Ах ты, жизнь!

   Ранним утром Тимку разбудил ужасный крик, почти вопль, непрошенно ворвавшийся в открытую на ночь форточку. Разбуженное, очевидно, этим криком солнышко, недовольно водило слабым желтокрасным лучиком по стыку двери и потолка напротив Тимкиного топчанчика, прилепленного сбоку от окна к горбатой, выложенной слабой женской рукой, стенке, которую бабушка называла "штопка": два года назад во дворе разорвался снаряд (конечно "немецкий", потому что наши снаряды так подло не поступали). При этом предшественницу "штопки " почти всю высадило взрывной волной, так что бабушка, едва выбравшись из погреба, где она всегда спасалась во время бомбежек или обстрелов, и поминая отнюдь не блеклыми словами "наших сопляков, которые пуляют по хатам с бабами заместо немца", тут же принялась штопать пострадавшую хатенку, грозившую вот-вот окончательно завалиться. Да...Крик был женский, визгливый, аж до хрипа. Ничего нельзя было разобрать. Бабушка и мать одновременно мигом подскочили со своих кроватей. Не остался лежать и Тимка.
       - Никак похоронку Довганихе принесли, - на звук определила бабушка и начала быстро одеваться. - А ты, пострел, куда это заторопился? - догнал Тимку ее хрипловатый голос, когда тот полез под топчан за своим сандаликом, который вчера перед сном плохо снимался, из-за чего пришлось так дрыгнуть ногой, что сандалик, ударившись о стенку, залетел куда-то далеко под топчан.
       - Я, бабушка, с тобой. Только погоди, вот найду сандаль, - натужно прохрипел Тимка из-под топчана.
       - Ой, люди добрые! Ой убили! - вдруг совершенно отчетливо донеслось из открытой форточки. Бабушка уже выбегала, и Тимка рванулся за ней, как был: в штанишках, без майки и в одном сандалике.
       - Корову выгони в стадо, Катя! - крикнула бабушка тимкиной матери уже на ходу.
       Стояла теплая послевоенная весна. Неделю назад вся тимкина семья вот так же, но еще более ранним утром,была поднята на ноги. Только не голосившей, как сегодня, до мурашек по коже женщиной, а беспорядочной оружейной пальбой и сияньем разноцветных ракет в пробуждающемся беловаторозовом небе. Все повыскакивали во двор в чём успели. Стреляли и пускали ракеты недалеко от них, у пожарной части. В соседнем дворе, ухватившись за плетень и забросив подальше костыли, на своей единственной ноге уже прыгал и кричал "ура!" дядя Федя Пустоваров, а рядом, глядя на него, как на несмышленыша, жалеючи его и себя, плакала тетя Варя, жена дяди Федора.
       - Победа, Лукьяновна, растак их мать! Победа! - воздевал к небу свои худые жилистые руки дядя Федя, завидев Тимку с матерью и с бабушкой. И затем снова и снова орал, закашливаясь, такое родное для всех слово.
       Бабушка угадала: голосили у хаты Павлика Довганя. Несмотря на такую рань, народу набилось полон двор. На крыльце в ночной белой рубахе, словно святые мощи, молча стояла мать Павлика, белая, как простыня, босиком, прижимая к себе ревущую четырехлетнюю Нюрку. Сам Павлик находился чуть поотдаль. Видно было, что его колотила сильная дрожь. В руках он сжимал "погонялку" - толстый железный прут, изогнутый на конце буквой "П". Такими прутами детвора тимкиного поселка гоняла по улицам железные обручи из-под бочек. Но стенания исходили не от матери Павлика, а от толстой тетки Жилихи, которую удерживали под руки две ее крепкие дочки. Испуская истошные вопли, тетка Жилиха подгибала колени, пытаясь повалиться на землю, но дочки, словно две бетонные опоры, не позволяли ей этого и с равнодушным видом вновь ставили "маманю" на ноги.
       - Воровка! - истошно вопила Жилиха, захлебываясь от слез и злобы, - воровка! Да чтоб дети твои всю жизнь видали столько, сколько ты, сучка безмужняя, оставила моим деткам! Да чтоб ты навек подавилась той грядкой лука, которую ты у меня украла-а-а! Да чтоб она тебе на том свете все время покоя не давала-а-а! Да чтоб мужик твой к тебе никогда не вернулся, будь ты трижды проклята-а-а! Ой, убила-а-а! Ой, оставила малых деток моих помирать голодной смертью-ю-ю! Ой, спасите, люди добрые-е-е!
       На крики Жилихи все сбегались и сбегались перепуганные соседи, толком не понимая, что же произошло. А мать Павлика словно окаменела: неподвижно стояла на своем крыльце и смотрела молча куда-то поверх прибывающей и прибывающей толпы. На худой лошаденке прискакал милиционер, совсем молоденький парень. Привязав лошадь к плетню, он неуверенно расправил под ремнем неопределенного цвета мятую гимнастерку и осторожно вошел во двор. Толпа охотно расступилась, и он оказался прямо перед зависавшей на крепких руках своих дюжих дочек Жилихой. Увидав милиционера, Жилиха еще пуще заголосила.
      -- Отпустите-ка мамашу! - обратился милиционер к дочкам.
       Те, наконец, облегченно вздохнули и сразу разошлись в разные стороны. Жилиха, оказавшись без надежных опор, перестала заваливаться на землю и твердо встала на свои коротенькие крепкие ножки. Тут же замолчала и выжидающе смотрела на милиционера.
       - В чем дело, гражданка! Объясните! - потребовал милиционер. - Только спокойно и без истерики!
       - Вон, - кивком головы показала Жилиха на мать Павлика, размазывая слезы грязной ладонью по красному зареванному лицу. - Машка со своей оравой! Жрать им нечего, так они всю грядку лука у меня повыдергивали! Только повсходил! Только повсходил! И что же я теперь делать-то буду! - снова заголосила она, в отчаянии обхватив голову руками.
       - Гражданка! Прекратите! - прикрикнул на нее милиционер. - Откудова это вы знаете, что она, - он указал на стоящую, как статуя, мать Павлика, - что она попортила ваш огород?
       - Да! Почем ты знаешь? Отвечай! - тут же раздался чей-то громкий нетерпеливый голос. - Раскудахталася тута!
       Толпа во дворе, до этого молча и угрюмо взиравшая на все происходящее, вдруг сразу загудела и задвигалась.
       -Тихо, граждане, тихо! - повысил голос милиционер. - Прошу всех разойтися! Мешаете дознанию! Расходитеся!
       Тут он расставил руки в стороны и пошел на толпу, пытаясь таким способом ее вытеснить со двора павликиного дома. Но никто даже бровью не повел: все продолжали недвижно стоять, зато загалдели еще пуще. Милиционер отошел назад к Жилихе, снял свою синюю фуражку, отер рукавом гимнастерки пот со лба и, снова надев фуражку, решительно поднял вверх руку:
       - Граждане! Пока не уйдете со двора, я, граждане, дознание не начну! Прошу всех освободить двор!
       Пока милиционер и толпа выясняли отношения, а Жилиха, глядя на милиционера, прикидывала, как же такой хлипкий пацанчик вернет ей грядку первосортного лука, который они с мужем именно сегодня собирались свезти на базар в город, никто и не заметил, как мать Павлика ушла в дом. Все опомнились только в тот момент, когда душераздирающий детский крик током ударил по всему живому. Воробьи, стайкой сидевшие на росшей в глубине двора старой-престарой алыче и яростно спорившие о чем-то между собой, от такого крика фонтанчиками брызнули в разные стороны.
       - Мама! Мамочка! - обезумев, орала маленькая Нюрка, - мамочка!
       Милиционер, а следом и все, кто топтался во дворе, бросились в хату. В дальней комнате, в петле, едва касаясь пальцами босых ног земляного пола, закатив глаза, хрипела мать Павлика. Веревка была наспех завязана одним концом за крюк, вбитый чуть повыше окна. Милиционер мгновенно, по-собачьи, прямо с порога прыгнул к окну в ноги матери и поднял ее на себе, сорвав при этом рукой петлю с ее шеи... Впопыхах мать положили здесь же на земляном полу. Милиционер уже не обращал внимания на людей, доотказа набившихся в хату, а стоя на коленях, пытался привести мать Павлика в чувство.
       - Зря ты, парень, старался! - наконец с трудом прошептала мать. - Не жить мне больше после такого позора!
       - Детей бы пожалела! - перебил ее милиционер, - что они без тебя! Перемрут! Мужик-то где? На фронте?
       - Не жить мне больше! Ох не жить! - заплакала мать, и слезы сразу наполнили казавшиеся до этого бездонными огромные глазные впадины.
       - Ну, будет, будет! - мягко тронул ее за плечо милиционер. - Так уж и не жить! Шут с ним, с этим луком-то! Наживешь - отдашь! Бывает! Война! - заключил он.
       - Да не брала я энтот лук, будь он трижды проклят! - мать попыталась подняться, но милиционер ее придержал:
       - Лежи, лежи! Отойди маленько. Не брала и хорошо. Разберемся.
       - Не брала она, слышь! - вмешалась одна из находившихся тут же женщин. - Не могла она. Всю оккупацию бедовала с двумя ребятишками, но чужого - ни-ни. А находились, которые брали. Ой брали! - В комнате все сразу заговорили, завспоминали совсем-совсем недавнее. Тронули еще не зажившее, не затянувшееся, больное. И оттого эта толпа разнородных, чужих, случайных людей как-то сразу внутренне собралась, сплотилась одной общей бедой, одной общей ответственностью за все прошедшее, настоящее и будущее...
       Раздался резкий стук в окно. Он был до того неожиданным и громким, что все галдевшие вдруг в момент смолкли на полуслове и повернулись на звук. За окном подавал какие-то знаки муж Жилихи. Его сначала толком никто не узнал: лицо было искажено то ли болью, то ли страхом, то ли стыдом, то ли всем одновременно. Было видно, что все случившееся в это утро, где-то глубоко перемешалось внутри этого человека, забродило и в одночасье проступило на его простом и добром лице. И каждая из простых человеческих слабостей по-своему запеклась только ей присущим узором. Милиционер быстро вскочил на ноги, но тут же, взяв себя в руки, спокойным шагом направился к выходу. Люди в комнате и у порога почтительно расступились, образовав неширокий коридор. Едва милиционер вступил в него, навстречу ему выскочил муж Жилихи.
       - Я это! - закричал он, задыхаясь, - я! Я свез лук на базар! Не виновата она! - он бросился мимо милиционера к продолжавшей лежать на полу матери Павлика, опустился перед ней на колени и порывисто припал к ее груди:
       - Прости нас, Мария! - послышалось сквозь приглушенные всхлипы. - Прости ты нам нашу глупость, прости Бога ради!
       ...Мать Павлика молча лежала, уставив, как в могилу, невидящий взгляд в потолок своей хаты. Из ее глаз, словно из двух родничков толчками выбивались чистые прозрачные слезинки. Они удивленно задерживались на длинных пушистых ресницах, а затем неохотно терялись в рассыпанных по всему зеленому земляному полу густых темных волосах. Рука ее нежно гладила повинную голову мужа Жилихи...
       Ах ты, жизнь! Судьба людская!
       И любовь, и боль, и плач!
       Колеи не выбирая,
       То бредешь, то мчишься вскачь!
      
       Кишинев, 1982 г.


Рецензии