Звон или голос издали
1
Эта жизнь закончена, закончена теплой дождливой ночью. Сам Конкин в этом месте, дополняя картину, добавил бы, наверное, несуразность, вроде: «И за оконным стеклом паническая луна, и подползающие пни, и голый человек на крыше старается зажать кошачью пасть, потом уходит, уменьшаясь. Ты – это вид из твоего окна, да и страна, и город – вид из их окон, в сущности, не более…».
Пожалуй что я мог бы сказать об этой жизни больше, но приходится признаться, что еще в разгар писания, когда далеко не все было готово, уже подступал ко мне холод усталости: я заранее знал, чем окончится затея. С тоской угадывалась та чертова черта, за которую выйти – невозможно никогда. Можно биться об стены – но становишься искренним с собою и видишь: ты беспомощен, как ребенок. То есть беспомощен, как и был. Хотя и высказал что-то… лишь усложнившее твое же понимание. Эта жизнь изложена без притязаний на ее приятие. Она может быть, а может и не быть правильной или полезной.
Дыхание я набираю, по-моему, с год. Чтобы сказать наконец о Конкине. Понимаю, что, не сделай я этого, ничего страшного в мире, по-видимому, не произойдет. И все-таки мне хочется это сделать. Какой же смысл, какую цель могла преследовать эта жизнь, если предположить, что она была прожита сознательно? Зачем оказалась она перед моими глазами!..
Может быть, таких, как Константин, и много, но я их не знаю. Это люди так называемых средних лет или несколько старше. Разумеется, что сначала им, как и всем прочим, лет было поменьше. Я хочу сказать: такими людьми они становятся не совсем уж сразу. Детства сейчас особенно касаться не будем, а молодость… Молодость исчерпывается так поразительно «вдруг», что ее-то в данном случае в расчет можно не брать и вовсе. В молодости тебя еще кто-то более или менее знает: пока еще живы отдельные родственники, кое-кто из бывших школьных приятелей, из старых соседей. Но вот - всего этого нет. Раза два или три ты поменял жилье. Сменил, конечно, несколько работ. Кое-кого схоронил. И вот живешь. Что такое ты делаешь и делал и где ты, собственно говоря, был, не очень известно уже и тебе. Где ты вообще был, все время? Должен признаться, мне чем-то нравится этот дурной, не всем понятный и неизвестно на что направленный вопрос. Как бы то ни было, о тебе уже известно «мало что». И - все меньше и меньше. Скажем больше, это «мало что» - не интересно решительно никому.
Конечно, ты небогат. Поскольку если ты вдруг богат… Время у нас – совсем не деньги. Все – слишком медленно. И, собственно говоря, если ты так богат, то почему же тогда ты так умен… Или ты признаешься, что не так умен? Интереснейший это тоже вопрос.
Скорее всего, ты некрасив. (Ибо – что за «красота»? И где она?) Что вообще чувствует некрасивый человек? В частности, когда он уже не молод. Почти уже ничего. Когда он молод, более или менее ясно, что он чувствует. Иногда он чувствует, что его «душат слезы», вообще «душит обида». Очень часто он испытывает глупейшее, но объяснимое желание что-нибудь в своей внешности радикально исправить. Но ни обидчивость, ни радикальные действия, ни - тем более - слезы ничего хорошего никогда не дают, и это должно быть совершенно ясно понято буквально каждым человеком, и в самом раннем возрасте. Иначе дело плохо.
Сочиняющему это тоже было когда-то лет восемь. Однажды у зеркала ему страшно не понравилась форма его головы. Он долго смотрел на себя, он схватил ножницы, он взялся эту форму своей головы решительно изменить. Получилось не лучше, чем было. Тогда он решил, что уйдет через некоторое время в казаки. Поскольку казаки – они же носят папахи, постоянно скачут на лошадях и очень метко стреляют, и у окружающих поэтому нет особого времени вглядываться в форму их головы. Он принялся пружинисто, по-кавалерийски попрыгивать у зеркала, прикидывая, как будет выглядеть его голова под папахой (папахи под рукою не было), как будут разлетаться его оставшиеся пряди на ветру неумолимой и смертельной скачки. Под вечер его вынуждены были сводить в парикмахерскую, на угол Большой Грузинской и Горького, и сделать стрижку «бокс». Какие это были слезы… Он понял после этого: счастье не в красоте человека, а в его уме. Специально прогуливая уроки, он ездил по кольцевой в метро, надевал украденные(!) у соседки очки и вынимал из портфеля толстую книгу электронных схем. Раскрывал ее и часами (господи!..) делал вид, что изучает их. Да-да, это было желание если не быть, то хотя бы казаться… Но и ум ничего не дает. Во-первых, он просто ничего не дает и, во-вторых, очень скоро куда-то девается. Ну, где вы долго наблюдали чей-нибудь ум!
Одеваются люди, о которых речь, чрезвычайно неубедительно. Попросту говоря, плоховато. Летом носят простые, неновые черные или коричневые полуботинки или что-то вроде утопических сандалет, и с неприятно-застиранными, в какой-нибудь узор, носками, или же легкие матерчатые туфли на полиуретановом ходу. Выше – квелые брюки от погибших костюмов или спортивные, «олимпийские» синие штаны. Еще выше – неопределенно-светлых тонов растянутые хлопчатобумажные тенниски или старинные рубашки «под костюм», с закатанными рукавами, тоже как правило светловатые, в полоску или в мелкий неубедительный рисуночек. На головах порою – светлая же матерчатая кепочка или что-то вроде – тягостной на них – бейсболки. Зиму встречают в довольно теплых серо-черных пальто или же в неясных нам полуформенных куртках-бушлатах самой разной принадлежности. (У меня одна такая есть – это синяя куртка, на вате, охранника грузового терминала аэропорта «Внуково». На ней это написано. Откуда, черт меня возьми? Я не помню.) На головах вязаные шапочки или уж кроличьи шапки. Весной же и осенью эти люди ухитряются носить совсем бог знает что. Описывать невозможно, технически неинтересно, да и неважно это.
Люди такие все-таки где-то живут. И мы можем смело утверждать, что интерьеры те невыносимо томительны, буквально вплоть до тяги к настоящему самоубийству. Практически они замогильны уже. Да-да. И запах, запах. Непременно там – очень старые безрадостные обои и посеревшие, даже с пыльной невидимой паутиной, потолки, рожковая люстра, пестрые шторы, тяжелейший шкаф-гардероб, обязательно - тумбочка и круглый, раздвижной и шаткий, обеденный стол. Когда-то же за ним сидели, семьей… Плохо, если это коммунальная комната. Еще хуже, если речь о жилище, где обитатели подвержены приступам безответственной и печальной запойности. Курят и пьют они разное. Разумеется, всякую дрянь. Могут не курить и вовсе – у многих инвалидные группы, и наиболее часто – с сердцем. Язва же, остеохондроз, простатит, варикозные узлы, невроз и кариес – это уж само собою.
А лица тех, о ком наша речь, в большинстве случаев неинтересны, незначительны. Лишены эти лица и хоть сколько-нибудь заметной чувственности. Поэтому задача наша трудна: как и что на этих лицах прочтешь, прочувствуешь, о чем таком внезапно догадаешься, что домыслишь, пусть талантливо, но неточно?!.. И вот я задаю себе еще вопрос: а понимают ли сами они все это?.. Думается, нет. Едва ли. Все равно ли им? Сожалеют ли о чем-нибудь? Рвется ли к чему-нибудь напоследок душа? Это неизвестно. И - страдают ли они? Разумеется, они страдают. От этого и все их неприятности, включая самую главную, последнюю. Да, эти люди очень и очень склонны к внезапному, но и незаметному уходу. Ну, хорошо. Все это сказано к тому, что примерно таков же на первый взгляд и знакомый мой, Костя Конкин.
2
Важно, что мы встречаемся с Константином главным образом именно по утрам. Важно это потому, что по утрам и днем никто больше Константина, получается, не видит. За исключением, может быть, его собаки. По утрам мы видимся по той причине, что я работаю в ночном магазине. Я там подрабатываю. Костя же рядом живет.
Общаемся мы, собственно, так. В восьмом часу утра Конкин подходит к магазину. Подходит не просто, а с миттельшнауцером Грэем. Костя «гуляет с собакой». Привязав Грэя к водостоку у входа, он застенчиво ступает в пустой в этот час магазинный зал. Мы молча здороваемся за руку. Костя обводит глазами ряды бутылок и надолго задумывается. Наконец выбирает всегда один и тот же сорт пива подешевле, реже – сухого красного винца. Протягивает деньги за одну или две бутылки. Я же протягиваю открывалку со штопором. После этого мы начинаем о чем-нибудь говорить. Моя смена заканчивается в восемь, и Конкин упорно ждет этого срока. А за дверями ждет этого срока умирающий от бездействия миттель.
Надо сказать, собаки этой породы немыслимо шустры, любознательны и деятельны. Кроме того, у них чудовищно чуткий слух. Идеальное место для их обитания – дорога и поле. Миттель был выведен для того, чтоб сторожить в дороге, в походе, но может он сторожить и овечью отару, и бог его знает, что еще. К тому же, он невелик и сравнительно мало ест. Он был особенно востребован купцами и пастухами, когда на дорогах и в предгорьях Германии бывало неспокойно. Сейчас этого нет уже, я думаю. Так что теперь миттельшнауцер может часами и днями валяться в подушках на вашем диване, делая вид, что его не существует и вовсе, но если уж он на воле – пишите пропало.
Наконец моя смена сдана, и Конкин набирает с собой, для нас с ним, того же пива или винца. За это я – разговариваю с Костей. Пакет несу я. Как правило, мы направляемся к Константину. Разговаривать с Костей – дело, в общем, не такое сложное. По большей части это означает – Костю слушать. Для этого я и нужен ему, наверное. Нужен ли Костя мне… На его примере я, в известном смысле, учусь. Я просто-напросто учусь. Знает Конкин не так чтобы очень много, а говорит неплохо, иногда и хорошо. Но все зависит от темы. Вообще, говорит он путано. А голос… Голос у Константина богатый – глубокий, хотя и негромкий, и словно бы по середине треснутый.
Я не совсем точен, говоря, что утром его не видит совсем уже никто. Ранним утром, насколько я понимаю, Константина отчасти видит его… ну, будем говорить, жена. Или женщина. Кто она ему – этого я не знаю, а сам он не говорит о ней ничего. Несколько раз мы встречались с ней у Костиного подъезда, случайно. Откуда у него такая женщина, я не представляю. Похоже, что каждое утро, как раз перед нашим с Костей приходом, за ней приезжает серая «Волга». Я так и не знаю, как ее зовут. Она, пожалуй, ладно скроена, очень пряма. Строгое, почти что скорбное выражение на очень правильном лице. Немного распрямляется при ней и Конкин. При мне они ни разу не сказали друг другу ни слова. Она всегда, я бы сказал, как-то очень внимательно одета: всегда какой-нибудь повязанный шелковый шарфик или какая-нибудь брошь, всегда отутюженность. Всегда отчетливо подведенные глаза. Но все это как-то небогато. Предполагаю, она сама себе шьет.
Я не раз уже бывал в их доме. Почти ничего там интересного нет, да мы этого уже и касались. Но вот несколько картин, в самодельных каких-то рамах, там есть. Далеко не сразу Костя признался мне, что картины – его.
Картины это такие.
Импрессионистского аж толка, мельчайшим мозаическим мазком, чрезвычайно вольная копия с шишкинских «Дубов». Едва ли «Дубы» эти известны каждому. У Шишкина там – два или три циклопических дерева, расположившихся вдоль уходящей вдаль от зрителя, неровно змеящейся тропы, с излюбленными художником роскошными, полузаросшими мхом, немыслимыми валунами по сторонам. За этим – по-видимому, лес. И горизонт прочерчивает полотно примерно пополам, то есть над полосою леса – небо. И небо – наше, обычное, приволжское. Конечно, с хаосом искусственно бегущих облачков, с подернутостью дымкой, высокое. И – это удивительно для Шишкина – в конце тропы видна статичная фигура. Кажется, что человек там попросту стоит. Ну, может быть, идет, но очень медленно. Что делать человеку в таком величественно-надуманном пейзаже, это неизвестно. Представить рядом населенный пункт – невероятно. У Кости, впрочем, все чудовищнее. Немыслимая крона ближайшего к нам дуба (по цвету – всех возможных оттенков зелени) перетекает этим цветом в апокалиптически потрескавшееся молниями небо и затмевает в верхней части – все. Тропа, фигура – сохранены. Повсюду дьявольские тени. Фигура здесь, в таком пейзаже, – обречена.
Еще – две копии с Мадонн с младенцами. Одна, по-моему, Да Винчи. (Костику неплохо удается подделывать поверхность под старину. Трещины лака – совсем настоящие.) Мадонна – немолода и некрасива. Подробно выполненные, отягощенные каким-то внезапным помыслом глаза обращены к усталому младенцу с курчавой шевелюркой. Вторая – хуже.
Уменьшенная, простенькая копия рублевской «Троицы». И видно: предварительно карандашом было разбито на квадраты. Композиция и в самом деле требует там миллиметровой точности. Неплохо выдержана гамма. Этот пресловутый голубой…
Есть поясной портрет безжизненно-унылого Пьеро в атласном домино и с синими и узкими, выползшими за грань лица, глазами, с удлиненной, «под Модильяни», девичьей шеей. Все – мелкими, отдельными мазками. Есть два слишком явно грубых, отличных натюрморта с алыми, а в другом случае – голубыми, розами в кувшинах, с черным хлебом, с кухонными ножами, с чем-то там еще. Здесь масло просто брошено в картон, мне кажется, что – ложкой, и кое-как расправлено. Но – здорово. Наконец, разлегшийся какой-то, обнаженный Демон, под пылающею электрическою лампой. Его синюшно-бледная и неживая кожа – не кожа, а буквально шелушащиеся струпья засохших, ничем не разведенных белил, огромным слоем. Все сделано, по-моему, со вкусом. Но непрофессионально. И я совершенно точно знаю, что про тех же Врубеля и Модильяни Косте не известно ничего. Я проверял. Он явно стесняется картин. Несколько раз говорил мне - «повесила она». Оставим.
Что сказать после этого о внешности самого Константина… Я в затруднении. Дело в том, что я-то Костю - знаю и как раз поэтому его уже «не вижу». Не знающий же, взглянувший мельком человек наверняка сказал бы, что Костя Конкин, в общем, зауряден. И неприятен даже. Я понимаю, почему. Представьте не очень высокого, но длинного все же, сутулого и узкого мужчину со впалой, костистой грудью, с большой, какой-то не очень правильной, кудлатой головой, на тонкой шее помещенной примерно так, как, я не знаю уж… у отдыхающего на мертвечине грифа. Или возьмем его лицо. Этот довольно крупный, но и заостренный, крупнопористый и с волосинкой нос, неуловимо искривлен. А въедливые, с крапинками золота, глаза невелики, близки, темны и глубоко посажены. Глаза эти слезятся, слезами будто увеличивая взгляд. Да, Константин вообще сентиментален. Веки припухлы и отдают сибирской, что ли, азиатчиной. Над этим - излишне выпуклый, немалый лоб. Нестриженые серые волосья топорщатся, а, скажем, высохнув от снега и дождя, лохматятся сильнее прежнего. Вот так. Но, как бы вам сказать еще точнее… Мы здесь имеем – отчасти лик.
У Кости мягкие и узкие ладони. В последние год или два наметился живот. Еще манера - печальным и будто самым понимающим вас образом растягивать улыбку едва не на любое ваше слово. Это не значит, что он всегда так уж проникновенно схватывает любую речь. Отнюдь.
По наблюдениям моим, больше всего на свете Конкин любит все-таки собаку. Грэй - это серо-белый, «перец с солью», бородатый, с выстриженной клином челкой, непослушный, разъевшийся, но жутко верткий пес. Грэем, собственно, его почти и не зовут. Для Конкина он почему-то просто Чуча. Этот самый Чуча любит лизаться, рвать тапочки, носки и, постранично, книги. Или гонять имеющихся еще в квартире персидских кошку и кота. Но больше всех на свете Чуча любит Конкина. Гуляет с Чучей только он, и Чуча, несомненно, считает Конкина собакой.
3
Если долго и недвижно висеть над Москвой на достаточно, но не слишком большой высоте, начинает казаться, что город в своем плане почти идеально кругл. Ах, если бы!.. Увы, если приподняться еще повыше, город становится скорее яйцевиден в плоскости и - с неприятными, неправильною формы выростами с нескольких сторон, за кольцевую. Именно как у неаккуратно разбитого как раз яйца, растекшегося по сковороде. То личные соображения Кости и личная его печаль. При этом, за исключением своего района, любую другую Москву Константин знает сравнительно плохо. Что за район? Известен он довольно мало, и совершенно незаслуженно. Найти его несложно.
Из центра не северо-запад идет Тверская, и это знает каждый. Довольно скоро она перетекает в так называемую Ленинградку (и Костю сам факт такого наименования чрезвычайно бесит). У «Сокола» налево от нее отходит Алабяна (архитектор, и плохой, по Костику), которая переползает пути железной окружной дороги (которой мы еще коснемся) и вкатывает на Октябрьское (а, говоря построже, все-таки на окраины Ходынского) так называемое поле. Пересекая «поле», движется и дальше, и называется уже зачем-то по-другому. В общем, улица довольно долго длится и упирается в конце концов в обрыв широкой, запруженной Москва-реки. Здесь - мост и шлюзы, гранитный берег, и песок, и неприметные и старые, заброшенные пристани, и узкая полоска лесопарка, одичалого совсем. Вверх от реки – крутой, высокий, по-горному заросший откос – человеку почти не пройти здесь. Над этим склоном, выше, – тоже узкий лесопарк, разреженный, пустынный. Подчиняясь речному изгибу, он, как и набережная рядом, тянется полосой на северо-запад, ближе к Серебряному Бору, но упирается в ограду церкви Троицы. Она по-своему известна. Напротив, по другую сторону той набережной, какие-то дома. В одном из них и проживает Костя.
Народу здесь необъяснимо мало. Очень редкий человек прогуливается днем среди деревьев лесопарка или стоит, уставясь с высоты куда-то (конечно, за реку). А за рекой, очень широкой, сплошной и долгий лес уходит широко на запад и поглощает все. Что дело происходит в Москве, представить невозможно. И только лишь за рукавом реки, за дымом леса, виднеется неровный контур ненужного, излишнего там, выспреннего Крылатского. В воздухе на набережной весной и летом довольно часто бывает взвешен тяжеловатый запах тины и гнильцы. Кое-где тут даже свалки, древние распахнутые гаражи да выгоревшие остовы автомашин. Через узкий мост отсюда – остров. Он образован петлей реки и вырытым людьми протоком со шлюзами. Остров велик. Со всей остальною сушей соединен он проезжими мостами, и с двух концов сюда втекает вполне живая магистраль, вдоль которой – торговлишка, заправки, пустыри и даже дикая какая-то, забытая деревня. Гениев этих тихих, странных мест, по обе стороны реки, я полагаю, в мире двое – Конкин и его собака. Здесь обожают они бродить, иногда по целым дням, иногда не возвращаясь и ночами. Что они видят там, что думают, не знаю.
Вообще, представления Кости… Однажды утром, в начале зимы, мы вместе с ним прогуливали Чучу. Дело было в полосе лесопарка, над склоном. Почти темно. В чернильном воздухе вилась метель. Пятна слабого света от фонарей на набережной висели в стороне от нас и света не давали. Какой-то свет все-таки был. Может, от невидимой луны или уже невидимо вылезавшего издалека, из черного востока, солнца, от невидимых звезд или самой этой вихрящейся белой крупы вокруг лица, от снега под ногами. Если ты в хорошо знакомом месте, ничего страшного в твоей прогулке в такое время нет. Ничего вокруг, кроме самой метели. Но ты знаешь, чувствуешь, что там – деревья, там – берег, и там вон, кажется, река. Чуть сзади – Конкин. Его не видно тоже, даже если обернуться. Шагов не слышно. Только Чуча в стороне, как конь, доламывает куст. И вот в такое замечательное утро Конкин начинает, сзади, говорить. Он делится туманным подозрением. Речь о том, что, как кажется ему, есть Москва другая. Вообще другая. Это смело. Я не понимаю. Он тихо уточняет: «И не смотри ты за реку – я не о том!..». За реку я как раз и не смотрел.
В общем виде подозрение сводится к тому, что карта – безбожно врет. Настоящий город – больше. Или, возможно, меньше.
«А как же жители, они-то знать должны?!..» – я, почти всерьез.
«Что жители!..» – здесь, оказывается, Конкин чует под собою почву.
Несмотря на темень, я почувствовал, что он вглядывается мне в глаза с упрямой пристальностью. И я понял тут: он сам боится дикости сказанных им слов. Молчим. Какой-то новый куст трещит в сторонке, раздвигаемый уверенными в себе боками. Снова двинулись тропой. Становилось светлее. Через несколько минут дорожка привела нас, как показалось нам, не совсем туда: прямо перед нами стояли деревья, а тропа, если это была она, забирала вправо. Проходим вправо и скоро понимаем, что левее, за высокими кустами, – преграда. Это был забор. Подойдя вплотную, убедились, что он нам хорошо знаком – за ним белел стеной храм Троицы. Но штука в том, что с час назад мы именно отсюда и входили в парк. И полагали, что продолжаем путь в одном и том же направлении. Во всяком случае, полагал так я.
Или Конкин может встать ни с того ни с сего посреди тротуара и сказать: «А знаешь, чего мне сейчас больше всего охота?» Я не знаю. «Увидать дерево за тем углом, поговорить…» Я неопределенно улыбаюсь, не зная, как с этим быть.
Но где-то же придуманы и города другие. С полгода назад увидел он у меня в руках один любимый мною, столетней уже давности роман. Стесняясь, забрал «смотреть». Я помню и сейчас картины: на обеденном столе у Кости – огромный раскрытый том романа, на нем – початая бутылка с водкой «Флагман»; на стуле, с отчасти даже искаженным, отчаянным лицом, сутулый Константин – над современной картой описанного в книге города, на карте – транспортир, линейка, даже лупа. «Петербург». Отобрать который стало невозможно. Что такое он представлял, воображал себе там, не хочу и думать. Вообще, считается же: самая подходящая для приличной драмы обстановка – ночь, темнота, таинственность и призрачность. Нет, нет. Темнота – это лишь прибежище для мелкой трусости, для путаницы, а таинственность – фанерный интерьер для мелодрамы. Хорошая же драма свершается открыто, при ясном свете дня. Трагедии цвет – Белый. В этом отношении Москва, конечно, дает нам ежедневные примеры наивысшей и самой точной пробы. Здесь худшего вы ждите на свету. Но некоторые из городов, с их белыми ночами, наверстывают и здесь. Но пусть уж это будет – там, где-нибудь, на том нечеловеческом пространстве, которого и нет, возможно; за Москвой же – нет ничего. Он говорил, что затевает даже и поехать. Смотреть. Пытался я представить это, и получалось почему-то плохо.
«А что же с Чучей?» – говорил я, между прочим.
«Да-да…» – в ответ.
Не сразу пришло мне в голову, как же ему идет фамилия. В этой уменьшительности словно проскальзывает маленькая незащищенность. Более того: раньше, до Конкина, я как-то неотчетливо представлял себе, что именно такое «конка». Специально полез искать. По словарю Ожегова, конка (устар.) – городская железная дорога с конной тягой, а также вагон такой дороги. Городская железная дорога с конной тягой! Боже мой, подумал я, найдя это. Определение гениально точно олицетворяет Конкина. Раньше я, спроси меня, сказал бы, что это просто тип экипажа. А это было бы уже совсем не то.
Ну так все же Москва. Как-то раз (мы завтракали на кухне Константина) он с чего-то вдруг загляделся на обыкновенную котлету. Смотрел он на нее что-то уж очень долго, очень. Он даже улыбался. Потом спросил, а сколько же мясного ем я в день (сам он ел, при мне, ужасно мало). Подумав, я сказал, что, может быть, грамм двести. Костя криво улыбнулся, вышел. Принес бумажку и принялся перемножать. Закончив, уставился на цифру. Короче говоря, Константин подсчитывал коров. Выходило у него, что Москва съедает ежедневно пять-шесть тысяч. Костя многозначительно смотрел в меня. Я решил: нехорошо, должно быть, убивать по столько-то коров. Нет, Костя в данном случае имел в виду совсем другое. Совсем. Он вкрадчиво спросил, уверен ли я в том, что в стране да и в ее окрестностях может вообще найтись такое вот количество коров. Где это я видел такие исполинские стада? И это только для Москвы! Я переспросил, как он считал. Он объяснил. Пересчитал я сам. Получилось даже больше.
«И что, по-твоему, из этого следует?» – спросил на это я. И что-то маленькое дрогнуло во мне в эту минуту. Я почувствовал, что сейчас я – получу. «Из этого следует…», – голос Кости стал тут особенно тих и скрипнул. – «Из этого следует, что, само собой, не съедает Москва столько коров. А из этого уже следует…», – Костины глазницы расширились и начинали тлеть, – «…что, наверное, половина всех, кто здесь в городе крутится, мяса-то и не ест. Половина эта вообще ничего не ест. Потому что…», – Костя, качнувшись, поднялся с табурета и уставил указательный палец мне в грудь, – «не люди они, вот!..».
«Но кто?..» – я понял уже, что – получил.
Здесь Константину стало неинтересно. «Называй, как хочешь. Может, тени… Не знаю. Какая разница! Ты ткни невзначай на улице случайного человека… ну скажем, ножницами… Не меня, не себя, а именно – случайного! Тогда узнаешь!».
«Ножницами… И что же будет?» – я.
«А может не политься кровь!»
Признаться, не знаю и сейчас, что на это можно возразить. Я имею в виду подсчеты тех коров.
4
Да, все так. Но – увы мне, увы. Я постепенно вижу, что здесь выходят лишь плоская, карикатурная фигура и замкнутая на нее же цепь дурацких анекдотических историй. Сейчас я понимаю: в том беда, что я, по-видимому, все-таки не знаю и не могу знать Константина «всего». Не только в смысле всех прожитых им лет, а «всего» – в его какой-никакой сегодняшней глубинности. Говорит он при мне, может быть, и немало. Кое-что я вижу сам. Но это – все. Придумывать же о Конкине совершенно не хочется. Тогда это буду я, а не он. И еще. Положа руку на сердце, не могу я сказать, чтобы Константин казался мне таким уж значительным. Больше того, иногда я думаю, что человек он даже поверхностный. Я ничего не могу с этим поделать.
Строго говоря, у меня есть в запасе еще несколько возможностей для описания Кости, которые я оставлял пока в стороне. Первое то, что Константин скорее все-таки пьет, чем не пьет. Для полноты картины это и не помешало бы, однако писывать пьянство как таковое не хочется. Пьют всегда одинаково. Но – посмотрим. Вторая и третья возможности прямо или косвенно связаны с первой. Вторая такова: когда Костя не очень трезв и когда нас бывает двое (а нас бывает не только двое), говорит он главным образом о себе, и в давно прошедшем времени. Он говорит о детстве. Детство его небезынтересно, и кое-какие отсветы на сегодняшнего Костю оно дает. Третьей возможностью могли бы стать некоторые третьи фигуры, появляющиеся рядом с Константином. Они, конечно, есть. Так, некоторое значение будут иметь Курбатов и в особенности Румшицкий. Ну что ж. О чем мог, я предупредил. Только что сказанное вынуждало бы меня во многих случаях почти к прямому цитированию. Но это почти невозможно технически, и поэтому здесь будет нечто вроде переложения.
Световой день. Будем считать, что дело происходит в… ну, пусть это будет в… нет, я не знаю, не помню.
Уже говорилось: Конкин почти не ест. Иногда это называется – не закусывает. Напротив нас, через столы, – довольно старая блондинка и астенический редковолосый подполковник в петлицах цвета неба. Поглядывая на этот самый цвет, Костя начинает вдруг такое вот, издали…
Рядом с его домом, не у нас, а «там, на Брестской», развалили барак и выстроили дом новый и кирпичный, угол в угол, и в первом этаже устроили особенный диспансер. Не сразу заметил он у окон лестничных площадок своего вечно прохладного подъезда этих сосредоточенных мужчин, с руками по локоть в глубоких карманах плащей «болонья». Еще позже выяснилось, что именно его, Костина, комната на третьем этаже как никакая подходит для обзора окон какого-то уж самого особенного кабинета. Днем, после школы, когда дома было никого, мужчины в плащах втирались в доверие. Одного, безобидного, начал он со временем пускать к окну. Это в его увлажненных руках впервые увидел он кинокамеру «Кварц», а потом и «Кварц-3», с шириною пленки 16 мм и массой 1,53 кг. Нет, не следовало все-таки устраивать такие диспансеры окнами в тихие жилые дворы. Он уверен, что именно там и тогда как раз и зарождалась советская неигровая порнография как отрасль. Однажды и Костю тот безобидный уговорил перед кинокамерою доказывать, а нет ли у него вместо копчика какого-нибудь маленького хвостика. Костя возмущенно доказал.
Подполковник в лазоревых петлицах о чем-то вызывающе хохочет.
Да, а потом уже Гагарий Юрин, замедленно перелетая где-то, разбрасывал листовки с неба с рассказом о происходящем на борту. В их двор упала сразу пачка. Приемники на подоконниках распахнутых квартир изнемогали в гимнах. Апрель.
Этот, в звездах, с блондинкой, уже сипит.
Голосовые связки Иммы Сумак – из радиолы, из мягких испарений ее тропической страны. Можно было бы попробовать сейчас напеть. Ладно, у Сумак было тише и нежнее.
Две звезды в бирюзовых нашивках оборачиваются, понимают. Не могут встать. Встают.
Но, в общем, ничего почти и не было. Была же в основном весна и лужи, и в них бензин. Точно был футбольчик. Три корнера – пенальти, штанги – кирпичи, обводочка, перепасовка. Хорошо, если в одной команде с братьями Шипковыми, Мишаней и Иваном, впоследствии – убийцами уполномоченного Филимонова. Кликухи – Мясо и Победа.
Недалеко, по Горького, прокатывался фестиваль. Там фиолетовые негры бродили, развлекаясь. Мама, с сильными руками, с несмелыми вопросами в глазах, отбрыкивалась, как могла. А у него цыганили флажок. Советский флаг выменивали на значки. Цеплялся за красивую коленку мамы, рыдал от отвращенья к фиолету.
(У нас сейчас на набережной, на углу, торгует бананами и яблоками почему-то негр. Одет неважно. Очень нервный. Превосходно говорит по-русски. Казалось бы ведь, негр – бананами… Но – странно.)
Или у бабки в Ставрополе был старший брат. Старинный дом, скрипучие полы до горизонта. Внутренний дворик и веранда. И великолепный, как старорусский идол, старик. Они играли в шашки, в поддавки. Невозможно: эта мшистая скала была когда-то матросом на «Потемкине». Невозможно: в шашки! С ним!..
Здесь я заставил Константина съесть ну хоть селедки. Речь его, пожалуй, пошла отчетливей, вернее.
В Москве же умирала вторая бабка. Из Иркутска. Она была почти якутка, и замужем за физиком. И сейчас лежат в коробке из-под монпансье те фотографии, с тиснением ателье Шнеерзона-Пестова. Из коричневатой дали глядит почти что китаянка в шляпке. А физика за что-то взяли в войну. Не на войну - в войну.
Селедка кончилась.
Потом буквально рядом тоже, на углу, где, между прочим, Шипковы сапожным ножиком и кончили уполномоченного, отстраивался Дом кино. Ужасным ранним утром, в холод, они с отцом украли там шесть свежих тротуарных плит. Их нужно было на могилу бабки. Плиты до сих пор лежат, и там и там. Но, папа! Бабка не имела отношения к кино. За исключением «Потемкина».
У летчика с собой – еще, и не последнее. Слова ныряют глубже к сути, делаются бесконечнее. И Юра подлетает снова и машет крыльями, заходит небом. Старая блондинка поет, как Сумак. И веточки полыни в забытых у окна горшках все маются под сквозняком по молодости, которой нет уже.
Снова Костя:
«Так где я был? И Что я делал? Где я все это время, папа, был? Посмотри же на меня оттуда. Я не могу увидеть своего лица. Папа, со мной ничего не случилось? Скажи мне все что надо, все, что есть. Подведи ты меня к какой-нибудь важной мне внутренней радости, к внутреннему свету какому-нибудь. Не хочешь. Ты умер от невежества. Я помню, как давал два основных довода в пользу твоей кремации – нет! Я читал тебе присягу врача Советского Союза, а ты так и не верил врачихе. Помню дыру для уколов на рукаве бумазейного халата. Ты требовал от няни на дежурство надеть чего-нибудь поярче. Ты укусил ее за пальцы с градусником. Ты был упрям и мелочен весь месяц. Ты никак не думал, это будет всего лишь – как падение осеннего листа. Наверное, ток крови подступил к комку твоего сердца, а свободный просвет был уже слишком мал, и кровь посочилась лишь тонкой-тонкой ниткой. Наверное, заныло под грудиной. Тебя передернуло. Ты вскинул левой рукой и что-то сказал, но сердце ничего ответить не хотело. И раньше мы никогда не умели толком ни прощаться, ни здороваться. То за руку, то нет, то в щеку, то никак. А кладбище твое назвать заброшенным было бы несправедливо. Кто-то выдергивает прошлогоднюю траву, протаптывает меж оград удобные проходы. И дорога идет от станции не напрямую, а с широким загибом, словно давая время. А у нас стоят световые дни, происходят сравнительно важные события. Из механизмов и машин все так же извергаются продукты переработки. Туда же, в этот воздух, поднимаются, невидимо клубясь, и газ, и испарения от бесчисленных, пока еще живущих тел. В общем, что-то происходит, что-то делается. А вот в горах сейчас, я думаю, чем ближе к небу – холоднее. Там обитают всякие своевольные маленькие существа, которые не обязательно добры. Но взглянешь – попрячутся, только торчат их ушки. У меня сбежала собака. Вернее, это он. Зачем, папа, ты бил меня? Ну, вспомни. Зачем же ты меня так часто бил? Мне было стыдно выходить на улицу – так я кричал. Ты помнишь ли мой страшный голос? А за что ты ненавидел мою невесту, папа? Очень хорошо – на свадьбе ты был пьян. Ты же ее почти убил. Теперь у нее, папа, не может быть детей. Вот и я совсем пьяный. Говорю, а изо рта только колокольный звон. Вот я хватаю блондинку за лицо, с рыданием приглашаю порадоваться на твой поступок, папа. Я имею в виду твою смерть. Мне кажется, ты тощий черный волк. Глядишь сквозь запотевшее окно, внимательно и желто. И старая блондинка, по-моему, тоже сука. Топчется лапами в болоте оливье, бьет мохнатым крылом, поводит клювом, скалится. Господи, думаю я. Кто вы?!.. Вместо того чтобы жить, из-за таких как вы я занят поисками смысла смерти. При том что та моя невеста – она же, папа, космонавт. Красивый, умный, честный человек. Черт с тобою. Тебя надо, наверное, простить. Расскажи лучше, как там было тогда. Когда встал пулемет и заклинило тачанку. Господи, что я говорю. Это был не ты. Это был твой папа, папа. Ты был и на это не способен. Нет, вру, ты был маленький. Или тебя не было вообще? Это при тебе уже были дубовые панели кабинетов, вахтеры в синеватой форме? Когда по лестницам прикладами – душевно-неблагополучных? Любовницы вахтеров по кухням жарят лук и сало, стирают длинные трусы, ночами стонут и смеются, пьют теплое ситро. Там где-то рядом пиво, урки, гармонь, свисток, начальник, кича, дочь генерала, пограничник, матрац, кино, мартен. Товарищи Застенкер, Цапкин, Перова, с чуткими ушами. Ты помнишь это или нет? Эти прямые, скорбные слова о заблуждении близких людей и других товарищей… Как мучительно, подозреваю, садиться за такую вот бумагу! Но вот строка крупнеет, мужает, убегает вдаль. Взмокают ноги под столом. А как потом писал тебе твой папа, папа? «Дорогой мой сына!» Да? «Не бойся, не пугайся, что говорю с тобою из тюрьмы. Ты, наверно, думаешь: тюрьма – это бандиты и убийцы. Но сейчас такое время, сына, что многое вверх дном, и эти гады ходят в рестораны, когда их место в сырой земле, а честные, но заблуждавшиеся люди как раз вот здесь. Не обижайся, дорогой!» Так он писал? Он бросился из окна кабинета дознавателя и, по-видимому, так глубоко ушел в землю, что его так и не нашли. Боже мой, этот бесшумный автор краеведческих очерков «Пестрый и Черный», «Мороз и холод», «Лыжню!»… Его погубили, конечно, «Синтаксис лианы в русском парковом сознании», эти слова из звука, слова из духа. И ты. И не спасли даже «Охотники на мамонтов» и «Охотники на мамонта», в которых, как рецензент отметил, автору с особенным своеобразием, а главное – с замечательной документальной верностью удалось показать жизнь человека каменного века, рельефно обозначить типические физиономии героев, их глубоко народные черты, а также впечатления природы и животного мира тех лет. Какими еще после всего этого могли быть на тебе кальсоны в последний год, если не тускло-голубыми, застиранными от мочи, когда ты застывал у зеркала и вспоминал? Только застиранными от мочи и тускло-голубыми. И как не пить?! Помнишь ли ты, как счастье нам улыбалось? Прости, это шутка. Помнишь ли ты, во что превратилась мамочка? Интеллигентный, в общем, человек. Двое очков носила. Мамочка, которая… Собрать людей, объяснить сложившуюся обстановку, привести запоминающиеся примеры, ввести в дело инженерные кадры. Для занятых в рыбной и лесной отраслях, а так же на заготовке и сушке торфа снабжение осуществлять в зависимости от выработки: перевыполнившим норму в восемь и более раз – на сто граммов хлеба больше, недовыполнившим – на триста меньше. Таких индивидуально надежных людей было всего-то, может быть, человек семь или восемь. Зорге, мамочка и некоторые другие. Считала себя некрасивой. Такое неожиданное лицо, с тяжелыми вопросами в глазах. Нарядное платье, в узоре из китайских огурцов по пепельному-пепельному полю. И руки очень сильные. Зачем ты бил мамочку, папа? Нет, ты мне надоел…».
Думаю, настало время уточнить не самую приятную деталь: Костя Конкин и сам потихонечку умирал. (Как, в сущности, и каждый из нас в любое время, напомнил бы здесь, в этих скобках, я.) И всю оставшуюся часть повествования, насколько бы длинной или короткой она ни оказалась, он будет потихонечку умирать. Опять-таки, как и любой герой какого угодно повествования… От себя еще добавил бы, что, как известно, смерть является всего лишь необходимым, вынужденным распадом не вполне совершенных комбинаций. Прошу прощения, но бессмертно-то лишь совершенное. На нашем же этапе более или менее бессмертны лишь отдельные бактерии и вирусы. (Не хотели бы вы на досуге как-нибудь отдельно обдумать это примечательное и странное обстоятельство?) С другой стороны, разве может когда-нибудь и где-нибудь освобожденно раскрыться всей своей тайной роскошью красота души какого-нибудь человека, если в глубине его сердца не звучит уверенность в том, что он безусловно вечен?!
Возвращаясь к Конкину… Тут был один очень важный момент: это теперь я, так сказать, вспомнил, что Константин потихонечку умирал. Не тогда. Я не знаю, когда он сам начал понимать это. Почти до слез мне грустно представлять себе, как Константин, мнительный и без того, в голове своей умирал прежде смерти. Не могу сказать, сколько это длилось. Несколько месяцев. Это сейчас я холодно понимаю, что в отдельные моменты, когда Костя говорил в те дни, он не говорил – он заговаривался. Дальнейшее здесь вообще уже не может быть сколько-нибудь прямым описанием событий или передачей разговоров. Придется учитывать допуски на заболевание. Какое? Как мог, я гнал Константина к врачам. Обращался ли он, сказать не могу. Возможно, он опасался, что не будет понят. А замечали вы, как неприятны, как утомительны и тягостны бывают нам больные люди?.. Вы замечали.
По утрам он заходил ко мне реже и реже. Иногда я сам шел к набережной и останавливался где-нибудь у обрыва, ожидая, что увижу Конкина. Изредка он приходил, уже один. Кстати, о Чуче, который сбежал. Мне неизвестны обстоятельства этой истории, но сама она мне подозрительна. Сейчас я думаю, что Константин убежать Чуче – дал. Сознательно. Чуче было уже лет десять… Мне кажется, он отпустил его на волю.
Теперь – его жена, та женщина. Она оказалась все-таки не в буквальном смысле космонавт, она оказалась скорее инженер-испытатель, но – участник программы. Но что такое сейчас хотя бы приблизительный космонавт? В основном, космонавт – это здоровье. И в самую первую очередь – здоровье именно душевное. В этом смысле желательно происхождение, скажем, из какой-нибудь нестоличной околовоенной семьи, например, инженеров с «закрытых» предприятий. Очень желательно окрашенное технической целеустремленностью детство, кружок технического творчества, опять-таки – какие-нибудь книжки электронных схем… Плюс к этому – кружок спортивных или народных танцев, может быть. Или уж секция дзюдо. Но посвящение совсем уже всей жизни, безо всякого остатка, одному предмету, будь это космическое пространство или даже, предположим, Родина, представляется чем-то все же неправильным, неправомочным. На самом деле, в жизни все должно обстоять иначе. Сейчас не будем разбирать, как это так бывает, что первый же или второй начитанный, но и нахрапистый мальчонка, с которым она лет в девятнадцать - в первый раз… Что он, необъяснимо поостыв, вдруг пропадает, тает, тает… Что юбка перестает вдруг налезать и что внутри там где-то - несвободно, что на носу экзамены, что папа-подполковник с чего-то запил в гаражах, что мамочка-портниха все не дозвонится приятельнице-гинекологу. Что под Новый Год находится в студенческой компании какой-то пьяный гриб, недоучившийся какой-то клоун, с фамилией дурацкой Конкин. Портвейн в шашлычной на Цветном и в «Мире» фильм «Война и мир». А свадьба не прошла без маленького инцидента...
Боюсь, что автор был когда-то женщиной и что-то в этом понимает. Поэтому – не будем. И удивительно ли после этого всего согласие лететь к Луне, когда бы предложили?.. Но вы там не боитесь, уважаемые друзья из Центра, что полет этот может пройти не вполне нормально? Что если он (или она) возьмет да перебьет космическою палкой по головам всю остальную экспедицию и примет дурацкое в подобном положении решение не возвращаться? Плавая потом совсем не по программе, а в забытьи, когда подопытные рыбы, повылезши из емкостей, с улыбкой плавают рядом тоже. А за иллюминатором переворачивается Юра, отлетает и машет крыльями, уходит небом. Полет закончится нормально. Но чего мы примотались!.. Космонавтика ни в чем не виновата. Она лишь вырвалась в неопределенность. И там, в той темени, забылась, запила сама с собою, загуляла с кем-то. Что будет!.. Черный крест и бедовство. Каждая жена же - разъятый космос. Но ни за что нельзя будить в нем хаос. Нет, не будите никогда! Впрочем, дело ваше.
5
Какое-то из заведений снова. Полно народу. Стол наш с Костей - самый неудобный, у выхода. На подмостках появляется здесь небольшой, но коренастый человек, со значительным, да, не по-здешнему значительным лицом. Он кучеряв и полусед, с полуседою же бородкой под самые глаза. Одет не глядя, и этим походит на Конкина. Вельветовые мятые штаны, две мятые же кофты, короткая куртка с капюшоном и тапочки. Мест нет. Ему приходится сесть к нам. Но столик мал. Разумеется, заговорили. Костя неожиданно спросил, не врач ли Боря. Оказалось, что «в принципе, врач». Мне понравилось, что Костя так и схватил его профессию. Разговор переплетался до закрытия, несколько часов. Говорили о чем-то не очень нужном и не сошлись ни в чем. Румшицкий гораздо больше знал.
Дней через десять случайно встретились там снова и за тем же, кажется, столом. Так якобы и начинаются эти нелепые знакомства.
Боря был далеко не только врач. Он давно обитал в Дюссельдорфе, но раз в полгода приезжал. Был как раз этот случай. (Касаемо же вида Румшицкого – так в Москве он просто рядом жил, в пятидесяти метрах, через двор. Будь у него жена – она ходила бы сюда в халате.) Итак, на второй раз Румшицкий, увидев нас, уходит вдруг к себе и возвращается с мешком вина, немецкого вина, приобретенного, по словам его, аж в кабаке, где говорили доктор Фауст с Мефистофелем. Хорошо, пусть даже так. Через час на столе ровно семь этих бутылок, а три пустых под столиком, у стенки. Боря, между прочим, в кипе. Только что из синагоги. Ну, пусть.
«Вон там, вон оттуда Марина еще дурочкой бегала с папкой стихов вот сюда, к Максимилиану», - Боря ложкой указывает сквозь стеклянную дверь, тычет в дом напротив и делает спиральный жест, изображая восхождения Марины по лестничным пролетам. Показывает какие-то зашторенные окна. Такое впечатление, что он все видел. Через прозрачность двери мы смотрим в переулок, на строгий этот дом. На первом этаже там почта.
«Знаете, кто там теперь?»
Откуда ж знать. Он называет имя известного лица из телевидения. «У него – этаж».
«Марина – это лучшее в поэзии, что было здесь и есть». Румшицкий с чувством ест солянку с черным хлебом.
Г-хмм… «Что было здесь и есть»…
Я, помолчав, начинаю что-то о не так давно ушедшем бывшем соотечественнике, Нобелевском лауреате.
«Недоучившийся скучнейший геометр, ловчее других проросший сквозь пресловутый занавес», - заковыристо отвечает Боря. Морщится. Выкладывает кость маслины на ложку изо рта. Я пробую перебирать других.
«Все это фуфло». (Боря высказывает соображение еще грубее.)
Смущает его апломб. Разговор творится медленно и с паузами, с тишиною осмысления. Семь бутылок как раз уже под столиком, у стенки. Взглянув тут в потолок, Боря с чего-то вдруг подробно говорит о невозможной архитектуре Гауди. Боря был в Барселоне. Константин не может этого себе представить. Боря со вздохом рисует на листке. Как это на первый взгляд ни странно, я вижу, что Костя Румшицкому, пожалуй, интересен. Они почти ровесники, но Боря на вид слегка моложе. Мы выкатываем на волю и движемся по проулку. Поем забытые повсюду песни. Доходим до синагоги и забираемся даже и туда. Охрана смотрит неприязненно, но Борю знают. Нам с Константином выдают белоснежные, дешевые, простынной материи кипы. Боря оправляет свою, черную и с вышивкой золотою нитью. Службы нет. За столом какой-то длинный разговор о пище. Скоро праздник. Печально улыбаясь, глядят на Конкина. Я понимаю, что Константина по его лицу можно принять и за хасида. Подростки неслышно хихикают. Боря нас уводит.
Легко ведет к себе. В похожей на высокий зал прихожей, посредине, застыл стеклянный, цветной, наборный столб. Как дерево с ветвями. Мы снимаем обувь. Борис кричит на неизвестном языке, ему отвечает детский голос издали. Мы проходим. Первое, что показывает Боря, – это пропасть. Из кабинетного окна виднеется провал. Зияет запросто под Бориным окном. Костя, мертвея, свешивается с подоконника. Этаж-то - первый. Как это сделано, Румшицкий не говорит. Говорит, что выкупил и чем-то вглухую закрыл и оградил четыре квадратных метра за окном. В общем, иллюзия. На черно-зеленом фоне неба – точки горящих медведицами звезд, под ними – темень, а ближе, под нами, провал, дна у которого нет. Ладно. Идем в гостиную гулять. Гравюры с подсветкой по белой стене, стена-телевизор, крутящийся стол. Всего очень много. Здесь раздаются звонки. Румшицкий хватается за лоб – он о чем-то забыл. К нему приехали. Мы с Конкиным пытаемся уйти. Но нет, можно где-нибудь и обождать. Боря уводит в кабинет, в библиотеку (это раздельно) и бросает. В библиотеке я засыпаю сразу, с первым томом, на кушетке. То, что происходит в кабинете с Константином, – переложение.
Три стены занимают чудовищный камин и дубовые резные шкафы. Здесь – книги за толстым стеклом, и вазы, и часы, и птичьи чучела, и безделушечки, и бронза. Тяжелый, выгнутый подковой стол и кресло. Не кресло – трон. Всё – красноватый дуб.
Уселся на полу, спиною к тумбе дубового стола. Свет не зажег. Мерцал камин. У камина, в тенях решетки, вдруг ясно заметил монету. Дотянувшись, поднял. Монетка оказалась из тусклого истершегося золота – это было видно сразу. Повертев, бросил на прежнее место. Одна из нижних створок шкафа, направо от него, оказалась из темного стекла – в ней отражались прыжки огня. В секунды освещения в глубине угадывалось что-то. Как будто бы глаза. Не удержавшись, встал, подошел и наклонился. В носу защекотало. Он посмотрел на торчащий здесь же ключик. На дверь. В квартире, далеко, распадался на кусочки смех. Он отпер дверцу. Отворилась и соседняя. На нижней высокой полке в ряд стояли фигуры мальчиков.
Если здесь можно говорить о возрасте, то лет двенадцати. Одеты в разное. Их вдумчивые лица были мертвы. В глазном стекле проскальзывал оранжевый огонь. Это были куклы. Нечеловеческие по мастерству изготовленья куклы. Он с содроганием ткнул пальцем в щечку крайней. Под пальцем образовалась ямка. Поверхность оказалась холодновато-влажной. У фигур (их было пять) безвольно, не по-кукольному, свисали руки. Бросилось в глаза: костюмы были не нарядны. Серая школьная форма, короткие панталоны и чулки, иссохшееся жесткое жабо, темная кроличья шубка с такой же шапкой, вязаная, в морскую полоску кофта, резиновые сапожки, даже пионерский галстук… Подумал: если в такие куклы играть, это кощунственно, порочно даже. Оставалось – произведения кукольного искусства? Пожалуй, в доме именно Румшицкого такие штуки могли особенно не удивлять. Где еще разбросаны монеты золота, где водятся стеклянные столбы, где, черт возьми Румшицкого, выходят окна в пропасть?
Послышалось: уходят гости. Вошел Румшицкий с полупустым бокалом красного вина и папиросой. Сказал, что выиграл сейчас на спор коня. Они прошли в столовую. На столе географические карты в беспорядке, на них окурки и бокалы, несколько раскрытых книг, конфеты, даже деньги. Борис все сдвинул и поднял с пола бутылку красного шампанского. Они присели. Румшицкий вдруг спросил, как Костя себя чувствует. Произнес «не нравится мне цвет твоих белков» и отвернулся. «Ну, давай же за коня!»
«Да-да. И где твой конь?» – Костя даже огляделся.
«Не знаю. По-моему, под Прагой».
Под Прагой. Не знает, что уже – Румшицкого. Коня бы он любил. Румшицкий, оказывается, говорит о том, что как-то (как-то!..) его поймали в каких-то предгориях за то, что собирал там мак. И мак он – собирал. Но вовремя куда-то дел. Его так били, что там-то он и поседел, лет в двадцать пять. Об этом стало кое-где известно – тем, кто этим интересовался. С тех пор Румшицкого считают серьезным человеком. Так оно и есть. А он вот мак не собирал, и не седел. Седел, но от другого. Постепенно. Румшицкий, кстати, говорит теперь о кресле. У него есть кресло (в кабинете?). Кресло – создавалось. Отдельно спинка, подлокотники, резьба и каждая из ножек. Тончайшими из мастеров, в Москве, Женеве, Эдинбурге. Исчезнувший сорт дерева, не дуб. Он хочет ехать с креслом и телевиденьем по миру. На Ниагарский водопад, на пирамиды, в Гималаи, в Гоби. И в кресло чудаков усаживать – пусть говорят, о чем хотят. Румшицкий предлагал начать немедленно, хоть завтра и – с Конкина, перед Василием Блаженным…
Мальчики в глазах. Румшицкий – шут, скотина, бес. Бес! Мальчики представились украденными. Вульгарно стибренными из жизни, из времени, из разных мест. Но что за людоедская причуда! Румшицкий же вменяем! Спросить? Освободить? Не пустит в кабинет и перепрячет. Тогда – украсть. Я буду красть? Я буду. То есть – вмешаться? Какое право? Никакого. И все-таки. Неизвестно, что еще в других шкафах. О Господи. И это кресло. Нет, это театр. Румшицкий шутит. Он шут. Шутник, и все. Но что в других шкафах? Пожалуй, девочки? Скотина. Извращенец. Фетишист. Нет, он вменяем. Даже слишком. Так кто же он? Ну да, вино от Мефистофеля. Вульгарно. Ткнуть ножницами, что ли? На всякий случай. А вдруг! Ткнуть ножницами. Под каким предлогом? Какой предлог – случайно ткнуть, и все. И что? Увидеть кровь? А вдруг не будет крови! И что тогда?! Сойти с ума?! Он что-нибудь такое выкинет, что тихо не сойдешь. Как будто за руку тащили к шкафу. Еще – монета. Нет, это пьеса. Дурной спектакль, цирк, оперетта, опера, кантата. Реквием. Какая выгода? Взять душу? Пошло. Но что в других шкафах? Узнать. Как? Неизвестно. Для очистки совести – узнать! Румшицкий доверяет, кажется. Доверчивый! Подзуживает? Проверяет? Он проверяет, вот что. Подсматривает? Может быть. Музей фигур. Так у него – музей? Музейщик! Галерист. Затейник. Всемирный коллекционер. Любитель старины. Скупой еврейский рыцарь. Скупающий. Ужасный сионист с Сиона. Пьет кровь. Продал Христа когда-то. Считает, бога нет. Но бога нет. Иначе… Нет, бога нет. Возможно, был. Нет, не был. Христос, тот – был. Возможно, есть. Иерархично расположен между… Просто между. Не об этом речь. Украсть. Нехорошо? Нехорошо, возможно. Там женщины, наверно. И мужчины. И там Христос. О Господи. Возможно, что Христос. Христос воскресе! С ума сойти. Украсть – спастись. Спасти других. Всех-всех? Зачем? Никогда не думал. Нет, кажется, хотел спасти. Да, Чучу, Чучу! Но он, наверно, жив. Или не жив? Он, видимо, не жив… Увидимся. Паническая будет там луна. И подползающие пни. И голый человек на крыше неба старается зажать кошачью пасть. Потом уходит, уменьшаясь. Вопрос: откуда в небе кошка, кот? Наверно, есть. Пьет тихо молоко и ловит мышку. И если зажимают пасть – так, стало быть, орет. Так значит, есть и март, есть и апрель. И Пасха есть. Так значит, и Христос, похоже, есть.
6
Они потом встречались, без меня. Кажется, они играли «в мальчиков». С созданием дотошных декораций и бутафории по всей замысловатой Бориной квартире, с переодеванием в костюмы, с подробным гримом, с уходом в пропасть. С обрывочных слов Константина, куклы Румшицкого обладали способностью к движению – ходили, брали в руки предметы, поворачивали головы на звук. Поведение, по-видимому, упорядочивалось логикой каких-то неявных, но сложных схем. Заранее записанная на носитель и встроенная речь давала и эффект словесного общения. Итак, порой они – играли. Вот эти игры. Не игры даже – что-то вроде искушений.
– Войти в прорыв, как острие копья. Идите по шоссе стремительно и без оглядки. Задача ваша - проникнуть как можно глубже в тыл.
– Ясно. За родину – на все готовы.
– Но это еще не все. Полчаса назад звонили из штаба фронта. Наш разведчик – в тылу противника. Доносит, что в одном из населенных пунктов западнее Штернбурга - что-то неясное.
– Название этого пункта?
– Оно заканчивается на «шен» или на «шин» – это все, что удалось расслышать. Записали? Учитывая сопротивление противника, сомнительно, чтобы вам удалось пройти так далеко. Но, тем не менее, ставлю перед вами задачу захватить объект и воспрепятствовать его уничтожению. Для этого во что бы то ни стало найдите нашего разведчика. Его пароль – «юкшз». Условное имя – Тезка.
– Разрешите выполнять, товарищ главнокомандующий?
– Идите.
У главнокомандующего оказалось неприятное рукопожатие, какое-то и деревянное, и длинное. И очень некрасивые, очень коротко, грубо, по-мужицки остриженные ногти. На большом пальце ноготь и вовсе был еле виден. Очень похоже было, что укорачивал он ногти – как раз не ножничками. Объект найти не удалось. Но мальчики нашли разведчика – отрыли в яме. Он прошептал им про детали к «фау».
Еще играли в снайперов. Сквозь кабинетное окно выламывались в Палестину. Там жаркий ветер раздирал их лица выцветшим песком, когда палили вдаль из-за камней, не разбирая криков. Навязчиво хотелось непременно попадать между бровей, над самой переносицей… Он пунктуально резал на прикладе метки. Однажды и ему неплохо угодили в каску, но камнем, кажется. Ночами валялись по пещерам, тревожно спали с подсумками под головой. Цедили сигареты «Шлом». За восемь рейдов он нарезал двадцать восемь меток. (От Конкина и у меня ранение, хотя совсем и не смертельное… Но и не сквозное. Ношу в себе где-то меж ребрами и лбом.)
Как мы и предполагали, у Бори нашлись, конечно, «девочки». Когда-то Конкин немного знал эти ужимки мужской судьбы, это ее шатание по вечно весенним минным полям вожделенья, где восхитительно парят чарующие глаз цветы, искусно выдутые из колкого стекла, покрытые тончайшим крепом, с раскраской акварелью. Наговорить с три короба утонченных странностей… А вслед за этим – р-раз! – из вялой позы распружиниться в прыжке к прикрытой створке шкафа и с силой распахнуть ее с невыносимым смехом! И кто ж там? Любовник или его скелет? Да уж кто-нибудь из этих двух. Но… Ты же знал. Ты знал! Предчувствовал, что дело кончится унизительною пошлостью обмана. Он думал это, обращаясь к двум или трем женским куклам сразу.
Еще он воровал там золото. Когда удавалось стащить тихонечко, он мог с украденным уйти. Если Боря замечал, устраивался суд присяжных (с куклами), и Конкин неизменно попадал в тюрьму. Тюрьмой служила кладовая. В сценах суда Румшицкий в рассуждениях (а был он адвокатом, прокурором и судьей) ходил сложнейшими кругами, с моралью, в общем, не пересекаясь. Он педантично выяснял, легко ли кража удалась и как преступник предполагал использовать похищенное. Конкин играл всерьез, и некоторые ответы настолько удовлетворяли присяжных и судью, что срок оказывался минимальным. Обычно ж вора заточали на день или на два (то есть «на десять или на двадцать лет»). И отбывание проходило вполне всерьез. Однажды Константина осудили ни за что. (Свой перстень Румшицкий подложил ему в карман.) Подсудимый бился, словно лев, но это ему никак не помогло. И делать было нечего, он отсидел без малого лет двадцать пять.
Играли даже в город из того романа. Здесь Боря приглашал на роль уже Курбатова. Да-да, здесь появляется у нас Илья Евгеньевич Курбатов. Но об этом после. Бывала у них там, конечно, ночь. И в окнах широкая бежала река. Стояла луна. Гремела прелюдия - играла Шопена (не Шумана) рыжая дама. Лицо Курбатова, «сенатора», бледное, могло напомнить в эти минуты расколотое мраморное пресс-папье, а каменные глаза, окруженные черно-зеленым провалом, становились синей и громадней… С матово-темного бока рояля разблестывались листики инкрустации. С овального стола поднималась холодная длинноногая бронза. Ламповый абажур не сверкал уже тонко расписанным фиолетово-розовым тоном: секрет этой краски предыдущий век потерял. Стекло потемнело от времени. Тонкая роспись потемнела от времени тоже. Трюмо из оконных простенков глотали столовую залу поверхностями темных зеркал. Раздавалось хрипенье напольных часов. Все это у Бориса нашлось в изобилии. И кроваво-алое домино (это, в черной масочке, Конкин) вырывалось вдруг к парапетам свинцовой реки, металось по набережной от подъезда к подъезду, улавливая в измороси скользящие женские тени. Заглядывало в двери подвальных трактиров в проулке у проспекта и исчезало. Пугая извозчика, вышныривало из проходной подворотни у Мойки, кралось с ужимками вдоль стены и пропадало окончательно с глаз в какой-нибудь уж совсем неизвестной щели.
7
Но и Москва в своем подробном облике есть тоже мешанина слов, игра. С какого бы конца ни подойти, навстречу будут камень, поле. Откуда-нибудь – ветер-дворник. Выжмет из сквозного дворика собаку или человека. Забытый человек или пес топчутся, застигнутые неудобством. Оглядываются в поиске защиты. Нет, ветер здесь повсюду. И не странно, что на нечеловеческом просторе здесь мало что и плохо прорастает. И вкопанные для детишек идолы в земле – ужасны в профиль, как сами люди, сами дети. И может сняться там с земли и вылезти неслышно от заборов бродяжья стая, где седые псы умны и осторожны, словно дьяволы. Но самый мудрый, с оборванным, ужасным ухом, между них - один. Он зорок, тощ и точен. Он слышит – все. В разлезшемся ошейнике каком-то. Он невелик, он грязно-сер, как волк. Он… Чуча?.. Так можно долго там идти. О, огненным мороком залиты улицы в сумрак. Неимоверно чист асфальт. Сонмы пылающих красавиц, красавцев - там, и напротив. Пугающие, жуткие надежды – здесь, здесь и здесь. За витриной вычурные манекены. Или же клетчатый стол накрыт под абажуром для умозрительной и непристойной, может быть, беседы. Глядишь мучительно: там внутри посиживают праздно, синеватой рукой покуривают. Вот, ближе, глазница черная, и кудри черные, чернее которых нет предмета. Вы такие бы точно глаза встретили раньше когда-нибудь в часовне Великомученика Пантелеймона, у Никольской, – часовня известна была исцелением бесноватых. И как будто вы уже видели это – где-то, когда-то: может быть, нигде, никогда.
Здесь же рядом из подошедшего авто неслышно возникнут вдруг вполне известные нам лица. Вот их трое. Низкий и плотный, не выбритый господин со вьющейся, зачесанной к затылку шевелюрой в проседи, и с тяжелейшим взглядом; на нем же – превосходно-темный, в гангстерскую настоящую, тончайше-светлую полоску облегающий костюм: сухо обуженный пиджак, штанины широко и длинно ниспадают на коричневатый лак сапожек. Конечно, узкий перстень с камнем проделывает тот же путь, что и рука: от дверцы лимузина – и до кармана брюк. Второй повыше. С лицом неловким и застенчивым, с глазами любопытствующими, даже въедливыми. Он в каком-то либеральном, не очень нужном здесь, на этом тротуаре, кровавом шарфике поверх добротной серой, стекающей свободно пиджачной пары. Еще – развязный шелковый платок у горла. Третьей является поразительная, гибкая и фиолетовая дама лет тридцати пяти, в лице которой можно бы прочесть, пожалуй, смертельно-злое превосходство надо всем. А призрачный, кошмарный, фиолетовый костюм описывать невыносимо сложно: он такой, как… как распустившаяся в сумраке под утро голубая роза в тени сиреневой сирени, что ли.
Делая вид, что наблюдаете вы облачные клоки над домами или уж газету, вы позволяете такому поразительному трио пройти вперед немножко, и уставляетесь – и в спину дамы, открытую и нервную, с выступающими, бросающими тени лопатками, и в две мужские. Да, такие люди не читают газеток ваших никогда. И входят не куда-нибудь… Зал респектабельно полунаполнен. Их замечают, конечно, их провожают к столику, почти посередине. Они рассаживаются, с праздным разговором. Борис (а это, без сомненья, он – в полоску) устанавливает взгляд между бровей официанта, очень молодого человека с длинным, постящимся лицом.
«Вам известно ли, товарищ, что такое салфеточная икра?» – вопрос звучит значительно, но тихо. – «Нет, я вижу, вам это не может быть известно. А что вы сообщите нам про «Эсклюзи Шартрез»? Тоже, полагаю, ничего определенного. Ну хорошо, тогда…» – Борис печалится и раскрывает кожаную папочку меню. Официант принужденно стынет, несколько наклонясь теперь и глядя в меню же, стараясь улавливать само движение перелетающей по строчкам мысли у настоящего и выдающегося посетителя.
«Э-э…мм… Чего бы нибудь такого, знаете, совершенно… совершенно выходящего вон из ряда…» – это раздается в паузе голос второго из гостей, господина с неловким тем лицом, в платке. Это, как ни странно, Конкин. «И нет ли, как бы вам сказать, абсента на траве?..» Без всякой связи с этим последним, не очень ясным нам вопросом, что-то вдруг осеняет маловыразительное до той минуты лицо официанта. Он с некоторой уже потерей достоинства низко наклоняется к плечу полуседого гангстера и шепчет, шепчет, путаясь в словах. «Живые?..» – уточняет некую деталь Румшицкий и получает заверение, что «…самые живые». «Ну хорошо, попробуйте…» – подводит он черту под этой отчасти затянувшейся, ненужной сценой.
Ресторан пространно рассуждает, курит. Вдруг что-то меняется в воздухе: драпированная темными волнами бархата стена освещена кругами света. Там низкая эстрада. На ней уже толпа каких-то, мнится, венгров. На всех венгерские же белые рубахи, смазные сапоги. С оскаленной улыбкой выступает на три шага очень толстый и самый ужасающий из вышедших. Он длиннокудр, почти что лыс. Под мышкой скрипка со смычком. Венгр кланяется в микрофон. Из-за стола в углу на это грубо, одиноко аплодируют. Венгр кланяется. Оглядывается на своих. Поднимает инструмент к лицу. Из-за его спины вступают ухабисто, гитарно-мандолинно. Скрипач прикрыл глаза. Ненатурально-низкий звук протягивается в зал. Пожалуй, Брамс. Венгры умирают над струнами (там, впрочем, был еще аккордеон), но скрипка низко бродит надо всем – одна. (Это не Брамс.) Нет сомнения, что перед залом – виртуоз. К столу между этим всем подносится, как это принято у нас, сначала вода и хлеб. Подносится аперитив, сигары. Это не производит на сидящих впечатления никакого. Нет, одну сигарку господин в кашне хватает. Но и бросил.
После четверти часа такого пребывания гангстер решается пройтись. Несколько минут проводит он напротив скрипача. Скрипач косится черным глазом. Борис с минуту слушает, покачиваясь на каблуках. Затем же отворачивается, в задумчивости идет куда-то к барной стойке и даже за нее. С кухни все тянут что-то мелкое, холодное, мясное. Откуда-то Румшицкий - опять перед эстрадой. У венгров перерыв. Скрипач бесшумно мнет струну.
«Вам не знакомо ли такое…гмм… такая вещь – «Сон Негра» Кавалереса, замедленное танго?» – учтиво произносит Боря, глядя скрипачу в живот. Венгр оборачивается затравленно к своим. Там стихают, но после паузы выкрикивает кто-то: «Си». Скрипач кивает.
«Сделайте такое одолжение», – Боря, веско. Темная монета, одна, перемещается к нагрудному карману скрипача, под скрипку. Боря отходит к столу и склоняется к даме.
«Для нашего друга из далекой Латинской Америки звучит это аргентинское танго», – говорит в микрофон аккордеонист, и безо всякого акцента.
Поворачивается несколько бледных лиц, все отчего-то с сигарами в губах. Из угла одиноко и грубо аплодируют снова. Пара выходит к эстраде под руку. Застывает друг к другу щекой. На каблуках она – повыше кавалера. Молчание. С отмахом заносится смычок. И падает, и проезжает косо по струне низов. Танцоры неподвижны. Звук застывает. И – рассыпается отчаянным избытком переходов. Из сгустившейся за скрипачом тоски с надрывом вворачивают две-три гитары и какой-то барабанчик. На этом пара неуловимо взбрыкивает коленями, замедленно сдвигается. Спиной – плывет Румшицкий. С отстукиванием каблуками проделываются два внезапных оборота. Назад. Борис ведет с оттенком умеренной, пожалуй, вялости, лицо – непроницаемая маска. Дама, с лицом сосредоточенным и злым, отстукивает такт с отчаяньем, и дерзко даже. Обтянутые шелком икры напряжены неимоверно. Но танго написано замедленным. Здесь – паузы в наклонах, даже в высоком выбрасывании ног. Мелодия, пожалуй, тягостна. Однажды танцоры оступаются в замысловатом обороте, когда партнерше – откидываться спиной к руке склоненного партнера. Но устояли. Танго – танец, где окончанья нет, но оно быть должно. И венгры опытны: свернули с элегантностью, по одному. Уже и скрипки не было как будто никогда. Аккордеон, стихая, последним наигрывал остаток темы, уже из самых отдаленных. Умолк. Танцоры застывают напоследок, прижавшись к щеке щекой. Сон негра кончился. Дама препровождена. А Боря… Румшицкий исчезает. И говорит, уже за кухней, с какой-то не известной нам фигурой.
И вот подносят наконец медную чашу, и с ручками. В ней на подставке - чаша меньше, под ней огонь. И - сладковатый запах миндаля от испарения. Никто не знает, что это такое. Вылавливают щипчиками из меньшей чаши разбухшие от масла лепестки чего-то. Те оживают, брошенные на фарфор. Журчит Румшицкий на французском, нос – над тележкой с винами. «Шартрез?». Борис любезен. Тикает в глазу ораторская жилка. Присоединяет, попутно к форме лепестков, и рассуждение о пластике движений тел в кипящем маслице вообще.
Рестораны, без всякого сомнения, опасны. Бывает даже: в игре блистанья и теней здесь вырисуется невпопад плывущая и очень явная ухмылка беса. На Константина все это, по-видимому, не производило впечатления никакого. Спустившись косо от этого всего в прохладный холл, увидел Конкин… Увидел в стороне он, в зеркале, себя, чужого, странного, смешного, наглого, значительного и свободного. (Здесь, прервав беседу, Румшицкий обернулся, насторожился даже. Выудил откуда-то бумажный белоснежный лист и вперился. Там между прочими словами содержалось слово «план». Вскочил, переместился в кухню, спустился лифтом или уж - черт знает как…)
Там в хаосе, за выходом, мечтали непохожие на нищих женщины. Он подал им шарф. Отдал и вдаль ушел, вдоль необъятных тротуаров. Места эти он думал миновать. Никакого ада нет, быть может. Одни манипуляции. Ему цеплялись уже в рукав. Он ощутил здесь тяжесть. Он обернулся: увидел лоб точеный с синей жилкой, глаза же то мутнели перед ним, то виделись тупыми. Он что-то вдруг сообразил. Нет, мысль сама, расширясь в стороны, мелькнула. К чему-то этому, возможно, шло, и – с роковой предопределенностью. Перед ним была, наверное… любовница! Потом - убийство намечалось, приключение, погоня… Он увидел это. Через пять минут они уже скользили по асфальту тихо, безумно, искренне смеясь. Откуда-то вокзал там обернулся – Киевским, а заведение - гостиницей «Днепром». И нет его – и Русь оставил он… Опять! Опять! В дыму и здесь изнемогала скрипка! Что же это… Он полез в карманы. Деньги! Нащупал что-то из украденного накануне. Дичи. Обязательно Шартрезу. Пива. Оливье. Красивая официантка пахла горячими созвездьями лимана. По соседству разворачивался юбилей: пятнадцать лет – проводником в Варшаву. (Проводницей.) Он все старался сконцентрироваться на любовнице. Она была почти без юбки. Все, что можно было сказать сейчас. В том смысле, что… ее нога… Нога ее - без всякого чулка. Он принялся дарить ей зажигалки. Он их рассовывал по ней. Где он увидел точеный лоб? Да-да, лоб был. И жилка. Она спадала у виска и - мимо глаза, по узкой шее, к выгнутой ключице, к стучащему неслышно сердцу, ниже, огибала полукольцом приплюснутый сосок, сбегала и оттуда, к ребрам, к черной родинке, правей или левей (левей) глубокого пупка, оттуда в волосы и в омут, оттуда к ягодице, по внутренней поверхности бедра, к колену, к косточке голеностопа и к ступне. Оттуда возвращалась по другой ступне до косточки голеностопа, до колена, по внутренней поверхности бедра до ягодицы, в омут, левее (все-таки) глубокого пупка, и к родинке, к другой. Как это может быть? Но как-то может. И помнит в этом зале кто-нибудь Рашида Бейбутова или нет? Про эту родинку.
Там – тосты за Варшаву. Там даже – проводница-полька. «Так» вместо «да». Можно б пригласить их к дичи и Шартрезу. Он хочет тост. Не оборачиваются. Его не слышно. Любовница кусает в шею. Платок испачкан тушью. Он хочет тост. Он предлагает созвать компанию для целомудренного обнажения. Ответом – не по-русски рев. Его к тому столу почти приносят, с любовницей. Хотят везти в Варшаву, завтра. Здесь тесно, жарко, горячо и пышно. Они поют. «И в дорогу далэку ты мэнэ на зори провожа-ла…» Поет любовница и смотрит в его бурлящий, сильный рот. Как любит он эти напевы, наплывы этих гласных, слез!
Вот дичь. Заморенные птицы. И птицей умирает скрипка. Неужели танго! Нет, пожалуй. А этой деточке, почти без юбки, с ногою без чулка… ей лет… ну сколько… лет, наверно… Как звать?.. «Кристина…». «Конкин». «Конкин?» Стол натурально собирается в Варшаву, и дальше, в Гданьск. В четыре тридцать по Москве. Им предлагают ехать, пьяно, но серьезно. Не особенно надеясь. И якобы расходятся, с печальной песней. Не к месту он припомнил тот рисунок, Румшицкого, где Гауди, где линия нервозно изображала сферы, в них - что-то из кошмаров. Воспоминание мучительно сразило снова. Увидеть?! Ну а что ж… Скалилась любовница. Он отвернулся. Официантки ждали, подгребая птицу. Вынуть деньги. Он полез. Прикинув приблизительно, свалил на стол.
И тут, дрожа, он холодно схватился за чью-то сумку, за салфетки, он сдвинул с блюда птиц, он грубо завернул их… он… Он пошел. Он бросился. Где-то пели. «И рушнык вышываный на щастя, на долю дала-а-а»… Он их нагнал. Какие-то шальные переговоры, начальник поезда и золото монет… Они – поехали!.. Вот утром их вторая полка. Очень тесно, жарко. У деточки - большой, пропахший птицей рот. Зачем она все время улыбается так близко? По-заговорщицки. Но это - заговор, побег. И там, в Европе, будет ограбленье. Всем лежать! Он сможет выстрелить, он даже скинет маску. Они сожгут мосты. Они же - прирожденные убийцы. Полиция прибудет с минуты на минуту, и будут выстрелы на пораженье. Стоп. Почему в Варшаву - с Киевского?! В Варшаву нужно с Белорусского! Или можно с Киевского? В Варшаву - через Брест. Так значит с Белорусского. Но, может, с Киевской они попали на другую ветку? По окружной. Да-да! По окружной дороге, через Ходынку, через «поле». Он уже выкладывал на столик все, что есть в карманах, в своих, в ее. Каких-то двадцать шесть монет из золота. Дюма какой-то… Но двадцать шесть монет им шансы сохраняли. На заговор, побег, на ограбленье банка, на пулю полицейского в Нью-Джерси, в Лиссабоне, Бонне, Авиньоне … В Гданьске. Но, боже, это – что?.. Из сумки из ее - какой-то белоснежный лист. Там между прочими словами… да, содержалось слово «план». Он пробежал глазами… Побелел. Так вот как… Варианты. Смотрят, как поступит? Но кто же смотрит?
Понимаю Конкина. Всего слишком много. Без документов, через границу, с девчонкой… Понятно, что - афера. Понятно, что он - задергался. Впервые сделал судорожный, пьяный шажок к черте, к свободе, к неизвестности - и попросту «поплыл». Я тоже, может быть, поплыл бы. Но вот передо мной сейчас то самое, что было в руках Румшицкого, а после - в сумочке «Кристины», этой «деточки». Тот белоснежный лист, где между прочими словами содержалось слово «план». Мы, в общем, беспомощны. Зависим от всего, от всех. О Константине - нечего и говорить. И в данном случае, похоже, его судьбу - практически писали. Игра? У бога псевдоним – Случайность. Вот я смотрю на этот «план». Здесь вещи, для Конкина невероятные. Здесь не так уж много. Не план - перечисление вариантов. Вот, пожалуйста (подряд и - сохраняя стилистику и пунктуацию оригинала):
«Проезжают границу в поезде.
Довозят только до границы - переправляются по-другому.
Остаются в Бресте.
Переходят пешком.
Ловят. Сажают. Бегут.
«Кристина» отдается кому-л. за возможность пересечь границу.
Что в Польше? Варшава. Гданьск.
Чехия. Прага.
Дюссик - ?
Крадут велосипед.
Он ее сутенер. Полиция.
Художник. Поэт. Гениальность.
Возвращение?
Смерть?
Воспитывает «Кристину», как дочь.
Свобода. Рвется дальше.
Преступление. Убийца. Вор.
Меркурий.
Курбат»
Это все. Но не все мне здесь ясно. Этакий малый джентльменский набор для средненького триллера. «Отдается кому-л. за возможность пересечь границу»… Но, в общем, выбор у них не такой богатый. «Крадут велосипед»… Как бы то ни было, мы видим, что поначалу мысли Кости вращались по очень похожему кругу (если не обращать внимания на обычный для него идеалистический налет снятых масок, Дюма, Авиньона…): проводницы, железнодорожные ветки, полиция, выстрелы, деньги. Впрочем, он еще мог бы успеть от всего отказаться – и в Бресте, и даже раньше. Итак, впервые перед ним – авантюра. За спиной его: жена, Москва, вся жизнь. Ну, еще, положим, я. Да, и смерть. Смерть, так сказать, – и спереди, и сзади. Что-то он подзабыл, по-моему, о ней. Но вот – «Кристина», эта «деточка»… Бездарно «прокололась» с «планом»… И что мне делать? Интуитивно я склоняюсь к тому, что Конкина неплохо бы здесь навсегда и окончательно забросить. Именно сейчас. То есть создать ему финал - открытым. Отчасти интересным, лично мне, остается лишь его заболевание. Так что же делать?.. Но тут я вижу краем глаза: стоящий в тупике, ненужный поезд…
Да, Конкин не совсем дурак. Он понял. Разбрызгивая слезы, с визгливым криком он пытается теперь, по-моему, уже душить эту хохочущую, предательскую, голую, нечеловеческую «деточку». Возня. Вот разбивается вагонное окно…
8
В медицинском учреждении №14 (специального типа) Илья Евгеньевич Курбатов известен как специалист довольно узкий. В первую очередь это относится к непревзойденному умению Ильи Евгеньевича произносить перед пациентом самые умиротворяющие слова. Считается, что пациента Курбатов видит насквозь. В приватных ночных беседах с пострадавшими от умственного хаоса излюбленным приемом Ильи Евгеньевича было подавить разум собеседника широким и красочным изложением совершенно чрезвычайных по чрезмерности предположений в пациенте практического безумствования и даже душевного извращения, и именно в душевно близкой несчастному сфере. С заметным удовольствием и воодушевлением, подрагивая щекой, обычно рисовал он немеющему, затихшему обладателю печального заболевания картины до такой степени живые и избыточные, что и в самом деле гнездящиеся в разуме последнего демонические очаги, можно сказать, стыдливо прятались и остывали…
Вызванный заполночь звонком дежурного врача в учреждение, Илья Евгеньевич примчался даже на такси. Поднимаясь широкой лестницей в отделение, он уже вслух произносил что-то, пока приблизительное: «Мм… Послушайте… Что… Вообще, как?.. Ну да, ну да…» Он даже остановился, подыскивая для начала что-нибудь посерьезнее, что-нибудь излюбленно-простое, дружелюбное, но и значительное. Однако, ничего уже больше вслух не говоря, он одышливо преодолел последний пролет и прошел под сводом в двери отделения. Как и полагалось, он увидел огромный пустой коридор, выкрашенный в нижней части стен бледно-зеленым, а белым – выше, до потолка. С глухой, без окон, левой стеной и уходящим рядом белых дверей – напротив, справа. Квадратные, из небьющегося стекла окошки в дверях были забраны покрашенной – тоже в белое – железной полосой. Электрических ламп под сводчатым, жирно-желтым потолком здесь было много. Свет просто пылал. Коридор этот никогда Курбатову особенно не нравился, но и не мешал ему, и разницы, следовательно, не было никакой. Не говоря уже, что спланирован и проложен он был, как и все здесь, так давно, в такую старь, что неправильным для своих целей быть просто не мог. Илья Евгеньевич, не замечая ничего, быстро пошел, раскачиваясь. Машинально тронул за ручки вторую дверь и третью. Дверь ординаторской была распахнута. Курбатов влетел.
Дежуривший в эту ночь специалист Меркурьев, молодящийся, дородный, благодушный кандидат наук в очках, был склонен над освещенным настольной лампой столом.
– Э..хм… Матвей Матвеевич, я… А, здравствуйте… – это Курбатов.
– А! – Меркурьев поднял глаза и посмотрел, но не на вошедшего. Он, кажется, прислушивался. – Сейчас вы не слышали вой?
– Я?.. Вой? – Курбатов не нашелся.
– Да… Взгляните вот на это!.. – Матвей Матвеевич порывисто указал на то, что было перед ним. – Простите… Здравствуйте! Я, знаете… – он вскочил и выставил мягкую ладонь для рукопожатья.
Курбатов наконец шагнул к столу и схватился за его ладонь. На раскрытом журнале для записей, перед Меркурьевым, увидел он отвратительно змеящиеся ботиночные шнурки и измятый, в темных пятнах крови (кажется) шелковый коричневый платок. И горку тускло блистающих монет. История была такая: с час назад Меркурьеву звонили и вскоре привезли, с милицией, с путей вокзала отменно подозрительного человека. Была даже составлена короткая бумага, протокол. Читая, Курбатов прошелся вдоль стола. «Спокойствие и деликатность, спокойствие и деликатность…» На часах его было без четверти три. По некотором размышлении, решился тут он позвонить по телефону. Разговор этот, впрочем, был недолог.
– Ну-с, с добрым утром, – произносил Илья Евгеньевич приблизительно через час, усевшись на колченогий стульчик напротив пациента, прихваченного простынями к койке. За спиной Ильи Евгеньевича возвышались Меркурьев и желчный санитар Никола.
– Чего вам нужно!.. – тихо и грубо отозвался на это человек.
– Как мы чувствуем себя… сегодня? – Курбатов был дружелюбен и будничен. Как будто продолжал вчерашний разговор. – Э-э.. вы же помните меня, наверно?
– С кем я могу говорить… по поводу границы?
– Как-как?! Границы?.. – Курбатову действительно показалось, что он плохо расслышал эти последние слова. – Обо всем вы можете говорить - со мной. О чем угодно.
– Не знаю… У меня было с собой… были с собой кое-какие ценности… Была еще, кажется, девушка, да.
Пациент говорил все еще очень тихо. Услыхав же «девушка», Курбатов оживился.
– При вас была с собою девушка? Ага! Была – сплыла, и нет ее!
– Вы что это?! – показалось, здесь постоялец занервничал.
– Ну да, была, была!.. Потом бараночкою поперхнулась - и нет ее! – уточнил Курбатов.
– Да слушайте… – пациент сделал нетерпеливое движение подняться.
– Вы же ее – в одеялку завернули, бечевочкой завязали – и в окошко!.. И ей забавно, и вам! – совершенно не слушал Илья Евгеньевич.
– Вы… вы не садист? – очень серьезно прищурился на это пациент Курбатова.
– Я – да, да, да! Садист, садист, – тут же легко согласился Илья Евгеньевич. – И я садист, и вы садист. А как же! Умозрительный садизм плавно перетекает в садизм практический. Вокруг этого и совершается неумолимый бег событий.
– Скажите, у вас тут… – начал было что-то другое пациент, но тут же был Курбатовым перебит.
– Да-да, самым крупнейших событий! Равнина души насыщается неодолимыми соблазнами, и возникают, разумеется, вопросы: почему вы – это вы? А кажется, что не вы! Знаете ли вы это состояние? Предположим, девочку в одеялку – вы. А кажется, что опять-таки не вы. И кажется, что все – не то. Вы одеялку – в окошко, а получается – опять не вы. Ведь верно?
– Вы… можете меня отпустить? – произнес пациент после значительной паузы.
– Ну, отпустить… Ну, положим, что отпустить. И что вы станете делать?
– Я… Как это что?! – пациент как будто растерялся.
– Ну, вот я отпустил вас. Но ведь в следующую минуту к вашим чувствам снова примешается легкое недомогание, верно?
– Но… Почему обязательно недомогание?..
– Но как же! Мы же с вами отлично знаем эти признаки: безотчетная активность мысли, страхи, тяга, извините, к водочке, зуд в паху… Наконец, особое спинномозговое чувство, возбуждающее некоторые нескромные желания к девушкам. Или общее желание смерти…
– Вы… – человек на койке боднул головою воздух так, что сероватые влажные простыни на нем затрещали.
– Друг мой, да вы не кипятитесь. Я же все превосходно понимаю. Скажите, а помните ли вы набережную Мойки, ночь, изморось, блуждающие тени?
Неясная и тягостная эта беседа, идущая, как мы видим, в совершенно ложном каком-то направлении, продолжалась, вполне возможно, до утра. Говорят, что с этих пор в час, когда над Москвой стихают силы звуков, кому-нибудь из не спящих в ночи мог послышаться словно не с этого света доносящийся, невозможный и ясный человеческий вой или, пожалуй, пение. Что такое были эти звуки, неизвестно. То ли кто-то несчастный стонал с тоски, то ли чья-нибудь шальная душа летала на воле над городом и молодыми полями.
Но продержали Константина сравнительно недолго, а потом взяли и выпустили. Мест – немного. Накопились другие, более запутанные случаи. Что он представлял собой, после этого? С одной стороны, Курбатов – он же таков, что хуже не сделает. С другой… Как узнал я впоследствии, наведывался раза два в учреждение и Боря, по делам. Говорили они с Курбатовым, наверное же, и о Конкине. Илья Евгеньевич с этих пор особый интерес к персоне пациента как-то полегонечку растерял. (Знаю и другое: в одной из хорошо известных, вполне респектабельных художественных галерей были вдруг вывешены, как-то с краю, два небольших и странных натюрморта на картоне, и почему-то вообще без всяких рам. Говорят, что на третий же день «ушли» они, и за сумму очень, очень приличную. Вот вам настоящие ценители!.. Картины-то были – небольшие.)
Еще я все пытаюсь вспомнить иногда вечерами, какого черта мы попали с Константином тогда, в тот самый день, в то заведение, где появился, будто из воздуха, Румшицкий. Это же – далеко от нас, на бульварах, в центре. И вспомнить не могу. Знающие те кварталы граждане в уме наверняка примерно сориентировались бы в тех проулках, между хасидской синагогой и домом с почтой, где проживал Волошин. Помню – на углу, рядом – вынесенные на тротуар пластмассовые синие столы кафе, над ними синий тент. Помню, что-то там случилось с Костей, что-то не важное, совсем дурацкое. Оступился, что ли, заглядевшись куда-нибудь. На дерево. Что-то в этом роде. И мы присели на минуту за какой-то синий стол, но было пасмурно и ветрено, и мы вошли. Вот как-то так и происходят эти штуки. Хорошо. Пусть будет так, что оступился. Да, так я сказал, что из учреждения он вышел.
Вышел. Почерневший, стоит он на асфальте. Я бы его и не вполне узнал. Вот мысль какая-то, в движении головы или, пожалуй, пальцев. Пошел куда-то. Холодно. Опять я вижу поезд… Да, опять это железная дорога. Как там было? Железная дорога с конной тягой, городская. Или ее вагон. Куда он едет? И всюду что-то дребезжит… Да вон уже не город, а земляное поле, речка, колокольня. Надо же!.. Я понял!
9
«Когда-нибудь я тоже все-таки умру. Белесая, сизая или другая мгла залепит, должно быть, мои глаза, но… Но какой-нибудь ясный цвет огня расправит все передо мной. Я пропаду и, уже не я, опрокинусь, сгину - туда…» Он открыл глаза, зная, что сейчас, вот-вот, все надуманное им уйдет, и все ушло. Он не умирал и поэтому не увидел ни мглы, ни цвета огня. Вместо этого он увидел небо. Тогда он сел и посмотрел на себя. Наконец сутуло привстал, натянул брюки и остальное. Лишь после этого, переступив затекшими ногами, обернулся. Всмотрелся туда, вверх от реки, по взгорку. Церковь - да, та самая. Надо было идти.
Пыльная тропа вела к кладбищу не напрямую, а с широким загибом, плавно. Словно давала время. Назвать место совсем уже заброшенным оказалось бы несправедливо. Не хоронили, похоже, давно, однако прошлогодняя трава была по большей части как-то убрана. Ноги живых протоптали кое-где меж оград удобные для себя проходцы. Он был уверен, что найдет могилы сразу, по памяти. Так оно и вышло: остановился, уперся глазами. Здесь!
Оградка была уже не оградка. Над двумя округлившимися мшистыми холмиками, над посерелыми, из толстой фанеры, пирамидками, с торчащими сверху сварными звездами, лесом стояли стебли старых трав. Он шагнул через ограду, шатнул скамеечку и осторожно сел. Потом, конечно, доставал он из сумки стаканы, ставил на холмики в мох, лил водку, накрывал ломтями хлеба, раскладывал цветную карамель и сушки. Выдергивал старую траву вокруг. Молчал. Но вот засобирался. Переступил назад ограду, оглянулся в последний раз. «И что ж там все-таки?». Ни на что больше особенно не глядя, вышел с кладбища и зашагал по пыльной тропе, к речке и дальше, куда-то дальше.
С электричкой он не рассчитал, и выходило так, что болтаться по пристанционному пятачку ему светило едва не до вечера. Осмотревшись, надумал зайти в столовую. В помещении оказалось тесновато и шумно. Приценившись, взял борщ, котлет с пюре, а так же розовый компот и пустой стакан. А хлеб у него был. Побрел между столов и кое-как нашел свободный стул у стены, у пыльных окон. Трое пожилых мужиков за его столом прервали разговор и глянули спокойно, без лишнего интереса, на мятый его английский пиджак и на него. Помедлив, один достал из кармана брезентовой куртки зеленую бутыль без этикетки, разлил по трем стаканам. Конкин тоже достал свое, налил, задержал в руке и покосился на соседей. Те чуть заметно кивнули с пониманием. Все в молчании выпили, заели чем было. Потянулись за папиросами. Исподволь затеялась вразумительная беседа.
Пьют, мы знаем, одинаково. Бутыль у мужиков оказалась которой уж по счету, да к тому же не последней, и разговор поэтому стал подбираться все глубже к сути самых задушевных вопросов, делался все обстоятельнее и бесконечнее. Поглядывая иногда за окно и вокруг себя, Константин как будто замечал и сгущение вечернего воздуха, и другие приметы истечения времени, но, однако же, совсем не желал останавливать на этом внимания. Но вот, невнятно извиняясь и приводя неясные аргументы, мужики расшатанно отвалились от квадрата стола, в сизом воздухе в последний раз вяло колыхнулись пятна их остывающих лиц, а потом все уже совсем распалось в тумане и небытии. Легкость и тяжесть ворочались и перекатывались в нем одинаково огромными шарами, отчего его вкривь и вкось укачивало в потоке оборванных смыслов происходящего. А за пыльным окном едва видимые в отсветах фонарей черные ветки кустов маялись на ветру и горевали о молодости, которой нет, и не было никогда.
Наконец он вывалился в темень улицы и сделал несколько шагов никуда. Повел неровной линией взора, соображая, что же теперь. Он не знал уже и того, откуда вышел. Не было нигде на свете места, откуда вышел в эту темень он. Вот увидел, как бледная фигура приближается наискось: и к нему, но и в сторону. Уже она и близко, но и удаляется все быстрее. Казалось даже, ангел это был, и довольно высокого роста. В отчаянии он всем собою, как сумел, продвинулся к фигуре, выдавливая страшные и вопросительные звуки, но ответом ему могли бы стать какие угодно слова: не понял бы он их никак и ни за что. В эту значительную минуту тротуар вдруг вздрогнул, покосился перед ним и с размаху ударил в лицо.
Ого! Вот то ли совсем его не стало, то ли нет еще, но как-то сразу вознесся он над оврагами и горами, и - мимо, мимо кладбища, мимо печей с высокими трубами, и - вверх, над ними, надо всем, что знал и мог, раскидывая узкие и мягкие руки, направился он. Выше, выше! Но… Уперся лбом словно в лед, взглянул сквозь него - о! «Что же?» - спросил. Да ничего, мол, давай выше, если сила есть. Пошел. Холодно. Чем выше к небу - холоднее. Над ним - лишь лицо или голос, звон или голос издали.
Барабанил последний в эту осень дощь, да где-то, вполне возможно, висела луна. Это бывает редко. Может быть, и не редко, но для этого надо бы чаще гулять - чтобы увидеть. Гулять подальше, хорошо если - в не паханных еще лугах, и в средней полосе, и чтобы небо уже понемногу темнело. Это бывает: от спокойной земли поднимается и расправляет на мгновение мглу цвет родившегося огня. Значит, кто-то ушел.
10
И еще. Тут можно было бы спросить себя, а каково бы было первое, поверхностное, скорое, но общее воспоминание о Константине, отличном этом парне и мужчине. Человеке. Скорое и общее воспоминание у нас – поминки. Вот я представляю не без интереса и даже удовольствия: из хорошо известного нам кабинетного окна, из бездны, вползают, втягиваются на паркет участники. Их, как это ни странно, набирается что-то уж очень много. Порядок появления, конечно, самый произвольный.
Первым, задолго, является проверенный официант с постящимся лицом. Он – во главе процессии увешанных пакетами и свертками серьезных мальчиков. Столы выстраиваются сложно – наподобие костяшек домино в финале долгой партии, хвостами уползают из гостиной в дебри коридоров. Столы покрыты бог весть чем (народу намечается чрезмерно много): скатертями всех оттенков, простыней, полотнищами отмененных флагов, треснутыми холстами с набросками картин-портретов, чертежами на пожелтевшем ватмане, пергаменте и коже, наконец - едва не плащаницей. Почти что все готово.
Без одной минуты шесть, в само назначенное время, застенчиво являются бесшумные хасиды, человек двенадцать. Лишь шарканье, пристойный тихий кашель и шелест шепота. Придерживаются табунком. На стол старик со стуком ставит огромную бутылку с самогоном, кладет батончика четыре чесночной колбасы на блюдо, три баночки маслин становит с краю. Хасидский мальчик уносит резать колбасу.
На подоконник, поправляя юбки, взбираются из пропасти четыре аккуратных проводницы. Одеты празднично, и – польские духи. Приносят очень много: четное количество гвоздик, конфеты, торты, пирожки, копченая курятина, салями, помидоры, боржоми, четыре водки, хлеб. Здороваются бегло, набрасываются помогать, гоняют мальчиков, раскладывают вилки, тихо гомонят.
Вдруг с вертолетным треском вносится… как там его… Гагарий Юрин. Под мышками – старая блондинка с подполковником. Зависнув над столами, разбросив крылья-руки, глядит на место действия. Не может, не может скрыть улыбчивые зубы. Едва справляясь, прячет. Планирует на шкаф, легко соскакивает, из карманов летной куртки тянет фляжку спирта, коньяк, Киндзмараули, Ахмету, бутылку пива, еще коньяк и снова спирт. Здоровается поголовно за руку с официантом, мальчиками, проводницами, потом с хасидами. Сорвавшись, перелетает к санузлу, шумит водой бачка и возвращается, совсем повеселев.
В окне – четыре черных глаза: Имма Сумак и приодетый негр. Застенчиво перелезают, как пантеры. Юра обнимает смуглую певицу, снимает с шеи негра спелые бананы, целует, поминает фестиваль, проводит в комнаты, знакомит.
Вот вваливает страшная толпа: казаки (кто их звал?.. и как узнали?), скрипач и венгры, палестинцы, с ними почему-то Сталин, Потемкин, Пантелеймон, «Кристина» (Валя), с Меркурьевым Курбатов, бледный Модильяни, Бродский, Шишкин, Врубель, Волошин и Марина. Не все еще: чуть дальше, бледный тоже, Белый, фатоватые Шипковы в кепках (Мишаня и Иван) и Филимонов-упролномоченный, вахтеры и их любовницы, врачиха, Рублев с Да Винчи с посохами, Алабян и пьяный Пушкин (а он при чем?!). Все? Нет, вон и Гауди уже в толпе – он как-то проскочил.
Не видно что-то родственников. Не может быть, чтобы они не… А, вот они. Оказывается, были в комнатах, отдельно. Выходят бабки, деды (с одним – охотники на мамонта), мать в очках и каменный отец. Здесь - покраснелые глаза, платки, сморканье. Жены не видно (как улетела, так пока и не вернулась). Не видно, в общем, и хозяина представленного помещенья.
Какой-то рык… Ну да, вон Чучин нос виднеется над подоконником! Не может впрыгнуть. Втаскивается за шкирку. Там даже стая. Нет уж!..
То, что на столах, из принесенного, – развал, Привоз, безумие и ярмарка тщеславия. Иначе не сказать. Упиться.
И… Когда с трудом расселись, какой-то глубокий, гулкий отзвук звона прошелся высоко у люстры, под сводами, высокими довольно, потолка. Хасиды вздрогнули, Рублев с казаками размашисто перекрестились, а Александр Сергеич прыснул, но вовремя замолк. Глаза, однако, подняли буквально все, и Чуча. Глаза увидели качанье люстры, игру ее хрусталиков; от них же - радужные дуги, переплавляясь, создали зыбкий купол. Под ним… Глаза увидели: глаза младенца с кучерявой шевелюркой. За ним - к столам раскрытый женский лик. Лицо. Услышалось хрипенье, скрежет: из купола, раскалывая звезды хрусталя, вещественно материализовались Трое. Три тоненьких копья составив к люстре, присложили крылья, расселись в воздухе и у колен покрыли плоско воздух белой тряпкой; в центр выставили чашу. Замерли. И вниз глядели.
Эта сцена длилась бы и длилась, поскольку снизу обмерли (упал от помраченья на спинку стула – Рублев…), но наконец возник же где-то сбоку, за спинами, хозяин дома. (Он вообще-то давно мелькал уже, на кухне и в сортире.) Зорко глядя в лица вдоль линии столов, он проскользил, сказал кому-то что-то, присел к углу, между Андреями (Рублев и Белый). Этим появлением он как-то разрядил, он как-то оттянул от потолка к себе, к столу, к вещам - внимание, слова, глаза и нервы. Все заговорили. Разлили. Хозяин встал. Его слова, глухие, веские, приличествующие и короткие, упали прямо, тяжело и точно. Все с шумом поднялись. Поднялись бокалы. Тяжелыми глотками выпили, кто что.
…Очень забегая, скажем даже: как ни чудовищно, а выпито-то было ровным счетом все, что было. Но почему-то складывалось впечатление, что в полном смысле взяли там свое не все, а только Юра, один казак да кое-кто из венгров…
У камина Пушкин взялся бесконечно тараторить с негром, читал ему. Негр плакал и не понимал, и сливы глаз стекали с шоколадных щек. Хасиды как один таращились на казаков. Те пели, матерно и стройно, а двое подрались из-за роскошной проводницы-польки. Алабян с листом бумаги запальчиво все домогался Гауди; тот глядел на Трех. Ближе к ночи заныла скрипка венгра, хасиды - оживились. Один казак, с разбитым лбом, валился в угол. Шипковы, Мишаня и Иван, под столом щипали ляжки «Кристины» (Вали). Деточка смущалась: ей больше нравился Иван. Палестинцы по очереди лапали блондинку. Шишкин много ел, а Леонардо - спал. Куда-то подевался Модильяни. (Не выдержав, он снова умер…) К середине ночи хасиды обнаружили среди себя разведчика, простуженного в яме «Тезку» (Зорге) - он слишком часто кашлял и много для хасида пил. Забыли Сталина: что делал - неизвестно. Курбатов же помногу яростно писал в блокнот. Под утро Юра, с трудом перелетая, хватал гостей за лица с вопросами «ты кто?», «ты разве жив?». В некоторых случая запутанно записывал в планшет фамилии и даты жизни. (Кричал с вопросами и в потолок…)
Да, в общем, умерли – один казак и Модильяни. И никто нигде не видел больше Бори. Такое вот поверхностное было воспоминание.
Между тем я закончил курс и поступил на работу по профилю. Борис Теодорович платит не так чтобы много, но без задержек. Неплохо знаю я теперь и коллегу Курбатова. Иногда вечерами мы очень много говорим. Должен сказать, человек он все-таки приятный, а специалист действительно превосходный, хотя и узкий. Но - старой школы, очень старой. В свободные от дежурства дни пристрастился и я расхаживать где-нибудь парками окраин, а то и подальше, в лугах или лесом. Голос мой огрубел, а лицо покрылось загаром. Я никого к себе не зову. Живу очень тихо. Лишь подползающие пни да паническая луна иногда не дают мне покоя. Что это, собственно говоря, за пни? И часто ли вы видели луну, пусть и паническую, именно в дождливую ночь? В остальном же все у меня хорошо.
Родители мои умерли.
Свидетельство о публикации №210063000812