Дина Рубина- Любка

Из интернета (http://lib.ru/NEWPROZA/RUBINA/lubka.txt) Есть хороший телефильм
Э.К.- невозможно убрать- не обращать внимания.

Оцените этот текст:Не читал10987654321СодержаниеFine HTMLPrinted versiontxt(Word,КПК)Lib.ru htmlДина Рубина. Любка

     © Copyright Дина Рубина
     Email: web(a)dinarubina.com
     WWW:  http://www.dinarubina.com
     Date: 04 Apr 2004
     По изд.: Дина Рубина. Когда  выпадет   снег:  Рассказы.  Повести.   -
     Екатеринбург: У-Фактория, 2001.
     OCR: Лариса Петрик

     Ноги у Любки гладкие были, выразительные и на вид - неутомимые, хотя на
каждой  стопе  вдоль пальцев  синела наколка "Они устали"...  Надо же - щеки
впалые,  плечи костистые, живот к спине примерз, а ноги - даже странно - что
там твоя Психея!
     -  Одевайтесь,  пожалуйста, - сказала  Ирина Михайловна  и, глядя,  как
торопливо и зябко путается девушка в лямках рубашки, размышляла.
     Надрывная татуировка Ирину Михайловну не смутила. Она второй год сидела
в  заводской медкомиссии, навидалась  за это  время  всякого, понимала,  что
детство и юность у человека не  всегда протекают на стриженых газонах. Любка
держалась  скромно,  глядела  порядочно,  пальцы  ног  на  осмотре  стыдливо
поджимала.
     Ирина Михайловна дождалась, пока она  оденется,  бестолково выворачивая
туда-сюда рукава куцей зеленой кофты, и позвала ее в коридор.
     -  Послушайте...  Люба...  - она заглянула  в  лицо девушки.  -  Вы  не
представляете, какой  это тяжелый хлеб -  труд обдирщиц.  Через месяц вы рук
своих не узнаете, сплошные будут рубцы и ожоги...
     Любка  настороженно помалкивала,  соображая,  какого  рожна  заботливой
докторше надо.
     - Не пойдете ли няней ко  мне? У меня  ребенок, восемь  месяцев. Сидеть
некому, положение тяжелое... А я... я вам шестьдесят рублей буду платить...
     Похожа   была  докторша  на  воспитанную  девочку   из   ученой  семьи.
Некрасивая,  веснушчатая. Нос  не  то  чтобы очень  велик,  но как-то вперед
выскакивает: "Я,  я, сначала - я!" И все лицо  скроено  так, будто тянется к
человеку  с огромным  вниманием.  Губы мягкие,  пухлые,  глаза  перед  всеми
виноватые. На кармашке белейшего халата уютно вышито синей  шелковой ниткой:
"И.М.3.".
     Ах ты, докторша... Ну нянькой так нянькой...
     Любка собрала лоб гармошкой и сказала:
     - Прикину. Адресок пишите...

     Две-три улочки двухэтажных домов вокруг базарной площади, почтамт, пять
магазинов в  дощатых будках  да несколько десятков бараков -  этот городишко
лепился  к  металлургическому комбинату  и был его порождением. И  небольшая
санчасть,  куда по распределению  после института  попала Ирина  Михайловна,
тоже относилась к комбинату.
     Стоял  сентябрь пятьдесят первого, жесткие душные  ветры летучим песком
продраивали насквозь каждый переулочек.
     Собственно,  распределиться  после   института   можно  было   удачнее,
следовало только вовремя взять справку о беременности. Но мама -  а она была
человеком мужественным и властным -  сказала своей бездумной дочери: "Как ты
не  понимаешь,  Ирина!  Сейчас  захолустье для  нас  -  спасение...  Ничего.
Подхвати живот, поедем".
     К тому времени прошло два года, как серый, чесучовый, безликий в окошке
сообщил, что отца перевели в другой  лагерь  без права переписки. Передач не
принимали.  Маму  давно  уже  уволили  из  госпиталя,  где   она  заведовала
неврологическим отделением,  жили  они на Иринину стипендию, поэтому будущая
Иринина зарплата представлялась поводом к дальнейшему существованию.
     Так что подхватили живот и прибыли "по месту распределения".
     В  кирпичном  доме  им   дали  комнату  -   приличная  комната,  метров
двенадцать,  в квартире  с  одной  соседкой, и кухня большая,  даже ванная с
титаном есть - чего еще! Все прекрасно,  все  прекрасно...  Ирина Михайловна
проработала три месяца и  ушла в декрет. Сонечка родилась в той же санчасти.
А  что, да почему,  да  от  кого  - это никого не касается.  Глубоко  личное
дело...
     Главное, с мамой ничего не  было страшно,  она умела все - перелицевать
пальто,  торговаться на базаре, сварить  из пустяка борщ,  нашить пеленок из
рваного  пододеяльника  - вероятно,  для этого  в свое  время  она  окончила
Сорбонну.  Словом,  Ирина  Михайловна выросла  в  уверенности,  что  крепкий
человек мама не подкачает.
     Но  мама  подкачала.  Она  умерла  в одно мгновение:  стояла у  окна  с
пятимесячной Сонечкой на руках, вдруг сказала спокойно:
     -  Что-то  нехорошо мне, Ира, дай-ка воды, - успела  опустить ребенка в
коляску и - у мамы никогда ничего не болело! - упала навзничь.
     Когда, расплескивая воду,  Ирина  Михайловна прибежала со  стаканом  из
кухни,  мама лежала на  полу  и  уже не  дышала. Дипломированный врач  Ирина
Михайловна   долго  ползала   вокруг  мамы,  как  медвежонок  вокруг  убитой
медведицы, оглашая  воем квартиру, пытаясь  делать искусственное дыхание, не
понимая, почему у мамы нет пульса и вообще ничего нет.
     Так  что, вот  какое  дело...  После  похорон  на  песчаном  полупустом
кладбище (мама!  где Сорбонна, где  отец, где отныне твоя могила...) - после
похорон  оцепеневшей Ирине Михайловне надо было  решать что-то  с  Сонечкой.
Были, были ясли от комбината, да черт бы их побрал, эти ясли. Ребенка жалко.
     Тут предложила услуги соседка, Кондакова. Она работала телефонисткой на
почтамте,  дежурила  через двое суток на  третьи и  готова  была  посидеть с
ребенком. Недешево, конечно, за бесплатно дураки сидят. Но выхода не было. В
дни дежурств Кондаковой Ирина Михайловна  приносила Сонечку в санчасть, и та
ползала в  ординаторской сама  по себе, заползала в углы, доверчиво оставляя
там лужи.
     Нет, с Сонечкой надо было что-то решать.  Да  и  по хозяйству ничего не
успевала Ирина Михайловна. После работы Сонечке кашку сварит, а о себе уже и
думать некогда. Простирнет то-другое, а убрать уже  и сил нет.  В доме стало
запущенно, под шкафом пыль каталась. Мама, мама...
     Словом,  необходим  был  человек  в  доме. Где,  спрашивается,  в  этом
городишке взять человека?
     Из  года  в год  комбинат  заглатывал,  перемалывал,  переваривал сотни
заключенных из близрасположенного  лагеря, пленных японцев,  ну  и, конечно,
вольнонаемных рабочих.
     Любка была вольнонаемной...

     Вечером она явилась все  в той  же линялой  кофте  -  ни  чемодана,  ни
узелка.  От  нее веяло гордой  бездомностью.  Привалилась  плечом к стенке в
коридоре и  сказала:  - Я сегодня к  ребенку  не подойду. Здесь, в прихожей,
лягу. Киньте какое старое одеяло на пол.
     Недоумевающая   Ирина  Михайловна   подчинилась.   Как   выяснилось   в
дальнейшем, Любка умела распределять интонацию во фразе так, что исключались
вопросы и уточнения. И жест еще  делала рукой, легкий, отсылающий, -  мол, а
слов не надо...
     Наутро,  в  воскресенье, Любка  поднялась  рано, потребовала керосину и
часа три, запершись в ванной, мылась.
     -  Вшей  выводит,  - злорадно  догадалась Кондакова.  Уплывали  от  нее
нянькины денежки, и это было  ей  чрезвычайно досадно. Она  стояла у  своего
примуса,  бодро помешивая  ложкой кисель,  и  ждала  событий. Кондакова была
невеста среднепожилого возраста, с круглыми глазками цвета молочного тумана,
с  выщипанными, как  куриная  гузка,  надбровьями,  на  которых она, слюнявя
коричневый  карандаш,  каждое утро рисовала  две  острые, короткие,  вразлет
бровки.
     Наконец Любка вышла - голая  и  парная, спросила чистую одежду, и, пока
Ирина  Михайловна копалась  в шкафу, подбирая  что-нибудь из своего скудного
гардероба,  Любка, обмотанная полотенцем, непринужденно тетешкалась на кухне
с  Сонечкой. Кондакова, делая вид, что мешает в кастрюле кисель, косилась на
Любкины босые, мраморной красоты, ноги и пыталась прочесть наколку. Прочесть
было нелегко, и Кондакова  щурилась и клонилась к полу. Когда от любопытства
она совсем  загнулась коромыслом, Любка вдруг подняла ногу и ткнула ступню к
лицу Кондаковой.
     -  На.  Читай,  близорукая,  -  предложила она многообещающим  голосом.
Кондакова  подхватила кастрюлю и унеслась  в свою комнату, где скрывалась до
вечера.
     А  Любка облачилась  в мятое  клетчатое платье, сшитое когда-то  лучшей
ташкентской портнихой для выпускного бала, и долго возилась у  печки, не без
удовольствия ворочая кочергой в огне топки пожившую зеленую кофту.
     - И  вот  что,  доктор,  -  ласково  щурясь в  танцующих  бликах  огня,
проговорила  Любка.   -  Вы  моих  денег   мне   не  давайте...  Складывайте
где-нибудь... чтоб я места не знала...
     Она сразу взвалила  на  себя всю  работу  по  дому.  Скребла,  стирала,
кипятила, варила, возилась  с  малышкой - самозабвенно.  В народе про  такое
говорят - пластается. Ирина  Михайловна переживала, пыталась придержать ее -
куда  там! Просто,  когда  Ирина Михайловна возвращалась  из  санчасти,  дом
оказывался  прибранным,  обед  приготовлен и укрыт  старым  маминым платком,
ребенок накормлен и  угомонен. Всего за два-три  дня  жизнь Ирины Михайловны
задышала теплым ухоженным бытом,  словно  мама  вернулась,  и  от  этого  по
вечерам тоненько скулило сердце...
     Недели через  две,  прихватив  Любкин паспорт,  она пошла  в  отделение
милиции - прописывать домработницу.
     Майор Степан Семеныч  как в паспорт глянул,  так откинулся в  кресле  и
даже не сразу говорить начал, только тряс перед Ириной Михайловной раскрытым
Любкиным паспортом.
     - Ирина Михайловна! Что вы делаете?! - наконец крикнул  майор. - Она же
главарь банды, эта Любка, недавно срок отбыла!
     И бросил паспорт на стол.
     - А если она вас обворует?!
     Ирина  Михайловна села, посмотрела на майора, повертела в руках Любкин,
вполне  обычный  на вид  паспорт,  подумала о  маме...  Сильный человек мама
всегда говорила: "К  черту  условности!"  Девчоночьим жестом оправив юбку на
коленях, Ирина  Михайловна деликатно,  пальчиком подвинула Любкин  паспорт к
майору и сказала виновато:
     - Ну, обворует - я к вам приду...
     Пока шла  домой, мучительно размышляла -  как  себя с  Любкой  держать.
Сказать бодро: все в порядке, Люба, я вам доверяю? - фу, пошлость!  Главное,
не выдать, до чего боязно засыпать в одной комнате с главарем банды.
     В коридоре Ирина  Михайловна разделась, на цыпочках  прокралась к своей
двери  и  приоткрыла  ее.  В комнате  пели, тихо, заунывно.  Любка сидела  в
темноте, спиною  к двери,  и  мерно  колыхала  коляску.  Узкий луч  света из
коридора  полоснул  ее  меж  лопаток  и  упал  к  ногам.  Коляска  кряхтела,
потрескивала - кузов  ее сплел  из ивовых прутьев  пленный японец  Такэтори,
которого Ирина Михайловна выходила после перитонита. Коляска поскрипывала, и
Любка влажным  горловым звуком тянула странную колыбельную, приноравливая ее
ритм к этому шороху и скрипу:

     - Чужой дя-а-дька обеща-ал
     Моей ма-а-ме матерья-ал,
     - Он обма-а-нет мать твою-у,
     Баю-ба-а-юшки, баю-у...

     Ирина  Михайловна прикрыла дверь и  почему-то все на цыпочках  пошла  в
кухню. Там  за своим столом  сидела Кондакова и  понуро тянула чай из  пиалы
вприкуску с желтым узбекским сахаром.
     -  Совсем меня с кухни потеснила! - пожаловалась она Ирине  Михайловне,
длинным шумным  хлебком  втягивая чай. - Целый день жарит-парит, ресторанное
меню готовит... Грубая. Бандитка!
     Ирина Михайловна  устало подумала, что Кондакова,  пожалуй, никогда еще
не была так близка к  истине. Раскутала кастрюлю, сняла крышку  и - замерла,
блаженно вдыхая аромат горячего горохового супа.
     Словом не  обмолвились  - ни  та,  ни другая.  Будто  Любкина биография
началась в кабинете медкомиссии. Хотя на человека, скрывающего свое прошлое,
Любка похожа не была.
     -  Вы, Ринмихална, денег в шкафу, в белье, не  держите, -  посоветовала
однажды. - Нельзя так простодушно жить.
     Ирина  Михайловна  растерялась, вспыхнула, возмутилась: неужели Любка в
шкафу рылась?
     - Я  не рылась, - добавила Любка, словно услышав ее мысли.  - Заметила,
когда  вы Кондаковой одалживали...  А  шкаф, да еще  в  белье,  - первое для
домушника место. С него начинают.
     - Да какие у меня деньги, Люба!
     - Тем более, - возразила та строго.

     Незаметно  выяснилось,  что  в  жизни  Любка  разбирается  лучше  Ирины
Михайловны и  уж  гораздо толковее обращается  с деньгами: знает,  на что  и
когда потратить,  а  когда и придержать. Само собой получилось, что на рынок
выгодней посылать Любку.
     Как-то прибежала, запыхавшись, бросила в коридоре кошелку с картошкой.
     -  Ринмихална!  Гоните-ка восемьдесят  рублей! Там  старушка два  стула
продает!  Сдохнуть  можно!  Графские!  Ножки  гнутые,  лакированные!  Я  час
торговалась.
     - Люба, у нас же до зарплаты всего сотня осталась...
     - Не жмитесь, выкрутимся!
     ...А стулья  и вправду оказались чудом из прошлой, дореволюционной еще,
жизни  - с  нежной  шелковой  обивкой:  по лиловому полю  кремовые  цветочки
завиваются  - осколок  какого-нибудь гамбсовского гарнитура,  неведомо какою
судьбой занесенный в захолустье азиатского городка. Стулья  стояли теперь по
обе  стороны  круглого стола  с обшарпанными слоновьими  ногами,  девственно
лиловели  обивкой и напоминали  двух юных  фрейлин, случайно  оказавшихся на
постоялом дворе.
     За вечер Любка сшила на них чехлы, протирала каждый день особой тряпкой
изящные гнутые ножки и называла стулья не иначе как "мебель" ("Какая мебель!
- с нежностью: - Даром, даром!..").
     Аванс  и  получку  Ирина Михайловна  отдавала теперь  Любке с  огромным
облегчением, как раньше - маме. Не надо было рассчитывать и раскладывать  по
полочкам,  а  потом,  как бывало,  тянуть последнюю  тридцатку. Рассчитывала
теперь  Любка. И  увлеченно  - присядет  на краешек стула,  разбросает перед
собою  веером на столе небогатую получку Ирины  Михайловны и, сосредоточенно
шепча, долго передвигает туда-сюда  бумажки, словно  пасьянс раскладывает. И
упаси боже  отвлечь  ее каким-нибудь невинным вопросом - например,  зачем на
примусе весь вечер суп кипит? - она еще и огрызнется:
     - Да  Ринмихална! Не дергайте меня,  Христа ради, я  ж  считаю! Кипит -
пусть кипит, авось не сдохнет!
     И  обязательно еще  выгадает,  спрячет десятку-другую в  толстенный том
"Гинекология и  акушерство", а в  конце  месяца  торжественно выложит  перед
Ириной Михайловной: занавески покупаем.
     - Люба, может, лучше боты?
     - Боты  в другой раз. Сейчас  занавески. Живем, как голые, - у всех  на
виду...
     Однажды под вечер ушла в магазин и  часа три  пропадала.  Обеспокоенная
Ирина  Михайловна  с  Сонечкой  на  руках вышла  на  крыльцо  и  стояла там,
вглядываясь в  конец переулка.  Наконец из топких сумерек  на  углу возникла
Любка,  легкая, веселая, чем-то  страшно  довольная.  В  каждой  руке  -  по
узбекской, с загнутыми острыми носами галоше.
     - Люба!..
     - Во! Пара - двугривенный! - вплывая из темени на крыльцо, Любка сунула
к лицу Ирины Михайловны глянцем отливающую галошу.
     - Что это? Зачем?
     - Как - что?  Во! Пара - двугривенный! Один  старый узбек продавал. Он,
жук, что  выдумал -  все  в  кучу свалил,  они,  видать,  все  разные,  брак
какой-то.  Огромная такая гора получилась. Хочешь  пару -  ползай  подбирай.
Зато двугривенный.
     - Ну?..
     - Что - ну?! Я часа  три  по шею  в этих  галошах...  Там  еще  старухи
копошились, но, кроме меня, никто не смог подобрать, - она соединила  галоши
подошвами, довольно пристукнула, - во, почти одинаковые!
     - Люба,  а зачем нам галоши? - растерянно спросила Ирина Михайловна, и,
по-видимому,  что-то  в  ее  лице поколебало светлую  Любкину  радость.  Она
задумалась на мгновение, пытаясь объяснить мотивы своей радости, и, наконец,
сказала убежденно:
     - Ну... Ринмихална! Пара - двугривенный! Жалко было не купить!
     С  пальто еще  выдающийся случай был. Поскольку  явилась Любка  к Ирине
Михайловне буквально в чем мать родила, а ростом и  комплекцией они не очень
различались, многое  из вещей Ирины  Михайловны естественным путем перешло к
Любке. Возникли бреши в гардеробе.  Что-то, конечно, можно было надевать  по
очереди, но надвигались холода, шел  октябрь, и, например, без пальто, пусть
демисезонного, никак не получалось выкрутиться.
     Месяца два Любка вкладывала в "Гинекологию и акушерство"  сэкономленные
бумажки, томительно ожидала зарплату Ирины Михайловны...
     Наконец сухо объявила,  что  пальто, пожалуй, можно подыскивать. Тут  и
всплыла Кондакова  со своею нутриевой  шубой. То есть не то чтобы неожиданно
всплыла - шуба-то ее была известной на почтамте и в окрестностях, приличная,
с рыжеватой  проседью,  но  продавать  ее  до сих  пор  Кондакова  вроде  не
собиралась, а тут вдруг собралась и предложила недорого.
     Ирина Михайловна померила, погляделась  в длинное зеркало кондаковского
шифоньера, долго размышлять ей показалось неловким, и -  решила покупать. Но
в тот  момент, когда она уже и деньги отсчитывать собралась, грянула  Любка,
вернувшаяся из очередного похода на воскресный базар.
     -  Люба,  вот  шубу  у  Екатерины Федоровны покупаем,  - сообщила Ирина
Михайловна, - совсем недорого.
     Свалив  в  коридоре  кошелки,  Любка  отерла  руки  и  твердо  вошла  к
Кондаковой. Молча стянула с плеч  Ирины Михайловны шубу, раскинула на руках,
пощупала, дунула на мех.
     -  А  вы, Ирина Михайловна, всегда теперь у  домработницы спрашиваетесь
позволения   на   покупки?   -   едко   осведомилась  Кондакова.   Продолжая
рассматривать шубу, Любка молча  подняла  брови.  -  Просто  смех, и  больше
ничего... - добавила та, поскучнев.
     Любка вдруг ухватила горстью мех, рванула несильно, и - оказалась у нее
под пальцами проплешина в шубе, а  на пол облетали печально длинные волоски.
Раз - и еще плешь. И еще.
     Кондакова  скандально взвизгнула  и  кинулась на  Любку. Но  та  как-то
ненарочно и слегка выставила локоть, и Кондакова,  напоровшись  на него, как
на арматуру,  крякнула  и осела на  кровать. Любка и  краем глаза на нее  не
взглянула.
     - Ну  что  ж вы, Ринмихална, как  ребенок, в самом  деле! - проговорила
она, и досада слышалась в ее голосе, и жалость, и странная какая-то ласка. -
Любая сволота вас  облапошит... Шуба эта  была когда-то шубой, не спорю... А
сейчас в ней только чертовы поминки справлять или, вон, обед греть...
     Она вздохнула, скинула шубу  на голову опавшей  Кондаковой  и  вышла из
комнаты.
     - Значит, так, - сказала она, легким движением вытягивая  из руки Ирины
Михайловны тощую стопку сотенных. - Обед под платком. Там голубцы и борщ.
     - Судиться!..  - из комнаты Кондаковой неслись истерические вопли. - По
закону!.. Порча имущества!..
     Любка хладнокровно обвязалась платком:
     - Белье замочено, нехай лежит до вечера...
     ...Вернулась  она поздно, полководцем вернулась,  одержавшим  блестящую
победу, усталым полководцем, увешанным трофеями.
     - Ну  вот,  - проговорила Любка удовлетворенно, развязывая узел на тюке
из цветастой полинялой  тряпки. - Это не шуба, конечно, но вещь приличная. -
И вытянула темно-синее драповое, с голубой атласной подкладкой, с маслянисто
переливающимся  цигейковым  воротником, немыслимой  элегантности  пальто.  -
Совсем новое. Примерьте.
     Ирина  Михайловна всплеснула руками,  накинула пальто поверх  халатика,
оскальзываясь  пальцами, застегнула пуговицы.  Пальто сидело как родное, как
давняя, на  тебя только сшитая, на твоих плечах обношенная,  согретая  твоим
теплом вещь. Любка ползала на корточках, обдергивая подол.  Ирина Михайловна
оглядела подол, рукава... Магазинной бирки не было видно...  Вдруг  страшная
мысль поразила ее.
     - Люба! - воскликнула она, в ужасе округлив глаза. - Откуда?!
     Любка  холодновато  взглянула на нее  снизу,  усмехнулась горькой такой
усмешечкой.
     - Да что это вы, Ирина Михайловна! Чтоб я в ваш дом легавых притащила?!
Да век мне!.. -  и осеклась вдруг, успокоилась. -  Не  бойтесь,  носите. Это
честное пальто... Тут к одному зэку жена из Ленинграда приехала, у тетки Раи
комнату сняла... Она приехала, а он уж доходит...  Ну,  она давай все с себя
снимать. Кольцо продала, сережки, пальто вот... Я не торговалась, до копейки
отдала...  -  И  встрепенулась: -  Но  оно  и  стоит!  Вон, овчина  какая...
играет-то!..
     Осень  прошла  тихо,  незаметно.  Любка по-прежнему  была  деятельна  и
грозно-справедлива  в стычках  с  Кондаковой.  За  осень  Любка  отогрелась,
подкормилась, расправила плечи, налившиеся бархатным теплом, выяснилось, что
овал лица у Любки от природы округлый, подбородок крутой, губы  насмешливые.
Выяснилось, что  Любка, в  сущности, совсем молоденькая девушка. И  пожалуй,
лишь трезвый до жестокости взгляд серых глаз не позволял заподозрить в Любке
идиллических намерений.
     Осенью пошла  девочка, пошла вдруг, отцепив пальчики от  ивовых прутьев
коляски, поковыляла на круглых ногах, тихо радуясь  своему открытию.  Теперь
она  телепалась  за Любкой  на  кухню, иногда  шлепаясь  на  пол  и  подолгу
трудолюбиво поднимаясь с четверенек. Осенью она и заговорила.
     - Па-адла, - выпевая гласные, сообщила она  как-то  вечером  изумленной
матери.
     - Правда, золотой мой, - энергично отозвалась Любка, - падла Кондакова.
     -   Го-овно,   -  добавила  малышка,  и  в   нежно-шепелявой,   детской
транскрипции   этого   слова  слышалось  нечто  первородно-испанское,  нечто
романтически-звучное, пригодное, пожалуй, и для названия каравеллы...
     С  удивлением вдруг поймала себя Ирина Михайловна на том, что вечерами,
за ужином,  рассказывает Любке весь минувший  рабочий  день - час  за часом.
Любка хмуровато слушала, вдруг вставляя странные краткие замечания.
     -  ...а Мосельцова проходит мимо и  небрежно так  - ну, она  элегантная
женщина,  это главное  ее достоинство  -  говорит:  "Что  ж  это  вы,  Ирина
Михайловна,  позволяете себе  чужого  больного  без  ведома  лечащего  врача
отправлять на стол?.." - "Позвольте, - говорю, - Зинаида Николаевна,  у  вас
мальчик с острым животом три дня лежал... Да спросите Перечникова, - говорю,
- у нас во время операции этот аппендикс в руках разлился..."
     - Насчет Перечникова -  напрасно, - вдруг  прерывала Любка. - Она с ним
спит.
     -  Кто?  -  оторопело  спрашивала  Ирина  Михайловна,  оставив ложку  в
тарелке.
     - Ну кто - эта сука кудлатая, Мосельцова.
     - Ой, Люба, а откуда вы взяли... У нас и вправду поговаривают...
     Замелькали  в  Любкиных  устах врачебные  словечки, дотошно,  аккуратно
произносимые.
     - Сегодня  иду, а в магазине ситец выкинули, небесного тона -  сдохнуть
можно! У меня аж пульс участился: хватит - не хватит?  Пока очередь доползла
- думала - от тахикардии помру...
     Осенью Сонечка болела воспалением легких.  Любка  это событие  пережила
как  личную свою вину, ночами  вскакивала послушать, дышит ли девочка, когда
Ирина Михайловна делала  укол, металась  из угла в угол  под густой Сонечкин
рев. А один раз твердо, но вежливо сказала Кондаковой:
     -  У ребенка  пневмония. Убедительно прошу в  доме  не  курить... А  то
прибью.
     В один из этих дней Ирина Михайловна, задержавшись в санчасти, опоздала
к вечернему уколу.
     Открыв ей, Любка спокойно заметила:
     - Ну что вы запыхались, Ринмихална? Я уже все сделала.
     - Что - все?! - Ирина Михайловна застыла в одном ботике.
     - Что... укол! Да чего вы остолбенели-то? Я по всем правилам: кипятила,
как  вы, и  с  ваткой ампулу  сломала,  и за иголку не  бралась... Она  и не
плакала даже. - И не без гордости добавила: - А у вас, между прочим,  всегда
плачет.

     ...Зимой, как обычно,  подвалило работы - обморожения, эпидемии гриппа.
Санчасть была полнехонька, лежали даже в коридорах.
     Жесткий, с песочком  ветер продраивал  лицо до красной  мякоти,  трепал
колкие, хвойные от инея ветки. Крыши по утрам отливали алюминием.
     Хотелось  снега - глубокого, тихого  снега. Но январь  проходил пустым,
сухим и холодным.
     Утром, до обхода, медсестра  Лена - перезревшая  девушка  со свисающими
мешочком  щеками,  локтями,  коленками, всегда бдительно-испуганная,  всегда
вырезающая  для  стенгазеты  материал о  международном  положении,  спросила
вибрирующим шепотом:
     -  Ирина  Михайловна!  Вы  "Правду"  читали?  И сразу  Ирина Михайловна
ощутила  прилив тошноты и спазм острого кишечного страха. Такого рода страх,
сводящий внутренности,  впервые  испытала она  пятнадцатилетней девочкой,  в
ночь, когда забрали отца  - главврача  госпиталя, хирурга, генерала - просто
папу.
     -  Банду  раскрыли, заговор врачей...  -  шептала Лена, оглядываясь  на
двери ординаторской. - Неужели "Правды" не читали?  Статья "Убийцы  в  белых
халатах"... Отравители...
     -  Нам "Правду" вечером приносят...  - сказала  Ирина Михайловна белыми
губами. В животе было больно и пусто,  непонятно даже, как эта пустота могла
так болеть. - А... фамилии?..
     - Нерусские  фамилии!  -  с жаром  сообщила Лена, посмотрела  на  Ирину
Михайловну и смешалась: - В  основном... Перечников уже объявил: в три общее
собрание всего персонала.
     Главврач  Перечников  эти  собрания  проводил   обычно  вяловато,   без
гражданского темперамента. Но тут случай  особый. Тут ужас профессиональной,
белой окраски шелестел над головами небольшого коллектива медсанчасти. Рядом
с Ириной  Михайловной сидел  фельдшер  Коля Рожков. У  него жена должна была
родить с минуты на минуту - вторые сутки  лежала в предродовой. У  нее уже и
воды  отошли, а тут - собрание. Коля сидел  с каменным  лицом и  мелко-мелко
похлестывал по пляшущему своему колену свернутой в трубочку "Правдой". Ирине
Михайловне  хотелось  попросить  у Коли газету,  но что-то останавливало ее.
Потом все равно зачитали.
     Читала председатель  месткома Мосельцова  - педиатр, пышноволосая яркая
блондинка. Казалось невероятным, что у  нее роман с главврачом Перечниковым.
Перечников  был  сутулым  скучным  человеком  с  нелепым лицом, напоминающим
штанину галифе - одутловатые щеки, собранные внизу в длинный подбородок.
     Мосельцова  читала  выразительно,  с  огоньком.  После  каждой  фамилии
врача-убийцы интонацией ставила восклицательный знак и делала  небольшую, но
значительную паузу, и тогда Ирине Михайловне казалось, что все  смотрят в ее
сторону.
     В  заключение  Перечников  скучным  голосом   промямлил   обычное  -  о
нарастающей борьбе классов, о бдительности каждого сознательного гражданина,
о профессиональном долге врача.  Как только он закончил, Коля, уронив на пол
газету, расталкивая всех, кинулся в родилку.
     Ирина  Михайловна дождалась,  пока  конференц-зал  (небольшая  комната,
заставленная  сколоченными  в ряд фанерными  стульями) опустеет, подобрала с
пола "Правду", расправила и заметалась взглядом по страницам. Вот  - "Убийцы
в белых халатах" - сердце барахталось в мутной пучине страха.
     - Вам что-то неясно, Ирина Михайловна?
     В   дверях   стояла  Мосельцова.  Она  красила  губы,  с  удовольствием
всматриваясь в маленькое круглое зеркальце.
     Хороша  была Мосельцова - красиво  откинутая  золотоволосая  головка  с
эффектной прической, полноватый, но подтянутый бюст. Хороша.
     Она  вымазала верхнюю губу о нижнюю,  вытянула их бубликом -  выражение
лица стало детски трогательным, сюсюкающим.
     - Мне ка-эт-ся, - быстрый промельк языка, - я доходчиво читала?
     Напряжением   воли  заставив   себя  еще   несколько  мгновении   молча
рассматривать колеблющийся в руках газетный лист,  Ирина Михайловна  наконец
свернула его и сунула в карман халата.
     - Да, - сказала она. - Вы были очень убедительны...
     Мосельцова улыбнулась - почти доброжелательно.
     - Может,  какая-то  фамилия  знакомой показалась?  У вас ведь,  если не
ошибаюсь, семья московская, врачебная?
     Ирина  Михайловна  подалась  к  ней  бледным  внимательным  лицом.  Это
проклятое, виноватое от природы выражение глаз! Как, как заставить себя быть
непроницаемой? Мама умела оборвать таких, как Мосельцова, одним словом...
     - Вы не ошибаетесь, - тихо проговорила Ирина Михайловна. - Но моя семья
последние лет двадцать жила в Ташкенте.
     Она прошла в дверях мимо Мосельцовой, и та сказала в спину:
     -  А  вы  напрасно  не  пользуетесь  губной  помадой... Это  бы  как-то
расцветило вас...
     ... Когда  Ирина  Михайловна возвращалась домой, ветер  вдруг  унялся и
пошел  снег. Снежинки летели так тихо, так редко и потерянно,  что  казались
случайно  упущенными где-то в ведомстве  небесной канцелярии;  одна  тщилась
догнать другую, другая - третью, но не завязывалось морошливой круговерти, и
потому чудилось, что в стылом воздухе витает одиночество и напрасно прожитая
жизнь...
     Дома, едва  отперев  дверь, она  услышала из кухни торжествующий  голос
Кондаковой.  И  секунды  было  достаточно,  чтобы  узнать текст  той статьи,
довольно, впрочем, своеобразно окрашенный неправильными  ударениями и полным
пренебрежением к знакам препинания.
     Ирина  Михайловна стояла в темноте  коридора, в пальто, в ботах, слушая
победный голос  Кондаковой,  ненужно громкий в  их квартире,  и представляла
себе  жутковатую картину: как,  помирившись на почве  патриотического гнева,
Кондакова с Любкой изучают  на кухне "Правду". Этакое домашнее  коммунальное
собрание - Кондакова  читает, а  Любка слушает,  подперев  голову и горестно
кивая.
     Она стояла  в темноте коридора, мечтая о маме  и в то же время страстно
завидуя ее, маминому, неведению,  забвению, проклиная себя за то, что родила
на  свет  еще  одну  окаянную, вечно гонимую  душу,  еще  одного изгоя.  Эта
маленькая душа спала сейчас, вероятно,  в своей ивовой колыбели, и  ради нее
надо  было сделать шаг, пройти  по  коридору, снять пальто  и боты и -  жить
дальше, жить ради этой маленькой души, пока твою жизнь не возьмут в щепоть и
не разотрут между пальцами, как пыльный комочек моли...
     Любка домывала в комнате пол,  заткнув  подол платья за пояс, мелькая в
сумерках высокими, античной стройности ногами.
     - А... Ринмихална... - рассеянно пробормотала она, разогнувшись. - Куда
вы в ботах по чистому!
     Стойте... - она поставила табурет у двери, и Ирина Михайловна села, как
подломилась.  - Слыхали - на кухне? Старая курва сама себе доклад  делает...
Это она  второй раз уже... Вон, орет, чтоб мне слышно было... Я все жду, как
по третьему кругу запоет, пойду ее на примус сажать...
     Она крепко отжала тряпку и шлепнула у ног Ирины Михайловны.
     - Нате. Вытирайте.
     -  Люба...  - медленно проговорила  Ирина  Михайловна мерзлым  голосом,
жестким  настолько,  что  больно  было  говорить. -  Люба... Вам,  вероятно,
следует уйти... от нас с Сонечкой...
     Любка выпрямилась, одернула юбку, нехорошо сощурив глаза:
     - Да? Это куда же? Чем не угодила-то? А? Ринмихална?
     Та откинулась, почувствовав затылком прохладу стены, прикрыла веки.
     - Дело в том, Люба... Может быть, вы не знали...  Я ведь той  же нации,
что эти врачи... отравители.
     -  Да  какие они отравители?!  -  глубоко воскликнула Любка.  -  Вы-то,
Ринмихална, вы-то в своем уме?!
     - Тихо, тихо, Люба!
     - Мне  уж вы не пойте,  я  не Кондакова, я в  зоне таких отравителей ох
сколько навидалась!
     -  Да погодите  же, не в этом дело!.. - Ирина  Михайловна страдальчески
поморщилась.  -  Я   говорю  сейчас  о  том,  что  у  меня  вам  небезопасно
оставаться...
     Любка  еще мгновение смотрела на  нее, не понимая, и вдруг захохотала -
бесшабашно-весело, шлепая себя по коленям, по щекам, по животу:
     - Мне! Мне опасно!  Ой, не  могу... Ой, насмешили, Ринмихална... -  она
искренне веселилась. - Мне - опасно! Значит, не вам  с моей уголовной рожей,
а мне - с вами... Ох, ну дожились... Ну умора... - И не сразу успокоилась.
     Из кухни гремел голос Кондаковой - она заходила на третий круг.
     -  Репродуктором  сделалась.  Большое  удобство,  наш-то третью  неделю
молчит. Ну, пойду на стенку повешу, чтоб ей задницей до точки дотянуться.
     - Люба, умоляю!..
     Но  Любка настойчиво  и  вежливо  придержала  дверь,  не  пуская  Ирину
Михайловну.
     - Вам туда не стоит, Ринмихална, - движения  мягкие, голос  вкрадчивый,
на жестком лице окаменевшие скулы. - Да не бойтесь, не забью суку.
     Вышла  и  плотно прикрыла за собою дверь.  Через  минуту голос на кухне
оборвался и наступила тишина - звонкая и такая прозрачная, что слышно стало,
как сопит в коляске Сонечка.
     Ирина    Михайловна   испугалась   и   приоткрыла   дверь.   Из   кухни
доброжелательно, тихо журчало:
     - ...из тебя душонка соплями вытечет... - Кондакова как-то  пискнула  и
зашуршала,  затем резко двинули стулом, что-то шлепнулось, кто-то всхрапнул,
и опять  зажурчало приветливо: - ...еще разочек... нехороший взгляд...  ты у
меня ползком вокруг  собственной жопы ползать будешь... Настучишь  - хорошие
люди в могиле достанут...
     Весь  этот  монолог,  как ягоды  листочками  в корзине,  был  пересыпан
отборнейшим, великолепным, многоступенчатым матом, открывающим такой простор
воображению  Кондаковой, что  дух  захватывало.  Ирина  Михайловна  даже  не
подозревала, что можно  составлять такие сложные художественные  конструкции
из столь примитивных элементов.
     На  другое утро,  во  время обхода,  Крюков  из третьей палаты, сцепщик
Крюков, сдавленный  и переломанный вагонами, вытянутый Ириной Михайловной  с
того  света,  Крюков,  называвший  Ирину  Михайловну  "девочка-доктор"  и не
забывавший  при  этом добавить "дай ей Бог здоровья", сцепщик Крюков заявил,
что с сегодняшнего дня не желает подставляться шпионским наймитам для опытов
над людьми. Ни уколов, ни капельницы делать не даст, так и запомните.
     Медсестра Лена как стояла  со штативом  в  руках и бутылью физраствора,
так и обмерла, затряслись все ее мешочки - щеки, локотки, коленки...
     - Кому? - переспросила Ирина Михайловна, чувствуя на  лице пульсирующий
румянец.  -  Кому  подставляться,  Сергей  Иванович,  -  наймитам? Палата  -
пятнадцать коек тяжелых и среднетяжелых - зловеще примолкла, глядя кто куда.
Румянец  медленно  сползал  со  щек Ирины Михайловны. Она  спросила  тихо  и
внятно:
     - Кто еще отказывается  лечиться у шпионского  наймита? Молчали, только
бухгалтер  стройконторы Дрынищин  на  крайней у  двери  койке шевельнулся  и
тенорком:
     - А что же, ждать, пока перетравите всех к чертям собачьим?..
     Ирина Михайловна вышла из палаты  и по коридору, заставленному койками,
побежала в ординаторскую, страстно надеясь, что сейчас, во время обхода, там
пусто  и  можно  выплакаться над умывальником  и умыться  холодной водой. Но
шагов за десять услышала голоса, одновременно возбужденные и придавленные:
     - ...дело в профессиональной этике!
     - Бросьте сиропить, какая там этика! - это был голос Мосельцовой. - Вот
погодите,  состряпают  больные бумагу  за  рядом  подписей  да  пошлют  куда
следует, и вы, с вашей  профессиональной этикой... Весь коллектив пострадает
из-за  одной  паршивой  овцы...  Думаете, народ  проведешь?  Фамилия  у  нее
типичная, да и внешность... ярко выраженная...
     Ирина Михайловна повернулась и  пошла  прочь.  Какая-то  бабка  позвала
жалобно с койки - "Дочка, а дочк...", - она не обернулась, и потом долго эта
бабка звала ее в снах, а она не оборачивалась.
     Пальто осталось в  ординаторской. Черт с ним,  с пальто.  До дома минут
десять бегом.
     В их  пустынном переулке  плавал тот редкий,  пасмурно-спокойный теплый
свет, какой  бывает обычно в просторной комнате  с высокими окнами. (Смутное
воспоминание  детства - высокие  окна московской  квартиры...) Узкое длинное
небо над переулком казалось серым, давно не мытым стеклом огромной теплицы.
     И тут за спиной истошно крикнули:
     - И-р-р-ра-а-а!!! -  мученический  вопль  полоснул ее, отбросил к стене
дома взрывной  волной боли. Это был  папин голос. Это папа крикнул  истошно,
явно:
     - Ира!!
     Колени  ее мелко  дрожали, пот побежал  по  ледяной спине.  Не  в силах
глотнуть  воздуху  парализованно  открытым  ртом,  она  обернулась. На  углу
переулка трое рабочих  в черных ватниках ремонтировали дом. Тот,  что внизу,
еще раз зычно крикнул:
     - Вир-ра! - и те, на крыше, взялись за тросы и потянули корыто вверх.
     Ирина Михайловна постояла еще с  минуту на подсекающихся ногах, наконец
побрела к дому.
     Любка, открыв, увидела ее и ахнула:
     - Пальто стырили?!
     Ирина Михайловна мотнула головой, хотела что-то сказать, но Любка вдруг
накренилась вместе с полом,  задребезжала, как холодец, и, обморочно закатив
глаза, Ирина Михайловна повалилась на Любку окоченевшим телом...
     Весь  вечер она  лежала, заботливо придавленная двумя одеялами и сверху
еще  - старым маминым пальто, дрожала и слушала, как за окном  ветер треплет
бельевую веревку и  прищепки трещат, как кастаньеты. Может  быть, поэтому не
сразу различила стук в окно -  тихий, деликатный. Она вскочила и бросилась к
окну:  на  присыпанной  снежком земле топтался Перечников  и что-то  говорил
через стекло. Она толкнула форточку и услышала:
     - На два слова...
     Стоял Перечников, наверное, минут уже  десять, потому что слой хрупкого
сыпучего снежка  был  оттоптан  до черноты.  С  локтя  его  свисала  длинная
крупнодырчатая авоська с  синим тюком внутри. Ирина Михайловна  накинула  на
плечи мамин платок, выскочила и обежала дом:
     - Федор Николаевич, что случилось?
     - Да ничего, не пугайтесь... - пробормотал он, бросая окурок.  - Вы  не
пугайтесь. Вы  пальто сегодня забыли, я  вот принес, так как холода...  и...
Тут  разговор у  меня  с  вами  некоторый... Черт, даже  не  знаю,  с какого
конца...
     - Может быть, в дом зайдете?
     - Нет-нет! -  он встрепенулся, поднял воротник пальто.  - И пожалуйста,
мил человек  Ирина Михайловна, чтоб о  разговоре этом  ни друг, ни сват,  ни
соседская курица...
     Лицо его под теплой  ушанкой выглядело  совсем нелепо, одутловатые щеки
рдели на морозе, нос беспокойно пошмыгивал.  То и  дело он  оборачивался  на
мусорную свалку у забора, там длинными синими тенями носились коты.
     - Пальтишко у вас легкое такое. Да вы наденьте-то, господи! Ну, чтоб уж
долго вас на холоде не держать... - он достал платок, затеребил  нос. - Вы у
нас  не доработали  по распределению год, кажется,  с копейками?.. Так  вот,
Ирина  Михайловна,  давайте-ка  мы   изобретем   какое-нибудь   уважительное
состояние  здоровья  и  тихо-мирно,  по собственному желанию  отпустим вас в
Ташкент, в столицу, из этой нашей тмутаракани...
     Ирина Михайловна смотрела на Перечникова, видела его красную, замерзшую
руку,  комкавшую  платок. Пришел тайком, вызвал к  мусорке "на два слова"...
Сочувствует он ей, что ли?
     Она надела мятое пальто и сказала:
     - Видите ли, Федор Николаевич, в Ташкент мне ехать незачем. У меня там,
кроме  дряхлой тетки, никого. И  на  работу,  как вы сами знаете, никто меня
сейчас  не возьмет...  Вы  человек не наивный  и понимаете,  что  в Ташкенте
сейчас вакханалия почище  чем  у нас.  К  тому же  бывают времена,  когда  в
тмутаракани  легче выжить,  чем  в столицах... Спасибо, что хотите  избавить
меня от скандала. Я понимаю, что персонаж  с моей фамилией вам сейчас крайне
неудобен...
     - Ирина Михайловна,  голубчик, - Перечников даже  застонал,  -  умоляю,
только не надо пошлостей! Меня-то уж вам незачем обижать. Как видите, пришел
к вам... я всегда...  с  большим уважением... по моему мнению, вы прекрасный
диагност,  это, знаете ли, от Бога... Ну что делать, раз такие  времена!.. -
Он бормотал, схватив  ее  руку  своей  жесткой, застывшей  рукой:  - Пришли,
ввалились  в  кабинет...  Коллективное,  понимаете  ли,  заявление.   Изволь
реагировать... разбираться... А может, и сообщать куда следует... Мосельцова
какой-то  бред  несет...  Каким-то  вы  там  крымским  татарам  сочувствуете
вслух... Тошнит, но изволь... положение обязывает...
     "Ну вот,  а  говорили,  что с  Мосельцовой  у него  роман,  - рассеянно
подумалось Ирине Михайловне. -  Почему - татарам?.. Кажется, японцы удобнее,
толковее. Татарского шпиона - что-то я такое еще не слышала..."
     - Не пренебрегайте опасностью,  Ирина Михайловна... Не пренебрегайте...
Ведь я, по меньшей мере, уволить вас обязан!
     - Увольняйте, - сказала она. - Мне отсюда бежать некуда.
     Минут пять  еще  Перечников  говорил что-то виновато-настойчивым тоном,
но, поняв, что она не слушает, заглянул  в  ее  глаза,  вдруг поразившие его
неконкретной, вневременной тоской, махнул рукой и пошел. Но, отойдя шагов на
десять, вдруг вернулся торопливо и вполголоса спросил:
     - К Исмаилову в стройконтору пойдете уборщицей - попробую договориться?
     - Пойду, - ответила она безразличными губами...
     Перечников  слегка подволакивал  левую  ногу,  словно волочил  за собой
тяжелое ядро черной тени. Ирина  Михайловна  глядела, как тащит  он по снегу
свою съеженную тень, и  не могла понять - что, собственно, смешного находила
она прежде в этом человеке?
     Вернувшись в дом, она  долго  молчала,  слушая  уже  ставшую  привычной
колыбельную, которую полупела-полумычала Любка, потом сказала задумчиво:
     - Если  со мною  что-то случится. Люба, отвезете Сонечку  в  Ташкент, к
моей тетке. Я адрес напишу...

     - Чужой дя-а-дька обеща-ал
     Моей ма-а-ме матерья-ал...

     - Еще чего, повезу я ребенка  хрен знает кому... - буркнула себе Любка.
- Как-нибудь уж... сама не калечная...

     - Он обма-а-нет мать твою-у...
     Баю-ба-а-юшки баю-у...

     ...В эту ночь  сумбурным шепотом с самодельного топчана в углу  комнаты
Любка в подробностях рассказала свою жизнь. Последняя  преграда между  ними,
возведенная  воспитанием,  образованием, жизнью, рухнула. Пария  открывалась
парии.
     Своих настоящих родителей Любка помнила смутно, смазанно, как на давнем
любительском  снимке,  знала  только,  что  семью их раскулачили и выслали в
Сибирь,  что по дороге от голода умерли двое старших, братья Андрей и Мишка,
а  двухлетнюю  Любку отчаявшаяся мать отдала на станции  под Семипалатинском
чете  профессиональных воров - бездетной  Катьке приглянулась синеглазенькая
прозрачная  девчонка,  и  за нее  отвалили  раскулаченным буханку хлеба, три
селедки, головку чеснока и большой кусок мыла.
     Так Любка была спасена и - обречена.
     Уже через полгода  она  артистически  проникала в форточки, шныряла  на
вокзалах   ("Тетенька,  я  потерялась,   хочу  в  туалет..."  -   за  спиной
сердобольной  тетеньки  уплывали  сумки  и  чемоданы),  клянчила  в поездах,
изображая  сироту, и так далее. Справедливости  ради следует заметить, что и
стареющая Катька,  и виртуоз-домушник  Штыря по-своему любили  девчонку,  не
обижали  (пальцем не  тронули!  -  с гордостью  уточнила  Любка)  и время от
времени,   спохватясь,  даже  посылали   в   школу.   Но  характер  у  Любки
вырисовывался  лютый,  никто ей  был не  указ  и не начальник, и  уже лет  в
пятнадцать она  позволяла себе  прикрикнуть на добряка-алкоголика  Штырю,  а
Катьке указать ее законное место - в заднице.
     Поэтому, когда Штырю однажды после длительной пьянки  хватила кондрашка
и  он, распластанный  и  мычащий,  остался  на  Катькиных руках  помирать  и
пачкать, Любка спокойно и властно взяла "дело" на себя. И ей подчинились - и
Канава, и Чекушка, и Котик с Пыльным.
     - Потому что я  башковитая, -  объяснила  Любка страстным шепотом. -  У
меня ж в голове сразу - весь план "дела", чтоб толково и чисто, а они - что?
Грабануть,  толкануть,  нажраться и сесть  лет на семь.  Из-за  этих  козлов
драных и я загремела...
     Когда  наконец  она  умолкла, Ирина Михайловна  приподнялась на локте и
сказала в сгущенную темноту  угла,  где  на  топчане лежала  Любка,  главарь
банды:
     - Вы человек талантливый, Люба, сильный. Вот переживем, Бог  даст, весь
этот  бред, уедем  в  Ташкент, определю  вас в вечернюю школу. А  потом -  в
медучилище, у меня там сокурсница работает... Я из вас сделаю... - чуть было
не сорвалось  "человека",  она  запнулась,  покраснела в  темноте и  сказала
твердо: - Медсестру...

     Исмаилов уборщицей взял. Но не Ирину Михайловну, а... Любку. Та, узнав,
кем   устраивается  после  увольнения  Ирина  Михайловна,  разразилась  дома
настоящей бурей.
     - Шваброй шкрябать?! - грозно вскрикивала  она перед растерянной Ириной
Михайловной. - Той кудлатой суке тряпки под ноги расстилать?!
     - Люба,  при чем тут  Мосельцова, это  же  стройконтора, совсем  другое
здание.
     - Та чтоб я сдохла, если хоть раз, хоть где вас с ведром увидят!
     Любка была страшна, возражений  не слушала, искрила  глазами.  Назавтра
она пошла сама  к Исмаилову, дело  было  вмиг  улажено,  и  Любка  влилась в
коллектив стройконторы.
     Теперь  Ирина  Михайловна сидела дома,  жарила картошку и  с сиротливым
нетерпением ждала Любку домой. Помешивая кашу, она иногда с горькой усмешкой
думала, что, в сущности,  это даже очень смешно, и если  в хорошей компании,
со вкусом, с юмором рассказать, как стала она Любкиной домработницей, причем
безрукой и никчемной домработницей... Выходной, что ли, вытребовать у Любки,
отпускные?.. Отец умел рассказывать такие истории, даже и не выдумывая, лишь
выбирая те  или  иные  разрозненные  происшествия  и ставя их в  смехотворно
нелепое соседство... Словом, дело оставалось лишь за хорошей компанией.
     Дважды за эти недели к окну в темноте прокрадывался Перечников и молча,
ловко, как баскетбольный  мяч  в корзину,  вбрасывал в  форточку  скомканные
тридцатки. Ирина Михайловна пыталась вернуть их тем же путем, но Перечников,
выпучив глаза  и смешно  отмахиваясь ладонями, торопливо удалялся, волоча за
собою по снегу съеженную черную тень.
     К марту скудный снег сошел, но холодный ветер так  же неумолчно  трещал
за окном  прищепками, гнул  и  ломал прутики тополей на  пустыре. Дни стояли
голые, весенне-сквозные - неприютные дни...
     Вечером  приходила  вымотанная Любка, набрасывалась на пережаренную или
полусырую картошку, рассказывала вполголоса:
     - Радиоточку не выключают дня два уже. Как сводку о здоровье передают -
все обмирают, и такая тишина - слыхать, как по бумаге ластик шуршит.
     Ирина  Михайловна  слушала,  нервно  переплетя тонкие,  врачебные  -  с
коротко и  кругло подстриженными ногтями  - пальцы и ускользала взглядом  за
окно, на пустырь с помойками.
     В одну из таких минут Любка, вдруг перестав жевать, спросила,  глядя ей
в глаза:
     - Ринмихална! А вы  все молчите,  молчите... Вы же врач... Ну скажите -
неужели выживет?
     Ирина Михайловна даже дернулась, метнула затравленный  взгляд на  дверь
Кондаковой и тоже, глядя Любке в глаза, отчеканила шепотом:
     -  Не  болтайте-ка,  Любовь  Никитична!  Как-то  днем Ирина  Михайловна
уложила  Сонечку  и  села  штопать  чулки.  Вдруг  грохнула  входная  дверь,
пробежали  по  коридору...  ворвалась  в  комнату  Любка.  Ирина  Михайловна
вскинула на  нее глаза,  ставшие вдруг сухими, проваленными,  страшными. Она
молчала.
     И Любка молчала, сжав  кулаки, глядя перед собою со странным выражением
вдохновенной ненависти. Так, может быть, смотрит кровник, только что убивший
заклятого врага семьи.
     - Боже мой... - прошептала Ирина Михайловна.
     - Подох! - коротко выдохнула Любка.
     Ирина  Михайловна швырнула чулки и  заплакала.  Любка  кинулась к  ней,
стиснула в свирепых объятиях.
     - Люба...  тише... нехорошо... - шептала, всхлипывая, Ирина Михайловна.
- Нельзя так... говорить...
     - Можно, можно! - торжествующе грозно повторяла  Любка. - Подох, подох!
Сдохла рябая собака!
     Весь  этот  вечер  в  своей комнате тягуче  рыдала Кондакова. Вышла  на
минутку на  кухню -  чайник  вскипятить  - опухшая,  старая,  со  смазанными
бровями. Взвыла несколько раз над закипающим чайником.
     - Ну  надо же, - сказала Любка не без уважения, - как горевать умеет...
Ринмихална,  я что  думаю: а  ведь многие,  пожалуй,  по стране  сегодня вот
так-то воют?..
     - Многие, Люба, серьезно ответила Ирина Михайловна.

     К концу апреля  нахлынуло  из  пустыни тепло,  песок просох от  дождей,
вихрился  на  ветру воронками, сбивал  алые  трепещущие  лепестки  маков  на
саманных крышах домишек. Млели на солнце крохотные серые ящерки.
     Ирина  Михайловна была восстановлена на работе  в санчасти, Любка  -  в
своих кухонных правах.
     К концу апреля она заскучала.
     Вечером, накануне Первомая, сидела  у  окна,  поглядывая, как на домике
милиции  вывешивают  флаг,  и молчала.  Сонечка безуспешно взывала о горшке,
потом от  безнадежности надула в штаны. Любка рассеянно переодела ее в сухое
и уж до ночи не поднялась с табурета перед окном, мрачно упершись взглядом в
черное,  фальшиво-бриллиантовое   небо.  Утром,  причесавшись  под  гремящие
отовсюду марши, она сказала:
     Ринмихална, дайте денег. Пойду погуляю.
     И сказано это было тем самым, исключающим вопросы и уточнения тоном.
     Ирина Михайловна пожала плечами: где в этом городишке  Любка собирается
"гулять"! - но деньги отдала почти все. Гуляйте, Любовь Никитична.
     Любка ушла и - пропала.
     День прошел  - нет Любки, два - нет, три... Ирина Михайловна  извелась,
но что-то удерживало ее заявить в милицию. Любка не одобрила бы этого шага.
     Поздним  вечером   на  третьи  сутки  (Ирина  Михайловна  уже  легла  и
беспокойно  задремала)  в  дверь легонько  стукнули. Сквозь  дрему  узнавшая
легкий этот стук,  Ирина Михайловна вскочила, босая,  пробежала по коридору,
отворила дверь и - ахнула.
     На  пороге,  мерцая  лунным  испитым  лицом, стояла Любка, в  немыслимо
шикарном, с блестками, платье, только что, казалось, содранном с опереточной
примадонны.  Глубокий,  как  обморок,  вырез  клином  сходился  на   животе,
стиснутая с  боков грудь  выпирала  в  центре грудной  клетки  двумя  литыми
полукружьями.
     Млечный  Путь  вздымался  над  шальною  Любкиной  башкой  и  упирался в
бесконечность. Темное азийское небо тяжело  провисало, колыхаясь  и  клубясь
бесчисленными мирами звезд...
     Надо всем этим вдруг почудились Ирине Михайловне драматические переливы
меццо-сопрано,  что-нибудь  такое из  "Риголетто",  что  ли...  Вся  картина
казалась  продолжением сна.  И  в этом  лунном, зыбком,  знобком  сне  Любка
торжественно  и полно  отвесила ошалевшей Ирине Михайловне  земной поклон  и
сказала звучным трезвым голосом:
     - Ирина Михайловна! Спасибо вам за все... Держали меня,  грели,  шкафов
не  запирали, "вы" говорили. Я вас до смерти не забуду... А сейчас дайте мой
паспорт, я уйду... - и по-своему так рукой махнула, мол, а слов не надо...
     Ирина  Михайловна,  сдавленным сердцем  чуя, что  та  погибла, все  еще
лунатически  двигаясь, достала  из шкафа  Любкин  паспорт, протянула.  Любка
поцеловала спящую Сонечку и вышла на порог.  На нижней ступеньке крыльца она
цепко  взяла  Ирину  Михайловну за  плечи,  молча, долго  смотрела  на  нее,
прощаясь.  Вдруг они  подались  друг  к  другу,  обнялись, Ирина  Михайловна
заплакала. Любка повернулась и пошла.
     -  Люба! - дрожащим  голосом  окликнула Ирина  Михайловна.  Ее  колотил
озноб. - Любовь Никитична!
     Любка обернулась, опереточно переливаясь в темноте блестками:
     -  А  дом  теперь  можете   совсем  не  запирать.  За  ним  мои  ребята
приглядывают... И  не  ищите вы  меня, Христа  ради.  Не  марайте  себя этим
гнусным знакомством...
     ...Темное   азийское  небо  тяжело  провисало,   колыхаясь   и  клубясь
бесчисленными мирами звезд. Жизнь текла, не останавливаясь ни  на мгновение.
Невесть  откуда взявшееся меццо-сопрано с тоской оплакивало  эту жизнь,  эту
темень,  этот  городок  -  нелепый нарост  на краю пустыни, людей,  зачем-то
живущих здесь...
     Любка сгинула во тьме теплой ночи.  В тот год ей  исполнилось  двадцать
три. Хозяйка ее была чуть моложе.
     Словом, Любка "села". Добрейший майор Степан Семеныч не  без укоризны в
голосе  сообщил совершенно убитой всею историей Ирине  Михайловне, что Любка
со товарищи обокрали в Ташкенте академический театр оперы и балета (вот оно,
платье-то  с блестками! Вот они, пророческие трели  меццо-сопрано!). Мало  -
всю   буфетную   выручку   взяли,  так   набедокурили,  набезобразничали   в
реквизитной.  Сторожа  оглушили,  и  на прощание  бессознательного  старичка
обрядили в костюм Спящей красавицы и - во гроб хрустальный, реквизитный, где
он  и качался на цепях до  приезда опергруппы.  Короче - ужас... Вот как  вы
рисковали-то,  Ирина  Михайловна...  Страшно  подумать,  какой опасности  вы
подвергали себя и своего ребенка...
     Сонечку пришлось  определить в ясли. Впрочем,  Ирина Михайловна недолго
задержалась в городишке. Отработала оставшиеся год  с  копейками  и уехала в
Ташкент. Тетка еще жива была, приняла, прописала.
     Появился  вдруг  Сонечкин  отец, все еще связанный семьею, виноватый во
все  стороны  перед детьми, но горевший  желанием помочь всем, любить  всех,
облегчать  как-то жизнь. В первое же  лето достал  путевки  в Сочи,  и Ирина
Михайловна  ради ребенка  спрятала гордость в  сумочку,  смирилась,  повезла
Сонечку на море.  Вернулись они  коричневые,  обе в веснушках,  обе носатые,
веселые, в сарафанах. Появились у Ирины Михайловны бежевый китайский  плащ в
талию, губная  помада,  пудреница, духи "Красная Москва".  Жизнь  постепенно
набирала вкус, смысл и краски...

     Лет  через  семь Ирину  Михайловну  разыскал  Перечников, приехавший  в
Ташкент  на  курсы   повышения  квалификации.  Ирина  Михайловна  тогда  уже
заведовала терапевтическим отделением крупной инфекционной больницы.
     Перечников не изменился и опять показался ей немножко смешным, особенно
когда  откашливался  в  кулак,  -  тогда щеки его надувались  и  еще  больше
напоминали штанину галифе. Он долго, подробно рассказывал о городке, который
разросся (не узнаете!), об укрупненной санчасти, о знакомых... Он говорил, и
все это представлялось  Ирине Михайловне таким далеким, захолустным,  чужим,
словно и не было там прожито три тяжелейших года.
     - А  вы,  Ирина Михайловна, не подозреваете,  какую  роль в  моей жизни
сыграли, -  вдруг сказал  Перечников, смущенно улыбаясь. - Помните, конечно,
Мосельцову?  Мы  ведь с нею  уже  и расписаться должны были, а тут эта  ваша
история, в пятьдесят втором...
     И вот как человек  проявляется -  это  я о  Мосельцовой...  Так она мне
противна  стала  - глаза б не глядели. И все! - Он засмеялся. - Больше уж не
рискнул менять холостяцкую долю.
     Уже надевая в прихожей новые китайские туфли, Перечников  спохватился и
достал сложенную вдвое, махровую на сгибе поздравительную открытку.
     -  Чуть  не  забыл!   Держу  года  четыре,  специально  для   повода  -
увидеться...  Вот,  пришла  на  адрес  санчасти.   Там   ничего  особенного.
Поздравление.
     Ирина Михайловна взяла  в руки мятую открытку, и вдруг  - приблизилось,
налетело,  навалилось все  скрип  ивовой коляски,  -  кастаньетное  щелканье
прищепок за окном, холодные ветры и:

     Чужой дя-а-дька обеща-ал
     Моей ма-га-аме матерья-ал...

     "Дорогие Ирина Михайловна и Сонечка! - написано было крупно, размашисто
и - что  удивило - грамотно. -  Поздравляем вас с праздником Восьмого марта,
желаем..." Ну и так  далее, как положено,  со  здоровьем,  счастьем, со всем
необходимым человеку. И подпись: Люба и Валентин...
     Ни адреса, ни намека - где искать. Что за характер...
     Весь  вечер  Ирина  Михайловна слонялась по дому сама  не своя. Наконец
взялась  гладить  тюк  белья,  недели  две  ожидающий своей очереди.  Катала
тяжелый утюг  по глади  пододеяльника,  вспоминала,  вспоминала скрип ивовой
колыбели, сплетенной японцем Такэтори, две почти одинаковые узбекские галоши
- пара двугривенный, лысеющую кондаковскую шубу... Подумала: надо в каникулы
съездить с Соней на мамину могилу. Соня два раза спрашивала из-под одеяла:
     - Мам, ты чего?
     - Ничего...
     ...Скрип коляски,  черное азийское небо над двумя девочками, безнадежно
обнявшимися у края ночи, на нижней ступени крыльца. И:

     - Чужой дя-а-дька обеща-ал...
     Моей ма-а-аме матерья-ал...

     Что за характер! Ни адреса, ни намека - где искать...

     - Он обма-а-нет мать твою-у...
     Баю-ба-аюшки баю-у...
     Баю-ба-а-юшки баю-у...

1987

Чрез годы,
в фильме есть детали-
где "Правдой"
правду убивали,
"распни"-
с газет, трибун кричали,
у мира на виду...
То кормчий всех народов
Сталин
с "Майн кампфом" в пляску
приударил
в маразматическом бреду...

Помог ли Б-г,
иная сила-
когда страна заголосила!
(и даже бедный тот народ-
какой ещё придёт урод?..)

Но "Правда" мудро объяснила-
в единстве всех народов сила!
ЦК извилины напряг-
и истинный объявлен враг* !

*Была лишена высшего ордена спаситель страны
 Лидия Т., провозглашённая девой д'АРК,
и расстрелян карьерист РюмКин,
 надуривший Гения и Отца Отечества,
ЦК и весь поверивший ему народ...


P.S. Из интернета(3.7.10)

Цви РАЗ
Несостоявшаяся акция Сталина

     Сначала процитирую письмо, подписанное еврейскими
знаменитостями. Многие исследователи считали его утраченным или
надежно упрятанным в спецхранах архивов бывших КГБ и ЦК КПСС. Вот что
об этом еще недавно писал известный московский журналист Аркадий
Ваксберг (его книга "Сталин против евреев" вышла в Нью-Йорке в 1995
году):
     "Архивные поиски этого письма пока успехом не увенчались. Думаю,
потому, что оно не прошло бюрократическую процедуру регистрации в
надежной инстанции - с порядковым номером и прочими обязательными
аксессуарами... Этот ценнейший исторический документ непременно
завалялся где-то среди "правдистских" бумаг и в конце концов будет
найден..."
    Благодаря доктору исторических наук Я.Я.Этингеру письмо недавно
было обнародовано в его замечательной книге "Это невозможно забыть..."
Вот его текст:
"Ко всем евреям Советского Союза.
    Дорогие братья и сестры, евреи и еврейки! Мы, работники науки и
техники, деятели литературы и искусства - евреи по национальности - в
этот тяжкий период нашей жизни обращаемся к вам.
   Все вы хорошо знаете, что недавно органы государственной
безопасности разоблачили группу врачей-вредителей, шпионов и
изменников, оказавшихся на службе американской и английской разведки,
международного сионизма в лице подрывной организации "Джойнт". Они
умертвили видных деятелей партии и государства - А.А.Жданова и
А.С.Щербакова, сократили жизнь многих других ответственных деятелей
нашей страны, в том числе крупных военных деятелей. Зловещая тень
убийц в белых халатах легла на все еврейское население СССР. Каждый
советский человек не может не испытать чувства гнева и возмущения.
Среди значительной части советского населения чудовищные злодеяния
врачей-убийц и шпионов вызвали особое негодование. Ведь именно русские
люди спасли евреев от полного уничтожения немецко-фашистскими
захватчиками в годы Великой Отечественной войны. В этих условиях
только самоотверженный труд там, куда направят нас партия и
правительство, великий вождь советского народа И. В. Сталин, позволит
смыть это позорное и тяжкое пятно, лежащее сегодня на еврейском
населении СССР.
     Вот почему мы полностью одобряем справедливые меры партии и
правительства, направленные на освоение евреями просторов Восточной
Сибири, Дальнего Востока и Крайнего Севера. Лишь честным,
самоотверженным трудом евреи смогут доказать свою преданность Родине,
великому и любимому товарищу Сталину и восстановить доброе имя евреев
в глазах всего советского народа".

 Непосвященный читатель может спросить: кто авторы этого гнусного
письма? Когда оно было написано? Зачем все это понадобилось Сталину?
Речь идет о распространившихся в   1952 году слухах о депортации
евреев из Москвы, столиц союзных республик и других крупных городов.
Идея депортации принадлежала доктору философских наук Дмитрию
Чеснокову, главному редактору журнала "Вопросы философии", который
неожиданно в октябре 1952 г. на XIX съезде партии, стал членом
Президиума ЦК и переместился в кресло главного редактора журнала
"Коммунист". Им даже была написана специальная брошюра, в которой "с
марксистско-ленинских позиций" обосновывалась справедливость принятых
партией и лично товарищем Сталиным мер. (Пребывание
философа-антисемита на партийном Олимпе длилось недолго. Уже 6 марта
1953 г., на следующий день после смерти вождя, он был оттуда изгнан.)
     А двое других ученых - академики Исаак Минц и Марк Митин,
одновременно с журналистами "Правды" Яковом Хавинсоном и Давидом
Заславским, составили текст приведенного выше письма, и на него должен
был великодушно откликнуться "великий" Сталин.
     Процес депортации намечался на начало марта 1953 г., но уже в
феврале, как утверждает Аркадий Ваксберг, "были наспех сколочены в
районе Биробиджана тысячи непригодных даже для хлева бараков (есть
непроверенная версия, будто они были подготовлены еще раньше),
запасные пути крупных городов были забиты товарными вагонами без нар,
а в отделениях милиции срочно составлялись списки подлежавших
депортации граждан еврейского происхождения..."
    В подтверждение достоверности этой невероятной крупномасштабной
акции хочу привести два авторитетных свидетельства. Первое принадлежит
Герою Советского Союза Григорию Ушполису. В 1996-1997 годах я
редактировал его книгу воспоминаний "Тревожное время", и он просил
меня по наиболее важным эпизодам без колебаний высказывать свои
суждения, И вот в седьмой главе его рукописи я читаю такие строки: "В
то время мне и в голову не могло придти, что готовится депортация всех
евреев страны. Предстоит их высылка из постоянных мест проживания в
далекие северные районы по опыту, который Сталин во время войны
применял к другим народам..."
     Конечно, я попросил Ушполиса более подробно написать об этом. И
он охотно, хотя уже был смертельно болен, продолжал вспоминать о
готовящейся депортации:
     "Об этих планах мне стало известно примерно через две недели
после встречи с А. Снечкусом. (Тут требуется пояснение: к первому
секретарю ЦК КП Литвы Ушполис пошел с просьбой уволить его из
партийного органа, так как он остался там единственным евреем. - Ц.
Р.). Вызвал меня тогда к себе руководитель отдела И. Белинский. Он был
партийным функционером со сложным характером. И вот он поручил мне
поехать на товарную станцию проверить, в каком состоянии находятся
эшелоны для отправки людей.
     Ознакомился на месте с пустыми вагонами. Они были далеки от
готовности. Шедший со мной начальник товарной станции заявил, что,
мол, "жиды" смогут и в таких вагонах отправиться на вечный покой...
Мне стало ясно, что он считал меня литовцем. Поэтому был так
откровенен..."
   Второе свидетельство принадлежит известному советскому прозаику
Вениамину Каверину (настоящая фамилия - Зильбер). Работая над
собственной книгой о последнем годе жизни Владимира Маяковского, я
написал из Минска Вениамину Александровичу письмо с просьбой о
встрече. Каверин пригласил меня приехать на Рижское взморье, где он
собирался провести летний отдых. Встретились мы в Дубултах. После
рассказа о своих встречах в Питере с Маяковским и интересных
подробностей о его брате, известном ученом Льве Зильбере, мы
заговорили о воспоминаниях И. Эренбурга "Люди, годы, жизнь". Почему-то
писателю захотелось высказать свою точку зрения:
     - Это было перед смертью Сталина, - заговорил он своим негромким
голосом. - Наверняка вы помните этот период? (Я кивнул). Готовился
процесс над "убийцами в белых халатах". Антисемитизм достиг тогда
невиданного уровня. Это было зимой. И управляли всей этой
пропагандистской свистопляской журналисты "Правды", причем еврейской
национальности... Давид Заславский, и был еще там Хавинсон, который
писал под псевдонимом Маринин. Вот он-то позвонил мне и пригласил
приехать в редакцию для разговора. О чем разговор, он не сказал, а
только предупредил, что пропуск будет на милицейском посту. Раньше на
этажи, которые занимала "Правда", можно было подниматься безо всяких
пропусков, а это уже было нововведение последних лет сталинского
правления... В общем, Маринин встретил меня очень любезно и провел в
приемную перед кабинетом Заславского...
      - Да, тамошняя обстановка мне известна. В пятьдесят первом я
проходил там преддипломную практику...
      - Так вот, в этой приемной Маринин положил передо мной текст
письма и сказал, что его согласились подписать многие видные ученые,
писатели, артисты. Я, конечно, внимательно прочитал письмо. Это был
приговор советским евреям...
     Я сидел не шелохнувшись, слушал и думал, какое счастье, что
Каверин разоткровенничался. Надо будет по свежей памяти его слова
записать. А он между тем продолжал:
   - Всех аргументов этого письма я не помню. Прошло более двадцати
лет. Скажу только о том, что меня тогда поразило. Письмо косвенно
подтвердило ходившие по Москве слухи о бараках для еврейского гетто на
Дальнем Востоке и осуждались преступные действия "врачей-убийц". Мое
отношение, мои сомнения я изложил в книге мемуаров, которая скоро
выйдет...
    Эта книга вышла только через год после смерти Каверина (1988) и
называется "Эпилог: Мемуары". Приведу отрывок из нее, посвященный
письму евреев:

     "... - Ну, как ваше мнение? - спросил Хавинсон, глядя мне прямо
в глаза невинными, заинтересованными глазами. - Не правда ли,
убедительный документ? Его уже подписали Гроссман, Антокольский.
    Он назвал ряд других известных фамилий. Это было непостижимо.
     - И Гроссман?
     - Да.
     - А Эренбург?
    - С Ильей Григорьевичем согласовано, - небрежно сказал Хавинсон.
- Он подпишет.

     Хорошо зная Эренбурга, я сразу не поверил этому "согласовано".
   Как передать мое состояние? Если сравнить этот разговор с допросом
в ленинградских "органах" в сентябре 1941 года, пожалуй, можно
сказать, что я держался менее твердо. Не прошли годы страха, унижений,
жалкого бессилия, отравившего душу. Отказаться? Это значило поставить
себя лицом к лицу с возможностью обвинения в сочувствии "воинствующему
национализму". Согласиться? Это значило пойти на такую постыдную
сделку с совестью, после которой с опозоренным именем не захочется
жить.
     Не зная, что делать, я прочел вслух строки, в которых
указывалось, что евреи пользуются всеми правами граждан СССР.
     - Но как же так? Ведь широко известно, что евреев не принимают
на работу, стараются срезать на вступительных экзаменах в вузы?
   Хавинсон посмотрел на меня с глубоким искренним изумлением.

      - Ни о чем подобном не слышал, - сказал он.
    Всю жизнь я терялся перед бесстыдной очевидной ложью. Глядя прямо
мне в глаза, этот человек называл черное белым. Его полное
спокойствие, его вежливость и обходительность сразу же окрасились
ощущением угрозы.
     - Я подумаю... Ведь это не очень срочно?
      - Почему же? Именно срочно... Не знаю, чем бы кончился этот
разговор, но в эту минуту дверь кабинета Заславского распахнулась и в
комнату не вошел, а влетел Александр Васильевич Горинов,
инженер-железнодорожник, член-корреспондент Академии Наук. Я знавал
его, мы встречались у 3. В. Ермольевой (выдающийся ученый-биолог, жена
Льва Зильбера) и были в дружеских отношениях.
      - Да что вы мне толкуете, что нет никаких ограничений, -
говорил он выбежавшему вслед за ним лысому отвратительному человеку,
похожему на деревянную куклу, с лицом, в котором наудачу были
прорезаны глаза, а вместо рта - узенькая щель. - Я вчера пытался
устроить в свою лабораторию доктора наук на должность лаборанта, и мне
отказали. Рад вас приветствовать, Вениамин Александрович. - Мы
дружески поздоровались. - И в таком положении сотни людей! Да какое
там сотни! Десятки тысяч!...
    Это было так, как будто кто-то ударом кулака распахнул окно, и в
комнату хлынул свежий воздух. Напряжение исчезло, и хотя разговор
продолжался, Хавинсон вдруг как бы утратил прежнюю уверенность, даже
стал казаться не таким красивым..."
     Из "Правды" Каверин поехал к Эренбургу. Тот уже знал о письме.
Между ними произошел такой разговор:
     - Илья Григорьевич, как поступить?
      - Так, как вы сочтете нужным. В разговоре правдистов со мной вы
упоминались. Если вы откажетесь, они подумают, что отсоветовал
Эренбург.
     -Так это ложь, что письмо согласовано с вами?
      - Конечно, ложь. Разговор был предварительный. Я еще не читал
этого письма..." Однако вернемся к самому письму. Теперь уже известно,
кто отважился от подписи отказаться. Среди этих десяти смельчаков
нужно назвать генерала армии Якова Крейзера, певца, народного артиста
СССР Марка Рейзена, композитора Исаака Дунаевского, писателей
Вениамина Каверина и Илью Эренбурга, поэта Евгения Долматовского,
академика-экономиста Евгения Варгу и ряд других. А кто же письмо
подписал? Список этот велик. О нем, в частности, пишет известный
историк Г. Костырченко в своей недавно вышедшей в Москве книге "Тайная
политика Сталина". (Рецензия на нее была опубликована профессором
Федором Ляссом в "ЕК" 10 января)

     В отличие от А Ваксберга, В. Каверина и Я Этингера историк Г.
Костырченко отвергает сведения о подготовке к массовой депортации
евреев. Каков же его аргумент? Вот что он пишет.
  "Нельзя не учитывать и такой достаточно весомый антидепортационный
аргумент, заключающийся в том, что, несмотря на тотальное предание
гласности после августа 1991 года всех самых секретных политических
архивных материалов сталинского режима, не было обнаружено не только
официальной директивы, санкционирующей и инициирующей депортацию, но
даже какого-либо другого документа, где бы она упоминалась или хотя бы
косвенно подтверждалась ее подготовка (в том числе пресловутые сотни
тысяч страниц списков евреев на выселение). Если бы нечто похожее
существовало в действительности, то непременно бы обнаружилось, как
это произошло со многими другими утаенными советским режимом
секретами..."
    Хочу автору возразить, что у самого Сталина и в его окружения
существовало так называемое "телефонное право", когда секретные
приказы отдавались устно и нигде не фиксировались. Не так ли был убит
Соломон Михоэлс? А ведь не будь такого свидетеля, как Светлана
Аллилуева, которая собственными ушами слышала разговор отца (Сталина)
по телефону, когда он дал указание считать убийство автомобильной
катастрофой, до сих пор бы некоторые "защитники" отрицали причастность
Сталина к этому мерзкому делу.. Лишь в дальнейших своих рассуждениях
Г. Костырченко пишет: "Чтобы снять политическое напряжение, возникшее
в связи с "делом врачей", Сталин, - как вспоминал потом Л. М.
Каганович, поручил секретарю ЦК и главе Агитпропа Н. Михайлову
подготовить от имени наиболее выдающихся и известных в стране деятелей
еврейского происхождения проект соответствующего письма в редакцию
"Правды". В 20-х числах января (1953) такой текст был готов, и не
только в машинописном исполнении, но даже в виде газетного оттиска.
Новация сработанного под началом Н. Михайлова проекта письма состояла
в том, что в нем впервые с начала пропагандистской компании четко
проводилась дифференциация между "еврейскими буржуазными
националистами", именуемыми отщепенцами и выродками, и честными
"еврейскими тружениками".
     Именно к последним, по словам Г. Костырченко, обращались
именитые подписанты письма, призвавшие "активно бороться против
еврейского буржуазного национализма этих отъявленных врагов еврейских
тружеников".
    Поддержать обращение в "Правду", как пишет Г. Костырченко, должны
были 59 известных ученых, артистов, литераторов, конструкторов,
врачей, военных, а также рабочих и колхозников еврейского
происхождения. Однако в ходе этой акции, которую сотрудникам ЦК
помогли осуществлять работники "Правды" (журналисты Д. Заславский и
Хавинсон-Маринин), возникли сбои. И "с Кагановичем, и с Эренбургом и
десятые другими знаменитостями, которые отказались подписать письмо. "
Красочно эту процедуру описал Аркадий Ваксберг: "Мы знаем далеко не
всех, кто подписал, и в тех случаях, когда нет сколько-нибудь
убедительных доказательств, имена лучше всего опустить. Но и те, что
достоверно известны, ни в коем случае не заслуживают запоздалого
упрека: не дай Бог никому оказаться в той западне, куда Сталин загонял
избранников своего сердца. Подписал академик Фрумкин. Подписал
генерал-полковник Борис Ванников, бывший нарком оборонной
промышленности (в 1941 году он уже прошел в лубянской тюрьме через
адские пытки). Подписал известный авиаконструктор Семен Лавочкин.
Подписал дважды Герой Давид Драгунский. Подписал замечательный поэт
Самуил Маршак (потом мучился от этого всю жизнь). Подписал писатель
Василий Гроссман (его только что, за два или три дня до вызова в
"Правду", оскорбительно высек на страницах той же "Правды"
злобствующий антисемит Михаил Бубеннов, затем напустились и другие
газеты, и Гроссман, как вспоминают его друзья, решил, "что ценою
смерти немногих можно спасти несчастный народ"). Подписал один из
самых высокообразованных и уважаемых поэтов Павел Антокольский.
Подписал автор "Катюши", композитор Матвей Блантер - и потом с ужасом
каждое утро дрожащими руками открывал газету, страшась увидеть свою
фамилию под этим письмом..."
   Г. Костырченко приводит интересные данные о том, какие "передряги"
выдержал текст письма. Высказанные Эренбургом в собственной записке на
имя Сталина замечания были учтены при редактировании нового текста
письма. (Кстати, сам оригинал записки недавно был найден в
президентском архиве, и на нем имеются пометки Сталина). Составление
письма в "Правду" поручили тогдашнему главному редактору Дмитрию
Шепилову, и 29 января подправленный проект направили Маленкову, а тот,
в свою очередь, представил его Сталину. 2 февраля к письму
"пристегивается" сопроводительная записка и материалы направляются...
в архив. Сталин, вероятно, понял бесперспективность предпринятой
акции. Вполне возможно, что вождь вообще этой идеей провоцировал
окружающих, дабы убедиться в их преданности и готовности пойти на
любые преступления...
    Кроме названных авторов, обратившихся к теме депортации евреев
Сталиным, есть еще два высокопоставленных свидетеля, которые в своих
мемуарах приводят интересные подробности. Так, Я. Этингер, автор
воспоминаний "Это невозможно забыть...", сообщает, что летом 1970 года
неоднократно встречался с бывшим членом Политбюро ЦК КПСС и
председателем Совета Министров СССР Николаем Александровичем
Булганиным. Я. Этингера интересовало "дело врачей" и предполагавшаяся
после их публичной казни депортация еврейского населения.
    "Булганин рассказал мне, - пишет он, - что, по его сведениям,
процесс над "врагами", который намечался на середину марта 1953 года,
должен был завершиться вынесением смертных приговоров. Профессоров
предполагалось публично повесить на центральных площадях в Москве,
Ленинграде, Киеве, Минске, Свердловске, других крупнейших городах.
Причем была составлена своего рода "разнарядка", где было заранее
расписано, в каком конкретно городе будет казнен тот или иной
профессор.
    Булганин подтвердил ходившие в течение многих лет слухи о
намечавшейся после процесса массовой депортации евреев в Сибирь и
Дальний Восток. В середине февраля 1953 года ему позвонил Сталин и дал
указание подогнать к Москве и другим крупным центрам страны несколько
сотен военных железнодорожных составов для организации высылки
евреев..."
     Такие же сведения автор приводит со слов Н. С. Хрущева, который
уже будучи в отставке, говорил, опираясь на высказывание Сталина, что
планировалось организовать "народные выступления" и до места
назначения должна была доехать лишь половина евреев.
     Детализирует эти сведения майор КГБ Алексей Рыбин, телохранитель
Сталина. Он лично присутствовал на двух секретных совещаниях, где
отрабатывались детали операции. Он вспоминает, что был направлен в
паспортный отдел московской милиции, чтобы удостовериться в полноте
списков врачей "неарийского" происхождения с указанием их домашних
адресов. Эти адреса должны были быть переданы погромщикам. У того же
Я. Этингера мы находим любопытные сведения о манере вождя руководить
подобного рода операциями:
   "Я задал Булганину вопрос: были ли какие-либо письменные указания
Сталина относительно депортации евреев? Он усмехнулся и сказал: Сталин
не дурак, чтобы давать письменные указания по такому вопросу. Да и
вообще Сталин очень часто прибегал к устным распоряжениям, особенно
когда он обращался к членам Политбюро. Он не считал нужным давать
письменные указания. Ведь Сталин общался с ними практически
ежедневно".
    В заключение необходимо сказать несколько слов об антисемитизме
Сталина, что во многом объясняет провал ряда акций последнего периода
его жизни. Сопротивление многим сумасбродным его начинаниям
наблюдалось не только среди его стареющего окружения. На Западе
осознавали и идеологический союз между сталинизмом и гитлеризмом,
важнейшей платформой которого стал антисемитизм.
   Вот определения, которые давали Сталину гитлеровские лидеры, эти
патологические юдофобы. Йозеф Геббельс: "Советский диктатор из
наших..." Иоахим фон Риббентроп: "Я чувствовал себя в Кремле, словно
среди старых партийных товарищей". Бенито Муссолини: "Сталин - скрытый
фашист".
    Теперь становится понятным, чего можно было ждать от такого
закоренелого юдофоба, как Сталин. И только его смерть спасла миллионы
советских евреев от участи, подобной гитлеровскому "окончательному
решению еврейского вопроса".

С любезного согласия редакции "Еврейского камертона"


Рецензии