Орден Катарсисканцев

               

               

...Святослав в ладьях отправился к порогам.
И сказал ему воевода отца  его Свенельд:
"Обойди, князь, пороги на конях,
ибо стоят у порогов печенеги".
И не послушал его, и пошёл владьях... 

"Повесть Временных Лет"

               




                *     *     *





          15 Мая 2005г. Москва

   И родители, и Верка, старшая сестра, уговаривали Павлика не отмечать сорокалетие – вроде как плохая примета, "смахивает на сороковины"...  Он согласился, но втайне от родни решил хотя бы, что называется, "пообедать" – днём, с Люськой и соратниками, – где-нибудь в кабаке. Кабак друзья взяли на себя, так что Павлик даже ещё к полудню не знал, не ведал – где, собственно, он сегодня юбилярится и во сколько... Соратники обещали до обеда отзвониться или прямо за ним заехать. Но с утра пораньше пришлось-таки смотаться на рынок к Костику: тот позвонил накануне вечером и трагическим голосом поведал, что им нужно непременно и – "чем скорее, Пашенька, тем лучше для нас обоих" – встретиться и, как со свойственной Костику с пелёнок художественной образностью он сформулировал, "перетереть серьёзнейшую непонятку" по поводу боксов на западной линии, назревающую, как выясняется, у них с Сакурой – новым смотрящим.
   Однако, приехав ни свет, ни заря в конторку, он обнаружил Костика в на зависть приподнятом,  граничащем с беззаботностью настроении и услышал полный неприкрытого энтузиазма и уверенности в завтрашнем дне рапорт, в частности и о том, что, оказывается, с Сакурой они ещё ночью всё перетёрли сами, проблема закрыта, точнее, выяснилось, что вообще-то её и не было вовсе, просто завелись тут, похоже, крайне дешёвые люди и внаглую, суки, опарафинили их обоих перед Сакурой, но, к счастью, людей этих бесчестных быстро разоблачили и, в сущности, уже активно воспитывают.
   – Уже слегка журят, – интеллигентно поправился Костик.
 
  – Ну и славно! – засобирался, повеселев, Павлик. Начинающийся день нежданно-негаданно становился свободным от дел и забот! "Вопреки вашим дурацким приметам, между прочим!" – с укором вспомнил он родню.
  –  Да, Паша, кстати! –  наигранно спохватился Костик и полез в ящик стола. –  От всех нас, дорогой наш, многоуважаемый Павел Вениаминыч! По-здрав-ля-ем! – и протянул Павлику перевязанный красным шёлковым бантиком пенальчик из полированного – "под хрусталь" – голубоватого стекла с затейливо, будто свернувшаяся змея, уложенной внутри толстенной золотой сбруей.
   –  Девятьсот девяносто девятая, Паша, цельное, не сомневайся, – добавил он, заметив замешательство именинника.
   "Ну и шлифер, – изумился про себя Павлик. – Окучивает как бабу", – но коробочку сунул в карман и даже, прощаясь, нежно потрепал Костика по загривку:
    – Спасибо, Костян.   


    Он вернулся домой лишь потому, что не был уверен – то ли за ним заедут, то ли позвонят и сообщат куда двигать... А звонить самому, выказывая тем самым нездоровый интерес к мероприятию, по определению для него халявному, было, вне всякого сомнения, немножечко западло...
    А вот переодеться, конечно же, было не западло, но не имело никакого особого смысла, так что пришлось осторожно, не снимая эталонно отутюженных накануне Люськой  "парадных" брюк, расположиться на диване и около часа провести в блужданиях по телеканалам… Ни одна передача не "цепляла" и не "вставляла", наоборот, – всё, что шло по телевидению в это полуденное время, либо казалось издевательски скучным, либо явно предназначалось для "зрителей" детсадовского возраста, либо просто не поддавалось пониманию…
   Последней он нажал кнопку канала "Культура". Там обнаружилась "говорящая голова" – вчистую, как определил Павлик с первого же не неё взгляда, двинутая баба. Она сидела за столиком летнего кафе на определённо "не нашей" – слишком уж какой-то беззаботной на вид улице, и, неврастенически тряся перед собой ладошками с растопыренными и при этом ещё и агрессивно шевелящимися пальцами (каждый из которых, включая оба больших, был окольцован цацкой с гальяном), убеждала невидимого за кадром собеседника:
   – Поверьте, это было незабываемо! Это было настоящее потрясение! Просто потрясение! Это был какой-то запредельный, феерический, космический катарсис!!!
   "Ну и хрень… –  вздохнул Павлик и выключил ящик. – Катар… Катар…сис. Ну что за хрень, действительно? Кто и для чего такие слова выдумывает? Ну что с людьми сделалось? – неожиданно для самого себя вдруг захотелось ему широко обобщить. –  Что со страной делается? Все с тормозов съехали… Охренели. Все вольтанулись. Один я ещё держусь…  Вот, кстати, взять Лёху Академика, он, ботало такое, часто бывает, такую гамму гонит – ни фига не понять, но все эти слова у него – хоть и непонятные, но нормальные, не тошнит от них! "Паша, ригорист ты хренов, харэ резонёрствовать, а?" Непонятно, но звучит нормально, по человечески… А это что было? Космический… как его… ну вот, забыл… Тьфу!"

   Звонок в дверь был весьма кстати. Он прозвучал спустя секунду после того, как Павлик аккуратно уложил пульт ровнёхонько по середине крышки телевизора.
   Подгребая к двери, он походя, скорее по инерции, глянул на дисплей, установленный сбоку от двери, у зеркала, и, как в детской забаве "умри-отомри", враз окаменел. Вглядевшись пристальнее, он мотнул головой и не удержался: охнул вслух – настолько неожиданным, даже бредовым оказалось зрелище.
Вся площадка и видимые части лестниц – и верхней, и нижней – были до предела запружены людьми: с десяток мрачных собровцев с укороченными АКСами наизготовку, столько же, если не больше, –гражданских, в основном немолодых женщин с отчего-то даже более угрюмыми и решительными чем у ментов лицами и, наконец, – в центре, прямо перед камерой – долговязый, зубасто улыбающийся молодцеватый опер в высокой, как у эсэсовцев, фуражке.
   – Открывайте, Дёмин, открывайте, – подавшись вперёд, с язвительной улыбкой продиктовал опер в камеру как в микрофон.
  "Попраздновал… Да-а, сеструха…" – вспомнил, почему-то опять с укором, Веркины предупреждения Павлик.
В целом происходящее не испугало его. Во-первых, мало что вообще могло ввергнуть в трепет такого "стегозавра в человеческом обличии", как похвалил его однажды Академик; во-вторых, хоть Павлик и избежал настоящих, полновесных ходок, но так называемых "задержаний" – на сутки, на двое, и даже как-то на неделю, было столько за последние десять лет, что он и со счёта сбился. По разочку, по два в год как минимум…  Однако ж все эти прежние "аресты до выяснения", все до единого, приключались – "до кучи", то есть арестовывали не его конкретно и персонально, а "проводили задержание группы предполагаемых преступников". И ещё никогда за ним не приезжали домой, крутили или на рынке, или в "Добрыне" – пристроенном к рынку трактире…  Оттого такая вот персонифицированная крутиловка с доставкой на дом оказалась для Павлика полнейшим сюрпризом. Ну а главным, конечно, что поразило и даже возмутило его, была несуразная многочисленность действующих лиц предстоящего ареста.
   "За Михасём, наверное, меньше приезжало!" – вспыхнул он.
   "Ладно, успокаиваемся. Спокуха, – приказал он себе. – С обедом, без вариантов, ты пролетел, конечно.
Так-с… И… что делаем? Что конкретно?..  Что, что! –  передразнил, снова вспыхнув, Павлик, разозлившись уже на себя. –  Интересуемся, да? Вопросы задаём? Не знаешь, что ли, кентяра? Звони Сёме на мобилу! Он- то, по любому, отмажет!"
   Сёма Семёнов, кореш ещё с песочницы, разве только персонального кабинета не имел в прокуратуре Юго-Запада, брал по божески и выручал регулярно – с первой крутиловки, безотказно и быстро (за исключением той памятной недели, когда Павлик парился на нарах, ожидая Сёму из увлекательнейшего тура по всяким там "овеянным веками" Абидосам, Луксорам и Долинам царей).
   – Дёмин! Да открывай же! – перешёл на "ты" опер за дверью. – А про Сёму-то забудь! Сегодня он тебе не поможет. И завтра тоже. Кончился для тебя Сёма! И ещё много чего кончилось! –  и он весело и зло хохотнул. 
   Павлик, рванувший было к трубе, вновь остолбенел. Слова, произнесённые буднично и весело, ударили его кувалдой в лоб. Все эти годы Сёма был единственной и привычной  – "как воздух", "как солнце над головой" – палочкой-выручалочкой, единственной и как бы само собой разумеющейся, безотказной защитной блокировкой, ограждающей Павлика от алчного и изобретательного мира силовиков.
Потеря, – а по злой и насмешливой интонации мента было очевидно: да, случилось нечто, что ставит крест на Сёминой поддержке, – оказывалась абсолютно невосполнимой и ошеломляюще неожиданной… Тем более – сейчас, за считанные минуты до того, как "гости" решат взламывать дверь.
   "Мудак, – констатировал Павлик. – Когда всё было хорошо, почему ты не задумывался о том, что все жизненно важные узлы и агрегаты надо дублировать? Что нельзя прыгать без запасного парашюта? Ты что, мудила, не мог за это время ещё одного, – резервного, – Сёму выкормить?"
   Ему вдруг вспомнилось слово, которое он не раз слышал, но сам не употреблял за ненадобностью: "прозрение". "Вот ты и прозрел, мудила!" – с непонятным злорадством добавил Павлик.
   "Ладно. Ладно. Ладно, – снова замедитировал он. – Всё. Успокоились! Спокойно".
   Набрав зачем-то полные лёгкие воздуха – как пловец перед прыжком в воду, он шагнул к двери и щёлкнул замком.
 Спиной вперёд его втолкнули в гостиную и, будто тут же забыв про него, толпа озабоченно разлилась по квартире, распахивая створки шкафов, выдёргивая ящики и полочки, заглядывая под кресла и диваны.
   – А в чём, собственно… – начал Павлик по привычке нарочито возмущённым голосом.
   – Павел Вениаминович Дёмин? Верно? – повернулся к нему опер, поменяв первоначальную язвительность на сухой официоз. – Сегодня утром, около семи тридцати, в районе пересечения улицы Краснобогатырской с Преображенской набережной  вы заманили в свой автомобиль – джип "Тойота" серого цвета – направлявшуюся в школу девочку первоклассницу и увезли её в неизвестном направлении. Сразу двое свидетелей происшедшего успели записать номер вашей машины. Так что, гражданин Дёмин, крутить булками я вам настоятельно не рекомендую. Говорите, где девочка?..
   Рядом с опером пристроилась гражданская женщина в каком-то необъяснимо нелепом – грязно-коричневого цвета, выцветшем на плечах и балахонистом настолько, что больше походило на армейскую плащ-палатку пальто и с огромными, до абсурдности совпадающими по цвету и тону с пальто бурыми кругами под безумными, "вцепившимися" в Павлика глазами. Пока опер с суровым пафосом чеканил свой спич, она молчала, нетерпеливо сглатывая слюну и почти беззвучно откашливаясь, но после слов "где девочка", ещё раз сглотнув, вдруг громко и хрипло закричала:
   –  Где-е-е??? Где моя дочь???…
   –  Опаньки! – почти что игриво, в чудовищный диссонанс с надрывным криком женщины, перебил её мужской бас где-то позади. – Та-а-ак, а это что у нас тут такое?
   Павлик оглянулся и застал одного из собровцев поднимающимся с четверенек и вытягивающим из под дивана небольшую тёмную тряпочку странной двухвостой конфигурации, из которой вывалилась ещё одна тряпица – белая и совсем маленькая. Замерев на полу, она оказалась до игрушечности маленькими детскими трусиками.  А из пухлой лапы выпрямившегося собровца свешивалось два тоненьких синих трикотажных чулочка с до блеска залоснившимися на подошвах слепками миниатюрных детских ступней…
   – А-а-а-а-а!!! – снова взвыла женщина в пальто. – Это её колготки!!! Её!!! И трусики! И трусики её!
   К ментовским "загрузкам" Павлик привык. С завидным постоянством, при каждом "задержании", они подбрасывали ему в карманы и наркоту, и стволы, и патроны, и, однажды, пачку фальшивой зелёной фанеры, и даже как-то, ещё в советское время, трофейный немецкий накидыш – кнопочный, декорированный рейхсверовским орлом с зажатой в лапах свастикой – видимо, надеясь подшить вдогонку ещё и "идеологию".  Но все эти прежние их подлянки были как бы традиционными, почти каноническими,
в пределах разумного, что ли… Они укладывались в рамки "общепринятых" ментовских "приличий", или, иначе, это были подставы по-людски, если можно так сказать… То же, что Павлик видел и слышал сейчас, заставило его вспомнить ещё одно, также известное, но прежде не употреблявшееся им выражение: "немыслимый бред".
Никакой его фантазии не хватило бы на то, чтобы даже во сне, даже в изощрённом пьяном бреду вообразить, что ему доведётся стать жертвой такой дикой, такой подлейшей подставы…
   Изумление, возмущение и ещё какое-то незнакомое ему раньше чувство – какого-то суетливого беспокойства, или, точнее, непреодолимого стремления немедленно, тотчас же высказать оперу своё негодование, заставило Павлика ухватить того за рукав.
   – Зачем? – торопливо и яростно зашептал он оперу на ухо. – Зачем всё это? Зачем так? Почему не трава, не героин? Почему не ствол? Почему не по-людски???
   Опер вновь сменил амплуа. Он гневно встрепенулся, вырвал руку, и, превосходя децибелами мать пропавшей девочки, завизжал истерическим фальцетом, выпучивая светло-серые, почти бесцветные глаза в паутинках красных капилляров:
   – Гадина!!! Животное!!! Говори, что ты сделал с ребёнком?!!

  Павлик не раз замечал, что в так называемые "ответственные моменты жизни", требующие предельной собранности, в голову иногда заскакивает – как бы  со стороны и совершенно некстати – какая-нибудь несусветная бредятина. И чем ответственнее и "решающее" момент – например, во время стрелы с безбашенными уродами, находящимися в розыске за серию убийств, – тем дебильнее может оказаться вдруг возникшая в голове неотвязная дурь. Вот и сейчас, стоя лицом к лицу с орущим пучеглазым ментом, он ни с того, ни с сего припомнил то ли услышанное когда-то, то ли прочитанное в незапамятные времена словосочетание: чудь белоглазая.  "Откуда это? Из школьного учебника или чьё-то погоняло?" – на секунду отвлёкся он от сюрреалистической действительности, в реальность которой до сих пор ещё не смог до конца поверить.
   – Нелюдь! Нелюдь! Да таких расстреливать мало! На кол их сажать прилюдно! На Лобном месте, по воскресеньям! – заголосила самая пожилая из понятых, полноватая тётка с необъяснимо густо утыканным воронёными шпильками, зверски тугим и может быть оттого выглядящим нагловато и даже хищновато узелком волос на самой макушке полуседой головы.
   Но и её перебили.
   – Капита-ан! – позвал из спальни ещё один зычный и жизнерадостный голос. – К нам-то тоже загляните, тут, может, ещё интереснее!
   Толпа, огибая не шелохнувшуюся женщину в балахоне, повлекла Павлика в спальню, где другой собровец торжествующе сунул ему под нос большой и громко, как кровельная жесть, шуршащий прозрачный  упаковочный мешок с ворохом маленьких, мал мала меньше, трусиков – белых, голубоватых, бледно-сиреневых и в горошек. Большинство из них было живописно то ли разорваны, то ли разрезаны, некоторые в запёкшейся крови…
   – Ну-с, сударь, а это у нас что такое? – опять расплывшись в ядовитой улыбке, спросил опер. – А? Ну что же вы безмолвствуете, почтеннейший? Отвечайте, не стесняйтесь, здесь все свои!

   Молчал не только  Павлик. Умолкли, затихли и даже как будто заскучали все… Обыск прекратился.   
   "А женщина-то, мать-то, она что – тоже? Тоже в игре?" – не очень кстати подумалось ему.
Павлик повертел головой. В спальне её не было.  И тут на мгновение, так, как, наверное, это доступно экстрасенсам, он увидел её сквозь стену – неподвижную, но уже не стоящую во весь рост, а опустившуюся на колени и застывшую перед маленьким белым комочком на полу…
Он успел лишь удивлённо чертыхнуться, как его "ярко и зримо" прошибло ещё одно видение, на сей раз – как бы "взгляд в прошлое", да ещё и чужими глазами: он вдруг оказался одним из нескольких десятков людей, находящихся в какой-то большой, но тесно заставленной двухъярусными лежанками ("Шконки?" – узнал Павлик) комнате и молча взирающих в ярко светящийся дверной проём – мимо распахнутой вовнутрь, крашенной в тёмно-зелёный ("заборный") цвет железной двери, подвешенной на грубых, сделанных из обрезков трубы шарнирах – на прислонившегося к косяку опера, привычно сияющего и дружески-просительно воркующего:
   – Ребятки, я тут где-то через часик-полтора вам одного чухнаря рогатого доставлю – в гости, до утра. Вы уж постарайтесь! Потрудитесь от души, а? О-о-очень прошу. В долгу не останусь, вы мою доброту знаете!
   До сегодняшнего дня то, что принято называть "психикой" или "нервами", было у Павлика даже не железобетонным, а, пожалуй, отлитым из авиационно-космического титана, легированного, для вящей твёрдости, алмазной пылью…  И если с ним и случались иногда – крайне редко, – вспышки каких-либо сильных эмоций, то это были именно вспышки, которые он немедленно и успешно гасил лёгким усилием воли. Но то, что произошло с Павликом после того, как его посетило второе видение, и, вслед за этим, он наглядно, "в красках" представил себе –  что и как будут всей камерой делать с ним  в течение предстоящих суток, было уже не вспышкой; это был  уже – процесс… Не подконтрольный ему процесс – возникновения и нарастания страха, переходящего в ужас…

 Не дождавшись ответа и в очередной раз поменяв жизненный настрой – на устало-задумчивый, – опер подытожил:
   – Что ж, картина ясна… Предельно и исчерпывающе ясна. Вот они… Вот они – все несчастные маленькие девочки, пропавшие по Москве за последние три года…

   Выдержав горестную паузу, он вздохнул и обратился к собровцам уже с другой интонацией, какая обычно следует после трафаретной фразы "но жизнь, несмотря ни на что, продолжается":
   – Да, коллеги, сегодня мы с вами будем действительно не зря есть свой хлеб! Сегодня мы не просто, как это называется у них, – опер ткнул пальцем в Павлика, – "купили тёплого", сегодня, перефразируя известный кинематографический афоризм, это мы о-о-очень удачно зашли! Всё оформляйте, а его – в машину! – и деловито выбежал из комнаты.
   Нарастающие безволие и страх быстро превратили тело Павлика в гору вялой и непослушной плоти. Он с усилием, не сдерживая кряхтения, взобрался в воронок и сел крайне неудобно – так вывернув ногу, что ознобное покалывание в мышцах началось практически сразу же. Но искать ноге более удобное положение не было ни сил, ни желания.
   Машина тронулась.
   – Щас, почтеннейший, щас приедем! – повернулся опер к Павлику. – Не переживай, не опоздаем! Разместим тебя со всеми почестями. А сокамерникам-то твоим сольём, уж не взыщи, всю, как говорится, суровую и нелицеприятную правду – про тебя и твоё хобби! Так что ты у нас так здорово сегодня переночуешь, как, глядишь, никогда ещё не почивал! – и вновь, как перед видеокамерой, злорадно и заливисто хохотнул.
   "Ну и гестаповец… Ну и сучара…" – только и смог, с усилием сформулировать Павлик. Мысли, вслед за телом, одеревенели. Он почти не в силах был шевелить ими – так же, как и затёкшей ногой.
   Минут десять ехали в гнетущем молчании, лишь опер время от времени разворачивался всем корпусом и, уложив подбородок на подголовник кресла, разглядывал Павлика с таким навязчивым любопытством, с каким учёный-криптозоолог пялился бы на пойманного, наконец, снежного человека.
   –  Давайте-ка зашорим нашего жеребца. Пора, – вдруг задумчиво скомандовал он.
   "Это ещё зачем?" – собрался было возразить Павлик, но голосовые связки не откликнулись на слабую команду цепенеющего сознания.
   Сидящий слева собровец тут же, как иллюзионист, выхватил откуда-то чёрную бархатную повязку и ловко напялил её ему на голову, заботливо выправив свернувшиеся было верхушки ушей.
   Через минуту машина затормозила. Павлика под руки извлекли наружу, несколько шагов проволокли по ровной поверхности, затем – вверх, по трём широким ступеням, потом, по-видимому, провели через два каких-то тамбура… по крайней мере, он дважды услышал мягкое размыкание и смыкание раздвижных автоматических дверей – сперва перед собой, затем за спиною; потом остановились и, взяв за плечи, слегка развернули его вправо, спросив кого-то:
   – Так? Или по центру?
   Никакого ответа не прозвучало, но пространственное положение Павлика подкорректировали, развернув обратно, чуть налево.
   Он с натугой, изо всех сил прислушался, но не услышал ничего, кроме дыхания собровца за левым ухом и слабого монотонного гула откуда-то сверху… "Вентиляционная система…" – равнодушно отметило сознание.
   – Снимать? – снова подал голос собровец со странной – и заискивающей, и, одновременно, фамильярной интонацией.
   Опять никто не ответил.
   – Ну, с Богом. Айн, цвай, др-р-рай! – дурашливо отсчитал собровец, и повязка, задирая ресницы, поползла вверх…

   – Ур-р-р-а-а-а-а-а-а-а-ааа!!!!! – многоголосый истошно-восторженный вопль ударил Павлика не только в барабанные перепонки, но, показалось, во всю голову разом, дребезжа в висках и резонируя в мозг. – Ааа!!! Па-шень-ка-а-а!!! По!!! Здра!!! Вля!!! Ем-м-ммм!!!
    Открывшееся взору зрелище оказалось для него более неожиданным, или, если уж совсем точно – более не-ожидаемым, чем то, что час назад он увидел на мониторе "видеоглазка": просторный банкетный зал, два длинных "ломящихся" стола и явно уже слегка "принявшая на грудь" ликующая толпа…
 Люська – разрумянившаяся, в новом полыхающе красном платье, купленном ими вместе вчера в "Галери Лафайет" за двадцать семь штук, Костик и Сакура – бок о бок, сволочи, Лёха Академик, покатывающийся, как впервые оказавшийся на цирковом представлении ребёнок-олигофрен, все-все пацаны с Добрынинского – при дамах, конечно… и, главное, – Сёма! Тоже, жопа такая, упоённо и самозабвенно ржущий, при галстуке и в очках…
(Получасом позднее, улизнув, наконец, из-за стола и уединившись в пустой "комнате отдыха" (для персонала кабака), Павлик, посекундно вспоминая эти первые минуты "на свободе", отметил одну удивившую его деталь: да, естественно, и зверская обида, и возмущение, и злость, пронизываемая вспышками бешенства, и, конечно, страстное желание дать в зубы каждому из этих покатывающихся ублюдков, всё это – да, конечно же, появилось, накатило, захватило его, но – не сразу, а где-то через полминуты или даже минуту… То же, что испытал он в течение этой первой минуты – то безумно яркое, сверляще-радостное чувство – не поддавалось словесному определению. Все слова, что мучительно, как ищущий ускользающую рифму поэт, выуживал Павлик из омутов и заводей своего лексикона – "кайф", "блаженство", "радость", "счастье", "восторг" – не годились. Даже "экстаз" было слабовато…
Единственной пятёрки в школе Павлик удостоился по математике. Этот строгий и предельно конкретный предмет он если не любил, то определённо уважал, и всерьёз считал позорным иметь по математике оценку ниже четвёрки. Может быть благодаря этому "математическому складу ума" его, наконец, озарило: это был экстаз в квадрате! "Нет, – ещё раз озарило его. – Нет, – в кубе!")
   И ещё одно новое ощущение пришлось испытать Павлику в этот далёкий от ординарности день. Это был лёгкий тёплый зуд в глазах и появление на них мокрой пелены, мешающей смотреть и понуждающей беспрерывно моргать… Он бросился, как спасённый из ледового плена полярник – буквально в исступлении – в объятья подлетевших к нему первыми Люськи и Академика, затем пошла череда объятий и поцелуев со всей – не унимающейся, по олигофренски ржущей и вопящей – кодлой… Ему совали коробочки и конверты, трепали по голове, дёргали за уши, тискали и – обнимали, обнимали, обнимали… Однако, довольно скоро охватившее Павлика ответное ликование принялось спотыкаться о первые злые мысли: "Ну и гады! Разве ж можно так шутить? И они же, верняк, за это ещё бабки заплатили!!! Ну уроды! Что за хрень творится? Что случилось с людьми? Все охренели… Куда катится мир?… Всех бы поубивал, сволочей…"  И всё же эта нарождающаяся злость ещё мешалась с остаточным восторгом от того, что чудовищное наваждение исчезло, и мир вернулся в прежнее – такое, оказывается, уютное и радостное состояние, что это был всего лишь дурацкий розыгрыш. И, под воздействием этого рудиментарного "экстаза в кубе", он продолжал обнимать и тискать в ответ всех этих – сволочей, конечно,  но таких, всё же, оказывается, милых, родных и, главное, – как бы вновь обретённых, которых ещё пять минут назад уже и не чаял когда-нибудь увидеть…
   Около получаса Павлик промучился, возглавляя трапезу – выслушивая тосты и старательно улыбаясь. Когда, наконец, заиграла музыка и большинство повылезало из-за столов, он ткнулся в ушко пьяненькой, неотступно льнущей к нему Люськи:
   – Люсь, зая, у меня к тебе просьба – потанцуй с Сёмой немножко, а? Пожалуйста, не в падлу, мне это для дела нужно. Хорошо?
   – Но недолго, да? – капризно и разочарованно спросила она.
   – Конечно, зая, конечно недолго! Только один ближайший медлячок! Я скоро! – он чмокнул подружку в висок, выбрался, пригнувшись, из-за стола и шмыгнул в незаметный, прикрытый колонной проём, из которого, как он заметил ранее, появлялись официантки. Длинным мрачноватым коридором, в невидимых, но почти что осязаемых кожей лица густых кухонных благоуханиях, он быстро, выбирая, прошёл мимо дверей с вывесками из органического стекла: "Бухгалтерия",  "Экспедитор", "Морозильная камера" и "Кондитерский цех".  Следующей оказалась "Комната отдыха". Воровато оглянувшись, Павлик толкнул дверь и обнаружил внутри стол, несколько кожаных кресел, диван и молоденькую официантку,  развалившуюся на диване и возложившую обе ноги на столешню. Девушка вскинула на Павлика удивлённый взгляд чёрных – явно восточных глаз и, изобразив смущение, сняла почему-то только одну ногу со стола.
   – Доча, я тут посижу чуточку, можно? – спросил Павлик уже после того, как по хозяйски плюхнулся на диван рядом с официанткой.
   –  Это вы юбиляр? – оживилась она. – А вы от кого сбежали? От них от всех вообще, или от неё?
   – От кого от неё? – удивился Павлик.
  – Ну, от этой лэди ин рэд?
   – Ин… что?
   – Ну вы разве не слышали песню, её по всем станциям крутят уж лет пятьдесят, наверное, или сто… Певца, вроде, Крисом зовут, фамилию не запомнила. А песня называется "Леди в красном танцует со мной"!
    – Ха! Ха-ха! Точно! – пришла очередь оживиться Павлику. – Вот это точно! Она сейчас действительно танцует! Но – не со мной! А с моим лучшим другом!.. Вот такая вот ужасная, непоправимая человеческая драма настигла меня, доча, прямо в день рождения…
    – Ну что ж, – глубокомысленно заключила официантка, – с ней вам не повезло. Но не отчаивайтесь. Как говорят продавцы лотерейных билетов, – в следующий раз обязательно повезёт! – она поднялась и зачем-то отряхнула безупречно чистый передник. – Но мне пора, извините.
    –  Доченька, ты, наверное, сутки через трое работаешь? – вкрадчиво спросил Павлик.
    – Через двое, – поправила она.
    – Ага… – подсчитал, для чего-то поглядев в потолок, Павлик. – Значит, снова будешь на боевом посту в четверг? Я приеду в четверг. Завтракать. Приглашаешь?
    – Конечно, милости просим. Мы рады каждому новому клиенту! Тем более, если есть вероятность, что он может стать постоянным, – девушка открыла дверь, и уже с порога, обернувшись, добавила с совершенно иной, заговорщической интонацией:
    – Договорились! Буду ждать, приезжайте, даже если с ней помиритесь!
   Павлик послал воздушный поцелуй уже в захлопнувшуюся дверь. Несмотря на "пивное брюшко" и изрядно побелевшие виски, он, всегда румяный как годовалый бутуз, неправдоподобно синеглазый, кудрявый блондин – как главный персонаж старого детского фильма "Садко", – до сих пор с завидной лёгкостью покорял сердца брюнеток даже такого вот – недалеко ушедшего от школьного – возраста… Причём, что он давно приметил по своему не столь уж бедному опыту, чем "жгучее", чем черноглазее была брюнетка, тем легче давалась ему очередная "победа на личном фронте"…
   "Та-а-ак-с... – помрачнел Павлик,  развалившись поудобнее и воздев очи к потолку. – Так, и что же, бляха, происходит? Они сбрасывались, они бабки тратили… На что? А вот – на это… То есть, они считают, что это был подарок… Ну ясно, часть из них клоуна этого… Валдиса… как его?.. насмотрелась. Но не все же? Не все ведь? А остальные – что? Что с ними-то со всеми делается? Ещё, скажем, пять лет назад ну ни один из них не смог бы додуматься до этого, до такой ****ской подлянки! До такого чистого садизма! Им всем – и бабе моей, и друзьям, и "коллегам", – всем что-то просто посносило башни! Что? Что творится с людьми? Что с их мозгами происходит? Ну ведь, действительно, все, ну все вокруг – полностью и вчистую охренели! Куда катится мир?.. А эти-то?!! – спохватился он. – Эти-то все? Кто они? Эти садисты, эта тварь злорадная в генеральском картузе, собровцы с рваными трусами, жаба эта старая, которая про Лобное место…  А… ох… женщина! – непроизвольно поёжился Павлик, вспомнив её испепеляющий взгляд и буквально парализующий сознание крик. – "Где моя дочь???" Неужели и она тоже? Вот твари…" – он по привычке, переключаясь, мотнул головой, и ненадолго предался семантическо-математическим изысканиям, продвигаясь к открытию формулы "экстаза в кубе".    
   За ними – за изысканиями – и застал его Академик. Он приоткрыл дверь и тактично произнёс:
  –  Тук-тук! Можно? 
   Павлик кивнул, напустив на себя оскорблёно-насупленный вид.
   Академик был единственным из известных Павлику настоящих – то есть признанных всеми, реальных, конкретных – пацанов, кто обладал дипломом о высшем образовании. В первую свою ходку (в пьяной драке торцанул кого-то до инвалидности) он отправился студентом, с последнего семестра последнего курса, уже написав, но не успев защитить дипломный сценарий. Но, вернувшись к "мирной жизни", он немедленно вступил в неравную, но героическую борьбу с альма-матер, привлекая в союзники "Гражданский кодекс СССР" и самый гуманный суд в мире, оказавшиеся, в конечном итоге, на его стороне. Большую синюю корочку он получил после двух лет непрерывных тяжб и кассаций, и всегда носил её с собой, во внутреннем кармане, в основном – на случай знакомства с интеллигентными девочками… Надпись не титульном листе диплома как правило разила их, благовоспитанных барышень, наповал: "Всесоюзный Государственный Институт Кинематографии".
   – Пашенька, – начал Академик, не присев, а прислонившись задницей к столу, глядя в основном в пол и лишь на мгновения робко поглядывая на Павлика, – злишься, да? Да? Вижу, что злишься… Вот этого-то я и боялся!..
   – А – ты?! Ты? Ты бы на моём месте... – вдохновенно начал Павлик.

 – Оп, оп, оп, Паша! – замахал руками Академик. – Давай успокоимся! Давай успокоимся, и чуть-чуть подразберёмся, а? Я, Пашенька, уверен – я смогу открыть тебе глаза! Глаза, которые, похоже, сейчас закрыты! Пашенька, я знаю – ты у нас не пыжик и никогда им не был, никогда даже и не пробовал наркоту ни в каком виде, ранге и статусе. Верно?
   – Верно… – удивился такому началу Павлик.
   – Отлично! Отлично, Паша! Следовательно, так называемые "мультики" ты никогда не смотрел. Отлично. Таким образом, дорогой наш юбиляр, ты не знаешь – и слава Богу, –  что такое искусственный, инспирированный наркотиками кайф… Замечательно! Теперь скажи мне, Паша, положа руку на яйца – то бишь с предельной, максимально возможной степенью прямоты, честности и откровенности – ведь ты не станешь отрицать, что испытал ну просто-таки оглушительный кайф, когда с тебя сняли повязку?
   – Ну… ну, не стану…
   – Отлично, Паша. Теперь, пожалуйста, припомни – честно, снова предельно честно, Паша, – когда и от чего ты в последний раз ловил такой же – по силе, по яркости, м-м… по кайфовости, в общем, – кайф?
   В первую секунду вопрос показался Павлику легче лёгкого, и он даже вдохнул и приоткрыл рот, готовый ответить "с ходу"… но, неожиданно, с ходу ничего не вспомнилось, и ему потребовалось несколько минут – напряжённого, старательного "обращения взоров в прошлое", прежде чем он вспомнил лишь одно давнее-предавнее событие, которое действительно было сопоставимо  по головокружительности и "кайфовости" с тем "экстазом в кубе", что он пережил полчаса тому назад… Это приключилось ещё в пионерском лагере, когда судьба одарила его тем, что любители изящной словесности уверенно и не без некоторого лингвистического лоска дефинируют как "первый в жизни трах".  Причём, вспомнил он, несмотря на то, что первый  "сексуальный опыт" физиологически просто ошеломил, всё же не "физиология", не "сам процесс" был главным источником этого экстаза, а то, что предшествовало "физиологии"… Юный Паша был впервые бешено влюблён, и вот, за несколько минут до, как это часто – бесцветно и крайне не лирично – называется,  "близости", он понял, что осуществление самых дерзких его ожиданий уже, наконец, гарантировано, уже неумолимо грядёт и неминуемо произойдёт – с до исступления обожаемой девочкой… и именно в этот момент он и испытал то, что столь же убийственно, на грани безумия, вскружило ему голову вторично – сегодня…
   Павлик смущённо почесал кулаком переносицу.
    – Лёш, давай я, как это говорится, опущу подробности, хорошо? Я просто могу сказать – честно, как ты просил, – один раз было. В четырнадцать лет.

   – Ты имеешь в виду – когда тебе было четырнадцать?
   Павлик кивнул, потупившись. Академик понимающе улыбнулся.
   – А, ну да, конечно! Естественно… Ну а после? – он озабоченно продолжил после тактичной  паузы. – В последующие двадцать шесть лет?
  –  Нет, – сокрушённо подтвердил Павлик. – Ничего похожего не было…
   – Во-о-от! – обрадовался Академик. – Что и требовалось, собственно, доказать! В течение более чем четверти века в твоей жизни, Пашенька, не приключалось ничего, что повергло бы тебя в состояние, близкое к такой, пережитой сегодня, оглушительной эйфории!
   – Во что?.. В состояние чего? – переспросил Павлик.
   – Неважно, –  отмахнулся Академик. – Ну, впрочем, эйфория – это то, что с тобой происходит, когда ты…  э-э-э… испытываешь охрененный кайф… Хотя… это у нас масло масляное выходит... Ну, не важно! Важно то, что наша жизнь, Пашенька, довольно, в сущности, беспросветна и мрачна, радости скоротечны, эфемерны, а доминируют в общей структуре времени, отпущенного прожить человеку,  по большей части суровые будни, исполненные каждодневного напряжённого труда и огорчений. Да и те кратковременные и нечастые радости, что судьба иногда – нехотя – выкидывает нам из раздаточного окошка, они… э-э… весьма блёклые, что ли, убогие по архитектонике и ну совсем, Паша, совсем далёкие от возможного, от, в сущности, потенциально вполне достижимого – без наркотиков, конечно, я имею в виду, –  максимума! Догоняешь, Паша?
   – Спрашиваешь! – сардонически улыбнулся Павлик.
   Почему-то он любил слушать из уст Академика подобную хрень, слушал увлечённо и даже с некоторой завистью, и это не очень вязалось с тем отторжением, которое устойчиво вызывал у Павлика такой вот словесный понос на непонятном языке из радиоприёмника и с телеэкрана. Он решил спросить у Академика про слово, услышанное от утрешней вольтанутой дамочки из телевизора, но вспомнить слово не удалось: "Как же его? Бронхит… Бронхитсис, что ли… Нет, как-то по-другому… Не, бесполезняк, забыл".

 – Отлично! – Академик продолжил с ещё большей увлечённостью. – Отлично, Паша! Иными словами, и наша реальная повседневная жизнь, и та, что даруется нам нынешним искусством… ну – книжками там, Паша, кино, театром… догоняешь?.. так вот, и реальная  жизнь, и современные, как их называют, "творения искусства" – неспособны даровать нам настоящий, близкий к максимуму кайф. Ну неспособны, Паша! Про повседневную жизнь – не мне тебе рассказывать, а искусство… поверь мне на слово, ну не пишут уже "Идиотов"! И "Рублёвых" не снимают! И не будут, похоже, уже никогда. Не смогут. Сдулись!                Но, Пашенька, оказывается, не так всё безнадёжно! Выход, оказывается, есть! Есть, Паша! И ты только что убедился в этом на собственном опыте. Я же видел, я же следил за твоей блаженствующей рожей – ты ввергся, Паша, в настоящий, не искусственный, а настоящий – пусть коротенький, пусть мгновенный до молниеносности,  но – катарсис!
   – Что-о-о-о-о? – подскочил Павлик. – Что? Как ты сказал?
   – Да что с тобой, Паша?! – Академик тоже выпрямился. – Нет, ну я действительно боюсь за тебя! Что я такого сказал?.. Да если бы даже и сказал… Твоя реакция… Ты же всегда был таким стегозавром!  Это нормальное, приличное слово!  Хотя, конечно, попадаются, к сожалению, иногда отдельные мудозвоны и употребляют его в качестве синонима известного сексологического термина "оргазм". Но, поверь, это удел лишь провинциальных начётников, заслуживающих всяческого осуждения и даже, может быть, сурового остракизма… Так вот, катарсис, Паша, это… хм… это, наверное, когда ты словил кайф, впал в эйфорию, и,
в довершении, вдруг решил: как же это было гениально, какие же умницы те, что всё это придумали и осуществили! Иначе, катарсис – это состояние… э… это переживание состояния невыразимой, ошеломляющей окрылённости, наложенное если не на преклонение, то, как минимум, – на почтительный реверанс перед талантом создателей того, что повергло тебя в это редкостное состояние, в этот экстаз – восторга, восхищения и, возможно, недолгого, но искреннего – человеколюбия! Уф… Понял что-нибудь, Паша?
   –  Да догнал я, Лёха, догнал! – улыбнулся вдруг Павлик. – Вы все хотели меня порадовать, как это называется… сделать приятное, да? Я понял! Спасибо.
   Конечно, почти ничегошеньки он не понял из путанной, но страстной речи Академика, но решение уже принял. Он – не из смысла, не из слов, а по Лёхиной интонации и его искренней горячности, – почувствовал, что они, все эти двинутые его друзья и соратники, ничуть не желали его обидеть или унизить, они, похоже, от души хотели "порадовать именинника". "Что ж, ну и фиг со всем этим, будем считать, что удалось, что порадовали, – приказал он себе. – Всё равно – других, не двинутых, нормальных друзей – в магазине ведь не купишь? Сволочи, конечно… Но, что ж делать, какие есть!"
И пришедшее решение показалось ему чрезвычайно мудрым и благородным: просто постараться вычеркнуть из памяти всё, что происходило в первой половине сегодняшнего дня, но – не полностью и навсегда, а до следующего дня рождения. "Там-то вы уж меня – хрен вам за воротами – подловите! Хрен вам я ещё раз поведусь! Там-то уж я буду начеку!" – успокоил себя окончательно Павлик.
   –  Лёш, я вот ещё спросить хотел… Эти-то все, которые участвовали… они что, актёры?
   –  Ну, я не знаю подробностей, Паш, – поморщился Академик. – Это агентство такое. Называется то ли "По дружбе", то ли "По дружески", точно не помню. Занимаются, естественно, всяческими розыгрышами, приколами, ну и, конечно, поздравлениями именинников. Но контора серьёзная. Её какой-то отставник держит. Мужики у них там, похоже, свои, штатные. А баб в основном из театров приглашают…
    – Слушай, ну а женщина в пальто, которая мать девочки пропавшей, она – тоже актриса из театра?
    – Паша, честно – не знаю! Я же там пробыл-то минут десять, наверное… Башли внёс, и всё, остальное они сами…  Ну что, значится, точно – больше не сердишься?
    – Не, не! Клянусь,  я действительно догнал! Спасибо! – Павлик приобнял Академика и потрепал – так же, как и утром Костика, – по загривку. – Нас там уже все потеряли, наверное! Двинули, Лёха?

   Вбежав в зал, он картинно "остолбенел" и, несколько мгновений поизображав крайнюю степень изумления, заорал – радостно, во всю глотку:
    – А-а-а!!! Люська?!! Что я вижу? Да что ж это такое? Стоило отлучиться на минуту, а она уже с другим крутит! Застр-р-р-р-релю обоих!!!






                *     *     *




" Московские зарисовки: Отбиваясь от бродячих собак и пьяных солдат у 'Крошки-картошки' " Эндрю Осборн, спецкор “The Independent” в Москве ( ’Moscow Stories: Dogged by strays and drunken servicemen at the baked potato stalls ’by Andrew Osborne; "The Independent”, 11. 07. 2005.);  перевод с английского: INOSMI.RU

Что-то такое в Москве привлекает собак. То есть, речь идет о бродячих собаках: такое ощущение, что они повсюду, несмотря на все попытки городских властей выловить их и интернировать в некоем 'собачьем концлагере' на окраине, из которого, как я подозреваю, им уже не суждено выйти.
Вы с тревогой узнаете знакомые лица  (то есть морды). Одна и та же пожилая дворняга, по виду напоминающая черного лабрадора, каждое утро нежится на солнышке на ступеньках станции метро 'Пушкинская', не обращая ни малейшего внимания на громкие крики продавцов газет и распространителей рекламы, снующих вокруг. Но есть и совсем одичавшие собаки. Собираясь в стаи по четыре-пять штук, они трусят по широким проспектам Москвы, словно это африканская саванна. Часто страдающие паршой, а то и бешенством, эти создания собираются у популярных среди москвичей киосков 'Крошка-картошка', где торгуют картофелем в мундире - в городе их полно - без всякого стеснения выхватывая горячие картофелины у нервных едоков. 
Отбиться от них порой непросто, но москвичи, привычные к странным зрелищам и звукам, и ухом не ведут: многие даже усмехаются при виде тощей дворняжки, роющейся в мусорном баке.
Но такие собаки могут быть и опасны. Один мой друг наслаждался весьма многообещающим свиданием, и вдруг, когда парочка прогуливалась по тротуару, бродячий пес, роняющий пену из пасти, укусил его девушку за ягодицу. Теперь ей придется сделать немало болезненных уколов, надолго отказаться от алкоголя, а вечер в буквальном смысле закончился слезами.
Другой неприятностью на порой небезопасных улицах Москвы является встреча с агрессивными пьяными, особенно солдатами, которые, оказавшись в увольнительной, устраивают грандиозные попойки.
От этих людей в полосатых тельняшках с обрезанными рукавами, из которых торчат мускулистые татуированные    руки, иностранцу лучше держаться подальше. Неважно, как вы одеты, и насколько тщательно вы держите рот на замке - они неизменно признают в вас чужака.
Недавно меня окружила троица пьяных солдат (естественно, возле киоска 'Крошки-картошки') - похоже, они 'не просыхали' уже сутки. 'Ты, иностранец, - орали они. - Знаешь, кто мы? Мы десантники!'
Сжимая в кулаках банки дешевого пива, они, шатаясь, бродят по Москве, поют патриотические песни, лапают местных доступных девиц и злобно косятся на любого, кто встретится с ними взглядом.
'Спорим, ты и в армии не служил!' - пристал ко мне один, хватаясь за киоск, чтобы удержаться на ногах. Другой начал тыкать меня кулаком в ребра, словно животное, которое надо затолкать в загон - возможно, именно так они меня и воспринимали. Я не стал задерживаться на этом месте, чтобы выяснить, что будет дальше, но у меня возникло четкое ощущение, что дисциплина в российских вооруженных силах оставляет желать лучшего.
На московских улицах торгуют не только картошкой в мундире. Здесь можно купить все - от клубники до поддельных институтских дипломов и пиратских DVD с последним голливудским блокбастером по три доллара за штуку.
Бабушки за несколько рублей продают свежие фрукты, овощи и цветы с собственных участков; в летнюю жару отлично расходятся прохладительные напитки и мороженое. В этом нет ничего необычного, к тому же улицы и подземные переходы забиты киосками. Там торгуют алкоголем и сигаретами, трусами и колготками, электропроводами, нательными крестами, любовно изготовленными поддельными часами и пиратскими компьютерными программами.
Наглядным воплощением чисто российского сочетания предприимчивости с беззаконием стал последний появившийся в продаже CD - пиратская копия милицейских досье на преступников.






       

         19 Сентября 2005г. Москва


   Конец умиротворённо-размеренному существованию, или  – "прозябанию" ("of the vegetable life" –  как в уме, не привыкнув ещё постоянно думать на русском, уточнил Эндрю) наступил исподволь, и начало ему – концу "лёгкой жизни" – месяц назад положило руководство газеты. Тактично, используя чопорный глагол should ("you should still sometimes, dear Mr. Osborne"…), мистер Ярроу, старший редактор иностранного отдела, намекнул, что "возможно, дорогой мистер Осборн, вам всё же следовало бы присылать нам иногда материалы не только из столицы, но и из русской провинции… Мы, дорогой мистер Осборн, полагаем, что нашим читателям может быть интересно и то, что происходит, так сказать, – за фасадом, в Сибири, например, или на Северном Кавказе". Затем, через неделю, это мягкое пожелание уже оформилось в не слишком закамуфлированное неудовольствие: "Дорогой мистер Осборн, большое спасибо за новую статью. (Без обычного, даже – обязательного для таких "many thanks" восклицательного знака) Она просто превосходна ("It’s simply amazing." – тоже с сухой точкой на конце)/Однако, мы определённо склонны считать весьма печальным то ("we’re definitely inclined to think it’s a great pity that"…), что в нашей газете так редко появляются материалы из русской провинции. Наилучшие пожелания. Дж. Ярроу".                Это был уже не намёк. Это жирное great pity звучало явно, – не допуская иных интерпретаций, – как жёсткое указание.   
   "It seems as a direct direction!"– горестно скаламбурил Эндрю, дочитав послание шефа.
   Несколько дней он прожил в смятённых чувствах и бесплодных раздумьях над тем, не может ли всегда благосклонная к нему прежде Фортуна подсказать некую остроумную лазейку из того угла, в который загнало его начальство… Фортуна, однако, таила молчание. И он смирился с "новой участью".  "Direction", несомненно, придётся выполнить… Было очевидно, что следующая его статья в "Independent" уже обязана ("could") быть – "записками из провинции"… Покидать Москву – вполне уже цивилизовавшийся город, ничуть уже не уступающий качеством жизни, скажем, Эдинбургу, или, тем более, Дублину, – отчаянно не хотелось. Русское захолустье – варварское, азиатское – как он предполагал, – его пугало, а о Кавказе даже думать не хотелось. Да и просто, в конце концов, он был, как это называется у русских – "тяжёл на подъём". И весь этот неотвратимо предстоящий комплекс хлопот, забот и мытарств – сбор дорожной сумки, покупка билетов, полёт на русском самолёте – собранном тридцать лет назад при помощи кувалды (или, что здесь называется "хрен редьки не слаще", – поездка на поезде, кишащем ворами и грабителями), поселение в неведомых двух- или даже однозвёздночных гостиницах, общение с десятками русских провинциалов –чужих, бесконечно чуждых ему – по ментальности и психофизике – людей, отсутствие в этих захолустных городах британских консульств (куда бы можно было обратиться, в случае форс-мажорных обстоятельств, за помощью) – терзало душу досадой и раздражением. Он обвыкся в Москве, привык к уютной съёмной квартире – в уютном, тихом Карманницком переулке, к сложившемуся кругу общения…  "Oh, dear... " – подумал, набираясь суровой мужской решительности, Эндрю. – Впрочем… Never mind. Ерунда ведь, в сущности? Один раз отмучаюсь. Придётся. А потом, надеюсь, они от меня ещё на год отстанут… That’s all, прочь сомнения. Долой малодушие! Жребий брошен!"
Приняв решение, нужно было делать "первый шаг", и этим шагом, естественно, оказывался выбор sabject’а – темы грядущей статьи, и, главное, – места, географической, так сказать, точки… И этот вот первый шаг неожиданно привёл к нелепейшей, безобразнейшей ссоре и разрыву с Сэмом Новопрудским – русским журналистом, "колумнистом" "Времени новостей" – человеком, которого Эндрю считал своим единственным здесь истинным, полноценным другом, и который, надо признать очевидное, очень многим помог Эндрю на первых порах – в первые месяцы аккредитации в Москве – и знакомя его с "нужными людьми" в ИТАР-ТАСС, "Интерфаксе" и РИА "Новости", и посвящая – часами, за столиками московских кафе и ресторанов – в ирреальные, вычурные хитросплетения текущей политической, социальной и экономической ситуации в России, и рассказывая о "вехах" недавнего – горбачёвского и ельцинского прошлого страны (которое Сэм отчего-то называл "безумной реформаторской свистопляской")… Первые месяцы дружбы он ("Sem’yon", как звучало его имя  в русской артикуляции) буквально нянчился с Эндрю, опекая и наставляя его – как стареющий монарх со своим законнорожденным преемником, – но затем, правда, отношения стали почему-то охладевать…



 Возможно, – предполагал Эндрю, – Сэм посчитал, что "дело сделано", и Эндрю полезнее "изведать самостоятельного плавания"… Трудно сказать. Но, как бы то ни было, они всё же продолжали иногда встречаться – где-то раз в две недели, – в устоявшемся, ставшем традиционном месте встреч – в небольшом, но всегда полупустом кафе под названием "Блинная" – обменяться новостями и полакомится блинами с тёмно-коричневым, шокирующее вкусным и ошарашивающе ароматным мёдом (всегда склонный к дотошности, Эндрю даже выяснил у официантки его марку: "Гречишный из Башкортостана").
   Поиски "кандидатур" (на тему очерка и выбора "точки на карте") Эндрю начал с локального Интернета. Он без труда, менее чем за полчаса, насобирал на русских новостных сайтах несколько показавшихся ему вполне подходящими на роль "кандидатур" сюжетов: массовое жестокое избиение милицией более трёхсот жителей башкирского городка ("Надо же, и при этом – лучший в мире мёд делают!" – отметил Эндрю); отравление питьевой водой целого посёлка в Нижегородской области благодаря неслыханному превышению нормы содержания хлора в муниципальной водопроводной системе; в Красноярском крае в тяжёлом состоянии госпитализированы пятьдесят четыре маленьких ребёнка: повар детского садика внёс – по ошибке –"изменения" в рецептуру и засыпал (вместо сахара) в манную кашу средство для травли мух; необъяснимо одномоментное появление лихорадок Эбола и Западного Нила в Астраханской области, в низовье главной русской реки Волга; продажа командованием гарнизона своих солдат-срочников в рабство фермеру корейцу в Ставрополе; скандал в городе с непроизносимым названием "Уссурийск": директор детского дома (мужчина) совратил полсотни мальчиков – своих воспитанников; и, в "комплект" к предыдущей теме, – в Пермской области местный парламентарий из провластной партии "Единая Россия", приехавший на открытие деревенской школы, изнасиловал 16-летнего ученика…
    Плодотворно потрудившись полчаса и весьма результативно положив начало – "первому шагу", Эндрю почувствовал, что успокаивается, и поручение редакции уже не кажется ему как прежде столь уж издевательским…
    "Да, прав был Горби, – вспомнил он рассказы Сэма про перестройку и её "отца", – "главное – начать"!
   Он распечатал список тем-кандидатур на плотном мелованном листе любимой густо-кремовой бумаги "Sandbrown" и позвонил Сэму, легко уговорив его на встречу в той же блинной на задворках Якиманки.
   Сделав заказ, Эндрю нетерпеливо сунул Сэму список, решив: "Полагаюсь всецело на его выбор! Куда Сэм посоветует, туда и отправлюсь!"
   Сэм же повёл себя более чем неожиданно. Он, неспешно изучив список, кивнул головой, затем вполне спокойно, даже, можно сказать, чуть рассеянно произнёс "Ага, понятненько", после чего вдруг скомкал – с громким картонным хрустом – лист в кулаке и, старательно, как спортсмен-лучник, прищурившись на один глаз, запустил гранёным кремовым комочком в чашку Эндрю, до краёв наполненной горячим кофе. Несколько бесформенных тяжёлых капель, которые правильнее было бы назвать обрывками жидкости – настолько они оказались велики и неокруглы, – выпрыгнули из чашки, и, несколько мгновений покувыркавшись и поизвивавшись в точке апогея, на уровне Эндрюного лица, плюхнулись вниз, но не обратно в чашку, а на рукав его хлопковой рубашки изысканного – тончайшего светлого, млечно-розовго – оттенка…
   – What a hell??? – вырвалось у него на родном языке. – Сэм?! Это же не отстирается!!!
   – А в Омск? – весело, будто ничего необычного не происходит, и несвойственно для него быстро заговорил Сэм. – В Омск – не хочешь? А? Там, в Омске, живёт пенсионер, который недавно теорему Ферма доказал! Теорему, над доказательством которой лучшие мировые умы бились последние триста семьдесят лет! Это ведь сенсация века! Ну? Не хочешь? Сенсацию века не хочешь? А почему?
   Эндрю озадаченно молчал, не понимая ни того, что Сэм выкрикивал, ни причин такой экзальтированной перемены в друге… Да и кто такой Ферма – вспомнить не удавалось, – ускользало…




  – Да я сам знаю! – отхлебнув кофе, и ещё веселее, как будто хвастаясь, закричал Сэм на всё кафе. – Да я и сам знаю – почему не хочешь, это я так, только для вящей риторичности спрашивал! Потому, досточтимый ты наш сэр, не хочешь, что это – позитивная сенсация! А положительных-то новостей из России ведь быть не может по определению, правда? Согласен? Поддерживаешь этот постулат? Одобряешь?
   – Сэм, прости, но кажется, я тебя не совсем… – начал осторожно Эндрю, но тот прервал его яростным запрещающим жестом, и… тут же снова приторно улыбнулся.
   – Спокойно, – сказал он действительно спокойным голосом. – Чего это, впрямь, мы так распетушились?   С какого рожна? Чего горячиться-то? Нечего… Нет повода. Ни малейшего. Всё ништяк!
   – Сэм, мне бы всё-таки хотелось… – снова попытался перебить Эндрю более твёрдым голосом с ноткой праведного негодования.
   – Стоп, Эндрю, умоляю! – картинно взмолился Новопрудский. – Окажи любезность – заткнись, а? Точнее – нет, совсем-то затыкаться, конечно, не надо… Напротив, отнюдь… Не скрою, я ехал на эту встречу во многом потому, что весьма не прочь бы был послушать тебя, но, Эндрю, – послушать только в конкретном контексте, только – отвечающим на несколько конкретных вопросов, которые давно уж, признаюсь, меня терзают и даже, где-то, временами, – испепеляют!..
   – Хорошо, Сэм, но я только хотел…
   – Вот к примеру, – с нажимом продолжил Новопрудский, не давая Эндрю возможности "встрять", – начнём с пустячка – вопросик, который у меня возник к тебе ещё, кажись, в июле, но как-то не решался я всё это время его задать… Тушевался как-то…Как-то, почему-то слегка в лом было… А вот сейчас задам! Потому как уж очень кстати! Итак, дорогой мистер Осборн, верно ли я понимаю, что ты у нас с железной убеждённостью в своей правоте полагаешь, что все лондонцы – это трезвенники до восьмого колена? И, к примеру, фаны "Арсенела" – те самые, что с завидной регулярностью буквально "зачищают" целые районы Лондона, убивают по несколько "чужаков" в год, а остальных, неубитых, – отправляют на больничные койки, – делают это – то есть режут людей и запинывают их до смерти – исключительно на трезвую голову?
   – Сэ-э-э-эм??? – недоумённо "систерил" Эндрю. – Ты… ты это… что, про моих пьяных десантников что ли?!!
   Сэм вдруг удовлетворённо улыбнулся и, подавшись через стол, заговорщически зашептал:
   – Я предлагаю захватывающее пари! Если мы поднимем все твои статьи за минувший год – те, что ты писал отсюда и тискал в "Индепендент", и если там, в твоих "зарисовках" из России, обнаружим хоть одну строчку, характеризующую хоть одно российское событие или явление хоть чуть-чуть позитивно, то я тут же – кухонным ножом! – отрежу себе яйца и на твоих глазах их съем! А если не обнаружим – отрежешь ты. Себе. Свои. Идёт? По рукам?
   Новопрудский, казалось, с нетерпением ждал ответа на своё "предложение". А Эндрю лишь начинал "собираться с мыслями"… Не некоторое время воцарилось то, что почему-то в последние годы напрочь исчезло из театральной драматургии и "театрально-постановочного процесса" – немая сцена… Конечно, Эндрю уже вполне догадывался, в чём его упрекает Сэм. И это открытие изумило его. "Но это же… это просто… – думал Эндрю, опустив глаза и делая вид, что всецело поглощён исследованием расплывшихся на рукаве бурых пятен, осторожно и будто изучающе оглаживая их средним пальцем правой руки (левая – подвергшаяся бомбардировке кофейными "мортирами" – была демонстративно и укоряюще выставлена вперёд – не обозрение Сэму), – просто … детский сад какой-то!" – вспомнил он подходящий русский эвфемизм. Невозможно было поверить, что главной причиной происходящей безобразной сцены оказывалось отсутствие хвалебности в материалах Эндрю из России! "Бред, – заключил Эндрю. – Бред! Ну и ну, what the blazes! Он – бесспорно высочайший профессионал – обиделся на это?"



  Несоразмерность "вины" Эндрю с тем почти что психозом, в котором пребывал Сэм, была очевидна… С профессиональной точки зрения, – а под ней он подразумевал восприятие журналистики как бизнеса, как производственно-маркетинговой цепочки, приносящей прибыль и формирующей устойчивый рынок потребления прессы, – упрёки Сэма были вопиюще глупы! "Да, – припомнил Эндрю, – в моих статьях иногда действительно встречались и юмористическая тональность, и лёгкие, совсем не оскорбительные колкости, и объективная – объективная! – критичность… И что же, – это может быть поставлено мне в вину? Он что, не понимает, что хвалебные статьи – о ком и о чём бы то ни было, не только о России, – читать никто не будет?! Что "позитив" – то есть статья, пышно украшенная сусальной позолотой, это – абсолютно нереализуемый товар!? Он что, этого не знает? Oh, dear… Да этот его "позитив" – это же не вчерашний и даже не позавчерашний день, это – пережиток каменного века, эпохи, когда читатель ещё не ведал, что такое PR вообще, и скрытый, простимулированный PR в частности… Кстати… – он вспомнил, что недавно прочитал в электронной версии своей газеты, что в США разгорается скандал по поводу того, что за четыре минувших года американский Госдеп негласно потратил около двухсот пятидесяти  миллионов долларов на подкуп журналистов, создававших "позитивный образ США за рубежом", и в газете утверждалось, что деньги были выброшены на ветер: вряд ли кто-то из читателей дочитал хоть одну расхваливающую Америку статью до конца. – Впрочем, нет,– тут же засомневался Эндрю, – определённо, Сэм не может так примитивно мыслить, нет… Нет! Причина в чём-то другом… В чём?"
   Нет, разумного объяснения происходящей буффонаде пока не находилось… Никогда ещё Эндрю не видел Сэма в таком – почти что психопатическом – состоянии, и предположить не мог, что такая невероятная, более чем неврастеническая, метаморфоза с ним возможна… "А может… может это истерика?! – снизошло, наконец, озарение. – Ну конечно! Конечно!.. Вот и всё объяснение! Он наверняка чем-то зверски расстроен, у него вагон неприятностей – может, конфликт с редактором, или снова, в очередной раз, Алёна сбежала, прилепив к зеркалу записку, по обыкновению содержащую всего два слова, но четыре знака препинания – "Всё, заколебал!!!", а тут – я! Со списком… как это у них – "под горячую руку"… Ну конечно!" – Эндрю облегчённо оторвал взоры от уже порядком опостылевшего зрелища – леопардово-пятнистого рукава рубашки, и… застукал Сэма за странным занятием: тот… строил рожицы! Гримасничал. Но гримасы адресовались явно не Эндрю, а куда-то мимо него, в сторону столика, находящегося у Эндрю за спиной… Он вспомнил, что когда они рассаживались за своим, за тем столиком сидела молодая дама с ребёнком. Ел только ребёнок, а дама с восхищением наблюдала за его неуклюжими, но стоическими попытками управиться с кажущимся просто гигантским – в его детских кулачках – инструментарием: вилкой и ножом для разделки блинчика с начинкой…
   Сэм то игриво морщил нос, то, внезапно нахмурившись, строил ужасно серьёзную, строгую гримасу, то в "изумлении" открывал рот, скосив глаза к переносице.
   "Надеюсь, всё это демонстрируется именно ребёнку, а не его матери?.." – вдруг подумалось Эндрю.
   "Стоп! – спохватился он. – Но ведь это ещё одно подтверждение! Этот мим-театр – ещё одно веское подтверждение того, что он в истерике… Он просто на мне что-то вымещает, сублимирует! И вскоре, может быть даже сегодня вечером, или завтра, будет звонить и извиняться! А… если не сегодня? И не завтра?" Подумав "не завтра", Эндрю погрустнел. Выходило весьма вероятным, что тему "заказной" статьи и "точку на карте" придётся все-таки выбирать самому! Осознание этого огорчило даже больше, чем выходка друга.  "Вовремя же он впал в истерику! Не мог до завтра потерпеть!" – рассердился Эндрю.
   – Сэм, – позвал он. – Сэм, послушай, я… Я, пожалуй, догадываюсь, в чём ты хочешь меня упрекнуть… Но, Сэм, мы же с тобой – профессионалы, а не freelance папарацци! И подобные упрёки от профессионала профессионалу, согласись, выглядят как-то… я даже затрудняюсь, как бы помягче… Мы же с тобой – не вольнооп… ох, …определя…ю…щи…еся – уф, – мальчишки! Верно? Мы – профессионалы, работающие в солидных изданиях, мы – проводники их, наших изданий, специфических, не во всём совпадающих, так сказать, – концепций. И этой, э… информационной политики, "будь она, проклятая, неладна" – так нужно каждый раз прибавлять, упоминая её, да? И ведь согласись, Сэм, мы ведь ещё, что весьма немаловажно, должны не забывать о э-э-э… об ожиданиях наших читателей! Об их, наших – лондонских и московских – читателей, столь нередко несовпадающих, далеко не во всём "созвучных" вкусах – жанровых,




концептуальных, тематических… Об их, в конце концов, гео… э… да чего уж скрывать, – без "гео", просто политических предпочтениях, тоже далеко не во всём non-differentating, so to speak! Ну ведь должны же, правильно? Ведь верно? И, Сэм, поэтому я действительно не совсем понимаю – что у нас сегодня…
   – Эндрю, – бросил наконец кривляться Новопрудский и перевёл на него подозрительно далёкий от осмысленности взгляд ("А слушал ли он меня вообще?" – заподозрил Эндрю), – я вот живу на втором этаже, как ты, надеюсь, помнишь, а на первом, прямо подо мной, живёт одинокая женщина, вдова некогда весьма известного советского генерала – героя Второй мировой. Больная астмой и диабетом. Еле передвигается. Знаешь – на что она тратит половину своей скудной пенсии? Вторую половину – я имею в виду, поскольку с первой всё ясно – она расходуется на квартплату и лекарства… Не знаешь? Или, чем чёрт не шутит, – знаешь?.. – Сэм выдержал риторическую паузу. – Нет, ты не знаешь, Эндрю, на что она, будучи уже одной ногой в могиле, тратит эти, столь для неё не лишние, деньги… Но не грусти, сейчас узнаешь! Я поведаю тебе её тайну!.. Она ежедневно, каждое утро, в любую погоду – и в тридцатипятиградусную жару, и в тридцатидвухградусный мороз с ветром и метелью, и в октябрьскую слякотную морось – берёт свою палочку с обмотанным синей изолентой треснувшим набалдашником, и, шумно пыхтя, а точнее – сипя, ковыляет на автобусную остановку; едет почти час – в давке, случается и стоя, до конечной, до мясокомбината; там выстаивает длинную очередь, состоящую из нищих собаководов; покупает – по семнадцать рублей за килограмм, – так называемую "обрезь" – отходы производства, не дотягивающие до статуса "субпродуктов"; везёт их домой, раскладывает по импровизированным плошкам – подобранным на мусорке и тщательно отмытым пластиковым контейнерам из под печенья и фасованного теста; расставляет их на фанерный лист, добавляет туда миску с молоком или разбавленными кипячёной водой сливками и, покачиваясь – без привычной палочки в руке – как эквилибрист, выносит этот "шведский стол" во двор – кормить всех, обосновавшихся в округе, бродячих кошек. Иногда их набегает больше двадцати. Тогда она торопится домой и выносит добавку. Впрочем, с добавкой обычно бывает туговато: то количество корма, что она в силах привезти за одну, так сказать, ходку, позволяет наскрести не больше двух-трёх дополнительных "порций". Она начала давать эти "благотворительные обеды" лет одиннадцать назад, почему-то сразу же после смерти мужа… И, как мне кажется, не пропустила ещё ни одного дня. Ни дня, Эндрю… А здоровье всё хуже. Всё зловещее его, здоровья, "сигналы"… Недавно у неё случился страшный гипертонический криз, но, однако ж, от госпитализации она отказалась. Не догадываешься – почему? Ну попробуй угадать, а? Ну прояви недюжинную сообразительность, Эндрю, – почему эта несчастная одинокая женщина отказалась ложиться в стационар? Как полагаешь, почему?
   Эндрю набычившись молчал.
   – Отвечай!!! – заорал Сэм совершенно сумасшедшим голосом и грохнул кулаком по столу.
   Отвечать психопату было и бессмысленно и, пожалуй, опасно. Ответишь не то, что его безумное сознание ожидает – и он за вилку схватится! Эндрю в беспокойстве украдкой оглядел стол. Нетронутая пока вилка Сэма лежала на салфетке, в двух дюймах от его левой руки…
   Сэм снова умилённо воззрился мимо Эндрю и принялся ласково кривляться.
   – Ты ведь ни за что, ни за какие коврижки не включил бы э… этакий уравновешивающий абзац – про неё, про эту старушку, – в ту статейку про московских дворняг? – как бы между прочим (с интонацией, с которой "для порядка" интересуются "ты ведь не полный идиот?") и продолжая умилённо поглядывать мимо, спросил он. – Она ведь никак не вписывается в "формат" "Индепендент"? В вашу концепцию? Не отвечает ведь жанровым и тематическим чаяньям широких читательских толщь твоей газеты? Угадал? А вот фраза – обобщающая и как бы одним мазком рисующая нравственный "портрет" миллионов москвичей – фраза "Многие даже усмехаются при виде тощей дворняжки, роющейся в мусорном баке" – вписалась! Правда, Эндрю, в этой фразе ты нас, признаю, немножко пощадил – большущее тебе гран мерси! – конечно, я-то знаю, что на самом-то деле усмехаются при виде тощей дворняжки, роющейся в мусорном баке – не "многие" москвичи, как ты написал, а – все поголовно! А некоторые так просто покатываются, заливаются задорным смехом!




Так вот стоят – часами! – у мусорных баков, глазеют на тощих дворняжек, роющихся в отбросах, и – покатываются, и ухохатываются до икоты, хлопая себя по ляжкам. Спасибо, Эндрю, спасибо, друг, что "смягчил", что пощадил, что не написал всей ужасающей правды о нас – извергах рода человеческого!
   Сэм поднялся, задвинул стул, бросил в чашку Эндрю – в дополнение к не потонувшему до сих пор, даже ничуть, похоже, не намокшему, по-прежнему сочно кремовому комочку, – свёрнутую вчетверо пятисот-рублёвую купюру и, удаляясь, пожелал беспечно-беззаботным голосом:
   – Farewell forever, asslicker!
   Эндрю сосредоточенно, с оскорблено-несчастным выражением на помрачневшем лице, вытащил ложечкой купюру из чашки; уложил её на салфетку, накрыл сверху второй; тщательно промокнул, затем расправил; заглянул для верности в меню; и, что-то подсчитав в уме, полез в портмоне и добавил ещё две сотенные бумажки. Показав веер из трёх купюр официантке и дождавшись от неё кивка головой, он уложил купюры, стараясь не нарушить симметрию "веерности", на угол стола и обиженной походкой направился к выходу. Но, ступив на улицу, тут же остановился в двух шагах от выхода – посредине людского потока, решая – куда идти и, конечно, – "что делать дальше"…
   Он вгляделся в лица москвичей. Все прохожие показались родственниками – почти на одно лицо.  Лицо Новопрудского... Толпа Новопрудских – разнополых и разновозрастных… Женщины-новопрудские, дети-новопрудские…
   "Вот и кошмары начались… Спасибо, many thanks, mister Yarrow!" – раздражённо съязвил Эндрю. Если бы не эта дурацкая блажь мистера Ярроу – с "записками из провинции" – не было бы, наверное, ни этой шизофренической ссоры, ни, тем более, – стресса! Ужасного стресса, который Эндрю теперь, после чудовищной выходки Сэма, переживал и который, как он знал из медицинских публикаций, самым пагубным образом может сказаться на здоровье!
   "За что, Господь, караешь меня?" – пожаловался он, поглядев вверх, в бесцветно-бледное, безоблачное и оттого как будто вовсе отсутствующее, несуществующее небо.
   Он снова, пристальнее, огляделся окрест. Лица по-прежнему раздражали.
   "Страна психопатов, – диагностировал Эндрю, ещё раз с отвращением всмотревшись в физиономии прохожих. – Дикари. Папуасы. Белокожие папуасы!"
   Впрочем, папуасы папуасами, а выбирать тему провинциальных "зарисовок" было необходимо. Но отчего-то он чувствовал, что не в силах будет сделать самостоятельный выбор. Это казалось немыслимым – ехать наудачу, в совершенно незнакомый провинциальный регион, даже не расспросив о нём кого-либо знающего глубинную Россию, – о таящихся там опасностях, о криминальной обстановке, об отношении там к иностранцам, о риске быть захваченном прямо на улице и оказаться проданным в рабство в Чечню, о возможности быть укушенным ночью, во сне, проникшим в гостиничный номер огромным сибирским клещом и заразиться каким-нибудь неизлечимым "таёжным энцефалитом"…
   "А ведь я… – вспомнил Эндрю, – я ведь не звонил ещё Эльснеру в Челябинск… А ведь он может оказаться тем, что в соответствии с их идиоматическим фольклором должно называться "худой конец"…
   Он "прислушался" к своему шестому чувству. Ответ "звучал" неутешительно.  И на уровне "чувств", и, тем более, логики – звонить этому типу не очень хотелось. Фигура Эльснера как-то не воспринималась Эндрю в роли "высшего арбитра", призванного решить его "судьбу"…
   С Артуром Эльснером, "базирующимся" в городе Челябинск "спецкором по региону Поволжья и Урала "Известий" и "Труда" – сразу двух столичных изданий!" – как горделиво протитуловал тот себя сам при их первой встрече, – Эндрю познакомился сравнительно недавно, месяца два-три назад, что, однако, не мешало Эльснеру представляться московским газетчикам, знавшим Эндрю, как его "давний друг".



 Эльснер часто наведывался в Москву и как будто бы должен был появиться здесь в ближайшие дни… "Точно! – припомнил Эндрю. – Он же звонил не прошлой неделе и зачем-то интересовался – буду ли я Москве с восемнадцатого по двадцатое… А сегодня? Сегодня девятнадцатое… H’m-m..."
   И всё-таки, звонить этому человеку не хотелось… Эльснер – это было, как говорят русские, – "не совсем то". Это был уже не Сэм… По всем параметрам, по любым пунктам сопоставления – никак не Сэм. А нечто заметно худшее… Особенно раздражали Эндрю два "аспекта" в портрете Эльснера: во-первых – как он бесцеремонно, до прилипчивости, навязывался в друзья (доходило до того, что он, наезжая в Москву, первым делом звонил Эндрю и "зондировал почву" – заночевать у него, надеясь сэкономить на гостинице); во-вторых, возмущали его регулярные намёки поинтересоваться у Эндрюного начальства – не нуждается ли оно часом в спецкорреспонденте по востоку России и, если да, – каков может быть оклад? Не нравились Эндрю и статьи, которые Артур публиковал в Москве под различными псевдонимами ("Чтоб начальники не узнали друг о друге – что они "побратимы!" – объяснял он свою законспирированность), – статьи велеречивые и не по мужски манерные. Впрочем, манерность отметила и внешность Эльснера – его лицо, довольно "правильно сложенное", было как бы – не из своего времени что ли, являло собою некий обобщающий "ретро"-портрет: голливудского актёра первой половины двадцатого века, например, Рудольфа Валентино помноженного на Фербенкса-младшего… Несколько озадачивала и его "национальная самоидентификация". Он, по его хвастливым заверениям, – "чистокровнейший немец", плод брака между "чистокровным советским немцем и чистокровной полусоветской-полунемецкой немкой (дочерью поволжской немки и бежавшего из Германии антифашиста), немецкого не знал, но знал почему-то английский, а главное, часто называл себя "более русским, чем председатель партии РНЕ", и из его уст постоянно непроизвольно слетало: "у нас, у русских", "мы, русские", "да что ты о нас, о русских"…
   "Что же, всё-таки, решаем?" – насупился Эндрю. – Варианта два, всё utterly simple: either выбираешь – тему и город – сам, or звонишь Артуру. Common, decide!
   Но decision не приходило. Эндрю представил себе физиономию Эльснера и сравнил образ своего второго "друга" с толпой "новопрудских", фланирующих мимо. Сравнение вдруг оказалось в пользу Эльснера… Неожиданно его образ показался – "милее"… Конечно, его раздражающая "практичность" в дружбе, недопустимая на Западе, здесь, в России, почти что в порядке вещей… Пока что Эндрю это учитывал и – сдерживался, терпел, просто мягко "осаживая" любые "меркантильные поползновения" "друга" и "держа дистанцию"…
   "А может, просто – закрыв глаза – ткнуть пальцем в карту России?" – решил проверить шестое чувство Эндрю. "Успеешь, – ответило в голове. – В карту ткнуть всегда успеешь. Звони в Челябинск".
   Снова сурово оглядев прохожих, он снял рюкзачок, вытащил из его мягкой, обтянутой прохладным шёлком утробы ноутбук, зажал рюкзак между коленей и запросил address-страничку не латинское "Е" – там он сохранял всё, что начиналось на кириллические "Е" и "Э". В кармане брюк тем временем запиликала мелодия Уэббера.
   Сдержанно чертыхнувшись ("Bugger this for a lark!"), он переложил ноутбук в другую руку и извлёк мобильник.
   – Алло, Андрей Хьюгович? – спросил из неё голос Эльснера.
   – Oh, my God, Артур! Богатым будешь! – попророчил Эндрю, впервые за день улыбнувшись. "Это – Судьба. Beyond all manner of doubt!" – решил он.
– Почти не сомневаюсь! – тоже обрадовшись, быстро согласился Эльснер. – Богатым – буду! Довольно, надеюсь, скоро! И – не без твоей помощи!
– Не понимаю. – тут же насторожился Эндрю.
 



– Ха! – хохотнул Эльснер. – Испугался, да? Да не ссы, скряга! Тут ещё надо будет детально определяться – кто кого, собственно, обогатит! Может, скорее, по существу вопроса, я – тебя! Мне нужно срочно с тобой повидаться. Сегодня. Я ради этого только и прилетел.
   – Так ты в Москве?!
   – Да тута я, конечно, в матушке Москве! Но, правда, в Челябинск-батюшку очень бы стоило уже ночью вернуться. Так что ты уж меня не динамь, не пожалеешь, клянусь. Так уж ложатся карты, что, дорогой мой Андрюша, может уже через месяц или даже раньше ты эту нашу предстоящую встречу иначе как своим  звёздным своим часом воспринимать не будешь!
   – Артур… – задумался Эндрю, второй раз за день не понимая собеседника. – Э-э… Артур, я надеюсь, что…
   – Верно! – перебил Эльснер. – Правильно надеешься. Я прилетел – с делом, не сомневайся. Если угодно – с проектом, который, я уверен, должен весьма тебя заинтриговать – с профессиональной колокольни, – я имею в виду. И, возможно, окажется звёздным часом как для тебя – как журналиста, так и в определённом смысле и для меня! Короче, ёмко изъясняясь – можем мы встретиться сейчас? Говори, куда грести?
   Эндрю оглянулся на окна блинной, разглядел внутри пустой столик у окна и ответил с расстановкой:
   – Помнишь кафе "Блинная"? Мы там втроём сидели. С Сэмом. Новопрудским. В твой последний приезд.
   – Помню!
   – Жду. – Эндрю задумчиво хлопнул крышкой "рвскладушки"и, собрав все предметы – трубку, рюкзак и ноутбук – в охапку, толкнул коленом дверь кафе.









            1 Июня 2005г. Москва

   Владимир Владиленович Володичев или, как его частенько именовали жена, любовница и крышующий его контору майор ФСБ, – Вовчик, помнил эту даму и, более того, уже месяц как ждал её визита или хотя бы  звонка.

   На мгновение – по этикету, привстав в кресле и радушно поведя рукой, указывая четырём визитёрам – трём дамам (до неприличия, по случаю тридцатиградусной жары, легко одетым) и их более обмундированному спутнику – в сторону ряда стульев вдоль "совещательного" стола, он пригласил:

– Прошу присаживаться! Рад вас видеть, Ирина! Можно сказать – несказанно рад, простите за тавтологию!  Вас и ваших…

   – Коллег! – улыбнулась одна из дам в очевидно дорогом,  но, по мнению Вовчика, весьма смахивающем на ночную сорочку, платье.


   Радость Вовчика была не напускной. Вчера он уже твёрдо решил позвонить сам – по сохранившемуся у него номеру её мобильного телефона, – если она не объявится в ближайшие дни. Причём, чего прежде с ним не случалось, и что немало удивляло его, движило им одно лишь любопытство… Пустое, "пустопорожнее" – как он самокритично его определил, совершенно, что называется, "не по делу" возникшее любопытство и не проходящее, потихоньку, изо дня в день усиливающееся стремление удовлетворить его во что бы то ни стало.  И это лёгкое, но неотступное наваждение не могло не озадачивать его – взрослого мужика, достигшего, так сказать, определённой и бесспорной крутизны – своей как бы не очень мужской природой. Дошло до того, что рефлексируя в очередной раз над новоявленной этой собственной "странностью", он уже вспомнил  пословицу про "любопытную Варвару".

   "Ну, не звонит – и не звонит! – пытался он выруливать на путь трезвых размышлений. – Значит, решила проблему более кардинально… Бросила его на хрен… Или, всё-таки… Нет. Нет, во "всё-таки" такая умненькая баба вляпаться не могла … Такая раритетно умненькая баба, конечно, "всё-таки" не допустила! Живёт сейчас одна или с другим мужиком, в ус не дует, а тут вдруг я со своим звонком: "Здрасьте, я Володя, который в декабре помогал вам решать семейную проблему! Узнаёте? "… Уф! Всё, забудь!" –  приказывал он себе.

   Но наваждение не сдавалось. "И сегодня не позвонит? Жива ли вообще? Ведь все сроки вышли!" – всё чаще эти вопросы оказывались первым (после начала трезвона будильника) проявлением его пробуждающегося сознания.



   Впервые Ирина позвонила ему под новый год, сославшись на рекомендацию Габиба Байрамова, давнишнего сослуживца Вовчик, и тут же, минут через десять, приехала. И, отказавшись от кофе и церемонно сидя на краешке стула, поведала историю, способную, как она тогда единственный раз за всю беседу пошутила, "обогатить психиатрическую науку". Уже в течение семи лет неизменным хобби её супруга было и остаётся каратэ. Конечно, само по себе, за исключением стирки и утюжки кимоно, это мужнино увлечение ни неудобств, ни беспокойств ей не доставляло.  Напротив, столь радикально "боевое" поддержание спортивной формы тридцатидевятилетним мужиком можно было лишь приветствовать.
И она приветствовала…







   Первые "звоночки" проявились полтора года назад. Сперва, вернувшись с тренировки и набросившись на ужин, Вадим стал часто, с несвойственным ему прежде постоянством – нудным и однообразным, заводить разговор о, как он выражался, "практической целесообразности многолетнего добровольного надругательства над собственным организмом". "Почти шесть лет, – экспансивно потрясая вилкой, как актёр Юрий Яковлев в культовом новогоднем телефильме, говорил он, – я четыре раза в неделю убиваюсь на тренировках, спаррингуюсь до фингалов, вывихов и растяжений, и… и что? А ничего! Полная неизвестность! Знаю ли я – чего я стою, чего достиг? На что способен? В состоянии ли я буду не в дружеском спарринге, а в, так сказать, реальной боевой обстановке – не понарошку, – отработать противника? А двух? А трёх? А одного, но с ножом?.. А с топором? Какая, в сущности, глупейшая ситуация!  Тратишь время, силы, деньги, может быть и здоровье, и не знаешь – впрок ли? Сработает ли всё это в пресловутый "час Икс"?.."

   Вскоре голословные сетования перешли в то, что во времена горбачёвской перестройки так афористично нарекли "плоскостью конкретных дел". Однажды вечером он вернулся домой пешком (объяснил, что машину отпустил, "решил прогуляться в кои то веки!") – без двух пуговиц на пальто и с чудовищно рассечённой, распухшей нижней губой, но в необъяснимо благодушном, почти что томном  настроении…  После устроенного Ириной всестороннего курса медико-косметической  реабилитации, еле шевеля    промытой марганцовкой, намазанной заживляющим бальзамом и заклеенной пластырем губой
и, потихоньку распаляясь от собственного повествования – как драчливый школьник, хвастающийся очередной победой, он рассказывал:

   – Вообрази, солнышко, иду и, естественно, никого не трогаю. Можно сказать, являю собой живое олицетворение и пацифизма, и миролюбия одновременно! Прохожу мимо пивного киоска, а от него отделяется какой-то шкаф: "Дай рубль". Без каких бы то ни было реверансов там и экивоков, просто "дай" и всё тут! Я ему, конечно: "А как же "пожалуйста" или, скажем, хотя бы "друг": "Друг, дай рубль"?" А он мне: "Чё? Ты чё щас сказал, пернатый?" и, представляешь, – бах! – в зубы мне, гад, и тут же откуда-то подваливает кореш его, тоже шкаф! Ну я им и вломи-и-ил! Ну, Ирунчик, я им и вломил, видела бы ты! Я первому-то сперва "йоко-гери" провёл промеж ног, а когда но сложился – "ой-дзуки" промеж рогов! А второй подлетел, я ему сразу – "маваше" в прыжке, прямо в пятак!..

   Эта победная реляция – в подробнейшем воспроизведении всех реплик и даже движений всех участников побоища – сама по себе не удивила Ирину. Сам по себе этот эпизод не претендовал на особую экзотичность или, тем более, на звание сногсшибательного события, напротив, он являл собой, пожалуй, – "характерный штрих к портрету эпохи" и подтверждал избитую и где-то уже опостылевшую сентенцию о том, что – "докатились, по улицам уже невозможно ходить стало!" Но буквально сразило её то, с какой –  совершенно ребяческой – экзальтацией и хвастливостью Вадик повествовал о своей виктории…
   Всё это просто отчаянно контрастировало с тем Вадимом, которого она знала вот уже восемь лет – спокойным, сдержанным, рассудительным и, главное, презирающим бахвальство в любом виде…

   Второй "звоночек" последовал спустя полгода. Тоже на улице, тоже вечером, Вадим, по его версии, "сделал замечание" стайке подростков. По всей видимости, этот бой был более для него удачным: кроме двух пыльных отпечатков чьих-то рифленых подошв на брюках, одного – в районе колена, другого – паха, никаких повреждений муж не получил. С порога он победоносно возвестил, что "только что отбился от целой шоблы".  Рассказ Вадима о собственном боевом подвиге продолжался неделю и адресовался всем, кто попадался в "зоне досягаемости", даже соседской девочке-подростку, зашедшей на секунду по поручению матери – за батарейкой к пульту.

   Всерьёз и окончательно прозрела Ирина спустя ещё полгода, минувшей зимой. В середине ночи они с Вадимом возвращались из "Ле Дюка", их любимой на тот момент ресторации.

  – Всё такси, всё машины… – выйдя из ресторана, вдруг закапризничал муж. – Давай пройдёмся, а?

   Отправились пешком. А ветер – конечно, ледяной и, как это всегда бывает с пронизывающим холодным ветром, конечно же, встречный – напористо дул в лицо даже после того, как они повернули за угол.









   – Вадик, – взмолилась Ирина, –  давай всё-таки такси поймаем! Смотри, сколько их уже проехало! Одно даже притормозило в надежде, что мы не мазохисты!

   Но Вадим заупрямился:

   – Ну, Иришка! Да что же это такое, ну вспомни, когда ты в последний раз ходила пешком? Мы же с тобой превратились в каких-то членов Политбюро – видим Москву лишь из окна автомобиля! Давай пройдём ещё остановочку!

   Потом он уговорил её пройти ещё одну остановку, потом ещё…  Так они дошли до самого дома, без, что называется, приключений. Но Ирину чрезвычайно смутило и озадачило то, как вёл себя её муж когда на их пути встречались группы слоняющихся зачем-то по обезлюдевшим ночным улицам подростков с необъяснимо одинаковым – как бы одном на всех, в отличие от дневной молодёжи, столь разной и многоликой – выражением лиц. Сближаясь с очередной стаей глядящих волком отроков, она инстинктивно старалась ускорить шаг и поскорее разминуться с ними. Но ей это не удавалось – Вадим явственно притормаживал, придерживал её и смотрел подросткам прямо в глаза, с вызовом и даже, как ей показалось, надеждой…

   Под утро, лёжа в постели и в очередной, третий или четвёртый раз, "прокрутив плёнку" минувшей ночи, Ирина уже бесстрастно резюмировала: "Он страшно болен. Болезнью, которой, по-видимому, нет ни в одном учебнике по психиатрии… Ни один психиатр не поможет. Никто не поможет. Кроме, может быть, меня… А я – захочу ли помочь?! Захочу ли я помочь человеку, который только что жертвовал мной? Он готов был пожертвовать женой только ради того, чтобы в который раз убедиться, что он, видите ли, "сохраняет форму"… Он не кретин, он трезво оценивает свои возможности и несомненно понимает, что он не Брюс Ли, и что, следовательно, весьма и весьма велика вероятность того, что его могут сбить с ног, избить, убить, и, естественно, никто и ничто уже не защитит его спутницу. Жену. Любимую, по его заверениям…  Наркоман, продающий подружку за дозу, более гуманен – он обрекает её всего лишь на секс с другим мужчиной. А на что три часа назад обрекал меня мой муж? Мой родной Вадик готов был, даже стремился, – рискнуть моей жизнью, обрекал своего "Ирунчика", мать его ненаглядной Светочки, на весьма вероятную – медленную, мучительную смерть от, как пишут в протоколах, – "множественных переломов свода и основания черепа и обширного отёка мозга как результат ударов в область головы"… Чёрными пудовыми "гриндерами" и "камелотами"…"


   Вечером следующего дня она вошла в офис охранного предприятия, порекомендованного ей одним из горячих поклонников её подруги – вежливым южанином, обладателем слишком уж, как показалось Ирине, внимательного, цепкого взгляда.

   Выслушав, Вовчик слегка – для вида, поколебался и "построил из себя", заявив сперва, что его профиль – "более серьёзные дела, далёкие от бытовых тем". Но в действительности его весьма заинтриговал столь клинический случай, и он быстро позволил себя уговорить.
Ирина поставила условие: что бы ни случилось, какие бы сбои, проколы и "непростительные плюхи" не произошли, Вадим не должен получить ни малейшей пищи для подозрений, что его очередной триумф подстраивался не без участия жены. Вовчик выдвинул встречное условие: она не должна позволить мужу пинать или как-то иначе добивать поверженных "хулиганов", и, если это условие будет нарушено, после первого же пинка все "отрубившиеся" "хулиганы" воскреснут и убегут – трусливо, конечно, и правдоподобно, но назавтра Ирина должна будет доплатить штраф за прокол: пятьсот евро в кассу фирмы и ещё столько же в руки того "хулигана", на долю которого придётся добивающий удар.

   Ну а непосредственно сценарий "выпуска пара", как они определили жанр предстоящего мероприятия, не отличался пронзительной свежестью замысла. Пожалуй, напротив, его можно было назвать классическим: она выманивает мужа "прогуляться" (чем позднее, тем лучше – меньше вероятность вызова милиции кем-нибудь из чересчур уж сознательных граждан,  проходящих или проезжающих мимо), желательно – полюбоваться уникальной купеческой архитектурой какого-нибудь глухого мрачного тупичка, где неожиданно они встречают "хулиганов" – трёх наиболее амбалистых по конституции и наделённых максимально звероподобной внешностью Вовчиковых бойцов…






 Хулиганы, понятно, "преграждают путь" и  начинают  "грязно оскорблять" Ирину – сперва двусмысленными комплиментами, затем "гнусными предложениями", не забывая, впрочем, уделять внимание и Вадиму, громко величая его не иначе как "пидор" и "чмо".

   Бить Вадима будут взаправдишно – больно, но без вреда здоровью, с полминуты, а затем "предоставят" возможность "переломить ход событий" и, где-то к концу второй минуты, позволят ему лихо и эффектно "вломить трём здоровенным амбалам по самое не хочу" – как, видимо, впоследствии сам Вадим сформулирует исход сражения, "широко освещая" эту историю – всем встречным и поперечным…

   Операцию провели безупречно – около полуночи, в квартале от их дома. Вовчик лично почтил вниманием мероприятие, наблюдая за полем битвы через затемнённое стекло своего "Туарега", припаркованного в арке напротив, и даже из любопытства дождался приезда патрульной машины – минут через десять после того, как Ирина увела потрёпанного, взъерошенного триумфатора, и ожившие бойцы, отряхиваясь на ходу, шмыгнули во двор, к припрятанным там персональным "десяткам".

   "О-о-о! Моя милиция! Револьвер жёлт! – саркастически процитировал Вовчик, заметив, наконец, патрульный воронок. – Да за это время двадцать раз можно было убить! Причём – не спеша, с перекурами.  И на такой вот ненавязчивый сервис идут наши налоги!"

   Где-то через месяц Ирина позвонила и рассказала, что "пока всё замечательно", Вадика пока ни разу не потянуло "прогуляться", он пребывает в таком просветлённом душевном состоянии, которое вроде бы принято называть "парень явно антидепрессантов переел", и почти ежедневно, под предлогом и без оного, встречается со знакомыми, родственниками, бывшими соучениками, сослуживцами и даже бывшими соседями, и ждёт не дождётся начать рассказ про "недавнее приключение", начиная его – всегда некстати – со слов "кстати, а вот тут мы с Ирой на днях решили прогуляться перед сном, и…" Ирину берёт с собой –скорее всего, в роли "живого свидетеля" и со-рассказчика, – настойчиво намекая включиться в повествование тактичными тычками в бок и вопросом "Помнишь, Ирочка?" Она, однако, сказала, что по её прошлым наблюдениям идиллия эта продлится максимум четыре-пять месяцев, затем потребуется новый "сброс пара"…


   И вот, спустя не четыре, и не пять месяцев, а более чем полгода, она всё же снова в его кабинете, цела, невредима, и знакомит его со своей свитой – клерковской наружности прилизанным мэном; очкастенькой девушкой, внешне способной, по-видимому, олицетворять собирательный образ примерной студентки-отличницы; и зрелой, но стройной брюнеткой, ни разу ещё не моргнувшей  своими чёрными, до утрированности миндалевидными и пугающе злыми глазами.

  – Владимир, знакомьтесь! Это у нас Роман, директор агентства "По дружбе".  Это у нас Вика – молодой, но перспективный психолог.  И, наконец, Ариадна – маг. Не пугайтесь, не пугайтесь, Владимир, – белый! Беленький такой, исключительно светлый маг! Верно, Ариадна?

   "Как же тогда должны выглядеть чёрные?" – вдруг нестерпимо захотелось сострить Вовчику, и он в беспокойстве глянул на "магиню" (как он сходу решил её окрестить): вдруг читает мысли?

   Неожиданно для него магиня вдруг широко улыбнулась – даже, может быть, излишне непринуждённо – так, как, наверное, улыбались бы дамы в рекламных роликах борделей, если таковые показывались бы по телевидению, и подтвердила не менее раскованным, с лёгким оттенком распутности, контральто:

    –  Светлее некуда…

   "Ага, не читаешь!" – успокоился Вовчик.

    –  Итак, Владимир, мы сегодня не будем касаться моих проблем, – посерьёзнела Ирина. – Хотя там, конечно, всё уже снова назрело и даже, похоже, перезрело. Надеюсь, мы сможем обсудить это завтра или в ближайшие дни, если, конечно, вы вдруг не откажете мне в повторной помощи!

   – Что вы, Ирина, буду счастлив! – Вовчик вновь привстал, прихлопнув себя по грудной клетке.


   – Итак… – повторилась она. – Итак, сегодня мне хотелось бы предложить вам, Владимир…







       

            (П Р О Д О Л Ж Е Н И Е - С Л Е Д У Е Т). . .


















               


Рецензии