И тем не менее

Почему-то у реки всегда было пасмурно. Виной тому не могли быть густо растущие по берегам деревья с пышными  кронами, потому что солнце как раз сияло сквозь листву особенно ярко. Но до воды лучи никогда не доставали. Казалось, что здесь, в метре от журчащего потока, свет как будто исчезает, рассеивается, и остается только унылая серая муть, выползающая на берег.  Что это было за явление – и было ли вообще, не являлось ли плодом фантазии – оставалось непонятным. Ясно было только одно: если тоска и безысходность берут где-то свое начало, то оно здесь, у берегов безымянной реки без истока и устья.

Куда и откуда текла река – я никогда не знал. Вообще, постоянным здесь был только гнетущий сумрак. Хотя нет, кое-что в этих снах все-таки повторялось, например,  море слева по течению (во всяком случае, всегда казалось, что это - море). Оно появлялось неожиданно – за изгибом русла воздух наполнялся отдаленным шумом пляжа. И это было странным, потому что до пляжа было несколько десятков метров, и шум должен был быть ярче, назойливей. Но видимо все здесь было подчинено тишине и унынию, даже такое безалаберное и шумное место, как пляж. (Кстати, несколько раз я был на том пляже, однажды с отцом – мы плыли по реке на резиновой лодке и почему-то решили причалить и прогуляться по пляжному песку, – и  несколько раз еще с кем-то, уже и не припомнить, с кем).

Да, еще озеро и деревня. Озеро было несколько раз. Никогда не знал его глубины, но почему-то всегда казалось, что оно необычайно мелкое,  –  разве что по колено, –  но очень широкое. Из воды выглядывали такие ровные и гладкие валуны, что казалось, будто они нарисованы в детской книжке про принца, который отправился далеко-далеко искать что-то или кого-то. Я несколько раз бегал по этим камням, перескакивая с одного на другой. И однажды даже добрался таким образом до деревни. Но это было лишь однажды – обычно я поднимался туда сразу от реки.

Домики стояли на склоне так картинно. Жителей никогда не было видно, хотя я бывал там всегда под вечер (я абсолютно уверен, что под вечер). Домики стояли ухоженные, с обязательными цветочными горшками в окнах. И еще запомнились плетеные изгороди.
Ближе к вершине холма начинались дома двух- и трехэтажные. Странно, но если смотреть на деревню снизу, то их никогда не видно. А стоит пройти несколько кварталов вверх – и они возникают. С людьми. С собаками и голубями. С закатом. С сохнущими простынями на балконных веревках. Словом, окраина городка. И я даже всегда догадывался, какого именно. Люди никогда не разговаривали. Или почти никогда. Ни со мной, ни между собой. Но взглядом провожали все: и даже из окон высовывались морщинистые старики с папиросами в зубах (эти папиросы дымили ужасно).

Домов было, в общем-то, немного – несколько почти одинаковых дворов, ограниченных грязно-желтыми стенами. Как правило, дальше этого места я не ходил: уставал и почему-то был уверен, что за домами дальше уже нет совсем ничего – только река, везде эта река и серая тоска над ней.  Лишь однажды, тут уж точно – однажды, я поднялся на вершину холма и забрел на другую сторону. Внизу было море. Я стоял на высоком утесе, подо мной была пристань и несколько унылых старых катеров. Дул сильный ветер, грязная вода захлестывала на скалы и сталкивала суденышки бортами. Стекая, волны оставляли на бортах разноцветную мазутную пленку, которая потом медленно, как улитка, стремилась сползти вниз, в море, но никогда не успевала – новый удар волн поднимал ее обратно и добавлял все новые и новые краски к этой невеселой палитре.

Я откуда-то знал, что центром мироздания здесь является река и все, сущее вокруг, есть плод ее фантазии и результат ее угрюмой работы. Недвижность времени тянула, как тяжелый камень на дно, и может быть та моя встреча с морем должна была сделать этот образ реальным? Впрочем, не знаю. На мою жизнь в этом мире посягало не море, представавшее все-таки чаще пляжем, а кто-то другой, кого я никогда не видел, но очень часто убегал и прятался. Эти погони были только у русла реки.  Под кронами ив, оскальзываясь на палой листве (почему там всегда было так много палой листвы?), я бежал и бежал все время вверх, безуспешно пытаясь взобраться на ничтожные взгорья, и казалось, что река осталась далеко позади, но стоило обернуться и сквозь чужое тяжелое дыхание, такое плотное, что, казалось, его можно увидеть, потрогать, – сквозь чужое дыхание видел воду, берег был всего в каких-нибудь паре десятков метров. Уходил лесными тропинками, забивался под непонятно откуда взявшийся валежник, выскакивал на железнодорожное полотно, кувыркаясь, скатывался под мост, но так никогда и не убежал от реки. Думаю, что это ее тяжелая и угрюмая сущность гналась за мной. Впрочем, несмотря на весь этот бег с препятствиями, не помню, чтобы я когда-нибудь уставал. Результат был куда страшнее, чем обычная усталость: результатом был страх. Погоня имела смысл, она давала этому миру полную власть надо мной, рождая внутри меня непобедимый, тупой и бессмысленный ужас.

Этот ужас был заунывным, как крики муллы с минарета, и бесконечным, как зубная боль. Он не был реакцией на что бы то ни было, он жил во мне всегда, просто дремал. А там, у берегов реки, пробуждался. И тогда уже ничего на свете не имело смысла, хотелось сжаться в комок, уменьшиться до размеров пылинки, испариться, но я бежал. Бежал, потому что это было единственным деянием, которое я мог совершить в ответ страху: не мог взглянуть ему в глаза (где они?), не мог вступить в бой (ибо тогда мне пришлось бы уничтожать каждый листок на окружающих меня деревьях, выжигать траву и плавить камень), не мог больше ничего. Только бежать.

***

То, что страх можно победить только деянием, сказал однажды незнакомый старик, встреченный мной на холме за нашим поселком. В тот день я решил немного прогуляться с утра и позавтракать на природе. Утро было свежим и ясным. На траве лежала роса.
(Почему-то вид этой росы, мелкими холодными каплями покрывающей светло-зеленые стебли травы, вызвал в памяти такое же утро, давнее, уже почти забытое, когда мы с приятелем, проснувшись рано и, в принципе, не страдая от вчерашнего возлияния, почему-то все же достали ледяную – из холодильника – бутыль с водкой, матовую от  покрывшей ее испарины,  два небольших зеленых яблока, и, налив себе по крошечной рюмочке, выпили прямо натощак, закусив кислыми яблоками).

Я шел по траве, осторожно удерживая в памяти всплывшее воспоминание. Роса, ложась на кроссовки, переставала быть росой и превращалась в обычную воду. Перейдя по мостику на другой берег текущего мимо поселка ручья, я направился к одному из окружавших поселок холмов, тому, с которого открывался лучший вид. Я намеревался расположиться под старой кривой акацией – единственным деревом на вершине холма, но оказалось, что мое место занято – как раз под акацией сидел на деревянной чурочке у чахлого костерка грязный старик и уплетал вареные яйца. Видимо, он съел их уже довольно много, потому что трава была густо усыпана скорлупой, и несколько голубей, важно выпячивая груди, доклевывали останки невоплотившихся цыплят. Грязными пальцами старик брал крупную соль прямо из раскрытой картонной килограммовой упаковки, которая стояла в траве и, естественно, насквозь промокла от росы. Соль старик сыпал не на яйцо, а всыпал щепотью в рот, далеко назад запрокидывая голову. Справа от незнакомца стояла до половины наполненная прозрачной жидкостью стеклянная бутыль, к которой он то и дело прикладывался.
Я, не подходя слишком близко, достал сигареты и закурил, то глядя на лежащий внизу просыпающийся поселок, то поглядывая на старика. Вначале заговорил он. Надо было, конечно, уйти уже после первой фразы, ведь показалась же она мне бредом, но я почему-то остался и дослушал все до конца. Хотя запомнил в итоге немногое, а то, что выделил для себя впоследствии из этого как более или менее существенное, мне, возможно, вообще померещилось.  Но, как бы то ни было, сохранившееся в памяти с того дня я узнал именно там, на холме, и именно в то утро, а так как больше вокруг не было ни души, то и услышать я это мог только от старика.

Начал он с того, что обратился ко мне по фамилии, то ли как  к старому другу, то ли как начальник к подчиненному, что уже было странным: ведь не мог он знать мою фамилию. И, конечно же, с фамилией он не угадал, назвал меня, кажется Ивановым или Сидоровым. Впрочем, я могу сейчас уже ошибаться, но фамилия была какая-то именно такая, нередкая.
Затем начал рассказывать что-то о сыне, которого то ли убили разбойники, то ли убили за то, что он был разбойником. Впрочем, ужасы, о которых поведал старик, скорее всего, были плодом его больной фантазии, ведь не могло всего этого – странного, абсурдного – произойти в наши дни. Может быть сын – если он действительно был – погиб при каких-то менее загадочных обстоятельствах, но повредившийся разумом отец видел во всех сопутствующих событиях мистическую подоплеку?

А потом ни с того ни с сего спросил, почему я боюсь. Перед тем, как засмеяться – настолько нелепым и неуместным был вопрос, – мне оставалось только спросить – кого, уж не его ли мне предлагается бояться.
– В таком случае не «кого», а «чего». – Медленно проговорил старик. – Хотя и это неточно. Потому что и предмета этого нет. А есть только страх. Он ведь не питается, как ненависть или привязанность, чужими сущностями.  Он живет в тебе. И питается тобой. Как злокачественная опухоль, только разрастаясь от времени. Ты засыпаешь и просыпаешься, не думая о нем. А он медленно, но верно, съедает тебя изнутри. Оставляя лишь пустоту. И нет лекарства от страха. Только глупцы думают, что страх можно преодолеть: они уходят в горы, прыгают с парашютом, погружаются в морские глубины. Страх отступает на время. Но остается жить внутри и ждать подходящего момента, чтобы нанести решающий удар и погубить человека.

- И что же делать?
Я понял, что делаю, только когда водка обожгла горло. Взглянул на этикетку, протянул бутыль старику, принял из его заскорузлых пальцев пол-яйца, закусил, достал сигарету, закурил, присел на корточки, не обращая внимания на высокую мокрую траву. Подумалось, что издалека мы похожи на приятелей-забулдыг, для жен – ушедших в магазин за сигаретами, а на самом деле быстренько скинувшихся на бутылку. Впрочем, старик, видимо, похмелялся давно – типичный бродяга, грязный, взлохмаченный, с огромной, давно не стриженой бородой. Такие похмеляются всю оставшуюся жизнь, пока не отнимет ее пьяный гопник в подворотне или, если повезет, запущенный цирроз не уронит инвалида на серую простыню ночлежки. Все это было глупо, абсурдно. Я пью водку на вершине холма в восемь утра из одного горлышка с грязным оборванцем, к тому же читающим мне проповедь о пролитом молоке. Но все эти мысли только промелькнули где-то на периферии сознания, в реальности же я глубоко затянулся и приготовился слушать моего собеседника дальше.
– И что же делать?
– Ты сам сказал.
– Что?
– Делать. От страха нельзя убежать, как нельзя убежать от рака легкого. Его нельзя победить в честном бою, потому что страх не ведает чести. Его нельзя обмануть, потому что он есть обман.  Вы идете по жизни вместе, но он всегда на шаг впереди. Страх может победить лишь деяние.
– Постойте, но ведь люди ищут риска как раз для этого. Своими действиями они побеждают страх. Страх высоты, глубины, ночных улиц или умных женщин.
Старик запрокинул голову и всыпал в раскрытый рот щепоть соли. Я сидел в шаге от него и очень четко видел гнилые зубы и застрявшие в клочковатой бороде кусочки яйца.

– Ты не слушаешь, – снова начал он, прожевав. – Я ведь уже сказал, кажется, что невозможно бояться чего-то. А так как это невозможно, то невозможно и победить такой мнимый страх. Вопрос причин и следствий. Деяние – это не прыжок с парашютом. Хотя и это тоже. Деяние – это не уроки восточных единоборств. Но и они тоже. Сначала ты действуешь, потом решаешь – как. А ты сначала решаешь, как, и уж только потом – действуешь.
Боясь окончательно запутаться, я попросил объяснить, как понимать две последние фразы и не противоречит ли заложенный в их сочетании смысл элементарной человеческой логике. Оказалось, что нет, не противоречит.

– Чтобы победить страх, нужно действовать. Абсолютно неважно – как. Прыжок с парашютом тут нисколько не важнее утренней пробежки. А вечернее чтение не менее значительно, чем покорение Эвереста. Просто в каждом конкретном случае возможны разные варианты действий. Но они не должны быть реакцией на страх. Они должны происходить раньше. Раньше, чем страх дал о себе знать. Потому что иначе битва будет проиграна, ведь я говорил, что страх всегда на шаг впереди. Боязнь темноты и страх потери близкого человека – явления одного порядка. Если ты будешь бороться с каждым в отдельности – проиграешь. Если поймешь, что сущность их одна – возможно, сможешь победить. И еще. Не пытайся понять страх. Вспомни, что говорил один немецкий философ. Заглянув в эту бездну, можно лишиться последних крупинок сознания, которого в тебе, кстати, и так немного. Не вздымай брови, не надо. Сам ведь знаешь. Чем, как не отсутствием сознания, можно объяснить твою жизнь в последнее время?

Я пьян, совершенно точно, пьян. У него в водку наверняка димедрол добавлен или еще чего. Бред какой-то. Фамилию переврал, а то, что я последние несколько месяцев сам не свой – знает откуда-то. Впрочем, скорее всего у меня на лице все написано. Интересно, кем он был до того, как стал бродягой. Наверняка преподавал что-нибудь типа философии, спился, опустился.

– Я, правда, все равно мало понял, но на всякий случай спрошу: а есть какое-то одно, универсальное правило? Универсальное действие?
Старик долго ковырялся веточкой в костерке. Потом, бросив ветку в огонь, взял бутылку, залпом допил остатки, завинтил пробку и убрал пустую емкость в авоську. Скосив вниз глаза и оттопырив нижнюю губу, отряхнул остатки пищи с бороды (голуби тут же окружили его и принялись клевать крошки из травы). Затем старик несколько минут сидел молча, глядя на небо. Я, не отрываясь, глядел ему в лицо. Он встал, кряхтя и почесываясь, поднял из травы авоську, повернулся ко мне спиной и медленно пошел вслед за солнцем. Я не стал переспрашивать, правильно ли понял его ответ на мой вопрос.
Да, и еще. Когда старик ушел, мне показалось, что аромат акации стал заметно слабее. Но это, наверное, только показалось.

***
Когда окажешься наверху, весь путь часто представляется взлетом, даже если на самом деле он был мучительным подъемом по отвесной скале. Не всегда. Но часто. Это свойство памяти меня всегда выручало. Боль, неудобства, обиды, все отрицательные стороны движения вперед – все забываю я моментально, стоит добраться до очередной вершинки. Оглянешься назад и буквально не можешь вспомнить ничего плохого. Кажется, что всегда здесь и стоял. А если не здесь, то вон там – чуть дальше, на другой вершинке. Вершинки – они невысокие, холмы – приятно зеленятся травой. А настоящие вершины всегда так далеко и высоко, что разума просто не хватает – осилить сам факт их наличия и уж тем более возможности их достичь. В отношении вершин достаточно смотреть на них и мечтать. Стремление достичь настоящей вершины у меня никогда не выходило за рамки фантазии. Не знаю, что тому виной, но подозреваю, что дело в нем. В пресловутом страхе, о котором говорил странный старик на холме.

Поначалу некими вершинами мне виделись возрастные вехи. Первоклассникам, нам с ребятами казался немыслимым авторитетом некий Олег, девятиклассник, старший брат Сережки из соседнего двора.  Олег был невыносимо взрослым и непоколебимым как скала. Вспоминая сейчас, какими же такими особенностями он отличался, я, хоть убейте, не могу вспомнить практически ничего, кроме нескольких малозначительных деталей. Например, он любил, вразвалку подойдя к нам, играющим во дворе, сесть неподалеку, и, выждав несколько минут, чтобы все узрели его, вполголоса, но достаточно громко, чтобы быть всеми услышанным, спросить у младшего брата: «Чё, Тимур был, нет?» При этом спичку, которую жевал, он передвигал языком из левого угла рта в правый. Было совершенно не важно, кто такой Тимур, где он должен был быть и зачем. Важны были только сконструированная ситуация, интонация фразы и вот эта спичка. Стоит ли говорить, что в наших детских мечтах «повзрослеть» означало «стать, как Олег».

Когда я учился в девятом классе, мое восприятие возрастных вершин несколько изменилось. Кроме внешнего антуража стала важна какая-то более или менее заметная внутренняя суть. (К сожалению, как выяснилось позже, это мне только казалось). Тут уж в авторитетах ходили ребята около двадцати. Старше двадцати возраста все еще не существовало, это было нечто абстрактное и никак не являющее себя. Если проводить аналогию с вершинами, то возраст старше двадцати не являлся никакой вершиной, потому что я просто не знал о ее существовании: вершина была скрыта плотным туманом, и за ним могло оказаться все, что угодно – хоть поле, хоть море, хоть лес. 

Лет с семнадцати вершины возрастов потихоньку начали выступать из тумана и – о ужас! – мельчать. С каждым годом я понимал, что сколько бы мне ни было лет, обязательно найдется кто-то, кто, киношно передвинув спичку из одного угла рта в другой,  бросит сквозь зубы: «Сначала подрасти, сынок». Осознание этого было весьма неприятным: что же получается, вот я только-только вскарабкаюсь на очередной уступ, а сверху мне уже снисходительное «Давай, малыш, еще немного». Заберешься туда, а тебя с еще большей высоты подзуживает кто-то. В какой-то момент мне показалось, что я знаю, как с этим бороться. Достижения, знания, умения, – подумал я. Такая вот юношеская спасительная мысль пришла мне в голову. Ведь кто-то, наверняка, в свои пятьдесят не знает и не умеет того, что знает иной десятиклассник. Как мне стало легко! Как я упивался собственным открытием! Как ликовал, осознавая возможность в любом разговоре с людьми старше меня проявить свою эрудицию, блеснуть знаниями или показать мастерство! Увы. Ликование довольно скоро стало тускнеть, а через несколько лет сменилось разочарованием. Я понял, что никакое мое достижение не поднимает меня вверх. И остаюсь я, увы, тем же, кем и был до того. Самообман родился из ложного убеждения, что возраст можно нарастить знанием. Как мышцы накачать.
Долго еще я бился бы над вопросом, где же моя теория дала трещину и, возможно, так никогда бы и не нашел ответа, если бы не старик.

Мне кажется, он бы сказал в ответ на мои измышления о возрастных вершинах, что не существует движения ни вверх, ни вперед, ни вниз, ни назад. Есть только движение – и неподвижность.  Деяние – и бездеятельность. Жизнь – и отсутствие жизни.
Вот это утро, со мной на вершине холма, и с термосом у меня в рюкзаке, и с растворившимся в утреннем тумане стариком могло бы стать неподвижностью – одной из миллиардов точек, образующих время. Но теперь уже, благодаря незнакомцу, свершилось деяние, и время пришло в движение, и страх перестал существовать.

***


Рецензии