Последняя распутица

  Иоанна собиралась молча: спешила. Всю эту тяжелую, почти бессонную ночь за окнами бушевало ненастье. Порывы ветра достигали такой силы, что, казалось, вот-вот сорвет крышу и звонко лопнут изнемогшие от напора непогоды тонкие стекла беспомощно глядящих в беснующуюся темноту некогда величественных, а ныне сильно постаревших и облупившихся окон. Иногда ветер внезапно стихал, и комната наполнялась ровным шумом: кто-то будто из гигантской космической лейки поливал все сущее на земле. Под утро Иоанну все-таки сморило и она проспала назначенное ею же себе время подъема. Да и бездорожье, всегда наступавшее в этих местах даже после небольшого дождя, грозило опозданием к поезду, до которого надо было добираться в город на чем придется. Ее торопливые сборы чем-то походили на воровство, и она чувствовала это, как чувствуют подступающую тошноту, отчего она резче заталкивала в огромный черный чемодан, купленный здесь же за границей и с нови пахнущий кожей, разные тряпки и плотнее сжимала и без того совсем сухие губы.
       Сегодня она боялась всего: и вязкой осенней распутицы, которая может ее здесь задержать, и, как нарыв, болезненной тишины, хрупко висевшей над самой ее головой, отчего она, будто страшась задеть эту хрупкость, двигалась осторожно, боком и согнувшись. Но больше всего она боялась каких-то по-детски открытых растерянных глаз отца, неудобно присевшего тут же на старой, еще довоенной железной кровати. Если верить соседке, то она, Иоанна, родилась на этой самой кровати, хотя, когда перед отъездом из дома сюда, к отцу, Иоанна спросила об этом у матери, пришедшей к ней в комнату пожелать ей доброй ночи, мать в ответ только ласково провела своей сморщенной теплой ладонью по ее уже побитым кое-где ранней проседью, но еще довольно густым волосам, чуть приложилась губами к самому уголку ее вопросительно глядящего, такого же черного, как и волосы, глаза и, ничего не ответив, не обернувшись, медленно вышла из комнаты и легонько прикрыла за собой тоненько пискнувшую стеклянную дверь.
       В комнате было зябко и неодобрительно. То ли от осеннего сырого ветра, пытавшегося сорвать с одиноко стоявшего во дворе перед самым окном огромного ореха последний, запутавшийся в старых, скрюченных годами ветвях, испуганный жухлый лист, то ли от торопливого молчания ее, Иоанны, то ли от горьких дум отца, которому, как и тогда, тридцать пять лет назад, наверное не хотелось по-мужски скрывать навалившуюся на него боль, неумолимыми обручами охватившую его и сжимавшую до прерывания дыхания, а совсем по-бабьи, даже более того - по-собачьи заскулить, завыть: именно в такую же осеннюю распутицу тогда также торопилась к поезду ее, Иоанны, мать, чтобы больше никогда не переступить хозяйкой порог этого дома, а она, трехлетняя, совсем-совсем еще несмышленное существо, своим маленьким сердечком чувствовала, что предстоит разлука навсегда, что ей больше никогда-никогда не обнять своего татикэ за крепкую загорелую родную шею, и потому она не хотела одеваться и с громким плачем вырывалась из рук матери, просясь к отцу "на ручки".
       Судьбе было угодно распорядиться так, чтобы мать с ней, маленькой Иоанной, сразу же после войны уехала отсюда в Кишинев к больной бабушке, а отец, которому было жаль бросать большой и крепкий дом, дом, больше похожий на барский, чем на простой крестьянский, отец, которому было жаль неизвестно кому оставлять все нажитое, наотрез отказался ехать и остался один здесь, под Бухарестом, надеясь в глубине души, что они с матерью в скором времени вернутся: ведь там, в России, был голод.
       Первое время мать почти каждую неделю писала отцу, уговаривала, умоляла приехать к ним в Кишинев, где у бабушки был небольшой домик. Как нибудь устроились бы. Только бы вместе. Но отец упрямо стоял на своем: боясь потерять родину и имущество, он к тому же боялся красных больше, чем разлуки с семьей. Хотя к этому времени и его родина начинала перекрашиваться в послевоенный красный цвет. Мать Иоанны металась меж двух огней, но не решалась оставить больную бабушку, а та, будучи по национальности болгаркой, уроженкой Бессарабии, об отъезде за границу и слышать не хотела.
       - Что за нелепость! - Искренне возмущалась бабушка, когда мать осторожно заводила разговор об отце, о "возвращении", как она любила по-библейски выражаться, а глаза ее при этом глядели, не мигая, отрешенно и куда-то далеко-далеко. - Что за нелепость, - повторяла бабушка, - ехать в чужую страну! Пусть твой куркуль сам едет к семье! Пиши ему письма почаще! - повелительно заканчивала она и отворачивалась, давая понять, что больше затрагивать эту тему - совершенно пустое дело.
       Мать, подавленная, виноватая, потерянная, просто уничтоженная, тоже поворачивалась спиной к бабушке, подходила к небольшому зарешеченному толстыми металлическими прутьями оконцу, которое выходило на узкую кривую, в любое время года всегда грязную и разбитую улочку, по другую сторону которой начинался заброшенный пустырь, бралась обеими руками за шершавую решетку и приникала пылающим лицом к холодному спокойствию металла. Долго стояла непокаянно-неподвижно, не произнося ни звука. Только пальцы, сжимавшие крепкую, посаженную на века решетку, белели от напряжения, да на узком, местами почерневшем по краям от постоянной сырости подоконнике, посередине застеленном пожелтевшей газетой, оставались огромные разводы от падавших с высоты горячих крупных слез. В такие минуты Иоанна боялась матери, и ее, Иоанны, нежное маленькое белое умилительное личико искривляла гримаса страха, отчаяния и безысходности. Личико темнело, супилось, словно море в непогоду, рябило невесть откуда появляющимися старческими морщинами и, в конце концов, из темных, как спелые сливы, глаз выкатывались родниковой воды прозрачные слезинки.
       Граница была прочно закрыта для таких, как Иоанна и её мать, поэтому для общения с отцом оставалась только переписка. На такую переписку с заграницей косо смотрели не только власти, но и соседи со знакомыми. Поэтому всякий раз отправляя письмо отцу, мать чувствовала себя государственной преступницей, шпионкой, пособницей иностранной разведки. Она сильно нервничала и после каждого своего похода на почту громко выговаривала тяжёлые жгучие обиды бабушке. Бабушка в ответ только молча пожимала плечами. В конце концов переписка с отцом истощилась, иссякла, как иссякает мелководная речушка в томимой многолетней стойкой жаждой истрескавшейся земле. Не желавшая своей детской душой этому верить Иоанна, еще многие-многие дни часто и подолгу задумчиво стояла у старого серого фанерного ящика для писем, косо прибитого на редкой, в несколько горбатых досок, калитке. Мать об отце ни разу не вспоминала и на в первое время частые вопросы простодушной дочери о нем, всякий раз раздраженно кричала:
       - Война! Война, проклятая! У нее пойди спроси! А про другое тебе ещё рано знать!
       Иоанна ничего не понимала и, надувшись, обиженно замолкала.
       Солнышко поднималось и садилось, поднималось и садилось. Детские забавы Иоанны сменились школьными заботами, бабушка давно поправилась и понемногу работала на каких-то курсах, мать приходила домой с фабрики невеселая, усталая, отправляла наспех что-либо в рот и сразу бросалась доделывать разные домашние дела, которым конца краю никогда не было видно. До Иоанны очередь доходила только перед самым сном. Об отце все как будто забыли. И вдруг пришло письмо. Иоанна училась уже в девятом классе. Возвращаясь днем из школы, она привычно толкнула ногой калитку и тут же заметила, как что-то белое выпало из ящика, ставшего за долгие годы висения на дворе совсем дырявым. На черной, влажной от сильного ночного дождя земле белел прямоугольный конверт. Письма к ним давным-давно уже ниоткуда не приходили, поэтому Иоанна сперва решила, что почтальон ошибся. Она нехотя нагнулась за письмом и, неожиданно увидев на конверте строки из латинских букв, тут же задержала руку, протянутую было к конверту. Немного напрягшись, прочитала подпись: Неферичит Ион. Письмо было от отца...
       Впервые на ее сознательной памяти она невольно стала свидетелем, как мать, словно очнувшаяся глухой сонной ночью птица, привязанная хозяйкой к насесту, который уже лизало голубовато-желтое пламя, в яростном отчаянии заметалась, забилась в лихорадочной суете. Сразу вдруг осунувшаяся и вся какая-то почерневшая от налетевшей на нее стремительным безжалостным коршуном нежданной беды, чувствуя себя бесконечно виноватой перед своей семьей, так глупо разрушенной по ее женской неосмотрительности, неразумию, нерешительности и даже легкомыслию, осколки которой, открытые всякому ненастью, ржавели по обе стороны государственной границы, мать днями бегала по инстанциям и хлопотала, хлопотала о разрешении на выезд к больному отцу им обеим с Иоанной. Бабушка, прежде всегда такая разговорчивая и ласковая, словно окунулась в ледяную прорубь: вся остыла, съежилась, притихла, и долгими сырыми вечерами все сидела и сидела в теплом углу комнаты у такой же старой, как и она сама, печки. Что-то, вроде, вязала на спицах, а больше пусто глядела в пространство. Мать и Иоанна в эти молчаливые тягостные вечера тоже думали каждая о своем. Стояла ненастная поздняя невеселая осень...
       Больше всего Иоанне запомнилось, как они с матерью подъезжали к дому отца на попутной жесткой скрипящей, с натугой вытягиваемой небольшой гнедой лошаденкой из глубоких деревенских колдобин телеге. Мать постоянно поправляла то и дело сбивавшийся на глаза серый пуховый платок и, как только небритый, будто невыспавшийся, с безразличными полузакрытыми глазами и длинными, как у женщины, черными ресницами, худющий, в стеганной телогрейке и серой, примятой сверху и надвинутой на самые глаза кушме средних лет возница приостановил у старого забора свою усталую и тяжело раздувавшую худые бока лошаденку, мать порывисто вскочила со скамьи, стараясь заглянуть за забор. Что с ней происходило в этот момент, Иоанна не успела заметить: она сама внезапно почувствовала сильные-сильные толчки в груди, такие, что дыхание вот-вот должно было остановиться. Что-то железное, жестокое, неумолимое начало сжимать, сжимать, сжимать у висков, у затылка голову, по всему телу пошел противный озноб и выступил холодный липкий пот. Чтобы как-то себя унять, Иоанна первой начала слезать с уже совсем остановившейся повозки. И в этот момент вздрогнула от дикого вопля мужика:
       - Ты что, совсем очумела? Ненормальная! Кошка!
       Мать с трудом разжала механически вцепившиеся в шею возницы побелевшие пальцы, одной ногой наступила на высокий борт телеги, быстро, не глядя, спрыгнула прямо в самую грязь, сильно забрызгав не успевшую отойти в сторону Иоанну и, забыв про все на свете, махнула мимо равнодушно стоявшей уставшей лошаденки к широким деревянным воротам, обильно украшенным ажурной металлической вязью, но сильно побитым временем. Иоанна, плохо понимая все происходящее и еще не придя в себя, тут же рванула вслед за матерью...
       Двор был большой. Точнее - огромный. Двор некогда богатого белого камня дома, дома, даже теперь еще не потерявшего своей былой солидности, высокого, крепкого и просторного. Их с матерью и бабушкой кривобокая, с низенькими, почти вросшими в землю оконцами мазанка, опоясанная полуразвалившейся рыжей глиняной завалинкой, всегда сильно протекающая даже в небольшие дожди... Да... Иоанна даже на миг растерялась и с удивлением взрослого рассудительного человека посмотрела на свою мать. Будто впервые ее увидела. Да... Мать же, не останавливаясь, держа в одной руке подол мешавшего ей бежать платья, уже взбиралась на высокое крыльцо, на которое выходила широкая парадная дверь.
       Отца они нашли в темноватой небольшой и давно непроветриваемой и потому с тяжелым застоявшимся запахом комнатенке рядом с открытой настежь дверью в такую же запущенную и холодную кухню. Запах, казалось, въелся во все, что здесь покоилось: даже в толстый слой серой пыли, грязью оставшейся у Иоанны на руке, которой она толкнула входную дверь, чтобы ту прикрыть. Мать непослушной рукой нащупала выключатель и включила свет. С широкой, укрытой огромным, в золотую крапинку, красным стеганым одеялом кровати со свисающей до самого пола целый век не стиранной мятой простыней и двумя подушками с цветными и несвежими наволочками, чуть приподнявшись, как с того света, на них глядел изможденный тяжелой болезнью и долгим одиночеством мужчина с наполовину седой бородой, давно не знавшей бритвы и переходившей у висков в спутанные черно-серебристые волосы. На стоявшем у его изголовья простом и ничем непокрытом табурете, громоздились разные склянки с лекарствами, вперемежку с остатками еды белели разные таблетки, а на полу у табурета мирно соседствовали красный с широким прямым носом пузатый чайник и зеленый вместительный ночной горшок.
       По мере того, как медленно проходили секунды, лицо больного все больше бледнело, доходя до мертвенной желтизны, какие-то внутренние подспудные и дремавшие до этого мгновения могущественные силы пробудились, зашевелились, задвигались, торопясь поскорее выйти наружу, на белый свет и в своем диком необузданном стремлении обогнать одна другую, начали корежить застывшую было желтую маску, заставляя сочиться из удивленных темных и широко открытых глаз горькие слезы никогда не проходившей жгучей обиды.
       - Вот...я...один...никого, - пытался что-то сказать отец. Иоанна и мать, как вкопанные, застыли у двери. Плакали одними глазами.
       Пробыли они с матерью у отца около месяца. За это время отец почти поправился. Болезнь его отпустила, он начал понемногу ходить по дому, все еще немного бледный, слабый, но уже повеселевший, уверенный. Выходил во двор и пытался что-либо делать по хозяйству.
       Мать привела в порядок все комнаты огромного дома. Под ее легкой женской рукой старый и почти мертвый дом ожил, наполнился радостью, помолодел. И Иоанна как будто заново родилась. Научилась легко произносить забытое слово "папа", каждое мгновение физически ощущать, что у нее тоже есть отец, что вот он тут, рядом, что только стоит захотеть и можно подойти к нему, взять его за руку, заглянуть во все понимающие, все прощающие, такие свои родные глаза и найти в них любовь и успокоение. Даже походка у нее изменилась: стала тверже, уверенней, прямей.
       Все эти годы отец жил один. Иоанна никак не могла понять, как он сам управлялся по хозяйству. Она постоянно думала, размышляла об этом, отчего острая, почти осязаемая недетская жалость к нему засела у нее где-то под самым сердцем и колола, колола, колола.
       - Как ты живешь один? - не выдержала как-то Иоанна, забравшись, как маленькая, к отцу на колени. - Как? - отец ничего не ответил. Только нежно погладил ее по голове загрубевшей широкой ладонью да глаза его вдруг повлажнели, что заставило его отвернуться от нее.
       Иоанна занимала светлую большую комнату, смежную той, в которой жил сейчас отец. И, если перед сном ей случалось иногда забежать на кухню в поисках какой-нибудь сухой корочки, она обнаруживала, что в комнате отца не спят: высокий певучий голос матери вплетался тонкой серебряной нитью в глухой низкий медный бас отца. Все это было для нее ново, непривычно, вызывало радостное и тревожное волнение. Она долго не могла после этого уснуть, молча лежала, думая об отце и матери, о себе, глядела в ночную темь своими черными, как ночь, глазами.
       Настало время им уезжать. Отец с матерью в комнате Иоанны молча собирали их нехитрый чемоданишко. Иоанна решила напоследок побродить по двору, несмотря на моросящий нудный холодный с ветром дождь. С плохо скрываемым страхом она ожидала мучительных минут расставания. Она не желала этого. За дни, что прожили они у отца, как-то само собой сложилось, что вопрос их троих дальнейшей жизни не затрагивался. К нему даже боялись прикоснуться. Все шло, как шло. И готовились к отъезду так, будто ничего не происходило.
       Так они с матерью и уехали. Иоанна до сих пор ясно помнит, словно это было не два десятка лет назад, а только вчера: тоскливо скрипели, скрипели колеса увозившей их от дома отца телеги, больно чавкала под копытами понурой лошаденки черная жидкая жирная грязь, да слабый отец, еще нетвердо опирающийся на подобранную здесь же во дворе суковатую кривую палку, стоял в воротах в накинутой от дождя на голову мешковине и осторожно махал им вслед свободной рукой. То ли прощался, то ли прощал...
       Прошли годы. Много. Иоанна закончила институт, стала работать в школе учителем русского языка. Замуж не вышла. Их старенькую ветхую хатенку снесли, а взамен дали небольшую двухкомнатную квартирку в новом высотном доме. В ней они и живут вместе, три одинокие женщины, без мужей и защиты, три одинокие березки на маленьком голом изолированном пятачке жизни. Бабушка совсем постарела, плохо видит и почти ничего не слышит. Мать, хотя и вышла на пенсию, продолжает работать. С поездками за границу давно стало полегче и каждый год, начиная с той памятной для нее осени, Иоанна ездит к отцу. Он живет по-прежнему один. Мать больше к нему не поехала...
       В этот раз, как и в первый, с матерью, Иоанна срочно приехала к отцу по его тревожному письму. Он снова тяжело и долго болел. Будучи у него еще летом, Иоанна, как и во все прошлые свои приезды, в который раз уговаривала отца продать этот на всю жизнь разлучивший их семью и потому так ненавидимый ею дом, этот символ призрачного богатства и ложного, латанного-перелатанного лакейского благополучия, чтобы, наконец, переехать к ним. Они, его семья, всегда его ждали, ждут и будут рады ему. Да и стар ведь уже, уход требуется. Но отец в ответ только тяжело и мрачно отмалчивался. А болезнь, вот она... Идет тенью рядом со старостью. Иоанна, сколько могла, находилась здесь, рядом с ним. Но срок ее пребывания за границей, увы, истекает, и у нее могут быть неприятности, особенно там, дома. А отцу никак лучше не становится. Надо было что-то предпринимать. Нельзя же вот так все бросить и уехать!
       Несколько раз за последние дни Иоанна тайком от отца забиралась в дальний угол двора, выходящий к соседскому огороду, месту в это время года пустынному и глухому, и припадала в отчаянии лицом к потрескавшейся коре старого ореха, доживающего свой долгий век в раздумьях о суетности всего земного. Она обнимала стынущими на холодном сыром ветру руками его широкий надежный ствол и давала, наконец, волю через силу сдерживаемым в присутствии отца и постоянно угнетавшим ее рыданиям. Вдоволь наревевшись, она затем надолго запиралась в своей комнате, приводила себя в порядок и выходила к отцу, стараясь избежать встречи с его всепонимающими глазами.
       Накануне своего отъезда Иоанна обошла поочередно всех соседей, прося каждого приглядеть за больным отцом. От денег, предложенных ею за уход за её отцом, все, как один, наотрез отказались. Даже корил ее каждый по-своему за такое. Но каждый согласился помочь. Несмотря на это, Иоанна все же чувствовала себя преступницей. Да еще эти глаза отца...
       Теперь вот она будто по-воровски торопливо собирается, а он сидит на старой, еще довоенной, железной кровати и молча наблюдает, не в силах что-либо изменить.
       - Ты не очень переживай, дочка, - угадывая ее мысли, вдруг произнес он, когда она уже заканчивала свои сборы. - Езжай с Богом. Как нибудь все обойдется. Летом только постарайся приехать. И маму с собой привези. Забывать я ее начал. Плохо... О-хо-хо-хо! Такая вот она жизнь! Кто думал, что вот так оно все обернется! А соседи у меня хорошие. Досмотрят. Ты не беспокойся. - он ненадолго закашлялся и осторожно прилег. - Погода вот... Все из-за нее... - Иоанна не выдержала и разревелась. - Не надо, дочка, не надо. Ты лучше собирайся, а то опоздаешь. И так вон как задержалась. А поезд, он ждать не станет.
       В дверь постучали. Вошел сосед, который во все ее приезды отвозил ее на своей телеге обратно в город к поезду. Сосед был в сером брезентовом плаще с капюшоном и в кирзовых, наваксенных по такому случаю, сапогах.
       - Вот... грязь, - извиняющимся тоном произнес он и в нерешительности остановился у порога. - Значит, это... пора, значит, ехать... Прощайтесь, Ион.
       - Да, да, да! - вдруг засуетилась, забеспокоилась Иоанна, - сейчас, сейчас! Да вы присядьте, присядьте пока, пожалуйста! - она мигом кинулась к вешалке, кое-как схватила свое пальто и долго не могла попасть руками в рукава: руки ее не слушались. Сосед совсем смутился и принялся поворачивать к двери:
       - Прощайтесь, я подожду у повозки. - И шурша своим широким плащем, скрипнув дверью, осторожно вышел. Отец молча лежал, глядя мимо Иоанны куда-то в пространство. Наконец, одевшись, она с трудом выдохнула:
       - Ну...
       Обутая в изящные черно-блестящие на высокой платформе сапожки, осторожно ступая по скрипучим прогибающимся и давно некрашенным половицам, Иоанна подошла к кровати, на которой лежал отец, медленно опустилась на колени и положила свою голову ему на грудь. Затихла. Отец тоже молчал и тихонько поглаживал ее по густым, с ранней сединой, рассыпавшимся волосам.
       - Потерпи, - прошептала Иоанна, - потерпи немножечко. Мама приедет. Я знаю, приедет. И я. Мы будем вместе. Будем...
       В Кишиневе тоже стояло ненастье. Иоанну лихорадило. Выйдя из вагона, она не направилась, как обычно, искать такси, а стояла под дождем тут же на перроне и смотрела, смотрела на поезд, в котором только что приехала, не в силах вот так сразу расстаться со всем тем, что осталось по ту сторону границы, по другую сторону и ее несложившейся жизни. Поезд скоро тронулся и застучали мерно колеса, мерно застучали мимо одиноко стоявшей немолодой женщины...
       Дверь квартиры Иоанна открыла своим ключом. Устало поставила в прихожей чемодан, подошла к вешалке с большим прямоугольным зеркалом и, начав снимать с себя пальто, непроизвольно оглянулась: на пороге комнаты стояла мать. Нет, не стояла. Она медленно валилась набок. Падала. Ее редкие седые волосы веером рассыпАлись по дверному косяку. Иоанна рывком кинулась к ней, подхватывая ее на руки.
       - Доченька, - слабо шептала мать, - доченька! Папы... нету... Телеграмма...
      
       06.12.1981 г. Кишинев


Рецензии