только что чудом выбралась.
Откуда-то из глубины поднялась и успокоила ее тихая уверенность: не мог он погибнуть – я бы почувствовала.
Она долго брела по незнакомым переулкам, испуганно обходя подозрительные темные лужи у подъездов, и наконец вышла на Дмитровку, а оттуда на улицу Горького. Метро на Маяковской еще работало. От Киевской опять шла пешком. Домой она добралась только в два часа ночи.
– Живая? Слава богу! – встретила ее заплаканная мама и тут же добавила: – Андрей твой звонил. Я его отругала. Как он мог бросить тебя одну?
Юля ничего не стала объяснять: все равно не объяснишь, не расскажешь, что там творилось, да и не поверят. Главное – что звонил. Значит, подняли.
Она без сил рухнула на стул, и мама стала снимать с нее грязные, изодранные, висящие какими-то длинными клочьями сапоги, потом чулки. Принесла таз с водой. Юля с удивлением смотрела на свои сплошь покрытые синими и черными пятнами ноги.
– Тебя что, били? – с ужасом спросила мама.
– Нет, просто оттоптали, – ответила Юля, сама не понимая, как могли оттоптать ноги до самых колен и даже выше.
Мама, всхлипывая, осторожно мыла ей ноги, а она думала об одном: "Какое счастье, что Андрея подняли!"
Они встретились на другой день в университете. На Андрее были какие-то незнакомые, маленькие и круглые, очки.
– Свалились вчера, когда упал, – объяснил он. – Потому и тебя найти не мог, ничего не видел.
– Как же ты домой дошел? – поразилась Юля. Она знала, что у Андрея минус десять и без очков он и по комнате пройти не может.
– Да так, по стеночке, – ответил он.
Больше они ни о чем друг друга не спрашивали, но даже по университетскому коридору ходили, крепко держась за руки, чтобы не потеряться.
По Москве ползли страшные слухи о тысячах затоптанных и раздавленных. Говорили, что трупы целыми грузовиками (теми самыми?) отвозят по ночам за город и закапывают в лесу. То там, то тут шепотом повторялось запретное слово "Ходынка".
Юля вспоминала "Клима Самгина". Как, оказывается, точно Горький описал этот ужас. И все равно непонятно. Ну тогда рвались за водкой, за царскими подарками. А сейчас? – К гробу! Почему такого не было на похоронах Ленина? Разве его любили меньше, чем Сталина? Или, наоборот, больше?
В ней накапливалось странное, неосознанное разочарование: в себе (за то, что побоялась пойти в подъезды), в людях, которые, сбившись в толпу, теряют человеческий облик, и даже почему-то в Сталине.
ЗАЩИТА
Виктор был так поглощен скоролетом, что все остальное отодвинулось, то есть оно, конечно, существовало, но где-то на втором плане, будто в другом измерении. Он ходил в институт, что-то ел, сколько-то спал, вполуха слушал Олины рассказы про Колю, про работу, про ее Катю, понимал, что надо писать диплом – надвигалась защита, видел, что обижает домашних, не уделяет внимания сыну, угрызался – и ничего не мог с собой поделать. Перед глазами все время стоял скоролет – обтекаемый, серебристый, стремительный, без колес... Нужно было скорее, пока он не исчез, не растворился, как любая мечта, воплотить его в чертежи, в расчеты, в точные, убедительные, бесспорные цифры. Остальное – потом.
Даже в январе, когда разразилось "дело врачей" и все вокруг – в институте, дома, на улице – возмущались, негодовали, осторожно сомневались, испытывали неловкость в отношениях со знакомыми-евреями, у него мелькнула только одна, казалось бы не имевшая отношения к делу, рождавшая смутное недоверие к происходящему мысль: "Они же – профессионалы". Настоящие профессионалы, талантливые люди, не могли, по его убеждению, плести заговоры и тем более организовывать убийства – это удел недоучившихся бездарей.
– Ты пойми, – пытался объяснить он Ольге. – Это же всё профессионалы высочайшего класса, ученые, да еще врачи. Для них человеческая жизнь – величайшая ценность. Не могут они убивать. Это противоестественно.
– А гитлеровцы, которые на живых людях опыты ставили? – возражала Оля. – Они что, не профессионалы были?
– Так то же фашисты. Они выслужиться хотели. А может, из страха. Нашим-то чего бояться? И все – профессора, в Кремлевке работали. У них же все было. Чего им еще надо?
Это обывательское "чего им еще надо?" звучало сейчас во всех разговорах о врачах-вредителях, но звучало удивленным возмущением по поводу ненасытности этих благополучных профессоров, а Виктор хотел сказать другое: этого не могло быть именно потому, что бессмысленно.
– Ну... мы, может, не понимаем. У них другая психология.
– У кого ”у них”? У евреев?
– Почему у евреев? Там даже Виноградов один есть. Подумай, как нарочно, мамина фамилия! У вредителей. Вон до войны и инженеры, и строители вредили – тоже профессионалы.
– Тогда тоже не все так просто было, – задумчиво протянул Виктор, припомнив кое-какие фронтовые разговоры, но, наткнувшись на испуганный Ольгин взгляд, продолжать не стал: не поймет, да и доказательств у него никаких, одни слухи.
А когда в марте неожиданно умер Сталин, Виктор, к своему стыду, в первый момент ощутил только досаду: "Вот не успел ему написать". Втайне он все время утешался мыслью – в случае чего можно написать про скоролет Сталину, объяснить ему, как нужна стране такая машина, хотя бы в военных целях. Он-то поймет. И даст команду помочь, выделить материалы, довести испытания. Но это уж, конечно, – крайнее средство, сначала надо попробовать самому. И вот – не успел.
Домашние горевали по-настоящему – плакали, с ужасом спрашивали друг друга: "Что же теперь будет?" А Виктору что-то мешало, может быть тоже полузабытые окопные рассказы – про коллективизацию, про лагеря, про ночные расстрелы. Он ведь сам тогда не верил – спорил, кипятился, называл эти разговорчики вредительскими, но где-то внутри засело.
Все эти четыре дня Виктор просидел в библиотеке, на похороны не ходил, и Олю не пустил, слава богу. Вера Николаевна со своими ученицами пошла, но, к счастью, с полпути вернулись, не дошли до Трубной, где была главная мясорубка. Виктор, как и многие, не сомневался: кто-то специально все это организовал. Но зачем?
А письмо он написал уже Маленкову, в апреле. Постарался обосновать в нем все преимущества и перспективы использования новой машины, хотя, честно говоря, на ответ не надеялся – понимал, что вождям сейчас не до изобретений. Но, как ни странно, недели через две Виктора вызвали в партком института. Он шел и ломал голову, что от него могло понадобиться. Может, в партию предложат вступать. Был же когда-то "ленинский призыв".
– К Денисову? – спросила девушка в парткомовском предбаннике и кивнула на дверь: – Проходите.
Кабинет у секретаря был небольшой. Его почти целиком занимал длинный стол для заседаний под красной сатиновой скатертью, придавленной несколькими стеклянными пепельницами. За приставленным к его дальнему торцу поперечным письменным столом, под портретом Сталина, еще увитым траурными лентами, сидел немолодой человек с худым, морщинистым лицом и гладким, до блеска выбритым загорелым черепом, похожий на отставника. Секретарем он работал первый год, и Виктор его почти не знал, видел только пару раз на собраниях.
Едва не наткнувшись животом на конец заседательского стола, доходившего до самой двери, Виктор по-военному отрапортовал:
– Студент Туров (чуть не выскочило "по вашему приказанию") явился.
– Проходи, студент Туров, садись, – пригласил Денисов с той ободряюще-душевной интонацией, с какой партийные начальники беседуют у себя в кабинете (в отличие от речей на собраниях), и радушным жестом указал на ближайший к себе в ряду стульев, обрамлявших красный стол.
Некоторое время он с любопытством разглядывал Виктора, а потом, почему-то понизив голос, спросил:
– В ЦК писал?
– Писал.
– О чем?
– О машине, которую изобрел. Без колес. – И Виктор вкратце, стараясь не увлекаться, а изложить все как можно четче и убедительнее, рассказал про скоролет.
– А почему сразу в ЦК? Почему к нам не пришел, не посоветовался? – поинтересовался секретарь.
– А что бы вы сделали? – почти грубо спросил Виктор.
По правде говоря, он и сам не знал, почему не вспомнил про свой партком.
– Ну-у, обсудили бы, поговорили с директором. А то сразу в ЦК! Да еще в такой политический момент.
– Так совпало, – оправдываясь, буркнул Виктор.
– А партия, вот, нашла время с тобой разобраться, – назидательно сказал секретарь. – Переслали твое письмо в министерство – морского и речного флота.
– Почему флота? – не понял Виктор. – У меня же автомобиль.
– Ну автомобиль без колес – это, ясно, фантазия. Я, Туров, сам инженер. А вот какой-нибудь катер на твоей воздушной подушке, может, и поедет.
– Пойдет, – поправил Виктор. – И по суше тоже. Это же вездеход, амфибия. Он может прямо с воды – на берег, если достаточно пологий, даже на заболоченный...
– Вот об этом и расскажешь министру, – перебил его Денисов, – вернее замминистру, товарищу Ромашову. Он тебя примет завтра, в одиннадцать тридцать, не опоздай. Пропуск заказан. Нам телефонограмма была. Знаешь, где министерство? В центре, от Цума недалеко.
Виктор растерянно кивнул.
– А от бюро мы к тебе Золяна прикрепили. Вместе и пойдете.
Виктор вспомнил молодого симпатичного аспиранта, кажется, его Карен зовут, и опять кивнул, хотя не совсем понял, зачем к нему кого-то прикреплять. Ну ладно, с Золяном так с Золяном, вдвоем даже веселее.
Просторная приемная в Министерстве морского и речного флота была обшита деревянными панелями с блестящими металлическими полосами. В стеклянных шкафах стояли нарядные модели кораблей. "Еще бы иллюминаторы вместо окон – и совсем кают-компания", – успел подумать Виктор, и их тут же пригласили в кабинет.
– У вас пятнадцать минут, – предупредила надменная секретарша, – в двенадцать ноль-ноль у товарища адмирала коллегия.
– Уложишься? – встревоженно глянул на него Карен.
– Уложусь, – уверенно успокоил Виктор.
Недаром же он накануне весь вечер тренировался вслух перед Олей, стараясь кратко изложить суть, только суть, не увлекаясь и не отвлекаясь. Главное, чтобы сразу было ясно, что это научно обоснованная идея, а не "фантазия", как выразился Денисов.
Приветливый седой человек в адмиральской форме поднялся им навстречу из-за стола, усадил в глубокие кожаные кресла и, видимо перепутав, обратился к Золяну:
– Слушаю вас, товарищ Туров.
Карен смутился, даже краска проступила сквозь смуглую синеву его бритых щек, и кивнул на Виктора:
– Туров он. А я сопровождающий, прикрепленный от партбюро.
– А-а, прикрепленный, понятно, – почему-то усмехнулся замминистра и повернулся теперь к Виктору.
– Ну что ж, расскажите о вашей машине (он заглянул в одиноко лежащий перед ним на совершенно пустой блестящей столешнице листок), Виктор Степанович.
Но не успел Виктор дойти и до середины своей домашней заготовки, как Ромашов мягко остановил его:
– Достаточно. Изложите в письменном виде, с обоснованиями, с чертежами. Агитировать не надо. Такая амфибия нам нужна.
Виктор забормотал что-то про экзамены, диплом, про то, что сейчас нет времени на подробную пояснительную записку...
– Хорошо, напишите после защиты, – примирительно сказал адмирал. – Сколько времени жили, проживем еще два месяца без скоролета.
Он улыбнулся: ему, как и всем, такое название, конечно, казалось несерьезным, ребяческим. И когда только у Виктора выскочило это домашнее словечко? В официальных бумагах и разговорах он старался выражаться только "вездеходная бесколесная транспортная машина на воздушной подушке". Громоздко, но зато по-научному.
Ромашов поднялся, показывая, что беседа закончена, пожал им обоим руки и убрал листок в ящик стола.
Через несколько минут, слегка ошарашенные, они уже прощались с Золяном на шумном углу Петровки и Кузнецкого. Внутри у Виктора все ликовало: "проживем еще два месяца", значит, он считает, что это дело нескольких месяцев!
На следующей неделе Золян повел Виктора к заведующему кафедрой транспорта и хранения нефти и газа профессору Грушевскому. Виктор его немного знал, тот вел у них в прошлом году семинар. Это был уже пожилой сухощавый человек. Он сильно хромал и ходил с палочкой. Может, тоже воевал? Хотя по возрасту едва ли, если только в партизанах. Подкупало, с каким азартом Грушевский рассказывал о способах хранения нефти в резервуарах или чертил на доске схемы трубопроводов, нимало не сомневаясь, что студентам это так же интересно, как ему самому. Виктору всегда нравились увлеченные люди.
Вот и сейчас, уловив принцип движения скоролета, он засыпал Виктора вопросами: а нельзя ли эту воздушную подушку приспособить к цистернам с нефтью? а наливные суда? (тут уж сам бог велел!), а может, на такой платформе удастся и буровую вышку подвинуть?
Честно говоря, самому Виктору это пока не приходило в голову. Во всяком случае платформу на воздушной подушке вполне можно рассматривать как способ транспортировки нефти – вот и увязка с профилем института. Значит, есть основания просить о замене темы диплома.
Так они и решили, и все втроем – Виктор, Грушевский и Золян – пошли к замдиректора по научно-исследовательской работе Полухину. Разговор вел в основном Грушевский и довольно скоро убедил замдиректора, что надо дать возможность талантливому студенту защитить в качестве дипломного проекта свое изобретение, столь перспективное для транспортировки нефти. Слово "автомобиль" он дипломатично не употреблял. Виктор сумел вставить только пару слов, насчет постройки опытной модели. Несколько растерявшийся под напором Грушевского Полухин разрешил строить модель в институтских мастерских и даже обещал выделить средства, но при условии, что Виктор предварительно сделает доклад на ученом совете и тот одобрит его расчеты и чертежи.
До ближайшего ученого совета оставалось меньше двух недель. Виктор едва успел, да и то только благодаря брату и отцу, закончить и оформить расчеты, сделать самые необходимые чертежи. Они должны были быть крупные, чтобы развесить в аудитории или зале (где у них там проходят ученые советы?). Чертить ему помогал Шурка и даже Золян.
Доклад он делал 17 мая. К счастью, не перед всем советом, а перед специально созданной комиссией профессорско-преподавательского состава, которую возглавлял Грушевский, поэтому было не так страшно. В комиссию вошли почти все завкафедрами, декан факультета, несколько докторов и кандидатов технических наук и даже один лауреат Сталинской премии – профессор Чарный с кафедры гидравлики. Присутствовал, конечно, и Полухин, как отвечающий за научно-исследовательскую работу в институте, а от партбюро – Денисов и Золян.
Виктор так волновался, что сам не слышал, что говорил. Он изо всех сил старался выражаться четко, коротко, по-научному, не "агитировать" и обойтись без любимого словечка "скоролет". Кажется, ему это удалось. Когда кончил, преподаватели стали переговариваться между собой, некоторые встали и подошли к чертежам, чтобы получше рассмотреть, стали задавать вопросы. Отвечал он тоже коротко и четко, по-военному.
Видимо, доклад понравился. Во всяком случае комиссия приняла решение из пяти пунктов, в котором говорилось, что изобретение "принципиально ново", что оно может найти применение в нефтяной промышленности, что следует построить опытную модель, материалы по изобретению засекретить и передать в спецчасть и, главное, "в порядке исключения разрешить студенту Турову защищать дипломный проект по теме его изобретения".
Победа!
После своего доклада Виктор окончательно убедился, что надо строить действующую модель, и как можно быстрее. Пока ее нет, будут слушать, задавать вопросы, удивляться смелости новой идеи, но для большинства автомобиль без колес все равно останется, пусть заманчивой, но фантазией. Заседание комиссии состоялось в пятницу, а в понедельник Виктор пошел к Полухину – договориться о начале работы в мастерских. И тут его ждал удар. Оказалось, Полухин неожиданно получил путевку, взял отпуск и уже уехал из Москвы. На его месте сидел какой-то мордоворот в очках, который заявил, что ни о каких машинах, ни о каких мастерских он знать не знает, это не его дело:
– Вы с кем, с Полухиным договаривались? С ним и разбирайтесь, когда вернется.
Виктор разгорячился, пытался что-то доказать, объяснить, что у него нет времени ждать, но новоиспеченный зам был непробиваем:
– У нас, между прочим, институт нефтяной, а не автомобильный, и я не собираюсь разбазаривать государственные средства и дефицитные материалы на игрушки, не имеющие отношения к нашему профилю.
Так Виктор и ушел ни с чем.
Оставалась одна надежда – построить опытную модель там, куда его пошлют после института. Поэтому на распределении, когда его спросили, где бы он хотел работать, Виктор ответил, что география для него значения не имеет, но важно, чтобы он мог продолжить работу над машиной.
– И где бы вы могли ее продолжить? – поинтересовался директор института с доброжелательным любопытством: очевидно, уже был наслышан об этом упрямом студенте и его удивительном проекте.
– Да лучше всего, конечно, в Москве, – смущенно признался Виктор (получалось, что он пытается зацепиться в столице, когда другие едут в Сибирь и на Сахалин). – Здесь библиотеки, техническая литература, консультацию можно нужную получить у специалистов, да и все министерства, от которых зависит постройка машины, – тоже здесь.
– Вы, кажется, фронтовик?
– Да.
– И семейный?
– Да, но я не из-за этого...
– Понятно, – сказал председатель комиссии. – Подождите немного в коридоре. Мы посоветуемся и пригласим вас.
Минут через десять позвали и сообщили, что направляют его в один из московских проектных институтов – Гипронефтезавод – Государственный институт проектирования нефтеперерабатывающих заводов. Виктор только спросил:
– А там можно будет строить машину? Она ведь к нефтепереработке отношения не имеет.
– Думаю, что на производстве это в любом случае легче, чем у нас, – успокоил его директор. – Понадобится помощь, какие-то консультации, обращайтесь. Мы своих выпускников не бросаем.
Дома торжествовали. Хотя Оля всегда говорила, что поедет с ним куда бы ни послали, но, конечно, тащиться куда-нибудь в глухомань, в неизвестность, с полуторагодовалым Колей на руках было страшно, да и работы по специальности ей там не найти. Родители тоже обрадовались. По этому поводу устроили праздничное чаепитие с тортом.
Когда вернулись к себе в комнату, Оля с хитреньким видом вытащила из-за книг на этажерке тяжелую темную бутылку с обернутым фольгой горлом:
– А теперь мы вдвоем отпразднуем. Я специально шампанское купила.
– Так надо же было вместе со всеми.
– Нет, хочу только с тобой.
– А чем закусывать?
– Поцелуями.
Обнаружилось, что это очень вкусно – закусывать шампанское поцелуями.
Надо было срочно браться за диплом. Кончался май, многие уже защитились. Но сначала понадобилось оформить заявку на авторское свидетельство. Дело это оказалось невероятно мудреное. Если бы не помощь Грушевского и Карена, Виктор бы сроду не справился. Формула изобретения должна была состоять из одной единственной фразы, в первой, ограничительной, части которой указываются свойства и черты, общие с известным прототипом или аналогом предлагаемого устройства (а какой прототип у автомобиля без колес? Только поезд Циолковского, так его же тоже не было), а во второй – цель изобретения и отличительные признаки новой конструкции. И все в одном предложении! Получилось, конечно, что-то совершенно неудобочитаемое, со множеством придаточных и причастий (включающая, снабженная, отличающаяся тем, что...), но Грушевский сказал, что так и надо. Хорошо еще, что в прилагаемом описании можно было кое-что разъяснить со схемами и чертежами.
Наконец злосчастная заявка и пояснительная записка были готовы, перепечатаны в трех экземплярах и переданы в спецчасть института, откуда их переслали в Министерство нефтяной промышленности, в отдел изобретательства. Теперь можно было садиться за диплом. Времени почти не оставалось. И хотя основу текста составили материалы доклада на ученом совете, нужны были еще дополнительные расчеты, а главное чертежи – фронтальная, профильная, плановая проекции, отдельные узлы. Кроме того, формулы, графики. Все на больших листах, чтобы видно было издали.
Защищался Виктор в июне, в самый последний день. Думал, что народу будет мало, но набилась полная аудитория – пришли преподаватели с других кафедр, был представитель из министерства и десятка два студентов; непонятно, откуда и сбежались. Пришлось даже перейти в другую, более просторную аудиторию. Но там не на чем было развешивать чертежи. Прикалывали их прямо к доске. Кнопки ломались, с тихим звоном падали на пол. То и дело какой-нибудь из листов ватмана с угрожающим шорохом начинал сворачиваться в трубку и потом с шумом обрушивался. Виктор был так озабочен поведением своих непослушных чертежей, что отбарабанил положенный двадцатиминутный доклад почти автоматически (благо текст заучил заранее, чуть не наизусть), все время напряженно прислушиваясь к предательскому шороху ватмана.
Когда он кончил, посыпались вопросы: какую скорость способна развить машина? не перевернется ли на крутом повороте? хватит ли подъемной силы для преодоления препятствий? Виктор увлекся, стал объяснять, рисовать на доске и сам поймал себя на том, что опять "агитирует". Но, когда кто-то поинтересовался, может ли машина использоваться в военных целях (еще бы! даже над минным полем пройдет), министерский представитель строго прервал обсуждение:
– Мы здесь обсуждаем не сущность изобретения, а то, может ли товарищ Туров быть инженером или нет. Если да, то дальнейшие вопросы излишни.
Все согласились, что инженером товарищ Туров быть может. Дипломный проект оценили на "отлично".
ДАЧА В ЗДРАВНИЦЕ
На работу Виктор должен был выйти только в августе, весь июль у него оказался свободен. Ольга тоже приурочила свой отпуск к этому времени и заранее радовалась, что наконец-то они проведут его по-человечески, все вместе, своей семьей. А то Коля уже совсем отвык от отца, да и Вите надо же когда-то отдохнуть, тем более после такого сумасшедшего года. Из-за этого и на дачу они долго не выезжали, хотя сняли еще весной, тоже, как в прошлом году, по Белорусской дороге, в Здравнице.
На следующий же день после выдачи дипломов и прощального ужина в кафе на Калужской Виктор вместе с Шурой перевез на дачу вещи, а потом, вторым рейсом, Ольгу с Колей и бабушкой. Мама должна была подменить Олю в августе, чтобы лишний месяц продержать ребенка на воздухе. Одной бабушке с Колей на даче не управиться. Она очень сдала в последнее время: задыхалась, болели и распухали ноги. Она с трудом спускалась с высокого крыльца, а уж о том, чтобы принести воды из колодца, не могло быть и речи. Да и Колю одного не оставишь. В прошлом году еще можно было сунуть его в кроватку и сделать в это время что-то по хозяйству, а сейчас он уже на собственных ногах, и, куда принесут его эти ноги, предугадать невозможно. Глаз нельзя было спустить, чтобы он куда-нибудь не залез, не свалился, не опрокинул себе что-нибудь на голову.
Поздно вечером, когда немного, "начерно", разобрались, бабушка легла, а Шура собрался уезжать, Виктор подошел к Ольге, укладывавшей Колю, наклонился, поцеловал в шею и виновато проговорил:
– Олёныш! Пожалуй, я тоже поеду с Шуркой. Надо важное дело завтра провернуть.
– Какое дело? – недоуменно спросила Оля, распрямляясь над кроваткой.
– Да попробую еще в одно место толкнуться насчет машины, может, помогут. Всего пара дней, – поспешил он заверить.
Ольга чувствовала, что парой дней здесь не обойдется, но спорить не было сил.
Виктор уехал и, конечно, исчез до конца недели. Приехал только в субботу вечером, обозленный, встрепанный, и, даже не спросив, как они тут жили, не поцеловав ринувшегося к нему Колю, стал с порога рассказывать, что ходил в ЦК партии, просил помочь в постройке скоролета.
В приемной с ним даже разговаривать не стали, но потом все-таки дали телефон инструктора из транспортного отдела, Смирнова. Когда Виктор к нему наконец дозвонился, тот заявил, что ни о каком письме на имя Маленкова не знает, и предложил позвонить через несколько дней. Через два дня Виктор позвонил опять. Смирнов сказал, что с письмом ознакомился, но принять Виктора отказался: "Я сам специалист и понимаю, что подобная модель нереальна, да и никакой материал таких скоростей не выдержит". Виктор пытался ему объяснить, ссылался на свой диплом, на отзывы ученых, но много ли объяснишь по телефону, да еще из автомата.
– Работайте, – равнодушно разрешил невидимый инструктор и повесил трубку.
Виктор звонил еще несколько раз – старался заинтересовать этого непреклонного Смирнова возможностями новой машины, просил помочь в постройке модели, создать какие-то условия для этого: ведь работая на производстве, трудно будет найти время для совершенствования изобретения, для необходимых опытов.
– Не вы первый, не вы последний, – утешил его Смирнов. – Ничем, к сожалению, помочь не могу. Это не в нашей компетенции.
А в чьей же тогда компетенции? Зачем они там сидят в транспортном отделе?
– В понедельник опять буду ему звонить, – упрямо закончил Виктор.
– Опять уедешь? – спросила Оля. – А как же отпуск? Мы так ждали.
– Ничего не могу поделать, – по инерции бюрократическим голосом ответил Виктор и сам рассмеялся: – Это, к сожалению, не в моей компетенции.
В понедельник с семичасовым поездом он уехал. Обещал вернуться вечером или, в крайнем случае, на следующий день – и снова пропал. В пятницу приехала мама. Рассказала, что Виктор все-таки добился от этого Смирнова из ЦК, что будет создана комиссия специалистов для рассмотрения изобретения. Смирнов взял у него адрес и велел ждать комиссию в самое ближайшее время. Теперь Виктор сидит, как привязанный, дома и ждет. Даже на минуту, к телефону выйти боится. Не ест, не спит, только дымит круглые сутки – почернел весь.
Так и пошло. Виктор в Москве – ждет комиссию, а Ольга на даче, с Колей.
Дачу они сняли у местной почтальонши Клавы. Она жила с десятилетним сыном Валькой в небольшом доме в получасе ходьбы от станции и совсем недорого сдала им две комнаты и застекленную терраску, которая служила в основном кухней. Перед домом был садик с кустами смородины и несколькими яблонями. Застенчивый, заросший до самых глаз похожими на растрепанную соломенную крышу волосами (так рисуют в книжках крестьянских детей) молчаливый Валька, видимо по приказу Клавы, притащил несколько ведер сухого желтого песку и насыпал его кучей в тени под деревьями. Когда Коля там играл, за ним можно было следить с терраски, не отходя от керосинок.
Клава заранее договорилась с соседями, у которых была корова, насчет молока и выделила своим дачникам грядку с луком и укропом и два куста смородины – черной и красной, чтобы они сами могли рвать, когда захочется. Удивительно хорошая попалась им хозяйка!
По вечерам Клава иногда приходила посидеть у них на крылечке, поговорить с бабушкой о своих болезнях. К бабушке, как бывшему фельдшеру, она испытывала особое почтение. У Клавы были больные ноги – профессиональная болезнь почтальонов. Ольга с ужасом смотрела на ее распухшие ступни в разношенных, пузырями вздутых на косточках и даже надрезанных в этих местах тапках. В сырую погоду она надевала поверх тапок огромные, с валенок, галоши. Как она на таких ногах топчется целый день? Клава обслуживала несколько придорожных поселков. Это сколько же километров надо было за день обежать, да еще с тяжеленной сумкой! Семидесятилетняя бабушка и сорокалетняя Клава сидели на ступеньках, одинаково вытянув свои синеватые, отекшие, как бревна, ноги, и обсуждали, что лучше – растирка на муравьином спирту или компрессы из бычьей желчи.
Дом стоял на тихой, заросшей травой улочке, которая одним концом упиралась в маленький, но чистый пруд, где можно было даже купаться, а другим уходила прямо в лес – светлый, березовый, с солнечными полянками, где росли ромашки, розовая смолка, колокольчики и крупная пахучая земляника. Но гуляла Ольга с Колей чаще у пруда. Там проходила дорога со станции и можно было сразу увидеть Виктора, когда приедет.
Коля с удовольствием возился в песочке на берегу. Оля сидела рядом в купальнике и загорала, щурясь на зеркальную от солнца, почти выпуклую поверхность пруда, над которой сновали голубые с невидимыми от прозрачности крыльями стрекозы; Поплавать она не решалась – не оставишь же ребенка одного – только иногда брала Колю под мышки, заходила по пояс в воду и осторожно окунала его. Он в первый момент пугался, вцеплялся в лямки ее лифчика, а потом заходился в счастливом визге, брызгаясь и дрыгая ногами. После они оба грелись на солнышке. Оля строила для него из мокрого песка дворцы и башни, рыла колодцы с тут же проступавшей на дне водой и бассейны, в которые они пускали плавать пластмассовую утку и рыбку. Вода в этих лужицах быстро прогревалась, и можно было позволить Коле сколько угодно бултыхаться в ней руками, босыми ножками. Иногда он даже норовил туда усесться.
К обеду возвращались на дачу, потом Коля спал, а после полдника опять шли на свое дежурство к пруду (только уже не купались) или на клеверное поле, куда выходила тропинка, тянувшаяся от станции вдоль насыпи, по лесополосе. Вечерами там появлялась вереница нагруженных рюкзаками и авоськами дачников с электрички, но Вити среди них не было. Прошла еще неделя. Погода стояла сухая, теплая, все вокруг цвело и жужжало пчелами. Коля порозовел на воздухе и парном молоке, загорел и каждый день осваивал какое-нибудь новое слово. А Ольга маялась, что лето проходит зря. Каждый день казался потерянным, отнятым у них с Виктором – того и гляди отпуск кончится.
Наконец она не выдержала и, оставив Колю на полдня с бабушкой, сама поехала в Москву. Виктор сидел в квартире один (родители с Шурой уехали на Украину), похудевший, злой, небритый и пил теплое пиво, заедая его хлебом с вялым зеленым луком – больше в доме ничего не было. Оля ужаснулась:
– Это ты в таком виде ждешь комиссию? -
– Уже не жду, – угрюмо ответил Виктор. – Вчера дозвонился Смирнову, и тот успокоил, что никакой комиссии не будет: раз я послал заявку на авторское свидетельство, надо ждать официального ответа.
– И когда же это будет? – спросила Оля.
– Вот я тоже спросил, когда, а меня утешили: "в свое время".
– Так чего ж ты здесь сидишь? – возмутилась Ольга. – Мы тебя на даче ждем, волнуемся. Тебе через неделю на работу, и мне тоже. Отпуск называется!
– Прости, – виновато сказал Виктор, – не хотел такой злой ехать, еще и вам настроение портить. Подожди, отойду немного и приеду. Еще пару дней.
Оля переночевала в Москве. Надеялась, что утром ей все-таки удастся увезти мужа на дачу, но тот так и не поехал, сказал, что должен еще сходить в министерство. Правда, клятвенно обещал приехать на следующий день.
Ольга вернулась на дачу одна. Коля почему-то не сразу бросился к ней, был скучный, немного покашливал. Бабушка призналась, что вчера расстелила ему одеяло на траве, дала игрушки, а сама завозилась с обедом. Коля сполз с одеяла и заснул прямо на земле, под кустами, где всегда сыровато. Но температуры нет. Обойдется.
Вечером у Коли разболелся живот. Он корчился, кричал, выгибаясь у Оли на руках, закидывал головку. И ничего не помогало: ни теплый шерстяной платок, ни массаж, как положено, по часовой стрелке. Оля хотела поставить грелку или клизму, но бабушка не дала – вдруг аппендицит. Сама она пыталась проверить какие-то симптомы Щеткина-Блюмберга и Ситковского, но без толку: мальчик кричал не переставая, и невозможно было определить, в каком положении боль усиливается. Залитое слюной и слезами личико посинело, казалось, на нем только и остался огромный, разинутый, растянутый криком рот. Глаза Коля крепко зажмурил и все выгибался, бился у Ольги на руках.
Прибежала со своей половины Клава, босая, в пальто поверх рубашки. Посмотрела на Колю и строго сказала:
– Тащи в больницу, девка. Скорее. В Перхушково. На той стороне, через линию, где военный городок. Увидишь желтый такой дом, двухэтажный, да тебе покажут. Я бы с тобой пошла, да ноги мои... Сама быстрей добежишь.
Ольга завернула в одеяло уже не кричавшего, а как-то сипло всхрапывающего Колю и выбежала на улицу.
Была совсем ночь. К счастью, светила луна, и белая дорога вдоль насыпи ярко выделялась среди темных кустов. Ольга, спотыкаясь, бежала по этой дороге и прижимала к себе горячего, даже сквозь одеяло, Колю. Обессилев, он уже не вырывался, не корчился. Лицо в лунном свете казалось голубоватым, и на нем четко выделялись твердые побелевшие ноздри и черный треугольный ротик.
Временами наверху, по насыпи с шумом проносились дальние поезда, и пятна света из их окон, как белые клавиши, пробегали по темному склону мимо Оли. И она завидовала пассажирам, которые спят сейчас по своим полкам или читают за вагонными столиками под оранжевой лампой, не зная, что она из последних сил бежит тут внизу со странно затихшим Колей на руках. "Только бы донести! Только донести! – заклинала она неизвестно кого. – Пусть лучше я умру, вот только донесу – и умру. Нет, это мало, это само собой... Пусть даже мама, Витя, наконец..." – и сама испугалась. Вдруг накликает.
Ольга перебралась через пути, свернула к военному городку. Спрашивать в этот час на улице было не у кого, но она сама узнала больничное здание и стала неистово стучать ногами в запертую дверь под светящейся надписью "Приемный покой".
Прошла целая вечность, прежде чем сердитая пожилая нянька отперла ей, недовольно ворча: "Грохают тут, грохают! Ни днем, ни ночью покою нет". Но, заглянув Коле в лицо, она выхватила его из Ольгиных рук и унесла куда-то вглубь, в коридор, строго прикрикнув на двинувшуюся было за ней Ольгу:
– А ты сиди тут. Тебе туда нельзя.
Бог знает, сколько она просидела в этой пустой, слабоосвещенной комнате на крашенной белой масляной краской скамье, тупо глядя на плакат с огромной мохнатой мухой и устрашающей надписью: "Переносчик заразы!" Наконец в дверях появилась и решительно направилась к ней молодая плечистая докторша в расстегнутом халате. И уже по ее лицу Ольга поняла, что самое страшное не случилось.
– Не волнуйтесь, мамаша, – сказала врачиха. – У ребенка пневмония. Но мы все сделали. Жизнь сейчас вне опасности.
– Пневмония? – недоуменно переспросила Ольга.
– Это воспаление легких. У детей оно развивается бурно... – стала пояснять врачиха.
– Я знаю, что воспаление, но у него ведь живот болел.
– А-а, у маленьких всегда живот болит, даже при отите, – махнула рукой докторша. – Идите домой. Завтра после двух можете поговорить с лечащим. Ваш ребенок в первом отделении. Кстати, как фамилия? и точный возраст? Мы же не зарегистрировали.
– Туров, Коля Туров, год девять месяцев, – сказала Ольга и, кажется даже не поблагодарив, поплелась домой.
Уже светало. Всю дорогу она мучительно старалась вспомнить, что такое отит. И только у самого дома дошло: это же воспаление уха. Неужели и от уха болит живот?
Утром приехал Виктор. Вместе побежали в больницу. Палатный врач сказала, что состояние тяжелое, но не угрожающее. Слава богу, теперь есть антибиотики. Велела приносить клюквенный морс и лимоны. Через несколько дней они сумели выяснить, куда выходят окна Колиной палаты. Это было на первом этаже, но высоко, не дотянуться. Виктор натащил откуда-то досок, кирпичей, соорудил помост, и они смогли заглянуть в окошко.
Коля уже сидел – крошечный на большой кровати, повязанный платочком – и играл резиновым зайцем. Витя постучал по стеклу ногтем. Коля поднял глаза, серьезные, как у взрослого, много пережившего человека, но то ли не увидел, то ли не узнал их и опять занялся зайцем.
Через десять дней его выписали из больницы, и они увезли его в Москву. На дачу так и не возвратились. Совестливая Клава даже отдала им обратно деньги за август, хотя из-за них у нее пропал весь сезон.
5 августа Виктор вышел на работу. В первый же день вернулся расстроенный. Оказалось, у этого Гипронефтезавода – ни станков, ни мастерских. А он так рассчитывал. Работа была скучная, бумажная. В отделе явно не знали, чем занять молодого специалиста. Сунули ему какие-то чертежи копировать, а при первой возможности сплавили на сельхозработы – в институт пришла разнарядка из райкома.
Виктор писал из колхоза бодрые письма: "Ворочаю мешки с зерном. Весь день на воздухе. Питание хорошее – полтора литра молока в день, 150 граммов мяса, два килограмма картошки и хлеб. Пришлите табаку, какой-нибудь крупы и постного масла".
Когда началась уборка картофеля, его приставили к пожилой кобыле (трактор не доверили), и он с гордостью писал, что, "оказывается, не забыл еще, как запрягают это транспортное средство, – и, верный себе, добавлял: – хотя со скоролетом было бы, конечно, сподручнее". В одном из писем он вдруг жалобно попросил прислать несколько рублей: "Вообще-то я сыт, не думайте. Просто постричься надо, а у меня – ни копья". В выходной Шурка сгонял в колхоз на машине, отвез денег и еды.
Оля ждала Виктора, скучала. Жила она теперь в основном у своих, на Полянке. Жалко было оставлять Колю, он очень привязался к ней после болезни и отпускал неохотно. Он заметно вырос, повзрослел в последнее время и говорил уже не отдельными словами, а целыми фразами, хотя и коротенькими. Однажды, когда Оля уходила в магазин и мама перечисляла ей, что купить, Коля вдруг внятно сказал:
– И еще хлеба и огурчиков.
Получилось очень смешно.
Угрызаясь, что так мало прожили на даче, Ольга старалась побольше бывать с Колей на воздухе. Осенью они стали ходить гулять в небольшой садик позади дома, где жили Лебединские. Его со всех сторон окружали высокие дома, загораживая от ветра. Это был чудом сохранившийся старый купеческий сад с дуплистыми липами и могучими дубами, которые с глухим стуком роняли на землю литые бронзовые желуди.
Коля любил собирать эти желуди. Оля мастерила из них смешных человечков в тюбетейках на макушке. И еще он приносил ей "ябоки" – плотно сидящие на коричневой изнанке жестких дубовых листьев светло-зеленые шарики с румяными бочками, действительно похожие на игрушечные яблочки. Кажется, это какая-то дубовая болезнь, но выглядит очень красиво. Они кормили этими дубовыми яблоками желудевых человечков, но надо было внимательно следить, чтобы Коля не увлекся и не наелся сам. Перед уходом они сметали со скамейки все листья наземь, и Коля с наслаждением топтал их своими красными ботиками – шарики с громким хлопком взрывались под подошвами.
Однажды в воскресенье они гуляли в сквере на Болотной площади. День был пасмурный, сырой, и детей на бульваре было мало, больше выгуливали собак. Их обогнала полная дама с двумя изящно вытянутыми борзыми на поводке. Оля рассказывала Коле сказку. Они шли по обсаженной густым, еще не облетевшим кустарником аллее, и вдруг в просвете ее застыла четкая фигура борзой, плоская, как елочный картонаж.
– Какая худая собака! – восхитился Коля.
Вечером, когда Колю кормили кашей, а он капризничал, отворачивался и, сжимая губы, заявлял, что "ротик не работает", бабушка пригрозила:
– Вот не станешь есть кашу, будешь слабый, худой-худой...
– Как собака? – спросил Коля.
Никто не понял, а Ольга снова поразилась: значит, помнит, сопоставляет. Не забыть бы рассказать Вите, когда вернется.
Вернулся он неожиданно, никого не предупредив. Ольга шла вечером с Колей по Ордынке, рассказывала ему "Муху-цокотуху", и он с удовольствием повторял за ней:
А букашки
По две чашки...
как вдруг кто-то схватил Колю за другую ручку. Он вздрогнул и прижался к Олиной ноге. Она приготовилась было отчитать шутника, испугавшего ребенка, и узнала Витю. Оказывается, они уже все там убрали в своем колхозе, и их распустили по домам.
Коля отвык за два месяца от отца. Первое время дичился, звал его "дядя -папа", но вскоре они опять подружились. Играли в подвале на полу в футбол и с одинаковым увлечением кричали "Оп-па!", ударяя по красно-синему Колиному мячику. Когда Коле на день рождения подарили заводного мотоциклиста и игрушечную "Победу", то Витя играл в них, кажется, с не меньшим удовольствием, чем его двухлетний сын.
На этом же дне рождения Витя с Шуркой, дурачась, запели песню собственного сочинения: "Если хочешь выйти замуж, в джунгли поезжай..." (недавно посмотрели "Тарзана"), и Коля вдруг смешно стал подпевать им, без слов, но совершенно точно повторяя мелодию. На целый год это стало коронным номером, который демонстрировали всем гостям, – "Трио Туровых с песней о Тарзане".
НЕ ЗАМЕТИЛ
Наверное, это все равно должно было когда-то случиться. Слишком все было хорошо, слишком они были счастливы, слишком много совершенно необъяснимых совпадений должно было произойти, чтобы Юля с Андреем встретились и полюбили друг друга. Нужно было, чтобы из случайного разговора в поезде Юля узнала, что ее не примут на хирурга, чтобы она из-за этого отказалась от мысли о мединституте и пошла в университетский кружок; даже та школьная история с Вовками-Левками была нужна, чтобы она оценила Андрея (раньше ей такие зануды-очкарики совсем не нравились), и нужно было, чтобы он тоже пришел в этот кружок, хотя собирался тогда вовсе не на филологический, а на философский, чтобы он увидел ее, заметил, отличил от других. Правда, к большому Юлиному огорчению, он признался недавно, что первое время отличал ее лишь по желтой в горошек кофточке – остальные все были в школьной форме, и он боялся их перепутать, поэтому и разговаривал только с Юлей. Обидно, конечно, но из этого следует, что даже локти на форме продрались не зря.
Странно, как они могли жить раньше, как не понимали, что это вообще не жизнь. У Юли хоть были Инки, а у него никого, кроме книжек. Зато теперь они были друг у друга. Они могли говорить о чем угодно, и могли молчать часами – просто идти и чувствовать рядом родное плечо, локоть, бок и знать, что думают они об одном и том же. На старой Юлиной шубке, тоже дар папиной Зинаиды, даже мех больше вытерся на правом рукаве и боку, с той стороны, где ходил Андрей. Когда они были врозь, они все равно ощущали эту неразрывную связь: Юля представляла ее себе вполне вещественно – в виде прочных нитей, нет, скорее, тугих резиновых жгутов, натяжение которых постоянно чувствуешь. Но главное, они во всем понимали друг друга, и каждый был уверен, что другой думает и чувствует то же самое. Конечно, Юля сознавала, что он гораздо умнее, больше читал и вообще умеет мыслить "по-философски", не так, как она. Но зато он не знал множества самых обычных вещей, и она учила его радоваться траве, дождю, детям, собакам; водила его по Москве и показывала свои любимые с детства или исхоженные с Инками места, а многие уголки они открывали теперь вместе. И казалось, этому не будет конца.
В последнее воскресенье февраля Юля с Андреем отправились в Кусковский музей-усадьбу. Оба там не были ни разу, в Останкине Юля бывала, а в Кускове нет. Музей был тихий и пустой. Кроме них двоих и тетушек-смотрительниц там, кажется, никого и не было. Юля и Андрей бродили, шаркая тряпичными тапками на веревочках, по просторным, светлым от огромных окон не комнатам – залам; любовались на блестящий, узорный, в каждом помещении со своим, особым рисунком, паркет, резную, золоченую мебель, мраморные скульптуры и одновременно замирали перед одним и тем же инкрустированным столиком или картиной. Окружающее великолепие не вызывало зависти: "вот, жили же люди!" Это был музей, чужая и далекая жизнь, не имеющая ничего общего с привычным бытом коммуналок, в которых они выросли.
Когда пришли на станцию, чтобы ехать в Москву, выяснилось, что из-за ремонта путей поездов с 14 до 17.30 не будет – перерыв больше трех часов. По дороге туда они объявления не заметили. Погода, как назло, испортилась: началась метель. Укрыться негде. Они померзли немного в дощатом павильончике на перроне, потом решили лучше погулять. Направились к видневшемуся за полем лесу, но увязли в снегу, Юля набрала полные сапоги. Пришлось вернуться обратно на станцию. Они с тоской вспоминали хорошо протопленные комнаты Кусковской усадьбы, но музей по зимнему времени работал только до трех, видимо из-за отсутствия посетителей.
Когда наконец сели в вагон, всю дорогу не могли согреться, стучали зубами.
А на следующее утро Юля не смогла пойти в университет – поднялась температура, болели горло и голова, темнело и все плыло перед глазами, когда пыталась встать. Она лежала под тяжелым, душным одеялом и ждала звонка Андрея. Вторая лекция у них была общая, по русской литературе, и они уже должны были встретиться на своей галерке в Комаудитории. Сейчас он дождется перерыва и позвонит. Но Андрей не позвонил. Может, аппарат в вестибюле сломался? Позвонит, когда вернется в свое здание. Но звонка все не было. Юля стала ждать конца занятий.
В три часа наконец раздался звонок, но это был не Андрей, а Ленка Чубарова из их группы. Она спрашивала, что случилось, ахала, сочувствовала и говорила, что они все беспокоились, почему она не пришла. Юля удивилась и растрогалась: неужели к ней так хорошо относятся сокурсники? – вот даже тревожатся. А ведь она у себя на факультете только отсиживала лекции и тут же бежала к Андрею, своих журналистов почти не замечала, на что они имели полное право обижаться. Впрочем, она постаралась закончить разговор поскорее, вдруг в это время как раз дозванивается Андрей.
Он так и не позвонил. И только к вечеру, часов в шесть, до Юли дошло, в чем дело. Ну, конечно же, он тоже простудился: она-то хоть в шубе была, а он в своем несчастном "семисезонном", и снегу, разумеется, в ботинки набрал. Он просто не был на лекции и не знает, что она заболела. Лежит у себя один, в жару, и ждет ее. Он ведь и позвонить не может – его мать разругалась с соседкой, у которой телефон. Лежит, мучается и не понимает, почему она не идет.
От этой догадки у Юли даже температура, вроде, упала. Она вскочила и стала одеваться.
– Куда? Не пущу! Ты же совсем больная! – ругалась мама.
– Давай хоть я провожу, – предложил Алешка, удивив ее такой заботой, – а то еще свалишься где-нибудь.
Но Юля только отмахнулась.
Не помня себя она летела на Солянку. Как он там? Вдруг ему совсем плохо? А может, умирает? У него же, кажется, сердце больное. Он не говорил, но его мать как-то обмолвилась.
На звонок он открыл ей сам, живой, здоровый, и очень обрадовался:
– Пришла? Вот молодец!
– Ты не заболел?
– Нет.
– И в университете был?
– Был.
– И не заметил, что меня нет?!
– Честное слово, я весь день думал о тебе, – искренне заверил Андрей.
– Так усиленно думал, что не заметил, что меня нет?
– Ну чего мы тут стоим? Пошли в комнату.
И он первый пошел вперед. Машинально, ничего не понимая, она двинулась за ним. Наверное, у нее опять поднялась температура: в ушах шумело, она почти оглохла, и темные стены узкого коридора, казалось, сдвигаются и рушатся ей на голову. Он не заметил. Сидел два часа в их закутке на галерке – и не заметил! Вот такая – с руками, ногами, портфелем, со своей любовью – она ему не нужна. Он человек умозрительный, ему достаточно думать о ней.
Андреева мать была уже дома. Она тут же засуетилась:
– Юлечка! Вот хорошо, что пришла. Андрюша, напои девочку чаем. Я как раз свежих пряников купила.
– Не буду. Я на минуточку, сейчас пойду, – отказалась Юля.
Андрей выскочил за ней в коридор и стал у входной двери, загородив спиной замок.
– Не уходи. Я объясню.
– Не надо. Я уйду. Насовсем. Я тебе не нужна, – с трудом говорила Юля, губы почему-то не двигались.
– Ты мне нужна , – шепотом возражал Андрей. – Я не могу без тебя. Я хочу, чтобы ты не уходила, чтобы ты была моя.
В первый раз он говорил ей такое, но Юле уже было все равно.
– Я уйду. Пусти! – повторяла она.
И вдруг у него из-под очков потекли слезы, покатились по щекам, закапали с подбородка. Юля смотрела с посторонним любопытством: она никогда не видела, как мальчишки плачут.
– Подожди, я тебя провожу! – крикнул он и убежал в комнату, наверное одеваться.
Она отперла замок и выбежала на лестницу. Он догнал ее в подъезде, и вместо того, чтобы пойти к метро, они повернули к реке и двинулись по набережной. Он что-то говорил, объяснял, оправдывался... Юля слушала – и не понимала смысла.
Потом, уже совсем поздно они зачем-то долго стояли на Каменном мосту, возле "Ударника", глядели на черную, с редкими неровными льдинами воду – река здесь не замерзала. Юля тупо смотрела вниз, и в голове тяжело ворочалось:
Стою,
вспоминаю,
был этот блеск,
и это тогда
называлось Невою…
При чем здесь Нева?
– Я тебя не пущу. Ты же совсем больная (заметил наконец). Ты не дойдешь, пойдем обратно к нам.
– А мама?
– Я сам ей позвоню.
Она стояла, бессильно прислонившись к холодному боку телефонной будки, а Андрей, внутри, в чем-то убеждал, уговаривал ее маму.
– Ну и что? – спросила Юля, когда он вышел.
– Ругается, – махнул он рукой, – но хоть беспокоиться не будет. Я поручился за твою целость и сохранность.
Они побрели обратно на Солянку.
– Юля заболела. Она переночует у нас, – сказал Андрей матери, удивленно взглянувшей на них, когда они ввалились в комнату чуть ли не в час ночи.
Юля лежала с закрытыми глазами на Андреевом диване и плохо понимала, где она. В ушах шумело – будто дальний прибой. Андрей сидел рядом, держал за руку. Потом Людмила Петровна услала его на свою кровать, а сама давала Юле лекарство и поила липовым, она сказала, чаем. На минуту Юле стало любопытно, она никогда не пробовала липовый чай, только в книжках про Х1Х век читала (пили липовый чай и растирали слабую грудь оподельдоком), но сейчас вкуса не почувствовала – горячо и все.
– Не надо, девочка, – уговаривала Людмила Петровна, – от этого царапинки на сердце остаются и до-олго болят... Нужно уметь прощать.
Юля заснула, а когда проснулась, почувствовала себя почти здоровой, наверное, липовый чай помог. Голова не болела, только была легкая-легкая, как пустая. И веки горели, будто не выспалась или долго плакала.
Они вышли вместе с Андреем, но пошли не в университет, а просто по улицам. День был яркий, солнечный – совсем весна. Еще вчера была зима, а сегодня – весна. С крыш не то что капало – лилось; гомонили птицы, под ногами растеклись лужи. Все скамейки на Чистых прудах были заняты: выползли старики и старушки погреться на солнышке. Только одна пустая – потому что стояла прямо посреди большой, синей как небо, лужи. Юля и Андрей пробрались на нее и уселись на спинку, поставив ноги на сидение (все равно грязное). Юля почти дремала. Сквозь закрытые веки солнечный свет был горячим и розовым. Не было сил ни о чем думать. А Андрей опять оправдывался, говорил, что он без нее не может, он же ее любит. Впервые он произнес это слово. До этого тоже говорили, но другими словами, это боялись произнести вслух. Юля слушала и молчала. Самого главного он так и не сказал: заметил он или нет, что ее не было в университете.
И все-таки Юля разболелась. Целую неделю пришлось пролежать в постели. Но она не жалела. Столько надо было обдумать.
Когда-то, еще в десятом классе, она спрашивала у Инок: "Можно любить человека и понимать, что он типичное не то?" Потом перестала сомневаться. Андрей был "то", единственное "то", что ей нужно. Он все понимал, они думали и, Юля была уверена, чувствовали одинаково. И вот оказалось – нет, они разные. И чувствует он как-то по-другому. Интересно, если бы она умерла, ему было бы достаточно воспоминаний о ней? Даже не подумал, что она может заболеть, умереть, попасть под машину! Неужели он такая деревяшка? И при этом она же не сомневается, что он ее действительно любит. Как это может быть?
Именно в эти дни, когда она лежала и делала вид, что готовится к семинару по политэкономии, она написала на последней странице тетради с конспектами: "Я очень люблю сказку про Щелкунчика, но иногда мне кажется, что счастливый конец Гофман придумал для утешения. На самом деле все было иначе. Деревянный Щелкунчик вовсе не ожил от поцелуя девочки, не стал принцем. Наоборот, девочка сама постепенно превратилась в куклу, мертвую куклу с глупой нарисованной улыбкой и круглыми пустыми глазами, не умеющими плакать. А он даже не заметил..." Написала и сама испугалась. Вырвать страницу пожалела – на обороте были нужные записи, но густо замазала, заштриховала каждую строчку.
Во вторник Юля пришла в университет. Андрей обрадовался. Опять была общая лекция, и они сидели, тесно прижавшись, на галерке в Коммунистической. После занятий не пошли в читалку, как обычно. Андрей повел Юлю к себе. Пообедали. Людмила Петровна предусмотрительно положила на сковороду вторую котлету. Потом сидели у Андрея на диване. На столике рядом уютно горела старинная лампа, на мраморной подставке которой голый бронзовый мальчик кормил черепаху. Андрей читал ей вслух Цветаевский "Конец Казановы" – у него было перепечатано много такого, чего ни в одной библиотеке не найдешь. Было тихо, тепло и спокойно.
– Знаешь, как мне тебя не хватало? – вздрагивающим от нежности голосом шептал ей на ухо Андрей. – Я всю неделю старался думать о тебе.
Почему он так сказал? Может оговорился? Но все было кончено. "Старался!"
Юля вскочила:
– Можешь больше не стараться. Теперь все. Не звони мне. И в университете не подходи. Никогда.
И было, видимо, что-то такое окончательное в ее лице и деревянном голосе, что он поверил. Она ушла.
Они, конечно, сталкивались иногда в университете: на общих лекциях, на балюстраде в новом корпусе, в читальне. Несколько раз Юля видела его на остановке второго троллейбуса, где она обычно садилась, чтобы ехать на Можайку, – она теперь не ходила домой пешком. Андрей чего-то безнадежно ждал у желтой стены Манежа, прислонившись спиной к водосточной трубе. Но Юля отворачивалась и торопилась влезть в троллейбус.
Труднее всего было ходить по городу. Оказывается, в Москве почти не осталось мест, где бы они не бывали вдвоем.
ИСПЫТАНИЯ
Зимой Виктор начал строить дома модель скоролета. Это был единственный способ доказать работоспособность машины. Еще осенью пришел ответ из Министерства нефтяной промышленности на авторскую заявку. Ответ был лаконичный: "Ввиду некомпетентности в данном вопросе пересылаем материалы в Министерство машиностроения СССР". С точно такой же формулировкой из этого министерства заявку переслали через несколько месяцев в Министерство морского и речного флота. И опять все заглохло. Наконец пришла бумага, в которой за товарищем Туровым признавался приоритет в изобретении "вездеходной бесколесной транспортной машины на воздушной подушке", но отказывалось в выдаче авторского свидетельства, поскольку рецензент не считал машину работоспособной. Виктор ответил резким письмом, в котором не соглашался с мнением рецензента и обещал представить дополнительные доказательства.
Доказательством могло быть только одно – действующая модель, которая двигалась бы над любой поверхностью, поддавалась управлению и поднимала достаточный груз. Чтобы построить такую, нужны были металл, резина, фанера, станок, на котором можно выточить втулки, валы и лопасти винтов, и по крайней мере три сравнительно сильных мотора. Ничего этого у Виктора не было. Он обращался к начальству на работе, в свой прежний институт, даже в министерство, но ни материалов, ни денег ему нигде не дали. Оставалось – построить для начала маленькую модель из бумаги и картона с моторчиком от швейной машины. Этим они и занимались с братом всю зиму. Иногда помогал сосед – десятиклассник Санька Темушкин.
Еще при подготовке диплома, теоретически разрабатывая конструкцию скоролета, Виктор сообразил, что большая воздушная камера, занимающая все пространство под днищем автомобиля, даже не нужна. Потребуются слишком большие мощности, чтобы создать в ней необходимое давление, а значит, и добавочные двигатели – лишняя тяжесть, которая сведет на нет весь эффект. Выгоднее сделать под основным днищем как бы второе, дополнительное, с узкой щелью по всему периметру. Тогда воздух, нагнетаемый в небольшое пространство между основным и дополнительным дном, будет вырываться из узкой щели (своего рода кольцевое сопло) и, отталкиваясь от поверхности дороги, создавать дополнительную подъемную силу. Воздушная подушка окажется окружена невидимой плотной завесой, которая не даст воздуху вытекать наружу. А если добавить гибкое ограждение – бахромчатую "юбку", то зазор между поверхностью дороги и днищем машины еще больше увеличится и она сможет легко преодолевать препятствия, перепрыгивать через не слишком высокие преграды. И мощности при этом нужны гораздо меньшие.
А когда Виктор сделал с помощью отца и Шурки расчеты, то выяснилось, что можно и без второго дна обойтись – достаточно воздуховода, проще говоря, трубы по периметру машины, с направленными вниз и немного внутрь соплами. Создаваемая ими кольцевая струя сжатого воздуха, как стенка металлического цилиндра, оградит подушку под корпусом, удерживающую автомобиль на весу.
Вот эта труба, в которую должны были нагнетать воздух два вентилятора, и стала главной деталью будущей модели. Клеили ее из ватмана. Сложнее всего было придать трубе изогнутую форму (очень уж неподходящий материал): пришлось на сгибах составлять ее из отдельных колец-секций. Закреплена она была в решетчатом картонном каркасе из перекрещивающихся продольных и поперечных пластин. На концах поперечных пластин были вырезаны круглые отверстия, в которые и продевалась труба воздуховода.
Картон был жесткий, как фанера. Его с трудом брали даже ножницы для жести. Братья месяц ходили с кровавыми мозолями на пальцах. Отверстия приходилось вырезать острым сапожным ножом. Лопасти винтов, нагнетавших воздух в трубу, Виктор выточил из дерева, чтобы были полегче. Обычных железных вентиляторов картонная модель не выдержала бы.
Тянущий винт укрепили наверху, как пропеллер у самолета, от него шел тонкий стальной вал к электромоторчику от швейной машинки, установленному в задней части модели. Все три винта через шкивы соединялись ременной передачей. Ремень был резиновый, тоже от швейной машины.
Работали Виктор с Шуркой по вечерам: днем оба на работе. Собирали модель на большом письменном столе – она как раз такого размера: метр сорок на шестьдесят сантиметров.
Комната была завалена обрезками картона и бумаги, деревяшками, обрывками проволоки, гвоздями, кнопками, деталями разломанных вентиляторов. Подметать Ольге не разрешалось. Вся квартира провоняла столярным клеем, который варили в консервной банке на кухне.
Ольга перестала брать Колю на Якиманку, ему здесь негде было приткнуться: на кушетке разложены чертежи, на стульях и даже на полу сохли свежесклеенные детали, стояли банки с клеем и краской, валялись ножи, ножницы, светилось жало раскаленного паяльника. Любопытный Коля обязательно бы куда-нибудь залез, что-то схватил и испортил или сам искалечился. Уследить за ним было трудно, тем более что в последнее время у него явно проснулся мужской интерес к инструментам. Когда они недавно все-таки выбрались втроем в гости к дяде Толе, малец буквально разрывался между пленившим его аквариумом с рыбками и ящиком с инструментами, который он углядел в передней. Стоило взрослым отвлечься, как он вытащил из ящика молоток и ринулся с ним на аквариум, едва успели перехватить.
К концу апреля модель наконец была собрана. Корпус сделали из тонкого гибкого картона, оклеили писчей бумагой и покрасили зеленой масляной краской. Больше всего это сооружение напоминало перевернутую плоскодонку, увенчанную пропеллером. Виктору она казалась необыкновенно красивой.
В первый раз готовую модель испытывали в коридоре: там все-таки места побольше. Когда мотор подключили к сети, модель вздрогнула и, словно приподнявшись на невидимых ногах, с пронзительным звуком набирающих разгон вентиляторов плавно двинулась вперед. Виктор положил руку на слегка вибрирующий корпус, нажал, сначала легонько, потом сильнее, но машина не осела, не поддалась, упруго сопротивляясь давлению. Шурка лег на пол, попытался заглянуть под днище, потом подсунул ладонь и восторженно завопил:
– Висит! Честное слово, висит!
– Интересно, сколько она подымет? – вслух подумал Виктор и, придерживая модель на месте, обернулся к Ольге:
– Давай какую-нибудь книгу, и потолще.
Она бросилась в комнату, вынесла толстый толковый словарь. Виктор осторожно положил его сверху и спросил у Шурки:
– Осела?
– Не-а! – гордо ответил тот.
– Еще!
Отец и мать стали наперебой таскать из комнаты тяжелые тома энциклопедии, а Виктор громоздил их на зеленую спину. Машина стояла ровно, устойчиво, не кренясь и не оседая, будто стальные пружины не давали ей коснуться пола. Виктор отпустил руку, и модель двинулась вперед, неся на себе неустойчивую башню из десятка объемистых синих томов. Потом они все-таки не удержались, рухнули, а машина, дергаясь, как собака на поводке, остановилась у порога родительской комнаты – дальше не пускал шнур.
Виктор выключил мотор и аккуратно собрал рассыпанные книги, чтобы взвесить. Оказалось, полутораметровая картонная модель удерживала груз в четырнадцать килограммов. Сколько же поднимет настоящая машина?
Теперь надо было проверить, как модель пойдет над водой. Устроить это в квартире было сложно. Почти две недели ушло на сооружение бассейна. Освободили половину родительской комнаты, вынесли вещи. Из водопроводных труб связали четырехугольную раму и уложили на пол. Дно застелили рыжей детской клеенкой, перекинули ее через бортики-трубы и прикрепили к полу пластилином. Как ни странно, в этот совсем мелкий на вид бассейн вошло двенадцать ведер воды.
Виктор удлинил шнур, чтобы хватило не только на коридор, но и на комнату. Все очень волновались, вдруг модель рухнет в воду. Утонуть не утонет, но намокнет (бумага же!), расклеится.
Включили мотор. Машина зажужжала, поползла, перевалила порог комнаты, затем бортик бассейна и спокойно, не коснувшись воды, заскользила над ее поверхностью. Потом прошла над вторым бортом, добралась до стены и уткнулась в нее, потому что поворачивать сама еще не умела.
– Внимание! Внимание! – торжественным левитановским тоном объявил Виктор. – Запомните этот день. Сегодня, 16 мая 1954 года, вы, уважаемые товарищи, присутствовали при рождении советского скоролета – первой в мире машины без колес!
И все радостно изобразили голосом "Туш": тра-та-та-тата-тата-тата-та-а...
Теперь Виктор мог со спокойной совестью написать в изобретательский отдел, отказавший ему в авторском свидетельстве, что работоспособность машины доказана опытным путем. Отправил письмо. Через неделю, не дождавшись ответа, сам пошел в морское министерство. Хотел записаться на прием к прошлогоднему адмиралу, но оказалось, тот уже не работает. Принявший Виктора полноватый средних лет человек в штатском равнодушно заявил, что бесколесный автомобиль их министерство не интересует. “Вот если бы новая уключина...“ – мечтательно протянул он.
Виктор попытался убедить, что именно для флота такая машина незаменима: для нее же нет несудоходных рек, она и через пороги, и через мели перескочит; и портовые сооружения ей не нужны – на пологий берег вылезет сама; да еще от лишней перевалки грузов избавит. А для военных! Для пограничников!
– Ну, военных вопросов мы тут с вами обсуждать не будем, – прервал его чиновник. – Ждите. Подумаем, куда переадресовать ваше изобретение, и известим дополнительно. А вообще у нас реорганизация, и нам не до ваших машин.
Вечером на Якиманке собрался домашний совет. Решили, что надо немедленно начинать строить большую модель, в натуральную величину. Вот только где материалы достать?
Виктор написал еще одно письмо на имя Маленкова, в Совет Министров. Все-таки в прошлом году это сработало. Упирал в нем на приоритет советской науки и на огромные выгоды, которые сулит скоролет народному хозяйству. А сам тем временем решил попытаться выбить хоть какую-то помощь в своем институте.
К директору Гипронефтезавода Дроздову он ходил чуть не каждый день. Просил выделить материалы для модели или средства на их покупку, но получил отказ. Просил предоставить ему отпуск и дать возможность самому работать в небольшой столярной мастерской института – получил отказ. Просил отпуск за свой счет для работы над машиной сроком на год, на полгода, на месяц – и каждый раз отказы. Видимо по распоряжению Дроздова, секретарша уже перестала пропускать Виктора в кабинет к начальнику, только передавала его заявления, и всякий раз оно возвращалось с размашистой косой резолюцией в углу "Отказать!"
Виктор пробовал действовать через секретаря парткома, но и это не помогло: тот, похоже, побаивался директора. Виктор написал заявление начальнику главка, пробился к нему на прием; был у главного инженера – везде одни отказы. Как об стенку лбом. Никому не нужна вездеходная, не требующая ни дорог, ни пристаней машина, способная перемещать огромные грузы, не зависящая от погоды и времени года. У всех свои заботы – реорганизация, план, профиль... От изобретателя отмахивались, как от назойливой мухи.
В отчаянии Виктор подал заявление об увольнении по собственному желанию – ему разъяснили, что молодой специалист по закону обязан отработать три года.
– Но ведь это нелепость, – доказывал Виктор. – Изобретение одобрили, засекретили и положили под сукно. А я должен три года протирать штаны, копируя чужие чертежи, и ждать, пока в Америке или Германии построят такую же машину. Они уже близки к этому. Я же слежу за технической литературой.
В ответ только пожимали плечами.
Виктор ходил весь почерневший, огрызался на Олю, когда она робко интересовалась его делами или, пытаясь отвлечь, звала на Полянку, к Коле; злился на начальника отдела, недовольного, что Виктор слишком часто отпрашивается в рабочее время по своим, как он выразился, "личным делам". Как будто скоролет нужен лично Виктору, как персональный автомобиль! И потом, когда же ему еще бегать по инстанциям? – в нерабочее время они не работают.
Виктора все время грызла мысль: нужно скорее, скорее! строить машину. Но строить было не из чего, некогда и попросту негде. Автомобиль в натуральную величину на письменном столе не соберешь. Пока что фанеру, трубы, лист жести, который удалось добыть в Нефтяном институте, купленный по случаю мотоциклетный мотор – они хранили в гараже.
Когда в середине июня Виктор получил свой первый законный отпуск, а у отца с матерью начались каникулы, они сняли сарайчик на 51-м километре по Внуковскому шоссе, в деревне Крутилово. Шурка вообще ушел с работы, хотя именно сейчас деньги были нужны как никогда. Решили, что если навалятся все вместе, то за этот месяц сумеют, хотя бы в основном, построить рабочую модель. Пусть не из металла – из фанеры, но с бензиновым двигателем, с управлением, с кабиной для водителя. Это будет уже машина, а не игрушка, как первая, бумажная модель.
Работали целыми днями, до поздней ночи. Спали здесь же, в сарайчике. В Москву почти не ездили. Однажды вечером, уже темнело, в Крутилово неожиданно приехала взволнованная Ольга. Привезла долгожданное письмо со штампом Совета Министров. Виктор торопливо, пачкая замасленными руками, разорвал конверт. Внутри лежала тускло отпечатанная копия письма из Министерства морского и речного флота в Совет Министров СССР: "На ваш запрос N... сообщаем, что ввиду невозможности использовать изобретение тов. Турова в системе ММРФ материалы по изобретению пересланы по принадлежности в Комитет по делам физкультуры и спорта при СМ СССР, в отдел автомотоспорта". И все. Виктор взорвался:
– Тоже мне! По принадлежности. Только физкультуры и спорта мне не хватало! – и хотел порвать письмо, но родные удержали:
– Мало ли что? Надо попробовать. А вдруг именно там заинтересуются – все-таки автомото... Может, у них и средства найдутся. У нас ведь все непредсказуемо.
На другое утро Виктор вместе с Ольгой поехал в Москву. Оля прямо на работу, а он забежал домой – помылся-побрился, переоделся и отправился искать этот чертов комитет.
Дотошный вахтер долго не пускал его в здание, выспрашивая, по чьему вызову, да по какому вопросу. Только когда Виктор показал вчерашнее письмо в совминовском конверте (хорошо, что не порвал!), бдительный страж с кем-то созвонился, посовещался и пропустил его внутрь, пояснив:
– Второй этаж, налево. К товарищу Корягину.
Из таблички на дверях кабинета Виктор узнал, что тов. Корягин и есть начальник отдела автомотоспорта. В продолговатой комнате, украшенной плакатами с разноцветными гоночными автомобилями, скучал за столом моложавый человек с широкими плечами и румянцем во всю щеку, может, бывший спортсмен или, пожалуй, из комсомольских работников. Он бодро приветствовал Виктора, пожал ему руку и дружески предложил:
– Давай, парень, рассказывай!
Виктор объяснил, зачем пришел, и Корягин опять поскучнел. Что-то припомнив, он покопался в груде бумажек на столе, нашел большой синий конверт и извлек из него несколько машинописных страниц, сколотых скрепкой. Полистав их, он честно признался:
– Абсолютно не понимаю, какого черта мне это переслали. Мы ж изобретениями не занимаемся, фондов у нас нет, так что помочь в постройке машины не можем. – И доверительно пояснил, понизив голос: Отфутболили, понимаешь? – но тут же решил ободрить: Если все-таки построишь свою машину, сам естественно, – к соревнованиям допущу. Это я тебе обещаю. – И еще раз крепко, по-комсомольски пожал Виктору руку.
Виктор хотел забрать свои материалы, но Корягин не дал:
– Не имею права, они же зарегистрированы. Мы перешлем.
– Куда?
– По принадлежности, – таинственно ответил това-рищ Корягин.
От злости Виктор уехал прямо в Крутилово, хотя утром договорились с Олей, что он заедет домой – рассказать, чем кончилось, и она, конечно, ждала его.
Месяц пролетел быстро. 12 июля Виктору уже нужно было выходить на работу, а они успели сделать только корпус, да внутренний каркас, такой же, как у первой модели, но не из картона, а из фанеры. К воздуховоду пока не приступали – жести было мало. Зато достали немного дюраля, из которого можно было выточить лопасти винтов. Пропеллеры на этот раз должны были быть не четырех-, а восьмилопастные. И вот в самый разгар работы надо было все бросать, до следующего отпуска. Лето, по существу, пропадало.
И тогда Виктор решил не выходить на службу. Не расстреляют же его, в конце концов! Все знают, что он не гуляет, а работает над машиной. В институте его любой может заменить, а здесь – никто. На всякий случай он написал еще одно заявление об отпуске за свой счет, и Оля отвезла его в отдел кадров.
Целый месяц о Викторе вроде бы не вспоминали. Он это понял так, что Дроздов сдался и все-таки подписал ему дополнительный отпуск. Вместе с отцом и братом они лихорадочно строили машину, стараясь как можно больше успеть до осени. Иногда из Москвы приезжал на помощь Санька, но редко: он поступал в институт.
Ольга свой отпуск прожила с Колей в этом году у дяди в Подлипках, потом с мальчиком осталась там бабушка, а Оля курсировала между Москвой и Крутиловым. Она и привезла Виктору в середине августа открытку из Гипронефтезавода с вызовом к Дроздову. Итак, месячная отсрочка кончилась. Виктор решил добиваться у директора еще хотя бы месяца за свой счет. С таким намерением он и явился в институт. Но все оказалось гораздо хуже. Оказывается, последнее его заявление о дополнительном отпуске тоже было перечеркнуто размашистым "Отказать" и он уже месяц числился прогульщиком.
Но, как ни странно, разговаривал с ним Дроздов в этот раз гораздо благодушнее, чем раньше. Выслушал все Викторовы резоны и даже согласился, что машина – нужная и перспективная, но опять стал ссылаться на то, что тема непрофильная, в институтские планы не вписывается, а значит, он не может официально разрешить своему сотруднику работать над ней и тем более выделять на это средства.
– Вот так, Виктор Степанович, – закончил он. – Только в свободное от основной работы время.
– Да разве это работа? – вспылил Виктор. – Это так, времяпрепровождение, а работа у меня как раз начинается после рабочего дня.
– Что же, по-вашему, мы все здесь бездельники? Только время проводим? – обиделся директор.
– Да нет, я только про себя. Это я здесь делаю второстепенную работу, которую может сделать любой другой. Поэтому и прошу отпуск. За свой счет! Государство же не пострадает.
– Государство вас пять лет учило... – назидательно начал Дроздов и вдруг переменил тон: – Вообще-то, конечно, можно было бы так переформулировать тему, чтобы вписалась в план. Тогда, может, и средства удалось бы на нее выбить. Но кто же доверит такую рискованную, между нами говоря, за уши притянутую тему вчерашнему студенту? Если бы еще за этим стояло какое-то солидное имя – доктора или кандидата наук...
Он выжидательно посмотрел на Виктора, и тот вдруг вспомнил, что Дроздов сам кандидат технических наук.
– В соавторы набиваетесь? -возмутился он. – Соавторы мне не нужны. Сам придумал – сам и построю.
Дроздов побагровел:
– Да как вы смеете? В таком тоне!.. – заорал он.
– Нет, это как вы смеете делать мне такие грязные предложения? – тоже орал Виктор, вскочив со стула.
– Молчать! мо... ("...локосос" докончил про себя Виктор и ждал, что директор грохнет кулаком по столу, но тот сумел взять себя в руки) ...лодой человек. Никаких предложений я вам не делал. Доказательств у вас нет. Это все ваши фантазии... А за нарушение трудовой дисциплины, – как бы даже с сожалением и уже совершенно спокойно закончил он, – придется отвечать по закону.
Дроздов равнодушно отвернулся и вызвал звонком секретаршу.
Виктор постоял некоторое время перед директорским столом, сжимая в карманах кулаки и с ненавистью глядя сверху на постепенно возвращающуюся к своему естественному цвету лысину начальника, обрамленную жесткими черными волосами. Никаких доказательств у него действительно не было. В дверях он столкнулся с секретаршей, но даже не извинился и от души, с удовольствием, изо всех сил хлопнул за собой дверью.
4 сентября Виктор получил повестку из районного суда с предупреждением, что в случае неявки он будет доставлен в здание суда под стражей. Пришлось пойти.
Суд проходил в пустом зале, если можно назвать залом тесную комнатку с тремя рядами стульев. Виктор произнес заранее приготовленную и, как ему казалось, очень убедительную речь о том, что он не хотел нарушать трудовую дисциплину, но был вынужден не выйти из отпуска, так как не мог прервать работу над изобретением, которое имеет большое государственное и общественное значение: экономия от его применения составит десятки и даже сотни миллионов рублей. Он обращался за помощью во все инстанции, начиная с собственного института и кончая Советом Министров, но нигде не нашел отклика. В постройку опытного агрегата он и его семья вложили собственный труд и большие личные средства – уже израсходовано около десяти тысяч рублей. Поскольку возражений на его последнее заявление об отпуске без сохранения содержания не последовало, он счел себя вправе продолжить работу над опытной машиной. Он считает, что действовал, как патриот, добиваясь, чтобы приоритет в этой новой области принадлежал нашей Родине...
Но на судей его речь впечатления не произвела, они даже не поинтересовались, что это за машина, только спросили, признает ли он, что без уважительных причин не вышел на работу по окончании очередного отпуска.
– Причины у меня как раз уважительные, – возразил он. – Я не развлекался, а работал с большой интенсивностью и напряженностью.
Тогда они сформулировали иначе: признает ли он, что не вышел на работу без каких-либо оправдательных документов. Пришлось признать, документов не было. Судьи посовещались, и председательствующий скучным голосом объявил, что в соответствии со статьей четвертой Указа СССР от 14.7.51-го гражданин Туров приговаривается к шести месяцам исправительно-трудовых работ на общих основаниях. Правда, городской суд потом смягчил приговор, заменив "на общих основаниях" исправительно-трудовыми работами по месту работы с вычетом 25 процентов зарплаты. Все-таки легче.
Юристы, к которым ходила Зоя Алексеевна, посоветовали обратиться в министерство: если там подпишут Виктору отпуск, можно будет подать на кассацию.
И опять начались хождения по инстанциям: звонки, заявления, объяснения, сидение в приемных. От замминистра нефтяной промышленности – к начальнику Главнефтепроекта, потом к главному инженеру, опять в главк, опять в министерство... И только в последних числах ноября уже сам министр наконец подписал это злосчастное заявление инженера Турова о предоставлении двухмесячного отпуска без сохранения содержания для завершения работы над изобретением. Теперь он мог подать кассационную жалобу. Ответ пришел на удивление быстро: официальная бумага удостоверяла, что президиум Московского городского суда "дело производством прекратил и счел возможным удовлетворить просьбу о снятии судимости".
Самое интересное, что сразу после этого Виктора тихо-мирно, без всяких напоминаний о долге молодого специалиста, уволили из Гипронефтезавода "по собственному желанию". Даже заявления писать не пришлось: отыскали в отделе кадров одно из тех, что он подавал весной, и Дроздов так же размашисто, как прежде "Отказать", начертал наискось: "Согласен".
Виктор был наконец свободен и мог заниматься теперь только скоролетом. Правда, строить его было негде (привезенный из Крутилова фанерный корпус приткнули пока на боку в гараже), не было материалов, не было денег, чтобы их купить, – Виктор остался даже без зарплаты, но зато было сколько угодно свободного времени. Его личного времени. А вот времени для постройки скоролета почти не оставалось. Виктор с трепетом раскрывал каждый раз технические журналы, боясь наткнуться на сообщение о том, что немцы или американцы уже построили автомобиль на воздушной подушке.
ХОЖДЕНИЯ ПО МУКАМ
Ольга думала, что теперь, когда сняли судимость и Виктору удалось уйти из Гипронефтезавода, он успокоится, перестанет дергаться, будет не спеша работать над своей машиной, больше бывать дома, видеться с Колей. Но дома Виктор почти не бывал. С утра он, словно на службу, уходил, как он выражался, "обивать пороги". Он все еще надеялся заинтересовать какую-нибудь влиятельную организацию скоролетом и добиться помощи в постройке машины. Но пока без толку. В Институте механики Академии наук ему сказали, что ни денег, ни материалов для продолжения работы выделить не могут. В приемной Ворошилова, куда он записался на прием, сначала выслушали и даже попросили принести материалы по скоролету, но при второй встрече равнодушно заявили:
– Машиной заниматься не будем, это не наше дело. Обращайтесь в свое министерство.
И все пошло по второму кругу.
Замминистра нефтяной промышленности переслал материалы в Техническое управление министерства, поручив организовать в двухнедельный срок комиссию для рассмотрения изобретения. Виктора вызвали к начальнику отдела изобретательства Кирееву, и тот попросил представить дополнительные материалы. Виктор обрадовался: наконец что-то сдвинулось с мертвой точки. Принес чертежи, расчеты, но к Кирееву во второй раз его даже не пустили. Секретарша приняла бумаги и велела позвонить через несколько дней. Две недели он каждый божий день звонил Кирееву, а секретарша вежливо просила его перезвонить завтра.
Потом ему дали телефон какого-то Гуревича, который должен возглавить комиссию. Гуревичу Виктор звонил еще дней десять, пока тот не сообщил, что никакой комиссии создавать не будут, так как изобретение не относится к профилю нефтяного ведомства и заявка уже переслана в Министерство морского и речного флота. Опять все сначала! Уж кто-кто, а Виктор помнил, что там интересуются только уключинами.
Он ходил мрачный, рычал на домашних. Несколько раз, когда он поздно возвращался домой, Ольге показалось, что от него пахнет водкой. Кроме всего прочего, угнетало безденежье. Виктор стыдился, что он, здоровый бугай, сидит на шее у жены и родителей. Честно говоря, и раньше вся его зарплата уходила на материалы для скоролета, а жили они только на Олины деньги, но тогда он об этом не задумывался. Виктор даже на Полянку перестал ходить: было неудобно, что он не дает денег на сына, хотя Вера Николаевна никогда в жизни не по – прекнула бы этим. К себе они Колю тоже брали редко. В комнате негде было повернуться: весь стол по-прежнему занимала прошлогодняя модель; этажерка, верх шкафа и даже стулья завалены чертежами и папками с перепиской, на полу громоздились рулоны картона, который в гараже мог отсыреть, и куски дюраля, жести, мотки проволоки, запасные вентиляторы, которые оттуда могли попросту украсть.
А Коля скучал по отцу и все чаще играл теперь "в папу". На каждом попавшемся ему клочке бумаги он калякал какие-то немыслимые "челтежи". Из скамеечки, стульев и старых коробок от обуви строил машину. Пыхтел, жаловался, что машина трудная, что "клей мерзнет" (как-то, еще осенью, Виктор обмолвился, что на холоде клей слишком быстро застывает) и совсем по-Витиному требовал Олиного восхищения:
– Ну посмотри, посмотри же, какое чудо! – и строго добавлял: – Запомни, как называется эта машина, и расскажешь папе.
Коле исполнилось уже три года, но он был маленький, в Олю, выглядел двухлетним и поэтому всех умиляло и смешило, когда он залихватски провозглашал за столом:
– Эх! попьем чайку – позабудем тоску! – или серьезно рассуждал о своем будущем: – Когда вырасту – стану папой. Только курить не буду, бабушка ругается. Папа, когда вырастет, тоже перестанет курить. Я буду разными людьми: папой, пионером, милиционером. Буду читать "Пионерскую правду" и "Милиционерскую правду"...
Он очень огорчался, когда Оля, уложив его вечером в постель, собиралась уходить, иногда даже плакал:
– Не люблю, когда из моей кровати уходят.
Однажды, решив, что Коля уснул, Ольга начала одеваться и вдруг услышала, как он, отвернувшись, шепотом, с ожесточением твердит:
– Ну и уходи, уходи на свою гадкую Якиманку. Не люблю, не люблю, совсем не люблю!
Пришлось пообещать, что никуда не уйдет, и опять сесть рядом. Коля успокоился, взял ее руку, подложил себе под щеку и тут же заснул. Чувствуя себя преступницей, она осторожно вытащила ладонь из-под родной, теплой, доверчивой щеки и все-таки убежала на свою гадкую Якиманку.
Дома она рассказала об этом Виктору. Он тоже расстроился, но воспринял это почему-то как упрек:
– Хочешь сказать, что у нашего ребенка нет дома? что я не могу создать ему нормальных условий?
– Да что ты! Я совсем не об этом.
– А я об этом. Конечно! Вышла замуж за неудачника – ни денег, ни квартиры...
– Не смей так говорить! Ты же не виноват.
– А кто виноват? Кто виноват, что моя машина никому здесь не нужна? – И в отчаянии добавил: – Продать бы за границу – небось, сразу бы ухватились. Они выгоду понимают. И построили бы мгновенно, и внедрили. И денег бы у нас было полно. Я уж не говорю о квартире... А может, какая-нибудь вилла с мраморным бассейном, и еще яхта?..
Кажется, он уже дурачился, но Ольга все равно пришла в ужас:
– Как ты можешь такое говорить? Продать! Да еще секретную машину!
Виктора рассмешил ее испуг:
– Ты что? боишься, что я прямо сейчас побегу в американское посольство торговать секретами? Я пошутил, маленькая. Это так – от злости, и еще от безнадежности.
"Безнадежность" – это было совсем не Витино слово. Он так грустно понурился на своем стуле, что Ольга не выдержала – обняла за плечи, прижала его голову к себе и горячо зашептала, уговаривая, заговаривая, убеждая, что все уладится, надо написать в "Правду", там разберутся, напечатают и скоролет обязательно признают, построят, дадут за него Сталинскую премию, и квартиру тоже, должна же у лауреата быть квартира; и все будет хорошо, он удачник, всегда был удачник и всегда будет; а они перебьются, переживут, у них же не семеро по лавкам, одного ребенка уж как-нибудь прокормят.
– А вдруг будет семеро? – припугнул Виктор.
– Не будет, – твердо обещала она.
Через месяц Ольга обнаружила, что беременна. Это была катастрофа. В их-то положении! Не сажать же маме на шею еще одного ребенка. Значит – аборт. Но Витя никогда не согласится. Она прекрасно помнила давнишний разговор по поводу какой-то дальней знакомой, у которой дочь умерла после подпольного аборта.
– Так ей и надо! – беспощадно заявил тогда Виктор. – Аборт тоже убийство, причем подлое вдвойне – взрослые, сильные люди убивают беспомощного ребенка.
И Оля тогда согласилась с ним, хотя и не до такой же все-таки степени, чтобы считать смерть этой несчастной заслуженным возмездием.
Для начала она рассказала только маме. Та тоже огорчилась, но, к Олиному удивлению, ее смущала не столько нравственная, сколько организационная сторона дела: аборты запрещены, значит, надо искать какого-то подпольного врача, причем хорошего, чтобы не угробил. И где делать, чтобы соседи не узнали? – квартиры-то и там, и там – общие. И, наконец, сколько это теперь стоит? Наверное, бешеные деньги?
Мама вызвалась сама поговорить с Зоей Алексеевной, у той повсюду связи, и в медицине тоже.
Свекровь отнеслась к сообщению спокойно и деловито. Та врачиха, к которой она когда-то водила Олю, умерла, но есть Машенька, сестра из женской консультации, которая наверняка знает таких специалистов и за деньги все устроит.
– Но ведь Витя не согласится, – робко заикнулась Оля.
– Согласится, – уверенно заявила Зоя Алексеевна. – Чем он будет кормить двоих детей, сидя без работы? Это я беру на себя, вы не вмешивайтесь.
Ольга так никогда и не узнала, что было сказано Виктору, чем его убедили, но по тому, как виновато-бережно он вдруг стал обращаться с ней, поняла – согласился.
Вслух они об этом не говорили. Только однажды ночью Оля проснулась и почувствовала, что Виктор не спит. Она сонно потянулась к нему, прижалась лицом к щеке.
– Спи. Чего не спишь?
– Думаю.
– О чем? – неосторожно спросила она.
– А вдруг это девочка? – взволнованно сказал он. – Я даже уверен, что девочка. Знаешь, я в деревне слышал, когда сын и дочка – это называется "красны'е дети".
С Ольги сразу слетел весь сон.
– Нельзя. Не думай об этом, не смей. Это не девочка. Это вообще еще не человек. Просто бесформенная клеточка, кусок мяса. Нельзя об этом думать как о человеке.
Кажется, она убеждала не столько его, сколько себя.
Зоя Алексеевна договорилась с медсестрой, что та приведет к ним врача в следующую пятницу, днем, когда соседи на работе. Ольга отпросилась у начальника на два дня. Тот отпустил, не спросив причины, – может, догадывался.
В четверг вечером они вместе с Виктором отмыли и выскоблили свою комнату "до состояния стерильности", как распорядилась Зоя Алексеевна. Все лишнее вынесли на время в коридор, объяснив соседям, что затеяли небольшой ремонт. Во время уборки Виктор уронил и разбил, кажется даже нарочно, глиняную медведицу с медвежатами, со злостью проговорив: "Все из-за нее", – видимо, вспомнил Линино пожелание.
Оля приготовила чистое белье. Достали из чулана дачную электроплитку, чтобы кипятить воду в комнате, не ходить на кухню, и Виктор наконец привинтил крючок к двери. Утром все мужчины ушли из дому: Степан Степанович и Шура на работу, а Виктор – неизвестно куда. Зоя Алексеевна велела Оле одеться, и они вместе отправились на улицу Землячки, встречаться с этой Машенькой, чтобы передать ей тысячу рублей, а уже после этого она должна была привести врача.
Оле представлялось, что Машенька – молодая, тоненькая девушка, а это оказалась крупная женщина лет сорока, с суровым лицом и в мужской ушанке. Она завела их в какой-то двор, взяла деньги, завернутые в белую бумагу, и ушла за врачом, приказав им ожидать.
– Не бойтесь, врач хороший, – сказала она перед уходом. – Вообще-то он в роддоме работает, но так иногда подрабатывает, когда очень попросят.
– Вы уж попросите, – заискивающе, непохоже на нее проговорила Зоя Алексеевна.
Они долго стояли в чужом дворе, на тающем грязном снегу, возле поломанной мокрой скамейки. Оля дрожала крупной дрожью, чуть зубы не стучали, хотя день был теплый, по-настоящему мартовский. Сестра все не возвращалась.
– А вдруг обманет, не придет? – усомнилась Оля.
– Не должна. Я ее давно знаю, – сказала Зоя Алексеевна, но без особой уверенности.
Наконец медсестра вернулась вместе с худым угрюмым мужчиной. В руках у него был чемоданчик, а лицо недовольное, даже сердитое. Может, жалел, что согласился, а может, ему вообще неприятно так подрабатывать, все-таки у себя в роддоме он занимается совсем другим.
Быстро пошли переулками на Якиманку. И тут, уже у дверей, Зоя Алексеевна обнаружила, что забыла ключ.
– У тебя есть? – спросила она у Ольги.
– Нет, я думала, вы взяли.
Они стояли на площадке и не знали, что делать. Врач уже готов был уйти. Сестра сердито выговаривала, что раз условились, надо было подготовиться. Все срывалось. Где-то внутри Оля, кажется, даже обрадовалась. Она отошла к лестничному окну и увидела, что внизу, на скамейке возле гаража сидит сгорбившись Виктор. Оказывается, он никуда и не уходил. Она показала Зое Алексеевне. Та спустилась вниз и принесла ключи. Сама Ольга была сейчас не в силах подойти к мужу.
Зашли в квартиру. Врач и сестра вымыли на кухне руки. Потом комнату заперли на крючок, поставили кипятить воду на плитку и на полную громкость включили радио – если вдруг вернутся соседи, чтобы не услышали.
Олю положили поперек кровати и как-то замысловато связали длинными кухонными полотенцами. Дальнейшее запомнилось плохо: ор радио, противный больничный запах спирта и эфира, обжигающее прикосновение не успевших остыть инструментов, тупая, тянущая боль и неожиданно ласковые, бабьи уговоры мужеподобной Машеньки:
– Ничего, голубушка. Еще чуть-чуть, моя хорошая. Потерпи...
А в общем не так страшно – по сравнению с родами.
Врач за все это время не произнес ни слова. Когда все было кончено, он так же молча подхватил Олю под плечи и колени и на руках перенес с кровати на кушетку, где было подстелено чистое. Потом они с сестрой ушли. Зоя Алексеевна стала торопливо убирать тазы, тряпки, про – стыни. Ольга осталась лежать пустая-пустая, легкая-легкая, на этой плывущей куда-то кушетке.
Кажется, она заснула. А когда открыла глаза, рядом сидел Витя и, заглядывая ей в лицо, виновато спрашивал:
– Ну как ты? Что сделать? Чего тебе хочется?
– Соленых огурцов, – неожиданно для себя сказала Оля, – или хоть помидоров.
Виктор тут же вскочил и побежал в овощной. Оля ждала его с таким нетерпением, будто жизни ей не было без этого огурца. Даже странно. Обычно соленого хочется беременным. А ей до сих пор совсем не хотелось, ни разу, до сегодняшнего дня. В медицине есть такое понятие – фантомные боли: это когда болит уже отрезанная нога или рука.
ДО СЛЕДУЮЩЕГО РАЗА
Виктор, действительно, взял и написал в "Правду". Рассказал о своих мытарствах, перечислил все инстанции, куда обращался. Список вышел больше чем из двадцати пунктов. Сам удивился. Это, значит, во столько мест он тыкался! – и все зря.
Ответа из "Правды" он не дождался, но, видимо, они переслали письмо все в то же нефтяное министерство, а оттуда дали распоряжение в Губкинский институт. Во всяком случае после майских праздников Виктора открыткой вызвали в институт и предложили продемонстрировать действующую модель в присутствии преподавателей, ученых, представителей партийных органов и других, как туманно выразился директор, “заинтересованных ведомств". Речь шла, конечно, о первой, комнатной модели, но Виктор надеялся, что, увидев ее, ему, может быть, помогут достроить и большую, "настоящую", остов которой с осени без толку пылился в гараже.
Стали с Шуркой спешно готовить модель к испытаниям: подклеили разошедшиеся кое-где швы, подновили краску, удлинили еще, с большим запасом, шнур.
Испытания состоялись 25 мая в физкультурном зале – самом просторном помещении Нефтяного института. Народу собралось много: преподаватели, аспиранты, почти все заведующие кафедрами, директор с заместителями; студентов не приглашали, но они тоже как-то просочились. Долго не начинали – ждали представителя из ЦК Куликанова и еще кого-то. Грушевский и Карен не отходили от Виктора, а он вовсе и не волновался – в своей модели он был уверен.
Наконец в сопровождении секретаря парткома появился Куликанов, невысокий, грузный человек без шеи в сером отутюженном костюме. С ним был еще один – высокий, тоже в штатском, но с военной выправкой, видимо из того самого ведомства. Все начальство столпилось вокруг них. Виктору дали знак начинать.
Он включил мотор. Приземистая зеленая машина загудела, приподнялась и, не касаясь пола, пересекла большой зал, прошла вдоль стены и повернула обратно. К восторгу зрителей, она двигалась с нагрузкой и без, стояла на месте, меняла направление и скорость. На самом деле это Виктор придерживал или отпускал шнур, оправдывая свое маленькое жульничество тем, что настоящая-то модель будет управляемой. Наконец он выдернул вилку, и модель послушно опустилась у его ног.
Его подвели к начальству, поздравляли, жали руку. Военный в штатском стал дотошно, со знанием дела расспрашивать об устройстве машины, а представитель из ЦК только важно кивал, и лицо у него было такое, будто все это ему уже давно и до смерти надоело.
– Нужна помощь? – деловито поинтересовался военный.
– Да, конечно, – торопливо начал перечислять Виктор, – металл, жесть, несколько листов, и мотор помощ-нее – два мотоциклетных мы уже купили. А главное – место, где строить (модель ведь большая, пять на два тридцать), и чтобы пустили работать в мастерских: вытачивать детали – готовых не найти...
– Хорошо, – сказал представитель заинтересованного ведомства, – вам помогут, – и повернулся к директору института.
– Разумеется, – с готовностью подтвердил тот. – Можно работать в институтских мастерских. А летом, как у студентов кончится практика, – на нашей базе в Хлебникове. Там места много: и модель поместится, и испытывать удобно – это на Клязьминском водохранилище.
Такой удачи Виктор даже не ожидал.
– Когда закончите, сигнализируйте. Пришлем свою комиссию, – пообещал военный напоследок.
Весь июнь Виктор работал в институтских мастерских: вытачивал медные втулки, шкивы, стальные стержни валов, соединяющих двигатели с винтами; дюралевые лопасти, которые потом, дома, до блеска шлифовал наждачной бумагой. Помогал ему в мастерской механик Иван – угрюмый, неразговорчивый парень. Его уволили за что-то с завода, может и за пьянку, но слесарь он был первоклассный. Институтских преподавателей и студентов Иван презирал за безрукость, но к Виктору относился с уважением. Наслушавшись его рассказов о будущем скоролета, он неожиданно сам предложил Виктору приехать в свой отпуск к нему в Хлебниково – доводить машину до ума. Виктор обрадовался: помощники ему были нужны как никогда.
Колю в этом году впервые отправили с детским садом на дачу, в Купавну. А Ольге дали на работе путевку в дом отдыха "Высокое", под Москвой. Она колебалась – ехать ли? У Вити самый разгар работы, а она уедет отдыхать... Но и отказываться обидно: в кои веки досталась путевка, да еще профсоюзная, почти бесплатная.
– Конечно, поезжай, – сказал Виктор. – Чего думать?
– Я бы, например, свою жену одну не отпустил, – многозначительно заметил Шурка и подмигнул своей Ларисе. Они недавно поженились и ни разу еще не расставались. Виктор посмотрел на него с недоумением.
В "Высокое" Виктор сам отвез Олю вместе с Линой Козловой, которая тоже получила путевку. Подождал, пока они зарегистрируются, отнес вещи в палату, и они проводили его к воротам, где он оставил машину. Ольга уже дала ему все необходимые наставления: чтобы не забывал обедать, чтобы съездил, при возможности, к Коле в Купавну, чтобы не надрывался, когда повезут модель за город – но они почему-то продолжали стоять в неловкости возле машины, как бывает на вокзале, когда уже попрощались, а поезд все не отходит.
– Ну уж ладно, целуйтесь! Я отвернусь, – рассмеялась Лина.
И они смущенно, как влюбленные, поцеловались.
В ближайшее воскресенье Виктор вместе с отцом, братом и соседом Санькой перевез на грузовике модель в Хлебниково. Сам он тоже поселился там, а с ним Санька, у которого были каникулы. Отец и Шурка приезжали только на выходные. Брат перешел недавно на новую работу, и отпуска в этом году ему не полагалось. Иногда приезжал помогать Иван.
Целыми днями Виктор с Санькой возились на площадке под навесом. Проходившие мимо рыболовы дивились на странное сооружение, похожее на двухместный гоночный автомобиль.
– Чего мастеришь? – спрашивали они на ходу.
– Лодку, – отмахивался Виктор, чтобы отвязались.
Работы было невпроворот. Надо было продеть в отверстия фанерного каркаса трубу с кольцевым соплом, установить в задней части бензобак, руль управления и все двигатели (институт помог купить третий мотор), соединив их длинными валами с вентиляторами, нагнетающими воздух в "подушку", и с пропеллером на носу машины. Открытая кабина на двух человек тоже находилась сзади, и Виктор боялся, что кормовая часть окажется перегружена и это повлияет на остойчивость. Вентиляторы он решил поместить в согнутые из фанеры полуметровые футляры – "бочки", а проходящую через кабину часть верхнего стального вала спрятать в защитный кожух, чтобы не затянуло при вращении одежду или волосы сидящих в кабине людей. (Это Ольга напугала его рассказом о смерти Айседоры Дункан, задушенной шарфом, который намотался на колесо автомобиля.)
Виктор почти не ездил в Москву. Даже на Олины письма из "Высокого" не успевал отвечать. Оля писала, что отдыхает хорошо: природа чудесная – лес, холмы, речка, называется странно – Нудоль, а сама веселая и светлая; кормят прилично, а культурник у них удивительный – он гипнотизер и устраивал настоящий вечер гипноза, на всех отдыхающих произвело впечатление; два раза в неделю крутят кино, посмотрела "Фанфан-Тюльпан" и, уже в третий раз, "Близнецов". Оля спрашивала, как идут дела с машиной, был ли Виктор у Коли, и просила, если получится, навестить ее.
Один раз Виктор вырвался, но выехал из Хлебникова поздно, только к вечеру – в этот день у них опять не ладилось с валами – и до "Высокого" добрался в два часа ночи. Переполошив всех, он вызвал Олю из палаты, и они до утра просидели в машине. Соседки по палате, кажется, так и не поверили, что это муж, посплетничали всласть. Утром Виктора милостиво покормили в столовой, днем они гуляли – Ольга показывала ему окрестности, а после обеда он собрался уезжать.
Уже когда он сидел в машине, Оля вспомнила, что у нее приготовлены для Коли орехи и красивые шишки и побежала за ними в палату. Пока Виктор ждал ее, к машине подошла полная дама в светлом пыльнике и с замысловатым, похожим на булку-халу, сооружением из ярко-оранжевых волос на голове.
– Отвезешь в Москву, шеф, – не спросила, а, скорее, распорядилась она.
Пассажирка казалась малоприятной, но отказывать Виктор не умел.
– Садитесь.
– Сперва принеси чемоданы, – тем же повелительно-капризным тоном, как лакею, приказала дама.
Это было уже слишком.
– Простите... – Виктор мучительно поискал, чем бы отомстить за "шефа", но не придумал ничего, кроме "мадам". – Простите, мадам, мне в другую сторону, – и захлопнул дверцу.
– Хам! – коротко сказала дама и, повернувшись, так же царственно-лениво поплыла к корпусу.
Виктор рванул к воротам. Он был в бешенстве. И откуда у нас берутся такие? Все для них холуи. Небось, жена большого начальника!
Вернувшись из дома отдыха, Ольга сразу поехала в Купавну, к Коле. Она застала его в изоляторе – заболел коклюшем. Маленький, несчастный, заходящийся кашлем, он вцепился в нее со слезами:
– Забери меня! забери! Хочу домой!
Она не выдержала и, договорившись с заведующей, тут же увезла его в Москву. Теперь надо было думать, куда девать ребенка до конца лета. К счастью, удалось снять на август дачу в Лопатино, по Павелецкой дороге, и отправить Колю с мамой, у нее еще был отпуск. Ольга ездила к ним через день, возила продукты и даже керосин – на месте там ничего не было – а Виктор уже не вылезал из Хлебникова. У Ивана начался отпуск, и он тоже перебрался туда.
Снаружи машина выглядела готовой. Фанерный корпус они обтянули материей и покрасили серебристой (под металл) краской. Портила вид только рыжая "юбка" из надрезанной детской клеенки – той, из которой был сделан раньше их комнатный бассейн. Другого подходящего материала пока не нашлось, а клеенка держала воздушную подушку хорошо.
5 августа провели первые испытания, пока без тянущего винта. Из города приехали Шурка, Степан Степанович, Зоя Алексеевна, только Оля не смогла. Загудели включенные двигатели. Машина задрожала, приподнялась и осталась стоять на своих клеенчатых ногах. Подталкивая руками, Виктор легко вывел модель из-под навеса на ровную площадку. Санька вскарабкался наверх, стоял во весь рост, чуть не приплясывал от восторга, а машина даже не накренилась. Все присели на корточки, потом легли на траву, стараясь заглянуть под днище машины, подсовывали руки. Концы слегка раздуваемых воздухом клеенчатых полосок на несколько сантиметров не доставали до земли. Громадина в пять метров длиной и почти тонну весом висела в воздухе. Теперь надо было заставить ее двигаться.
Вся сложность заключалась в том, что, как только двигатели набирали критическое число оборотов, не выдерживали, выходили из строя слишком длинные валы – они гнулись, ломались. Виктор с Иваном, казалось, перепробовали все варианты: делали валы сплошными, трубчатыми, наконец, сплошной стержень внутри трубы... Результат тот же. А времени оставалось все меньше. На 5 сентября были назначены испытания в присутствии комиссии – той самой, от военных. Ивану пора было выходить на работу. В институте пошли навстречу – заключили с ним, а заодно и с Санькой Темушкиным, трудовое соглашение "на предмет подбора, испытания и установки валов для вентиляторов и тянущего винта в машине новой конструкции". Было даже оговорено, что им заплатят по 750 рублей за месяц работы.
А валы все равно ломались. Когда Виктор после очередной неудачи приезжал домой, Оля уже по его лицу догадывалась, в чем дело.
– Опять валы полетели? Ради бога, будь там осторожнее.
Ее пугало само это слово: представлялось, что, ломаясь, железные валы разлетаются на множество острых осколков, которые могут поранить и даже убить. Переубедить ее Виктору не удавалось.
Решение пришло неожиданное и до обидного простое: вообще отказаться от валов, во всяком случае нижних, перенести двигатели вперед, прямо к вентиляторам. Это, кстати, и остойчивость машины повысит – переместится центр тяжести, а значит, и нос не задерет, чего Виктор все время втайне опасался. Но для этого надо было перестроить весь внутренний каркас. До пятого, конечно, не успеть. С трудом удалось упросить отложить испытания еще на две недели.
Работали день и ночь. Виктор почти не ложился и, когда его помощники в изнеможении засыпали, продолжал работать один – при фонаре. Он был так возбужден – внутри как будто бы непрерывно звенела, дрожала натянутая струна, – что спать ему не хотелось.
19 сентября приехал один Грушевский. Сказал, что комиссию перенесли на двадцать четвертое. Они втроем показывали ему машину. Виктор сел в кабину, включил все три двигателя. И машина пошла! Сначала медленно, потом все быстрее... Виктор повел ее к воде, но, сходя с илистого берега, машина вдруг забарахлила – заглох один мотор. Она накренилась, коснулась краем воды.
– На одном полечу, вот увидите! – в азарте кричал Виктор.
Но его заставили вернуться. Модель-то без днища, зачерпнет воды – размокнет, расклеится все к чертовой матери. А через пять дней комиссия.
Когда они вдвоем с Санькой вытаскивали эту махину на берег – Иван остался стоять наверху – Виктор вдруг почувствовал острую боль в груди, даже задохнулся на мгновение, но справился с собой. Они отвели машину подальше от воды и оставили сохнуть, а сами стали подниматься по извилистой тропке. Виктор так вымотался, что едва шел, сам удивляясь, с каким трудом преодолевает этот привычный, не такой уж крутой подъем. Даже Грушевский это заметил:
– Что это вы, Туров? Стыдитесь, – шутливо упрекнул он. – Берите пример с меня, старика.
Вечером Виктор проводил Грушевского в город, а заодно уж переночевал дома. Утром, уходя, он поцеловал Олю и сказал, как всегда:
– До следующего раза.
КОСЫНКА В БЕЛУЮ ЧАЕЧКУ
Ни Юля, ни Андрей не могли понять потом, как они прожили целый год друг без друга. Впрочем, это и жизнью назвать нельзя. Они ели, спали, ходили на лекции, сдавали экзамены, но не жили, а только ждали, когда все это кончится и они опять, неизвестно как, но будут вместе. Как будто один из них был в отъезде и надо было лишь дождаться конца этой разлуки, дожить до встречи. Они не знали, что должно произойти, какой шаг надо сделать, чтобы приблизить ее.
А никакого шага и не потребовалось. Просто однажды, уже после третьего курса, во время экзаменов Юля вошла на площади Свердлова в метро и наткнулась на отчаянно-счастливый, сам себе не верящий, долгожданный взгляд Андрея. Они бросились друг к другу и заговорили так, будто и не было этого года, будто расстались вчера.
Они даже не пытались рассказать, как они жили все это время, что передумали, перечувствовали. Они просто вычеркнули этот год. И, наверное, это было самое правильное.
Больше они не разлучались, кроме тех десяти дней, которые Юля пролежала в больнице – ей вырезали аппендицит. Виделись каждый день, любую свободную минуту, и с каждым днем все труднее было расставаться на целую ночь.
В сентябре студентов вдруг сорвали с занятий и отправили на картошку. Обычно старшекурсников не трогали, но тут погнали и четвертый курс. А Юлю не послали после недавней операции, у Андрея вообще было освобождение, из-за глаз: ему нельзя было поднимать тяжелое. Судьба подарила им добавочные каникулы.
В конце сентября они решили съездить за город, в осенний лес, и куда-нибудь подальше, не под самой Москвой. И повод нашелся. Инка Горобец попросила Юлю съездить к ним на дачу, вблизи Клязьминского водохранилища, посмотреть, все ли там в порядке. Инка уезжала последняя и не очень хорошо помнила, заперла ли вторую дверь. Заодно она просила захватить забытую с лета библиотечную книгу: уже два напоминания пришло, а самой съездить некогда. Юля с радостью согласилась.
Они отправились с Андреем в четверг, с утра. Взяли бутерброды, термос с чаем. Надели резиновые сапоги – в лесу, наверное, сыро. Ехали на поезде, потом на маленьком разбитом автобусе до нужного поселка. Нашли Инкину дачу. Все было заперто – и двери, и окна. Они открыли террасу данным им ключом, нашли книжку – это была "Очарованная душа" Ромен Роллана – и стащили несколько яблок. В маленькой комнате рядом с террасой была сплошным слоем разложена на сене крупная, желто-белая, почти восковая от спелости антоновка. От ее пронзительного запаха кружилась голова и рот сразу наполнялся слюной.
Они заперли дом, посидели немножко на теплом от солнца крыльце, съели яблоки с хлебом и отправились гулять. До вечернего автобуса еще была пропасть времени.
Долго бродили по тихому осеннему лесу, вдыхая его грибную, земляную сырость. Андрей наломал веток рябины с крупными алыми гроздьями, Юля собрала целое опахало румяных кленовых листьев. Если их прогладить горячим утюгом, они могут стоять в вазе всю зиму.
Неожиданно они вышли на маленькую совершенно круглую полянку, нарядно устланную лимонно-желтыми листьями. Окруженная частыми, тонкими, будто светящимися изнутри (как матовые светильники в метро) стволами берез, она до краев была налита прохладным осенним солнцем и прикрыта сверху чистым голубым кружком неба.
Юля и Андрей сели на какое-то бревно и стали смотреть вверх.
Почти голые стволы деревьев казались особенно тонкими и длинными. Только на самом верху сгустилась золотая, кипящая на ветру пена еще не опавшей листвы. Когда ветер усиливался, целая стая сухих листьев срывалась с веток. Черные на фоне светлого неба, они кружились, как чаинки в стакане, где только что помешали ложкой. А когда ветра не было, листья слетали по одному, медленно, слепыми зигзагами, как бабочки, чуть-чуть трепеща крылышками.
Все заботы, тревоги, огорчения куда-то отошли, отхлынули, и можно было сидеть так без конца, не хотелось вставать.
Наконец они заставили себя подняться и побрели назад, но, видимо, сбились с пути, потому что вышли не к дачному поселку, а к неизвестной деревне. На одной из серых изб, ничем не отличавшейся от остальных, висела ярко-зеленая вывеска "Сельпо".
– Давай зайдем, – предложила Юля. – В таких деревенских магазинчиках иногда бывают хорошие вещи.
В пропахшем хлебом, керосином и залежалой крашеной материей магазине ничего интересного не оказалось. На единственном застекленном прилавке среди пластмассовых гребешков, коробок с пудрой "Сирень", сцепленных веером металлических заколок и целых связок медных колец с огромными стеклянными «рубинами» и «изумрудами» лежала голубая ситцевая косыночка в частых белых галочках.
– Знаешь? – сказала Юля Андрею, – моя бабушка различала платочки в горошек, в клюковку (это красный горошек), в крапочку и в чаечку, как этот.
– Как хорошо! в чаечку! – восхитился Андрей. – Можно я его тебе подарю? Я ведь еще ничего тебе не дарил.
– Ты мне столько всего подарил! Сам знаешь, – шепотом сказала Юля. – Но от платочка я тоже не откажусь.
Андрей купил платок, и Юля тут же повязала его на шею. Дорогу узнали у продавщицы, но, пока добирались до остановки, автобус ушел. Пришлось заночевать на Инкиной даче.
Они легли прямо на полу, на сене, в комнате с яблоками и накрылись Андреевым плащом. Пьянея от будоражащего запаха спелой антоновки, слушая тихое шуршание ночного дождика по крыше, они все теснее и теснее прижимались друг к другу и понимали, что сейчас произойдет то неизбежное, к чему они шли все это время и чего пока еще боялись.
Они вдруг почувствовали, что им мешает одежда. Хотелось сбросить не только ее, но даже кожу, ребра, чтобы ничего больше не разъединяло, чтобы соприкоснуться прямо голым сердцем (или душой?), самой глубиной, чтобы стать совсем одним.
Все расплавилось, исчезло в ослепительном, звенящем, до муки остром восторге. Они перестали существовать. А когда вернулись, в темноте все так же шуршал дождь, чуть кружилась голова, и легкое, невесомое тело как будто плыло, покачивалось на волнах густого яблочного запаха.
– Тебе хорошо? – тихо спросил Андрей.
– Мне так хорошо, что больше уже не бывает. По-моему, я сейчас умру.
– Глупышка! Разве от счастья умирают?
ПОСЛЕДНЯЯ ПРОВЕРКА
Комиссия должна была приехать в субботу. Виктор не находил себе места. От результатов этих испытаний теперь зависело все. Если машина понравится, военные возьмут дальнейшее продвижение на себя. Кажется, это у нас единственное ведомство, где дело делается быстро. Изготовят промышленную модель, а там, смотришь, и в серию запустят. Но так далеко Виктор даже боялся заглядывать. Лишь бы двадцать четвертого не сорвалось.
Накануне, в пятницу, он решил еще раз, на всякий случай, попробовать, проверить – вдруг опять подведет мотор. Санька, как всегда, был готов, а Иван, которому хотелось съездить в этот день в Москву, ворчал:
– Ну чего там пробовать? Отлажено ведь все. Двигатель перебрали. Завтра и запустим, при комиссии.
Но Виктор настоял на своем. Надо попробовать в поле. Прошлый-то раз прошли всего пару десятков метров.
Взревели моторы, зашумели вентиляторы, и машина, вздрогнув, будто привстала на цыпочки. Не включая пропеллер и не садясь в кабину, лишь слегка подталкивая сзади, они вывели ее на край большого сжатого поля. Виктор ладонями ощущал живую дрожь, привычное упругое сопротивление корпуса.
– Садись ты, – кивнул он Ивану. – Я посмотрю, не кренит ли.
Иван сел.
– Включай тянущий!
Моторы взвыли еще пронзительнее, как набирающий скорость самолет, и корма ушла из-под рук. Иван оглянулся, вопросительно взглянул на Виктора, тот махнул рукой:
– Давай!
Машина поплыла над полем, сначала медленно, потом быстрее, быстрее... Казалось, она вот-вот оторвется от земли, взлетит. Это было как чудо. Неуклюжее фанерное сооружение, обитое понизу детской клеенкой, исчезло. Над землей неслась обтекаемая, легкая, серебристо-серая машина с уже растаявшим в стремительном вращении пропеллером – скоролет. И тут вдруг из-за туч прорвалось солнце. Тусклое жнивье на дальнем конце поля вспыхнуло золотом. Металлически блеснули гладкие борта машины.
– Ура-а! – не выдержав, закричал Виктор (так орут мальчишки во время салюта) и бросился следом, выкидывая в стороны длинные ноги в облепленных грязью сапогах.
И вдруг запнулся в борозде, упал. Бежавший за ним Санька даже не остановился – сам встанет – промчался мимо. Скоролет уже приближался к краю поля. Моторы стали затихать, и машина, плавно замедлив ход, замерла.
Когда Санька подбежал, Иван, выключив двигатели, уже вылез из кабины, но Виктора еще не было. Они оглянулись. Он так и лежал там, где упал, посреди поля...
Иван добежал первым. Перевернул лежавшего ничком Виктора на спину, заглянул в бледное до синевы, испачканное мокрой землей лицо, разорвал ворот.
– Витька! Ты чего? Вставай!
Он неумело начал делать искусственное дыхание, крикнув Саньке:
– Беги на шоссе! За машиной.
Санька бросился через раскисшее от дождя поле к дороге. По пути он заметил стоявший в борозде трактор, но пустой, без водителя. На шоссе, как назло, не было ни одной машины. Потом проехала трехтонка, но не остановилась, сколько Санька ни махал руками. Поэтому, когда он увидел маленький, раздрыганный на сельских ухабах автобус, он выскочил прямо на дорогу, чуть не под колеса, и раскинул руки:
– Стой!
Шофер едва успел затормозить и матерясь выскочил из кабины:
– Ты что? Жить надоело? Так твою, разэтак, растак!..
– Человек умирает!
– А я тебе что, доктор?
Но заметив на поле трактор, смягчился – сработала профессиональная солидарность:
– Тракторист, что ли?
Санька не стал отрицать.
– В больницу надо. Скорей! – проговорил он.
– Зови пассажиров. Кто покрепче из мужиков, – сказал шофер.
Санька вскочил на подножку, заглянул в автобус. На передней скамейке, рядом с девушкой в косынке, как раз сидел рослый парень в очках и по-дурацки радостно улыбался.
– Товарищи! Человеку плохо. Надо помочь, донести, – попросил Санька.
Парень все с той же идиотски-счастливой улыбкой уставился на него, но не двинулся. Только когда сидевший позади пожилой мужчина ткнул его в плечо, до него дошло, и, виновато забормотав: "Конечно, конечно..." – он стал вылезать в проход.
Старик и шофер тоже побежали с ними.
Обратный путь показался Саньке еще длиннее. Он бежал и старался думать, что Витька уже очнулся и сейчас обругает их за весь этот переполох. И пусть тогда шофер матерится сколько влезет.
Но Виктор лежал все так же тихо, только грязь на белом лице уже подсохла, посерела. Иван стоял перед ним на коленях и продолжал отчаянно и безнадежно разводить и сводить на груди его руки.
Шофер стаскивал с высокого парня плащ, сам он был в одном пиджаке:
– На шинелку клади! На шинелке понесем.
Плащ расстелили на земле, переложили на него тяжелое, неподвижное тело Виктора и, взявшись за четыре конца, понесли к дороге.
С трудом втащив в автобус, они уложили Виктора на заднем сидении. Оно было узкое, левая рука свесилась вниз.
– Растрясет его там, сзади, – сказала одна из женщин. – Надо бы вперед.
– Снимай подушки! Клади в проход! – скомандовал шофер и первый стал стаскивать подушки с передних сидений.
Сухощавый старик в очках, похожий на деревенского учителя или фельдшера, взял свесившуюся руку Виктора, пощупал пульс, потом согнул ее и бережно уложил на грудь. Приподнял зачем-то веко, опустил и сказал негромко:
– Не надо переносить. Теперь все равно... Есть что-нибудь?.. лицо накрыть.
Санька так ничего и не понял. Девушка, стоявшая ближе всех, торопливо развязала, сорвала с шеи косынку, протянула старику. Тот аккуратно накрыл лицо лежащего.
– Отчего он... умер? – тихо спросила девушка.
Саньке показалось таким нелепым, таким невозможным это слово применительно к Витьке, который вот только сейчас бежал, смешно выкидывая ноги, за сверкающим на солнце скоролетом: "Ура-а-а!" Хотел заглянуть ему в лицо, но увидел лишь веселенький голубой платок в белую чаечку... и ответил так же нелепо:
– От счастья.
ЭПИЛОГ
Полковник, назначенный возглавлять комиссию, был даже доволен. Не надо в субботу тащиться куда-то за город – смотреть очередную доморощенную колымагу. Знает он этих сумасшедших изобретателей. Конечно, жалко, что человек умер, говорят, молодой был, но что делать? – причина, как говорится, объективная. И он с удовольствием вычеркнул в настольном календаре одному ему понятную строчку: "24.9 – 10.00 испыт. маш. возд. под." Вычеркнул навсегда.
Четыре года спустя в одной из телевизионных передач про Америку среди прочих заокеанских чудес показали построенную на фирме Форда машину без колес, которая одинаково легко двигалась и над водой, и по суше. И тут кто-то из журналистов вспомнил: а ведь у нас было что-то похожее, рассказывали, автомобиль уже летал...
17 июля 1959 года сразу в двух газетах, в "Комсомольской правде" и "Известиях", появились большие статьи, в которых доказывалось, что машину на воздушной подушке изобрели вовсе не англичане и американцы, а молодой советский инженер Геннадий Туркин.
Вскоре на Якиманку приехали с грузовиком представители из ЦАГИ, забрали из гаража столько лет томившуюся там модель и выставили ее для обозрения перед музеем Жуковского. Потом привезли обратно.
В 1966 году, когда в Англии состоялась первая международная выставка летающих судов на воздушной подушке, родители Геннадия Туркина получили авторское свидетельство на изобретение своего сына. Время от времени в газетах, журналах "Знание – сила" и "Техника молодежи" и в научно-популярных брошюрах еще встречались упоминания о талантливом, рано погибшем советском изобретателе. Но для всего мира отцом машины на воздушной подушке остался английский конструктор Кристофер Коккерел.
Тем временем в Советском Союзе построили тридцативосьмиместный речной экспресс "Нева", быстроходные катера "Радуга" и "Горьковчанин", газотурбоход "Сормович", пассажирские теплоходы "Орион" и "Зарница" и другие суда на воздушной подушке. В кинохронике показывали, как передвигают на воздушной платформе буровые вышки в Тюмени. Студенты в Киеве, Уфе, Ленинграде и даже юные техники из Воронежа наперебой строили модели автолетов. А самый первый в мире летающий автомобиль тихо ржавел в старом гараже на Якиманке.
Когда Туркины переехали в новую, отдельную квартиру в Чертанове, гараж снесли. А куда делся скоролет, никто не знает. Наверное, растащили на детали мальчишки. Они ведь любят возиться с железками.
* * *
В Москве, за Савеловским вокзалом, есть небольшое старинное кладбище, москвичи зовут его Миусское. Вблизи ворот в тени разросшихся деревьев там просторно расположились дореволюционные купеческие могилы, с массивными крестами, узорными коваными оградами и черными мраморными надгробиями с трогательными надписями золотом. А подальше, у бетонного забора, как пятиэтажки на московских окраинах, теснятся одинаковые серые прямоугольники с крошечным цветником у подножья (здесь хоронят только урны).
На одном из таких стандартных памятников написано: "Изобретатель Туркин Геннадий Савельевич. 1925 – 1955". В керамическом овальчике – строгое молодое лицо, чем-то напоминающее известный портрет Маяковского. Сюда часто приходит маленькая седая женщина, похожая на девочку-подростка, и подолгу стоит у могилы. Ее сопровождает, заботливо поддерживая, невысокий мужчина с точно таким же лицом, что смотрит с плиты памятника, только старше.
ОГЛАВЛЕНИЕ
От автора
Возвращение
Невезучий день
Суббота на Полянке
Война не такая
Гороховецкие лагеря
Из дневника Ольги
Устиновна
Несчастный случай
Алеша
Недоросль
Письма из Кенигсберга
Смоленщина
Без прописки
Глаза Давида
Первый курс
Из дневника Ольги
Инки, физик и тайное общество
Новая работа
Перед свадьбой
И Вовка для разнообразия
Своя комната
Такая больница
Поездка на Юг
Рождение Коли
Кружок
На два дома
Здравствуй, Университет!
Практика в Одессе
Из дневника Ольги
Катя
Похороны Сталина
Защита
Дача в Здравнице
Не заметил
Испытания
Хождения по мукам
До следующего раза
Косынка в белую чаечку
Последняя проверка
Эпилог
И все-таки он умер от счастья! В момент осуществления своей мечты: когда построенный им “скоролет” – первый в мире автомобиль на воздушной подушке – оторвался от земли. Сердце, пережившее столько горя, не выдержало радости.
Его звали Геннадий Туркин. Ему было всего тридцать лет.
5
1
415
Свидетельство о публикации №210061000754