Записки на песке

ДНЕВНИК ВЕЧНОГО СТРАНСТВИЯ

Книга дзуйхицу в четырех частях



ЧАСТЬ II.


ЗАПИСКИ НА ПЕСКЕ



Мне уж семьдесят лет –
исчез под волнами прилива
мой дворец из песка.
Верно, заживо погребенным
суждено мне быть в этом мире…

(Фудзивара-но Тосиёри)


I. ПЕСОК

     Помню, в детстве, на даче, в жаркий летний день убежишь из дома на реку, – и, искупавшись в прохладной заводи, сидишь потом один где-нибудь на пустынном берегу, укрывшись от посторонних глаз за высокими зарослями прибрежной травы, и, забыв о времени, слушаешь мерный успокаивающий плеск речной воды там, где она обтекает старую засохшую корягу под берегом, – и от нечего делать пишешь свое имя или какое-нибудь самое сокровенное желание, выводишь его заостренной палочкой или лезвием перочинного ножа на горячем песке… Но написать толком ничего не удается, потому что сухой песок все осыпается и осыпается, – а потому одним движением ладони сглаживаешь написанное и начинаешь сначала. Но и вновь написанное тотчас же превращается в нечто бесформенное, в котором нет и слабого подобия начертанных букв. Ибо напрасный это труд – писать свою жизнь на сыпучем песке…

С верещаньем цикад
сливается речки журчанье
и прохладу струит
в неприметной горной лощине
под покровом ветвистых сосен…

(Инок Тонна)


II. ДЕТСТВО

     Образ мира, который запечатлелся в памяти в детские годы, мы затем, хотим ли мы этого или нет, несем всю свою жизнь. В моем детстве, которое прошло на старинной городской окраине, были уютные улочки, застроенные старыми, порой даже деревянными, домами, с окнами в резных наличниках, с чердаками, покатыми крышами и помятыми водосточными трубами. А еще в детстве были сосны, которые росли на подмосковном дачном участке, и земля под ними была покрыта мягким ковром бурых иголок и усеяна маленькими серо-коричневыми шишками. Многое и другое помнится мне из детства, – в том числе образ широкой и глубокой реки со стремительным течением, высоким и крутым меловым обрывом правого берега и бескрайними далями пойменных лугов на левом. Над тем обрывом было старое кладбище, а за ним, немного выше, стояла деревенская церковь, некогда построенная знаменитым художником. А в заречных далях, подернутых зыбкой дымкой, когда я всматривался в них с высокого берега, угадывались очертания старинного города с древним, еще, наверно, варяжским, названием… И, куда бы ни бросала меня потом судьба, всюду и везде мое сердце хранило образы и тех улиц, и сосен, и быстрой реки моего детства. И до сих пор нет для меня ничего желаннее, чем тихие улочки с одно- и двухэтажными деревянными домами, чем высокие золотистые сосны с игольным ковром под ними, и чем бескрайняя даль, в которую так хочется всматриваться до рези в глазах!.. И пусть трезвый разум и жизненный опыт твердят мне, что нет там ничего чудесного, а есть лишь продолжение все той же безысходной тюрьмы, что зовется этим миром…

Коли знать не дано,
где приют твой в изменчивом мире,
то, куда ни пойди,
всюду будешь ты на дороге,
что ведет к заветному Дому…

(Мусо Сосэки)


III. ШУМ МОРЯ

     В детстве, в родительском доме, были у меня игрушки: две больших раковины какого-то морского моллюска. И, поднося их к уху, я всякий раз слышал ровный далекий шум. Отец, смеясь, говорил мне, что это шумит море, и я верил ему… Так впервые в жизни я услышал шум далекого неведомого моря, который каким-то чудом навсегда остался в красивой светло-бежевой ракушке… С тех пор минуло полвека; отца с матерью давно уже нет в живых, и конец их был так же горек, как и вся их прожитая жизнь. А я по-прежнему живу в том же городе, за тысячу километров от моря, которое, – я это знаю наверняка, – не приснится мне даже во сне. И порой я беру точно такую же раковину, как те, что были у меня в детстве, – теперь в нее играет мой маленький сын, – и, прикладывая ее к уху, снова слышу все тот же таинственный шум… Что же шумит там, в этих розовых перламутровых завитках, – неужто и вправду море, отголосок которого каким-то чудом сохранился в этой безделушке? Или это моя собственная кровь шумит в ушах? Нет, – ни то и ни другое. Это шум моей жизни, той, что почти уже отшумела и теперь ожидает лишь исполнения последних сроков, чтобы стихнуть навсегда. Это шум вечной тоски по иной, непредставимой доле, вдали от подневольной участи. Это шум ветра с воли, с далеких берегов, которых мне увидеть не суждено. Жизнь прошла среди осин и берез, ромашек и тополей, среди добрых, терпеливых людей, – не самая плохая жизнь… Так почему же я не могу спокойно положить эту игрушку на место и забыть о ней, почему я не в силах без волнения смотреть на ее изысканные завитки? Почему меня так и тянет снова взять раковину, поднести к уху – и слушать, слушать несмолкающий шум прибоя, бьющего в неведомый берег, штормовой ветер, надувающий паруса несбыточной судьбы, равнодушный шум обманувшей мечты?..

Вот с равнины морской
валы набегают на берег,
с ревом бьют об утес,
рассыпаются, опадают
и уходят обратно в море…

(Минамото-но Санэтомо)


IV. О ВЕЧНОСТИ

     Из детских лет мне запомнились сосны в дачном поселке по Казанской дороге. Из отрочества – тенистые рощи Измайловского парка. В зрелые годы мне дарили покой и вдохновение бесконечные пустынные аллеи парка в Петровском-Разумовском. А в последние годы – леса и парки маленького подмосковного городка, куда я уехал, спасаясь из чудовищной столицы. Они стали для меня источником радости, душевного покоя и творческих озарений… И как мне хотелось бы, чтобы этот ряд продолжился и дальше, за пределы этой жизни! Пусть в лучшем мире, куда я когда-нибудь уйду, я обрету такие же бескрайние и неизведанные хвойные леса, как в детстве, такие же прохладные рощи, как в отрочестве, и такие же длинные безлюдные аллеи, как те, по которым я так любил бродить в последующие печальные годы моей жизни. Пусть растут там такие же величавые сосны и пышные ели, как в нынешнем временном моем пристанище. И пусть там будет вечная ранняя осень с никогда не иссякающим листопадом, мягкий ковер иголок под ногами, тихая, с настоянными ароматами сырости и прели, благоуханная вечность…

Как хорошо,
когда, созерцая в тиши
горы и воды,
неизменно милые сердцу,
по знакомой тропе пройдешься!

(Татибана Акэми)


V. РЕКА ЖИЗНИ

     В те годы, когда мои дети были еще маленькими, мы часто ходили на речку, что бежит, извиваясь, через ближайший лесопарк. Речушка мелкая и замусоренная, купаться и удить рыбу в ней нельзя, – но можно бросать камешки в стремнину и пускать игрушечные кораблики из сосновой коры. И еще слушать немолчный плеск и шум, с которыми вода обтекает куски древесины и всякого мусора, застрявшего там и сям в ее русле еще с весеннего паводка, и большой, бурый с прозеленью, гранит, что торчит из воды близ обрыва берега, возле корней высокой старой ели. Через реку перекинут деревянный дощатый мостик с перилами, а вода под ним зелена от водорослей, устилающих близкое дно, и быстрое течение несет на себе разный мелкий сор. В эту речку дети бросали с моста еловые шишки, которые перед тем собирали в лесу, а иногда – мелкие монетки, если они отыскивались у меня в кармане… Есть ведь такая странная примета: что если бросить в воду монетку, то непременно однажды возвратишься на это место. Не означает ли она, что для того, чтобы куда-то вернуться вновь, нужно оставить в том месте нечто ценное, и, в таком случае, монета – это всего лишь символ?.. Вот течет перед моими глазами река жизни: что ценного я оставляю в ней, из-за чего мне приходится вновь и вновь возвращаться в этот мир? Я знаю, что самое дорогое в жизни – это любовь: к родителям, к любимой женщине, к детям. Может быть, это и есть то ценное, что бросаем мы в воды реки бытия, чтобы снова вернуться сюда, вновь родиться в этом мире? Но как может быть иначе? Неужели для того, чтобы разорвать бесконечный круговорот перерождений и больше никогда не возвращаться в эту сансару страданий, надо пройти по мосту жизни, ничего не бросив в стремительное течение? Неужели для того, чтобы обрести желанный покой нирваны, нужно прожить свой век земной, никого в этом мире не любя?

Я прозрачной воды
зачерпнул из горной протоки –
и в ладонях своих
вижу скверне мирской и тлену
недоступное отраженье...

(Окума Котомити)


VI. ИСЧЕЗНОВЕНИЕ

     Как быстро проходят в этой жизни годы детства, как стремительно проносятся и исчезают вдали!.. Вот и мои дети, еще вчера, кажется, бывшие совсем еще маленькими, уже выросли, и их детские годы прошли и унеслись туда же, куда и все в этой жизни уносится, чтобы никогда более не возвратиться. И время их детства, казавшееся некогда таким долгим, вспоминается теперь как краткое, бесследно промелькнувшее мгновение… Горько сознавать, что оно ушло навек и никогда уже не повторится ни в этом мире, ни в ином, – и наших маленьких детей мы отныне и навсегда сможем увидеть только на фотографиях, да еще в своих воспоминаниях… С чем же можно было бы сравнить это стремительное исчезновение наших лет земных? Его можно уподобить реке, быстро текущей вдаль, или поезду, с огромной скоростью проносящемуся мимо… А поэт Осикоти-но Мицунэ сравнил его когда-то со стрелами, выпущенными из лука: «Все мне кажется – словно стрелы, дни и месяцы пролетают»… Но я бы сравнил его с черной дырой, которая поглощает все в этом мире, – вещи и явления, годы и воспоминания, все то, что нам дорого, и из чего состоит наша жизнь, – и, в конце концов, однажды поглотит и нас самих…

Думаю с грустью:
как ни длинны вечера
весенней порой,
но ведь пройдут и они,
станут далеким «вчера»...

(Окума Котомити)


VII. ЧЕРЕПАШКИ

     Когда я остаюсь дома один, мне случается кормить двух смешных темно-зеленых черепашек, живущих в большом аквариуме, который стоит в комнате моего маленького сына. И каждый раз, когда я подхожу к их прозрачному убежищу, на треть заполненному водой, они с нетерпением высовывают свои змеиные головки мне навстречу: идет ли к ним кто-нибудь, наконец? Получат ли они сегодня свой положенный хлеб насущный?.. И я, насыпая им прямо в воду резко пахнущий корм, чувствую себя в роли некоего черепашьего бога, который щедрой дланью подает пропитание всем малым тварям земным… Мне искренне жаль этих трогательных и беспомощных созданий: ведь вся их жизнь – вот этот тесный аквариум, который на ночь закрывают большой черной крышкой. Тем не менее, черепашки вполне жизнерадостны и полны сил, и не заметно, чтобы они особенно скучали там, среди своих камешков, ракушек, морских звезд, веселых искусственных папоротников и пластмассовых скал. Ибо в этом и заключается их черепашья жизнь – жизнь живых игрушек… И, глядя, как жадно они глотают своих мотылей, я думаю порой, что и все мы, люди, вот так же живем в одном огромном аквариуме, который на ночь закрывается большой черной крышкой, думая при этом, что наш мир велик и необъятен, – и никуда нам не выбраться из этого гигантского ящика с невидимыми стенками, как бы нам этого ни хотелось. И каждый день своей жизни мы вот так же ждем, что Бог подаст нам наш хлеб насущный, понимая под этим не только пищу, но и все, чем живет душа, и о чем так мечтаем мы в короткий миг своего бытия на земле. Ибо в этом и заключается наша человеческая жизнь…

В этой жизни земной
то ешь, то идешь облегчиться,
спишь и снова встаешь –
а в конце концов остается
только миг до твоей кончины…

(Иккю Содзюн)


VIII. СТЕЗЯ

     Каждый день своей земной жизни мы видим, как солнце встает на востоке, проходит свой путь по небосводу и садится на западе. Его стезя в этом мире абсолютно прямая. Так же и человеческая жизнь – сколько бы она ни петляла, она всегда в итоге являет собой прямую линию. Где бы человек ни жил, куда бы ни уезжал, пусть он даже исколесил весь белый свет, – но внутренне он всегда остается верным своей сущности, изначально заложенной в нем. А значит, и его жизненный путь, подобно пути светила по небосклону, абсолютно прям и ведет его от рождения, через все перипетии земной судьбы, к неизбежному итогу. И нигде на этом пути человек не свернет и не отступит ни шага в сторону от своей сути, но сполна осуществит все, что было в нем заложено, будь оно добрым или злым, в полном соответствии со своей кармой. И в этом и будет заключаться смысл его жизни.

К западу солнце спешит и за Черной горою садится.
Путь его скорбно следят в одеяниях ветхих черницы.
«Там, где гряду облаков озаряет закат, догорая,
Нас ожидает она, благостыня заветного рая.
Радости Чистой Земли мы познаем в рождении новом,
Чужды соблазнам мирским и греховным телесным оковам…»
Но от деяний своих не уйти – и порою вечерней
Слезы монахини льют о погрязших в пороке и скверне.

(Из «Повести о доме Тайра»)


IX. ВЕРНОСТЬ

     Прямым был на свете и мой жизненный путь. Он складывался из двух составляющих – кармы и моей внутренней сути. Повинуясь первой, я блуждал в тумане по скользким тропам бытия; подчиняясь второй, упорно отыскивал во мгле свою собственную, только мне сужденную стезю. И, что бы ни происходило со мной в этой земной судьбе, я всегда был верен тому огню, что искони пылал в моем сердце. Когда же порой, в скорбях и испытаниях, в горестях и муках этой неправедной жизни я забывал о нем, то всегда был несчастен, теряя свой путь и мучительно обретая вновь. Ибо легко сказать «я – поэт», – но невыносимо жить среди чужих и равнодушных людей и доказывать им на каждом шагу, что твоя жизнь не праздна, и ты идешь тем путем, какой положен тебе от рождения. Люди все мерят своей суетной меркой, им подавай непременные доказательства твоего жизненного успеха, а если его нет, то ты в их глазах – ничтожество… Но теперь все это у меня уже позади, – не потому, что я добился успеха в жизни, а, наоборот, потому что навсегда устранился от человеческого мира и перестал интересоваться мнением людей о себе. Я постиг истину своей судьбы, – но разрыв с миром обернулся для меня безвестностью, за которой неизбежно следует забвение. Так расплатился я за свою верность тому высокому дару, который с детства лелеял в душе, и за преданность своему предназначению, которую неизменно хранил среди водоворотов и бездн мирского бытия…

Кто столетья спустя
припомнит меня в этом мире
и взгрустнет обо мне, –
как и я, склоняясь душою
к изученью старинных песен?..

(Фудзивара-но Тосиёри – Сюндзэй)


X. УБЕЖИЩЕ

     В чем состоит истинное благо поэта, и в каком месте этого мира ему лучше всего было бы жить? Мне думается, что у каждого есть свои собственные, давно лелеемые мечты о том, куда бы он мог исчезнуть из своей опостылевшей жизни, и где бы его душе было хорошо. Но нет, – не должен поэт в своей реальной, а не воображаемой жизни стремиться туда, куда призывает его сердце, где отрадно его взгляду, и где его непрактичный ум находит видимость житейских удобств. Не у моря он должен жить, в живописном домике среди романтических скал и шума прибоя; и не в старинных кварталах чужого города, среди средневековых башен и черепичных крыш; и даже не в родимой сельской глубинке, где за окном шумят березы, а за ближайшей рощей журчит прозрачная речка. Все это прекрасно только издали… А нужно поэту жить там, где другие люди, которые всюду непременно будут рядом с ним, не замечали бы непривычности его вида и его непохожести на них самих. Где никого из жителей не удивило бы и не озлобило то, что он бродит в одиночестве, ни с кем не разговаривая, и все что-то там записывает себе в книжечку, которую при появлении людей быстро прячет в карман. Где над ним не будут смеяться из-за того, что у него нет дорогой машины или модного пальто, и что ходит он в старой поношенной одежде и сбитых ботинках. Где не оскорбят и не попрекнут его тем, что всю свою жизнь он не хочет работать, как все люди, и потому живет в бедности. Где власти не упрячут его в вонючую дыру с решетками на окнах только за то, что постоянно видят его бродящим по парку и сидящим на скамейке в сквере без определенных занятий и без практической цели, понятной для всех нормальных людей. Где никто его не знает во дворе и на улице, и поэтому досужие обыватели не станут провожать его косыми взглядами и распускать злобные сплетни у него за спиной. Словом – где вокруг так много людей, что никому нет до него никакого дела… И потому – не нужен поэту чудесный андерсеновский городок с игрушечной ратушей, старинный флюгер на шпиле которой вертится на морском ветру. Не нужны ему тесные лабиринты средневековых улочек и высокие крыши, крытые рыжей черепицей. И не нужно ему ни далей, захватывающих дух, ни уютных прибрежных коттеджей с террасами, сбегающими прямо к берегу. И так же не нужен ему деревенский домик с высоким чердаком, из которого открывается вид на густой, шумящий на ветру березняк… А нужна ему огромная, шумная, неуютная и равнодушная столица, – та самая, которую он проклинает и из которой мечтает бежать без оглядки. Потому что это именно то место, где только и может он быть по-настоящему свободным и одиноким. Ибо не может поэт прожить без свободы и одиночества, а без морских волн, черепичных крыш и березовых рощ – может. И пусть они живут в его душе, затейливо отображаясь в его произведениях, – но пусть сам он живет от них как можно дальше. И более того: они тем ярче предстанут его творческому воображению, чем беспросветнее будет окружающий его мир. Потому что, в конечном счете, вовсе не важно, где проживем мы свою жизнь: ибо этот мир проходит и забывается, как мимолетный пейзаж за окном поезда, мчащегося в вечность…

Ты, отринувший мир,
ушедший в безлюдные горы!
Где найдешь ты приют,
если там, в скиту отдаленном,
вновь настигнут тебя печали?..

(Осикоти-но Мицунэ)


XI. ПАРК

     В давнее время довелось мне работать в одном необычном лесопарке, где целые кварталы были засажены деревьями редких пород, многие из которых были более чем вековой давности. Как сейчас помню старые, потемневшие от времени таблички на оградах, а на них – даты посадки: семидесятые, восьмидесятые, девяностые годы позапрошлого века. И порой, глядя на них, я невольно думал о людях, которые посадили эти благородные растения, зная наверняка, что им не суждено дожить до того времени, когда тоненькие саженцы разрастутся в высокие и могучие деревья. Они трудились для будущего и хорошо это понимали… И когда я размышляю о судьбе поэта, проходящего по бесконечным мытарствам чужого и равнодушного мира, но, несмотря ни на что, не оставляющего творчества, я часто мысленно сравниваю его с теми давно забытыми, безвестными людьми, что посадили величественные деревья, которыми так отрадно любоваться теперь, прогуливаясь по тенистым аллеям. Ибо истинный поэт так же трудится для будущего, и так же нередко не доживает до того времени, когда его творения достигнут изначально положенного им величия, и другие наконец-то оценят их по достоинству и смогут любоваться ими, как я любовался теми редкими деревьями в парке…

…Но того, кто сажал деревья,
не дано мне увидеть боле…

(Ки-но Цураюки)


XII. ВСХОДЫ

     И еще одна мысль приходит ко мне, когда я вспоминаю тот парк. Если поэт сеет семена вечности, которые взойдут и принесут плоды лишь тогда, когда его самого уже не будет на свете, то не все ли ему равно, что говорят о нем его современники? Как люди, видящие только саженцы, могут судить о деревьях, которые из них вырастут? Я представляю, как поэт трудится, копает ямки, высаживает в них маленькие, пока еще неприглядные растеньица, зная, что должно пройти долгое время, пока они поднимутся во весь рост и расцветут, – а вокруг толпятся насмешливые профаны, досужие зеваки и злые критики, без зазрения совести вслух осуждающие и бранящие его труд. К чему принимать их всерьез – разве им дано понимание сущности вещей? Нынче они здесь, а завтра – кто знает, куда расточатся вместе со своими суждениями? А многие из них впоследствии сами будут приходить сюда, чтобы насладиться красотой и величием тех благородных деревьев, над которыми они когда-то смеялись, и отдыхать в их благодатной тени. И с гордостью будут рассказывать своим внукам о том, что присутствовали когда-то при их посадке…

Было так в старину
и впредь неизменно пребудет –
в бренном мире земном
семена, рожденные сердцем,
сохраняет навеки слово...

(Хосокава Юсай)


XIII. ОГОНЬ

     А порой ко мне приходят иные, невеселые мысли об участи поэта на свете. Я думаю о том, что из всех известных мне настоящих, больших поэтов, судя по их портретам и биографиям, не было почти ни одного, кто бы в старости, – если он вообще доживал до старости, – являл бы собой желанный образ благородного мудреца. Не было ни у кого из них ни величественной осанки, ни одухотворенного, просветленного взора. Скорее наоборот, следовало радоваться, если в облике поэта под конец его жизни не видно было несомненных признаков безумия: ибо это случается с иными из тех, кто с самого рождения несет в себе божественный огонь. Видно, слабая и хрупкая человеческая душа – неподходящий сосуд для небесного пламени, которое в конце концов испепеляет бренную оболочку, прожигает ее насквозь и вырывается на свободу. А смертное его вместилище – душа поэта остается на земле доживать свой горький век, обезображенная, искалеченная, отталкивающая, вызывающая только смех и отвращение… О, какую скорбь навевает это канси Янагава Сэйгана – надгробная песнь его другу, поэту Касиваги Дзётэю:

Травы блекнут. В тумане твой дух к небесам воспарил.
Дождь над горною кручей. Как зябко в могиле костям!
Помню, скоро увяла под ветром глицинии ветвь,
Оплетавшая гроб, что был тоньше древесной коры…


XIV. ЖИЗНЬ ПОЭТА

     Как замечательно бывает иногда прочесть в какой-нибудь умной книге о жизни поэта, так похожей на твою собственную! Ибо судьбы всех поэтов в чем-то одинаковы. Жил некогда, лет триста тому назад, в столичном городе поэт, который писал бессмертные стихи и с превеликим трудом зарабатывал себе на пропитание тем, что преподавал стихосложение. И тогда один из его учеников, сын богатого рыботорговца, уговорил отца отдать учителю убогую сторожку, стоявшую у берега заброшенного пруда, в котором прежде разводили рыб на продажу. Нищий поэт с радостью поселился в лачуге и не только воспел ее в своих стихах, но и посадил близ нее дерево, от названия которого впоследствии взял себе псевдоним. И, хотя он был очень беден, он не только не скрывал своей бедности, но, напротив, с гордостью говорил о ней как об условии своей духовной свободы. Ныне его стихи известны в мире всем, кто любит поэзию и красоту. Но разве могло бы так случиться, если бы он, уступив доводам практических людей и собственного здравого смысла, пошел бы против самого себя, оставил бы творчество, определился бы на какую-нибудь должность и стал зарабатывать деньги, забыв о поэзии? Вот и выходит, что он всем обязан своей бедности: не будь ее, не было бы и его лирики. Да и кто знает, написал ли бы он вообще свои бессмертные творения, если бы жизнь его на этой земле не была бесприютной и скорбной, словно холодный ночлег в пути, и если бы не леденил его губы осенний вихрь?..

Не любитель я пить вино – да как же печаль развеять?!
А душа стихами полна – не делами постылой службы.
В скорбных помыслах провожу весь остаток холодной ночи.
Вот уже полоска зари за окном видна в поднебесье.

(Сугавара-но Митидзанэ)


XV. КРУГ

     У истинного поэта слишком велика сосредоточенность на некой внутренней, – и одновременно внешней, – неотмирной энтелехии, и постоянное непрекращающееся духовное общение с этой стихией не позволяет ему сосредоточиться на делах и проблемах обычной жизни. Он в известном смысле не принадлежит этому миру, а это означает, что он далеко не всегда способен проникнуться непременными и почти обязательными человеческими чувствами, которых ждут от него его ближние и друзья. Скорее он может порой дать основание для обвинения его в холодности, черствости и равнодушии. Это не так: просто жизнь его внутренне совершенно не похожа на ту жизнь, которой живут все остальные люди, и поэтому ему бесполезно пытаться вызвать в себе их чувства и переживания… Впору вспомнить здесь прикровенные слова одного немецкого романтика позапрошлого столетия о круге, очерченном вокруг поэта, из которого он не может и не должен выходить, – ибо, выйдя за его пределы, он рискует потерять самого себя…

Ради жизни безгрешной я прах городов отринул.
Сколько лет, как хвала и хула меня не тревожат.
Тридцать весен ночами сидел я без сна с лампадой,
Вняв соблазну раздумий – не алых одежд придворных.

(Исикава Дзёдзан)


XVI. ТВОРЧЕСТВО

     Жизнь – это одно, а творчество – совершенно другое. Оно – словно некий результат той трудной работы, которая называется жизнью. Художник как будто закладывает куски своей жизни в мясорубку, а в миску падает полностью переработанный фарш: он состоит из элементов жизни, но сам ею уже не является, это совершенно иной продукт. Или еще пример: сны. Сон часто состоит из жизненных впечатлений, но при этом как бы является самостоятельным художественным произведением в форме потока образов и мыслей. Так и творчество. Жизнь может питать творчество, обогащая и насыщая его впечатлениями и переживаниями, но это абсолютно разные планы бытия. Поэт – создатель абстрактной реальности, в которой он воплощает не свою волю, а следует указке вдохновения, выполняя некую заложенную в него свыше программу. И стихи не обязательно отражают внешние обстоятельства его жизни, да и внутреннее его состояние – тоже. Стихи нередко сочиняются по заказу того, кто вложил в душу поэта творческий дар. И то, каковы они будут, и о чем в них будет говориться, – все это тоже определяет не сам поэт…

Как хорошо,
когда приготовишь, бывает,
тушь да бумагу,
и будто бы сами собой
с кисти польются слова!

(Татибана Акэми)


XVII. ЗАКОН ТВОРЧЕСТВА

      «Не тщись следовать по стопам древних, но ищи то же, что искали они». Эти слова сказал когда-то великий поэт Японии, и великая мудрость заложена в этой фразе – золотой формуле творчества. Не стоит пытаться подражать, – пусть даже и самым лучшим образцам, – но всегда нужно искать свой собственный путь и свое собственное, лишь тебе одному присущее видение вещей. Нужно так же, как это делали великие поэты прошлого, внимательно всматриваться в течение жизни и вслушиваться в ее вечно звучащий мотив, пытаясь постичь непостижимое; нужно бережно препарировать скальпелем разума нежную ткань бытия, не нарушая границ дозволенного человеку; нужно раскрыть свою душу вечно веющей стихии Поэзии – этому неземному ветру, чтобы он наполнил ее, как морской ветер наполняет парус… И тогда в твоем сердце зазвучит та желанная песнь, которая будет звучать только тебе и никому более; она придаст твоему творчеству неповторимый привкус вечного и позволит тебе передать это вечное в привычных образах земной действительности… Таким мне видится смысл творчества, и так я понимаю его. И в своей жизни я следовал этим законам так верно, как только мог, с тех самых пор, когда в далекой юности они были мне открыты. Я никогда не разменивал искусства на презренный металл и не стремился оплатить вдохновением достижение низменных и корыстных целей. И ныне, когда большая часть жизни уже позади, я могу спокойно посмотреть в глаза тому неведомому божеству, которое посылало мне творческие грезы: ни разу в своей жизни я не нарушил законов творчества, и совесть моя чиста. И теперь мне не важно, что обо мне напишут или скажут, и как оценят созданное мной, ибо я знаю: я исполнил свой долг перед Вечностью.

Знаю, только в одном
отрада моя и награда –
в сочиненье стихов, –
где б я ни был и что бы ни делал,
на земле или там, на небе...

(Татибана Акэми)


XVIII. БОДХИСАТТВА

     В буддизме махаяны есть учение о бодхисаттвах – святых, добровольно приходящих в этот мир скорбей ради помощи страждущим. Мне думается, что бодхисаттвой можно назвать и поэта, потому что вся его жизнь, хочет он этого или нет, посвящена служению людям. И хотя он пишет, как правило, о себе и для себя, он, сам того не подозревая, выражает чувства и мысли многих других людей. Через опытное переживание жизни, воплощенное в его стихотворениях, поэт помогает другим людям ее переносить, подобно тому, как пациент делится с другими больными своим опытом недуга и тем самым облегчает их страдания, а порой и вселяет в них надежду на выздоровление… Поэзия есть предельное раскрытие себя, своего душевного богатства, но не во имя свое, а ради тех, кто нуждается в помощи и поддержке. Пусть поэт – существо легкомысленное более, чем кто-либо другой; пусть он не приспособлен к практической жизни и совершает безумные поступки; пусть он не способен разобраться в собственных страстях, которые швыряют его по жизни, как шлюпку по волнам. Но, подобно бодхисаттве, он живет ради облегчения скорбей других, и потому сам скорбит всеми скорбями, какие только бывают на свете. Может быть, так можно сказать и не обо всех поэтах, – но о подлинном поэте иначе сказать нельзя. Именно такой смысл мне хотелось бы видеть в «Вималакирти-сутре»…

В этой книге одной
вмещается тысяча слитков –
золотые стихи!
Нет сегодня с нами поэта,
но звучит в письменах его голос…

(Инок Эгё)


XIX. ЛОЖНЫЙ ПУТЬ

     Поэтический дар можно уподобить травинке, хрупкой и нежной, но взламывающей тяжелый асфальт. У поэта в мире много тягот и невзгод. Иногда жизнь до того забирает над ним верх, что он и вовсе отказывается и даже отрекается от творчества, вплоть до полного забвения того, что некогда он был поэтом… Но все это – только на время, ибо невозможно изменить своей сути. Какие бы благие и важные ни находились причины, подчас даже духовного и религиозного характера, они не могут в конечном счете служить оправданием поэтического отречения. Ибо если ты призван на поприще, ты уже не можешь от него уклониться или сделать вид, будто его не существует. И если жизненные бедствия привели тебя на порог храма, где тебе обещают, что уврачуют твою душу, но при условии отказа от твоего призвания, то знай: ты пришел не туда, куда стремился, нашел не то, что искал, и вокруг – чужие люди, которым тебя не понять. Ты снова ошибся, и нужно выбираться на верную дорогу. И пусть тебе сулят благодать и спасение души, но у поэта своя благодать – благодать творчества, и свой путь спасения – через служение дару, полученному от Бога. И сколько бы поэт ни наступал на горло собственной песне, даже из самых святых побуждений, – рано или поздно его талант прорвет плотины, воздвигаемые слепым рассудком, не видящим сквозь мутный кристалл преходящего бытия свет истины, сияющей в мире духовном. И поток блаженства и счастья захлестнет его душу, едва лишь его песнь вырвется на волю из-под спуда временных заблуждений и зазвучит со всей данной ей силой и красотой.

Как хорошо,
когда уже месяца три
бьешься над строчкой –
и в какой-то заветный миг
оживут, заиграют стихи!

(Татибана Акэми)


XX. ПОЭТ И ВЕЧНОСТЬ

     Судьба поэта сродни судьбе бодхисаттвы, – и именно поэтому истинный поэт не должен стремиться к индивидуальному спасению, не может и желать для себя отрешения нирваны. Ибо смысл его жизни – в постижении земного мира и его печалей, частью которых является и он сам, и в отображении их в своем творчестве. Его творения служат спасательным кругом для множества тех, кто тонет в океане сансары, и он не вправе лишать их этой зыбкой надежды. Потому обычный путь спасения, заповеданный всем людям, путем поэта быть не может, и целью его жизни не может стать вечное блаженство. Поэт – это единственный из живущих, кто не должен стремиться разорвать цепь перерождений, потому что именно в них и состоит смысл его существования в этом мире. Ибо кому же в вечности нуждаться в спасательном круге? И что в мире блаженства может стать предметом для высокой поэзии? Нет, – лишь этот земной мир, исполненный скорбей и невзгод, и может быть тем местом, где назначение поэта осуществляется во всей полноте, где его дарование произрастает на благодатной почве, и где поэтому его существование исполнено значимости и высокого смысла. И потому место поэта – не в религиозной общине, занятой благочестивыми спорами и ритуальными церемониями, и во всю свою жизнь, если он не хочет потерять свою сущность, он должен держаться от любой церкви как можно дальше. Место поэта – в мире, полном тоски и напрасных сожалений, горьких постижений и бесплодных надежд, обманчивых снов и печальной яви, – в мире, где лучшие чувства умирают, не раскрывшись, где доброе гибнет под напором злого, и где все, что дорого сердцу, навеки отнимает смерть… Поэт должен идти тернистым путем осмысления этой горестной и преходящей жизни, широко раскрыв для нее свое человеческое сердце, и, подобно пчеле, собирать с печальных цветов земного бытия горькую пыльцу благотворных истин, чтобы претворить их в животворящий и головокружительный мед Поэзии. Познать суть вещей, но не пытаться их изменить, постичь сущность бытия, но не стремиться его покинуть, – таков Путь поэта.

Те слова, где сквозят
печали и радости мира,
привязали меня
к жизни в этой юдоли бренной,
из которой уйти хотела…

(Оно-но Комати)


XXI. ПОЭЗИЯ И РЕЛИГИЯ

     Путь поэзии пролегает вне религиозных категорий. Поэт может быть искренне верующим в своей личной жизни, но религия и поэзия имеют разное назначение, и странно было бы пытаться их соединить, как странно было бы соединять христианство и язычество – две различные системы познания и объяснения мира. Столь же странно и пытаться определить одно через другое, – например, поэзию через религию. Поэт может достичь определенных высот в поэзии, основанной на религиозных постулатах, но это будет ангажированная и потому неполноценная поэзия, так как, стоит лишь удалить из нее эти постулаты, и она попросту перестанет существовать. Волей-неволей приходится признать, что вера – это одно, а поэзия – совсем другое, и подчас даже прямо противоположное. Эту проблему хорошо понимали немецкие романтики, которые дали четкое определение отношения поэта к фидеизму: «Для гения одинаково смертельно иметь систему и не иметь ее; он должен поневоле совмещать то и другое». Но и прежде романтиков это также понимали, и, например, в Германии в эпоху барокко духовную лирику, хотя она и составляла б;льшую часть тогдашней поэзии, к изящной словесности не причисляли. Этот парадокс существует и ныне, и будет существовать всегда. Правда, можно указать на такой феномен религиозной поэзии, как библейские псалмы, на их лирический и, в особенности, сакральный аспект, – но это уже из области магическо-ритуальной, а не поэтической. Назначение поэзии – не молитвенное соединение с трансцендентными силами, а постижение бытия при помощи художественных средств и сообщение этого постижения читателям, для того чтобы вызвать в их душах просветление, – и в этом состоит несомненное сходство поэзии с буддизмом. Иное дело, что в различных культурах она достигает этого разными способами, и в христианской, разумеется, путем апелляции к божеству как высшей инстанции. Но это не единственный и не обязательный путь. По сути дела, религия не может обходиться без поэзии, – но поэзия вполне способна обойтись без религии.

Что мне проку от учений,
Данных на века,
Если жизнь моя – росинка
В чашечке вьюнка?..

(Из песен «веселых кварталов» Эдо и Киото XVII–XVIII вв.)


XXII. ПОЭТ И ВЕРА

     Как поведал нам один старинный поэт, дарование есть поручение, которое необходимо исполнить, несмотря ни на какие препятствия. Таким образом, поэт, живя в этом мире, фактически является лицом подневольным, который несет бремя бессрочного долга, и этот свой долг он обязан исполнить любой ценой. Он не знает, для кого он творит, и как отзовется в мире его поэзия, – но положить перо он не вправе. Да он и не может не писать, поскольку в творчестве – его суть и его жизнь, таким он создан и для того родился на свет. При этом, в силу того, что он, как поэт, зачастую не вписывается в рамки житейских устроений, его, скорее всего, ждет горькая, нищая, а нередко и трагическая участь. И пусть, доведенный до крайности, поэт ищет опору и утешение в вере, – но его долг не снимется с него до последнего вздоха. Но лишь тогда сможет он почувствовать себя подлинно свободным, когда, отбросив все иллюзии, компромиссы и самоутешения, посмотрит бытию прямо в лицо и назовет судьбу ее подлинным именем. Но тогда паллиатив веры станет ему уже не нужен...

Все дела позабыв,
высшей цели я должен достигнуть –
причаститься Пути!
Пусть всего лишь на день единый
после тысячи лет исканий...

(Рёкан)


XXIII. О СЛАВЕ

     Как трепетно у поэта ожидание славы! Он мечтает о ней в юности, сочиняя свои первые, еще незрелые и наивные стихи. Мысль о ней согревает его душу в мучительные годы житейского поприща, когда его творения скорее напоминают капли кровавого пота, падающие в дорожную пыль. Он все еще ждет ее и тогда, когда жизнь уже почти прошла, оставив после себя не только мертвые руины былых надежд, но и богатый урожай созданного… Но слава – это всего лишь иллюзия или обман, сновидение или греза, мечта или туманная дымка: смотришь издали – и кажется, что видишь ее, а подойдешь ближе – и ничего нет, словно и не было… И душа наполняется горечью от осознания тщеты всех твоих грез, ожиданий, упований, и ты понимаешь, что мечта о славе – это просто сладкий пряник, которым манила тебя судьба, чтобы ты шел по назначенному тебе пути и не свернул с него. Но вот уже кончается путь; и что там, за поворотом, – забвение? Бессмертие? Нам не дано этого знать. Так кто же мы такие в этой жизни?..

Беспощадна судьба!
Не осталось от славы старинной
и следа в мире слов –
как разбитая лодка рыбачья,
доживаю свой век в безвестье…

(Дама Нидзё)


XXIV. ДВА РОДА СЛАВЫ

     Любому поэту свойственно мечтать об известности у своих современников и о славе – у потомков. Это естественное чувство, и здесь нечего стыдиться. Гораздо существеннее другое: что же такое слава? Как известно, слава бывает двух родов: дурная и добрая. С первой все ясно: все отворачиваются от такого, и никто не желает иметь с ним дела. В то время как вторая непременно означает то, что, напротив, все стремятся к нему и мечтают с ним познакомиться и даже подружиться, общаться и переписываться, и т.д. Но расположен ли к этому сам поэт? Согласен ли он на такую перемену своей жизни, готов ли к тому, чтобы впустить в нее весь внешний мир? И если сотни, а может быть, тысячи посторонних людей, нередко совершенно незнакомых и подчас недобрых в своих намерениях, вдруг получат доступ в его сокровенный мир, то что с ним, в конце концов, может статься? Не утратит ли он, в результате всего этого, внутренний покой, тишину и свободу от всего и всех, – три самые важные вещи, без которых не может быть поэзии? Уверен ли он, что все это множество незваных гостей и нежданных поклонников его таланта не разнесет его мир на части и не растопчет и его самого? Но если все это и вправду может случиться, – то какой же род славы должен в таком случае предпочесть поэт, если он хочет остаться поэтом? Ибо этих родов всего два. И пусть пословица уверяет нас, что «добрая слава на месте лежит, а дурная – по свету бежит», – но с поэтами бывает в точности наоборот. И ясно как день, что поэту придется выбрать именно дурную славу, как надежный щит от нашествия почитателей. И пусть его сочтут вздорным и неуживчивым мизантропом, но эта слава надежно оградит его от суетных, злых, вероломных, тщеславных и жадных современников, а потомкам не будет до нее никакого дела: их будет интересовать только его поэзия.

Ради этого стоит оставить мир, в горах укрыться.
Буду славить Путь Естества, что явлен всем без изъятья –
И богатым, и бедным, знатным – как и незнатным.
Удалиться в горы от суеты и тлена,
Странствовать средь морей, в темных недрах Вселенной…

(Исоноками-но Якацугу)


XXV. ПОЭТ И МИР

     Поэзия, если она истинная, а не фальшивая, – это всегда жизненный подвиг, это судьба, посвященная высокому служению, это пролитие крови, это добровольная пожизненная аскеза одного – ради просвещения и спасения многих. Если поэт подлинный, а не поддельный, то на нем навеки печать. Он навсегда изгой в человеческом мире, и обыкновенный человеческий жизненный путь для него заказан. Он не имеет права ни на одну из тех радостей жизни, которыми привыкли тешить себя люди заурядные. Он не может себе позволить, – если не хочет потерять своего дара, – ни карьеры, ни пьянства, ни любовниц, ни взяток, ни воровства, ни азартных игр, ни политических интриг, – всего того, чем заполняют свой век филистеры, всегда довольные собой. Ему не дано ни дружбы, ни любви, ни семьи, ни достатка, ни всеобщего почета и уважения. Он обречен на бедность и нищету, на беспомощность в жизни, на презрение и насмешки обывателей… Что же получает поэт от мира в ответ? Немного похвал и теплых слов приязни; добрую порцию зависти, ненависти и хулы, – и огромную, поистине бездонную чашу непонимания и равнодушия. Трудно сказать, что из всего этого ему более по душе. Разве что, – поскольку судьба балует его редко, – хулы и оскорбления ему привычнее похвал, ибо они лучше вписываются в контекст его жизни. Да и полезнее ему быть отверженным, непонятым, гонимым и одиноким: ибо нет для поэта ничего страшнее славы и признания у людей…

За пределом столицы, как море, бушует весна…
Певчих птиц ты любил да цветы, а чинов не желал.
Но напрасно гордится возвышенным сердцем поэт –
В ветхом рубище, нищим, кто в силах по свету бродить?

(Янагава Сэйган)


XXVI. ПАЛАЧИ

     Однако что же все-таки думают о себе все те, кто дерзают поднять против поэта свое перо? Что думают о себе все эти литературные обыватели, которые между делом балуются стишками, но у которых есть немало и других приятных развлечений? Те, которые могут нынче – пописать, а завтра – поплясать? Те, для которых ломятся столы у сильных мира сего, и те, которые издают свои «сборники», получают «гонорары» и вступают в «союзы»? Считают ли они себя вправе судить пренебрежительно и свысока о том, кто отдал поэзии всю свою жизнь и себя самого, пожертвовав ради нее и благополучием, и личным счастьем, – всем тем, чего у них хватает с избытком? Неужели они не видят, какой огромный душевный труд пережитого, какой долгий опыт страдания скрывается за любой из его строк? И разве не понимают они, какие жертвы были принесены им ради поэзии, что он потерял и от чего отказался? Что, как не поэзия, виной тому, что он не имеет ничего из того, в чем жизнь не отказывает всем остальным, – ни прочного положения, ни благополучия житейского? И те испытания, через которые пришлось ему пройти ради творчества, – знакомы ли они его критикам? Мне легче думать, что простое непонимание послужило причиной их неприязни: ибо нет на свете ничего позорнее зависти, и не простится тому, кто из черной злобы гонит и хулит высокое этого мира.

Книг не читая,
многие век свой влачат
в праздности сладкой, –
счастливы жизнью такой,
словно рыбешка в сетях...

(Таясу Мунэтакэ)


XXVII. О СОВРЕМЕННОЙ ПОЭЗИИ

     Мне трудно понять тех из моих современников, которые читают и чтут поэзию, и даже провозглашают себя ее ценителями, но при этом, кажется, даже и представления не имеют о том, что же такое истинная поэзия. Я с удивлением листаю страницы тех произведений, которые сегодня почитаются лучшими, избранными и любимыми всеми. К моему ужасу, я вовсе не обнаруживаю там поэзии, – ибо нельзя же, в самом деле, считать ею глупые, плоские и беспомощные вирши о какой-нибудь несчастной (или, наоборот, счастливой) любви и тому подобное! Не знаю, отчего они так высоко ценятся ныне: оттого ли, что отвечают душевному настрою моих современников и уровню их понимания, или же оттого, что что-то случилось в наши дни с самим понятием поэзии? И то, и другое может быть причиной, – ибо время, в которое мне выпало родиться на свет, есть не только время подмены и перелицевывания всех прежних понятий, но также и время повсеместного обесценения человеческих душ. Не потому высокое и вечное не востребовано в наше время, что читатели малообразованны или нелюбопытны, а потому, что для его восприятия недостает чего-то важного в их душах… Поэтому все смешалось сегодня: плохое стало хорошим, хорошее считается великим, а для подлинно великого места уже не остается…

Медный грош – цена всей поэзии в этом мире.
Мне куда милей безмолвное созерцанье.
Ведь плетенье словес все так же чуждо Ученью,
Хоть минуло две тысячи лет с успенья Будды.

(Гидо Сосюн)


XXVIII. СУДЬБА

     Я часто перечитываю удивительные строки великого поэта Японии Мацуо Басё, знаменитое начало дневника его странствий «Ои-но кобуми», или «Рукопись из дорожного мешка», написанного в 1685 году: «Порой это занятие надоедало человеку, и он подумывал о том, чтобы бросить его; порой он делал большие успехи и мнил себя выше прочих поэтов. В его сердце зрело противоречие, и искусство лишило его покоя. Одно время он хотел утвердиться на жизненном пути, но поэзия не позволила ему; одно время намеревался он заняться науками, чтобы изгнать невежество из сердца, но по той же причине намерению его не суждено было осуществиться. В конце концов ему, неумелому и бесталанному, осталось в жизни лишь одно – то, что присутствует в вака Сайгё, в рэнга Соги, в рисунках Сэссю, в чайной церемонии Рикю. Роднит все эти виды искусств следование природе и умение сдружиться с четырьмя временами года…». Если бы великий японец не написал этих строк, их бы написал я, потому что я могу с полным правом отнести эти слова к себе самому. Ибо и мне поэзия точно так же не позволила утвердиться на жизненном пути, и я в свои уже немалые годы – все такой же посторонний на мирском поприще, как и во времена моей юности; и мое творчество нередко следует четырем временам года, повторяя тем самым неизменный ход человеческой жизни… Ныне мне уже поздно, изменяя своему пути, искать понимания и одобрения у этого мира, гнаться за призраками благополучия и славы, и до самой смерти я пребуду все тем же, кем и был всю свою жизнь. Да и после смерти, в будущих перерождениях, к чему мне искать чего-то иного?..

В неведомом мире
за гранью пристрастий земных
всегда и повсюду
буду я слагать пятистишья, –
как привык в этой жизни бренной...

(Татибана Акэми)


XXIX. ЧРЕДА ИЗМЕНЕНИЙ

     Иногда мне вспоминается мое давнее творчество, а также обстоятельства, которые ему в то время сопутствовали, и различные впечатления, давшие импульс для создания тех или иных произведений. В одном случае это была небольшая цитата из «Фауста» Гёте, под влиянием которой вдруг началось сочинение странной наивно-эзотерической прозы… В другой раз это была музыка, – то ли «Орфей» Глюка, то ли «Месса» Моцарта, – благодаря которой были написаны те или иные стихотворения… Эти произведения мировой классики доступны мне и сейчас, и я в любое время снова могу их услышать, так же как доступен и «Фауст», небольшая книжка которого, изданная сто лет назад, – та самая, – по-прежнему стоит в моем книжном шкафу. Но стихи великого поэта, которые когда-то вдохновили меня на создание юношеской прозы, сегодня уже ничего не говорят моему сердцу: исчезло обаяние поэтического текста, некогда отозвавшееся таким волшебным отзвуком в душе. И музыка, под звуки которой я когда-то сочинял свои стихотворения, ныне звучит как обыкновенный фон и не способна, как в то давно ушедшее время, зажечь во мне творческий пламень. Кто же виноват в этом? Конечно, не вещи, не стихи и звуки, – они остались теми же, которыми были. Нет – это я стал другим. Может быть, правы буддисты, считающие, что жизнь есть непрерывная чреда изменений, дискретный поток невидимых мгновенных состояний, в котором каждое последующее состояние ничем не связано с предыдущим. А значит, того меня, который когда-то, много лет назад, творил под звуки той музыки и листал те старинные, терпко пахнущие страницы, давно уже нет на свете…

Как поверить мне в то,
что всего изменчивей в мире
вешних вишен цветы,
если, ветра не дожидаясь,
вмиг меняется наше сердце?!

(Ки-но Цураюки)


XXX. ИНСТРУМЕНТ

     С юных лет я посвятил себя поэзии, – и вот уже старость близится, но я не изменил своему пути, хотя и надолго оставлял его порой… Немало стихов и прозы написал я за эти годы, но еще больше вынес тягот и невзгод. Ибо творчество – это род подневольной службы по системе пожизненного найма. Вот только никаких прошений я не писал – все было решено за меня еще до моего рождения. Я же попросту должен был, каждодневно и безотказно, быть готовым к любой загрузке моей души жизненным материалом, безразлично – позитивным или негативным, – который бы я мог потом переработать в литературное произведение. Порой я даже чувствовал себя как будто одушевленным инструментом, на котором играют нечто вдохновенное, но сам он не может знать, кто, что и для кого играет на нем. При этом никакого вознаграждения за мой труд мне не полагалось, обеспечение моей жизни и жизни моих близких было полностью моим личным делом, и никого в высших сферах не интересовало, как и на что я существую. Но едва лишь раздавался призыв, слышный мне одному, едва только мне давалась извне некая тема, мысль или стихотворная строчка, – я должен был немедленно отложить любые житейские дела и сесть за творчество, пусть даже это происходило глубокой ночью, или во время работы, или в дороге, или на одре болезни. Вот так я и прожил всю свою жизнь… И ныне, по примеру поэта Одзава Роана, я готов вознести молитву к Будде – Дарителю Отрады в Лазурном Сиянии:

От мучений стиха,
боли поисков нужного слова,
умоляю, избавь,
о всемилостивейший Будда,
бескорыстный Даритель отрады!

(Одзава Роан)


XXXI. ТАИНСТВО

     Я давно уже привык к непониманию и равнодушию моих современников, и меня больше не удивляет то, что мое творчество не находит отклика у людей, живущих на этой земле в одно время со мной. Я знаю – такова участь многих поэтов, и надо просто принять свою судьбу и не искать одобрения у чужих, посторонних людей, ибо это то же самое, как если спрашивать дорогу у слепцов. И потому я молча иду своим путем, ни с кем не советуясь и слушая только свой внутренний голос, – свое «ведущее», как называл его древний император-стоик Марк Аврелий. Я знаю, что поэтический дар не вручается просто так, всем и каждому, как билеты на футбол, и что у него есть высший смысл, не поддающийся постижению, поскольку он выходит за рамки плоского мирского понимания. Я знаю, что поэзия – это таинство, которое невозможно объяснить слепым земным умом, – и можно либо творить это таинство, не спрашивая о смысле и цели, но послушно следуя туда, куда призывает нас «ведущее», – либо, отказавшись от следования внутреннему зову, соблазниться приманкой «практической пользы» и пойти на поводу у пошлых людских мнений, – а потому неизбежно утратить высокое своего творческого акта и превратиться во всеобщее посмешище. Третьего не дано…

Созерцаю цветы –
и в сердце мое проникает
увяданья печаль.
Только б люди не догадались,
на лице не увидели скорби…

(Осикоти-но Мицунэ)


XXXII. ВЫБОР

     Вслед за Старцем из Хижины на Горе я мог бы повторить: «Переживая этот чуждый сердцу мир, заставлял страдать я свою душу без малого шестьдесят лет. За это время испытал я много превратностей судьбы и сам собою постиг, как ничтожна вся наша жизнь…». И в ничтожной этой жизни я был ничтожнее многих. Но никогда я не пытался возвыситься и приобрести положение, и даже самая мысль об этом внушала мне подспудный страх, – ведь мне пришлось бы заплатить за свое возвышение чем-то таким, что, однажды отдав, уже не вернуть. Я же всеми средствами старался оградить свое сокровенное от посягательств этого мира, ибо то, что хранил я в душе, было моим творческим даром. Потому и охватывал меня страх, что я чувствовал: даже и за малейший успех в этой жизни от меня потребуют расплатиться именно этим. И я выбрал бедность и безвестность, но зато сохранил в неприкосновенности свою душу, да и самую жизнь, наверно… Так прошли долгие годы, исполненные творчества и самоотречения. Но теперь, на вершине своих лет, я оглядываюсь назад, – и мне становится горько оттого, что столько времени, душевных сил и лучших чувств своего сердца я пожертвовал тому, что само по себе не имеет никакой ценности, потому что пыль и прах – вся слава этого мира! И многое из написанного мной ныне кажется мне не более чем смешным и жалким оправданием перед судьбой. Почему-то меня не оставляет грустная мысль, что мне дано было сокровище, которое я легкомысленно промотал на пустые, ни к чему не пригодные безделушки… Не стоило посвящать поэзии жизнь, не стоило и жертвовать жизнью ради поэзии. Мне жаль этой втуне растраченной вечности…

След вечерней росы
растаял, исчез безвозвратно –
я, скорбя о былом,
вновь и вновь рукава орошаю,
проливаю горькие слезы…

(Дама Нидзё)


XXXIII. РЕЛИКТ

     Когда мне случается слышать произведения современных поэтов, – иными словами, когда я слышу о том, какая поэзия здесь ныне в чести, я каждый раз с невольной грустью думаю о своей собственной лирике. Судя по тому, какую поэзию читают и хвалят в здешних краях, надеяться мне не на что: я всегда буду для них чужим. Ибо я не отношусь ни к одному из главенствующих в здешней поэзии направлений: мои стихи скорее принадлежат к тому направлению, которое было единственным главенствующим в этих краях в то время, когда поэзия еще не делилась на направления, – к той поэзии, которую сочиняли здесь два и три столетия тому назад. Но время той лирики прошло и закончилось. Странно сознавать себя реликтом ушедшей эпохи, по прихоти судьбы родившимся в совсем ином времени… Конечно, может случиться и так, что та поэзия вернется вновь, – но пока поэзией здесь считается совсем другое. А времена меняются слишком долго, и колесо сансары вращается намного медленнее, чем проходит человеческая жизнь… Правду говорят: не к лицу человеку роптать на судьбу, – но верно и то, что сегодняшний мир однодневок не приемлет высокого и вечного. Так же как и то, что последним произведением поэта, его заключительной подписью под творчеством и жизнью является его смерть.

В душевной борьбе,
в тревоге о судьбах отчизны
на свете я жил,
одержим единым желаньем –
наболевшее выразить кистью...

(Татибана Акэми)


XXXIV. БОГИ СРЕДИ ЛЮДЕЙ

     Как часто мы грешим неверным пониманием сути вещей и не воздаем по заслугам тем, кому положено это делать. Глядя на величественные картины природы, на горные вершины и грохочущие водопады, мы порой мысленно возносим хвалу Сотворившему этот мир. Но почему же при виде прекрасных творений рук человеческих мы не делаем того же самого? А ведь этот мир и дан был человеку для того, чтобы он продолжал здесь творить красоту по примеру его Создателя, дабы посредством творчества стать подобным Ему. И когда мы любуемся дивными произведениями живописцев прошлых веков, – таких, как Хокусая или Хиросигэ, – то мы можем не сомневаться: перед нами – творения богов, живших среди людей. И также, если нам случается услышать звуки божественной музыки, сочиненной кем-либо из смертных, – то неужели мы не вправе назвать их творца так же? И то же можно сказать о гениальных поэтических строках, в которых отобразилась сокровенная глубина этого мира – печальной обители преходящей жизни и вечного увядания… И потому великие художники, музыканты и поэты – это дети Божьи, возлюбленные дети Творца, ибо они продолжают Его дело на земле. И творения их рук так же бессмертны, как и нерукотворные шедевры вечного Мастера, у Которого все они учились. И пусть древний поэт Сугавара-но Митидзанэ, ставший после смерти Тэмманом Тэндзином, божественным покровителем науки и поэзии, послужит вечным подтверждением того, что я написал.

Я сжимаю в руке
лист священного древа сакаки
и молюсь об одном:
пусть же век мой продлится дольше,
чем живут бессмертные боги!..

(Акадзомэ Эмон)


XXXV. ДЫХАНИЕ ВЕЧНОГО ДЕТСТВА

     В молодости я прочел множество книг, написанных как западными, так и здешними авторами. Из первых кое-что нравится мне и сейчас, из последних же я больше никого не беру в руки. Спору нет, сочинения здешних писателей порой способны поразить глубиной, заворожить блеском постижения вечных истин. И разве можно поставить с ними рядом наивные и столь, на первый взгляд, несовершенные писания восточных авторов? Они всегда будут казаться какой-то полудетской мазней рядом с классическими шедеврами, представляться искусством народа варварского и неразвитого… Но в последнее время меня все больше тянет читать стихи и прозу Страны восходящего солнца. Я знаю, что не найду в этих книгах решения мировых проблем или ответов на вечные вопросы бытия, как и многого другого из того, чем набиты пудовые тома отечественной классики. Но мне почему-то ближе литература народа, у которого при встрече принято кланяться друг другу, а перебивать собеседника считается верхом неприличия. Я полагаю, что люди, обращающие внимание на подобные вещи, заслуживают того, чтобы их писания были прочтены со всем возможным уважением. Мне также почему-то нравится думать, что строки, которые я читаю, созданы теми, кто в жизни старался не выставлять своей персоны напоказ и уважал других без лицемерия. И мне отрадно листать страницы книг, написанных людьми, в чьем языке нет той постыдной брани, от звуков которой всю жизнь изнемогает моя душа. От этого в них нет омерзительного привкуса пошлости, и какая-то благородная чистота, словно дыхание вечного детства, разлита по их страницам. Я хотел бы быть с теми, над кем всегда высокомерно насмехались представители так называемых «цивилизованных» наций, – ведь и всю мою жизнь представители одной из этих «просвещенных» наций так же глумились над тем, что дорого мне самому…

Как хорошо,
когда проникаешь один
в истинный смысл
книги, чью скрытую суть
прочим постичь не дано!

(Татибана Акэми)


XXXVI. О КУЛЬТУРЕ И ВАРВАРСТВЕ

     Как прекрасны и поучительны любовные романы Ихара Сайкаку! Бесконечны в них приключения и мытарства героинь, страдающих от любви и любовной страсти, и сердце обливается кровью от сострадания к их бедам… Занимательно прочесть и старинные дзуйхицу – то ли придворные «Записки у изголовья» фрейлины Сэй-Сёнагон, то ли мудрые «Записки от скуки» монаха Кэнко-хоси, то ли небольшие, но глубокие по мысли «Записки из кельи» Камо-но Тёмэя, – а может быть, также и волшебную прозу «Луна над горой» Ёса-но Бусона. Неплохо вслед за тем открыть «Дневник путешествия из Тоса» Ки-но Цураюки, или «По тропинкам севера» Мацуо Басё, – произведения, написанного в еще одном классическом японском жанре – жанре травелога, или путевых заметок. И хорошо было бы, вслед за тем, прочесть еще и повесть Санъютэя Энтё «Пионовый фонарь», окунуться с головой в острые приключения и невероятные чудеса. И, разумеется, нельзя пройти мимо такого шедевра японской классической прозы, как любовный роман Мурасаки Сикибу «Повесть о принце Гэндзи», с невероятными перипетиями увлекательного сюжета!... Все эти вещи кажутся экзотическими для нас, привыкших к совершенно иной литературе, хотя для Востока они – обычное дело, книги как книги, ничего особенного… А кто-нибудь важный, привыкший к тому, что все его слушают, выступит вперед и авторитетно заявит: да что там, подумаешь! Все это – литература дикого, нецивилизованного народа! Что в ней такого уж особенного и оригинального? И для чего все это читать нам, православным христианам?.. Что можно ответить на это? Да ничего – ибо эта литература говорит сама за себя. Достаточно лишь взглянуть на даты, когда появились ее первые произведения. Вот, к примеру, «Записки у изголовья» и «Гэндзи-моногатари»: когда они были написаны? На рубеже IX–X веков. А что в это время было написано здесь, где так гордятся своей великой литературой?.. Или первая в японской литературе поэтическая антология «Манъёсю», что означает «Собрание мириад листьев»: когда она была опубликована? В VIII веке, – а ее первые стихотворения датированы и вовсе шестым столетием! А ну-ка, уважаемые защитники всего отечественного, гордящиеся своей великой культурой, скажите, – что эта культура подарила миру в шестом столетии от рождества вашего бога? И где тогда было ваше отечество, и было ли оно вообще?.. А чего стоит в литературе островной страны один лишь семнадцатый век, подаривший нам не только удивительные романы Сайкаку, но и бессмертную лирику Басё!.. Ну, а чем же обогатила мировую культуру в восьмом – семнадцатом столетиях эта «великая» страна? Какие непреходящие шедевры она оставила человечеству? Какие неувядающие имена увековечили ее в памяти людской в эти века? Можно только плечами пожать с сожалением…

Снова в книгу гляжу,
проницая задумчивым взором
дольний суетный мир, –
чтенье книг старинных подобно
восхожденью в горние выси...

(Камо Мабути)


XXXVII. МОСТ ОХАСИ

     Но не одна только классическая литература Страны восходящего солнца воистину велика: не менее замечательна и та современная японская поэзия и проза, в которой можно видеть продолжение немеркнущих традиций древности. Лично мне ничто не доставляет такого наслаждения, как чтение некоторых рассказов Акутагавы Рюноскэ, и в особенности – его новеллы «Рассказ об одной мести» в замечательном переводе на здешний язык. Не только увлекательным сюжетом и напряженным действием покоряет это произведение высокого искусства, и не только благородными мотивами и высокими побуждениями ее героев восхищается сердце. Есть в этой прозе неповторимо японские, даже дзэнские детали, – я имею в виду отвлеченные описания природы, немногословные, словно поэзия вака, которые, подобно золотым нитям, вплетены то тут, то там в изысканную ткань рассказа, заставляя ее сверкать, словно подлинная драгоценность. Их немного  – всего семь коротких фрагментов, но их роль в новелле напоминает роль сезонных слов в хайку; это сравнение еще более подчеркивается лаконизмом упомянутых отрывков. Все они начинаются со слов «а тем временем», «а между тем» или «в тот день», и тем самым, продолжая повествование, незаметно вводят читателя в экзотический мир японской природы: «А тем временем уже подул осенний ветер, и под окнами самурайских домов в призамковом городке из-под густой травы, заполнявшей ров, все шире и шире разливалась вода. От этого сердца четверых путников все сильнее обуревало нетерпение»… «Тем временем со стороны горы Цукуба задул осенний ветер, становилось все холоднее и холоднее»… «А тем временем в саду постоялого двора уже отцвели мирты, и солнечные лучи, падающие на камни в саду, становились все бледней»… Читая эти столь поэтичные пассажи, не можешь отделаться от мысли, что благодаря им новелла приобретает вневременный характер, свойственный великим произведениям искусства: «В тот день в небе плыли легкие облачка, сквозь них пробивались неяркие лучи солнца, время от времени накрапывал дождь. Оба они, каждый по свою сторону ворот, медленно шагали вдоль ограды, над которой уже желтела листва ююби, и ждали прихода Хёэя»… «А тем временем час за часом безжалостно проходил. Стали ложиться вечерние тени; в воздухе уныло раздавалось карканье ворон, клевавших плоды ююби»… «А между тем наступила поздняя осень. Кисабуро по дороге к Рантаю за лекарством часто наблюдал, как в небе летят вереницы перелетных птиц»… И наконец, подлинная драгоценность, чистой воды жемчужина,  – описание, открывающее собой третью часть повествования и придающее ему аромат вечности: «Летом десятого года Камбун Дзиндайю и Кисабуро добрались до городка при замке Мацуя. Когда они ступили на мост Охаси и увидели облачные вершины, громоздившиеся высоко в небе над озером Синдзико, в душе у них обоих вспыхнуло восхищение этим величием, и они подумали: с той поры как они оставили свой родной город Кумамото, они встречают вот уже четвертое лето»… Поистине, я много прочел за свою жизнь и талантливого, и даже гениального, – но не знаю ничего лучше этих дивных строк и этой картины, написанной пером, а не кистью.

Как хорошо,
когда, развернув на столе
редкостный свиток,
чтенью предашься душой
и созерцанью картин!

(Татибана Акэми)


XXXVIII. ТО, ЧТО ПРИЯТНО ДЛЯ ВЗОРА И ОТРАДНО ДЛЯ ДУШИ

     Цветущий луг и тенистый лес в погожий летний день;
цветы, растущие на клумбах возле дома;
когда юноша уступает место пожилой женщине;
воспитанность и интеллигентность в людях;
юная девушка с чистым лицом и неиспорченным взглядом;
когда на улице случайный человек обстоятельно и заботливо объяснит, как пройти;
когда дети почтительно относятся к родителям;
вид, открывающийся с возвышенности на даль полей и лесов;
доброта и бескорыстие;
красивая юная влюбленная пара;
богатая и ценная библиотека в доме;
талантливый, но при этом скромный и доброжелательный человек;
всякое умение и мастерство;
старая уютная дача в сосновом лесу;
запах свежескошенной травы;
запах древесных опилок;
запах речной свежести;
когда женщина одета со вкусом и без вульгарности;
трудолюбие и серьезность;
осенний лес с багряной листвой;
быстрое течение реки, когда смотришь на нее с берега;
старинный деревянный дом на городской улице;
благородство и великодушие.


XXXIX. ТО, ЧТО НЕПРИЯТНО ДЛЯ ВЗОРА И ОТВРАТИТЕЛЬНО ДЛЯ ДУШИ

     Бесконечные городские кварталы и никакого парка поблизости;
мусор, валяющийся на траве;
пьяный, опустившийся старик в грязной одежде, выгуливающий таких же грязных собак;
громко и вульгарно хохочущие женщины;
толстые отвисшие жировые складки на животе и спине;
избыток косметики у женщин и одеколона у мужчин;
грубые голоса, доносящиеся с улицы;
чужой пошлый разговор, навязчиво лезущий в уши;
дорога, проложенная там, где еще недавно росли деревья;
дети, ругающиеся грязной бранью;
чужая громкая музыка за окном;
люди, живущие так, словно нет ничего высокого в мире и ничего благородного – в жизни;
ленивый и равнодушный священник, заплывший жиром;
церковь, которая не интересуется нуждами своих прихожан, а только обирает их;
врач, требующий деньги с больных;
равнодушие и невежество;
презрение и насмешки обывателей;
когда под угрозой расправы заставляют считать истиной ложь;
когда в твой дом позвонит по ошибке чужой неприятный человек;
когда люди устраивают в лесу пикник и не убирают за собой;
когда собаки загаживают парк;
когда людей оценивают по их кошельку;
невежда, поучающий других;
никого не уважающий наглец;
брошенная и бездомная старость;
насилие и несправедливость;
надутое и самоуверенное ничтожество.


XL. ХРАМ

     Тот может почесть себя счастливым, кому судьбой подарена возможность в любое время, когда он только пожелает, свернуть с городской улицы и вступить под сень леса, начинающегося тут же, сразу за узкой полосой тротуара. И, едва лишь он шагнет с мертвого асфальта на старую дорожку, всю в буграх и ямах, как она мгновенно уведет его прочь от надоевшей цивилизации, в дивный заповедный мир, в котором его со всех сторон обступят молчаливые сосны и ели. Этот мир – иной, обычный и небывалый одновременно, он подобен воплощенному чуду. Мир, где стихает городской шум, поглощаемый вековечной первозданной тишиной, которую нимало не нарушает немолчное пение птиц. И ты неожиданно осознаешь в этой тишине присутствие Того, Кого всю жизнь тщетно искал в тесных и душных человеческих храмах. Ныне ты вступаешь в Его земное царство, в Его храм, где царят иные законы, где разлита божественная благодать, которой не найти в человеческом мире… Так иногда чувствуешь себя, когда в знойный летний день, посреди пыльной и шумной городской улицы, перешагнешь через железный порожек монастырских врат – и вдруг словно попадаешь в райский сад, где встречает тебя та же ничем не нарушаемая тишина и благоухание опрятного цветника, что разбит между церковью и побеленной кирпичной оградой. И ты совершенно явственно ощущаешь прикосновение иного мира, в котором иные физические законы: среди зноя – благодатная прохлада, среди шума – священная тишина, – прообраза того горнего мира, куда мы уходим, окончив наше странствие земное… Как сказал когда-то поэт Сугавара-но Митидзанэ,

Противен природе моей шум людных улиц,
Намного милее мне журчанье потока…

И хочется повторить вслед за придворной дамой Нидзё:

О, когда бы и мне
был в Ёсино, в пустыни горной
уготован приют,
чтобы в нем отдыхать порою
от забот и горестей мира!..


XLI. КУЛЬМИНАЦИЯ

     Каждый год, в момент наивысшего торжества лета, в августе месяце, природа наливается соками, словно женщина, вынашивающая плод, и вступает в пору своей зрелости. Мне же всякий раз видится впереди скорый уже приход осени, когда недавнее торжество сменится долгой грустью, а затем и медленной гибелью… Есть нечто роковое в этой связи зрелости со смертью. Плод созревает – и падает, чтобы вскоре умереть. Древесный лист расцвечивается неповторимыми красками – и срывается с ветки, чтобы неизбежно сгнить на земле. И мы следуем за ними, – ибо куда же нам деваться от своей природы и от законов этого мира, которые управляют также и нашей жизнью? Мы стремимся к зрелости, – но после нее наступает и для нас неизбежная пора увядания, за которой неминуемо приходит смерть, ибо не дано нам избежать ни того, ни другого. Мы не в силах отсрочить свой конец, мы можем только приблизить его, если наша зрелость наступит преждевременно. И тут уж ничего не поделаешь…

В бренном мире ничто
задержать и отсрочить не в силах
увяданья цветов –
но, под стать лепесткам летящим,
все сердца объяты печалью…

(Осикоти-но Мицунэ)


XLII. ЗНОЙ

     Летом года Огненного Тигра настала небывалая жара. Дождей не было вообще. Повсюду горели торфяники, и дым от лесных пожаров распространялся на многие километры вокруг. Днем марево дыма застилало все пространство, так что в десяти шагах, словно в густом тумане, ничего нельзя было разглядеть. Неподвижный маленький огненно-красный диск солнца просвечивал сквозь дымку, похожий на круглую дыру в гигантском сером занавесе. Воздух был похож на сухой пар финской бани, – а вернее, его не было вовсе, и казалось, что это некая невидимая горячая жидкость обволакивает тебя со всех сторон. Трава на газонах слегла на землю и пожелтела, словно в конце октября, – но листья берез, осин и лип, а также прибрежных ив и высоких городских тополей все же выдержали знойное пекло и остались по-летнему изумрудно-зелеными. Зато хвойным деревьям досталось по-настоящему: некоторые лиственницы высохли полностью, одиноко растущие раскидистые сосны утратили половину своего роскошного убора, а высокие благородные ели в парке сделались похожими на выброшенные на помойку новогодние елки… Так продолжалось три месяца напролет, с середины мая до середины августа… Но вдруг в один день все кончилось: внезапно похолодало, хлынул долгожданный дождь, и природа, обезумевшая от засухи и зноя, словно бы опомнилась и пришла в себя. И все вернулось на круги своя… И когда на следующее утро, выйдя на балкон, я посмотрел вниз, на купы деревьев, растущих вдоль улицы, в их сочной зелени сверкнули мне в глаза первые золотые пряди близящейся осени. И в этот миг, в унисон с переменой, так внезапно совершившейся в мире, в памяти моей ожили поразившие меня некогда своей глубокой простотой слова поэта: «Поначалу кажется, что листья на деревьях пожелтели от того, что наступила осень, и, лишь вдумавшись, понимаешь, что это огонь и страсти лета сделали их такими»…

Хоть неведомо мне,
в чем кроется очарованье
этой дивной поры, –
но извечной печалью веет
начинающаяся осень…

(Инок Сайгё)


XLIII. ИЛЛЮЗИЯ

     Когда мне случается порой возвращаться ночью из столицы в уютный маленький городок, где я живу, я всегда любуюсь в темноте из окна автобуса прихотливой игрой огней, отраженных поверхностью воды. Шоссе в том месте проходит по мосту над водохранилищем, а справа виден еще один мост, и на нем сияет вереница золотистых огней, перемежающихся с изумрудно-зелеными. Огни эти отражаются в черной воде, превращаясь в длинные золотые и изумрудные полосы, которые, дрожа, тянутся ко мне по волнистой непроглядной черноте. От этих неровных цветных полос невозможно отвести взгляд, так они красивы, и я смотрю на них, не отрываясь, все то недолгое время, в которое автобус проезжает через мост… Но как грустно думать о том, что этих зыбких полос расплавленного золота и изумруда в черном зеркале реки не существует в действительности, что они – всего лишь иллюзия, оптический обман! И до чего прекрасен этот обман, сколь притягательна эта иллюзия! Как завораживает наш взгляд то, что не существует! И как мучительно прилегает наше сердце к тому, чего на самом деле нет!..

Ночью плыву на лодке по темной озерной глади.
Вода и небо прозрачны, озарены луною.
Ладонью такт отбиваю – жалко, никто не слышит.
Один лишь ветер осенний подхватит ночную песню.

(Рюсю Ситаку)


XLIV. САТОРИ

     Японские «сухие сады», или «сады камней» – специфически восточная, буддийская, а если быть еще более точным, – дзэнская модель мироздания. В ней поражает буквально все: и неподвижный волнистый песок – символ застывшего времени и вечности; и замшелые камни, подобные незыблемым островкам учения-дхармы и священной общины-сангхи в безбрежном океане сансары – превратного земного бытия. А самый известный из них – «каменный сад» буддийского храма Рёандзи школы Риндзай-сю в Киото – примечателен еще и тем, что, с какой бы точки на него ни смотреть, никогда не удается увидеть все пятнадцать камней одновременно, но всегда видно только четырнадцать. «Истина не открывается поверхностному взгляду», – говорят японцы. Так в обыденной жизни нам недоступно видение всего круга обстоятельств, сколь бы важны они ни были. Ущербное человеческое зрение не способно воспринимать целостной картины действительности, и потому она никогда не раскрывается перед нами до конца. Это и символизирует собой сад камней храма Рёандзи, созданный гениальным дзэнским мастером Соами. Видеть внутренним взором все пятнадцать камней сада одновременно, так же как быть в состоянии воспринимать объективную реальность во всей ее полноте, означает достижение состояние просветления, или сатори. Это доступно только мудрецам, и иногда – поэтам: людям, которым дано выходить за грань реальности, – людям, сознание которых расширено до пределов вечности.

Где искать благородство духа, чистоту мысли?
От каких житейских утех вреда не будет?
Я в саду сложу из камней подобье грота,
Ручеек проведу, чтоб журчал у моей веранды.
Ближе к небу – горы, к земле – верхушки деревьев.
Что отвергнет подлый, то благородный лелеет…

(Исоноками-но Якацугу)


XLV. НЕДУГ

     В детстве я любил болеть, да и сейчас, признаться, все так же люблю: ведь болезнь – это время свободы от жизни. И все же каждый раз, когда выздоравливаешь, это тоже счастье. Но есть на свете одна болезнь, от которой, думается мне, не выздороветь до самой смерти. Она коварна: внезапно налетит, измучает, словно лихорадка, а потом вдруг пройдет, и ты живешь затем год, два, три, по видимости совершенно здоровый. Но не приносит радости это здоровье, до тех пор пока не случится занедужить вновь… Болезнь эту можно узнать по палящему жару в области сердца, и еще по тому, как меняется с ней ощущение действительности. Но самое главное: когда заболеваешь этой болезнью, жизнь становится полной до краев, и все в ней исполнено смысла, – а когда здоров, то подчас напрасно ищешь, чем бы заполнить тягостную пустоту дней, а жизнь кажется до того серой и никчемной, что впору взять да и прекратить эту затянувшуюся нелепость… Когда ты болен, то всякая обыденность тебе ненавистна, – и, только выздоровев, вновь начинаешь, как прежде, спокойно и методично исполнять свои повседневные обязанности. И лишь когда на душе мертво и пусто, они вновь обретают ценность…

«Умереть от любви» –
как мог я подумать такое?!
Ведь не зря говорят,
что и в следующих рожденьях
суждены нам любовные муки…

(Инок Сайгё)


XLVI. ВЕТЕР И ВОДА

     Есть лишь два звука в этом мире, которые я готов слушать бесконечно и не устану вовеки, – это плеск речной воды возле корней старой ели, в том месте, где каменистая дорога, идущая через лесную чащу, спускается к узкому деревянному мостику, да еще шум ветра в кронах высоких сосен в парке неподалеку от моего дома. Я мог бы прибавить к ним еще и третий – дивный звук женского голоса, полного неподдельной нежности и искреннего участия, – голоса, малейшие интонации которого проникают до самых глубин души, и при звуках которого исполняется радости сердце. Счастлив тот, у кого в его жизни есть такой голос, и благо тому, кто может слышать его! Возможно, он мог бы быть и в моей судьбе, если бы я был более внимателен к ней и не слушал во все свои дни один только нездешний голос вдохновения… Но нет такого голоса в моей жизни, – и как часто я ошибался, принимая за звук его чужие и случайные голоса! И потому остались мне только плеск реки на излучине и шум ветра в соснах – все, что дано мне судьбой на тот срок, пока я еще живу под этим переменчивым небом. Пока я еще хожу по земле, в которую однажды лягу, чтобы стать частью этой земли и этой природы, чтобы самому превратиться в воду и в ветер…

С того самого дня,
как впервые услышал твой голос,
что звучит для меня
словно клич гусей перелетных, –
в небеса стремлюсь я душою…

(Осикоти-но Мицунэ)


XLVII. СТАРОСТЬ

     Я хочу быть стариком. Я смотрю на старых людей с тайной завистью всюду, где только ни встречаю их: на улице, в магазине, в парке… Я смотрю на них в автобусе, когда еду по делам в столицу; я смотрю на них в метро… Я завидую их преклонному возрасту, их молчаливой отрешенности и бесстрастности, их видимой покорности судьбе, даже их согбенным спинам. Мне хотелось бы иметь такие же руки, как у них: худые, с коричневыми пятнами пигментации на желтоватой пергаментной коже. Я завидую их спокойному взгляду из-под дряблых век, словно им доступно то, чего пока еще не дано видеть мне. Я завидую их морщинам и седине, а более всего – их мудрости и бремени прожитых лет. Я завидую им уже потому, что им осталось жить на свете меньше, чем мне. Они – там, где я пока не могу быть, и где буду еще не скоро. В нашем общем странствии по океану жизни они ближе меня к тому берегу, где кончаются беды мирские. И я проклинаю медлительность времени, неспешно влекущего утлый плот моей жизни меж подводных скал гибельных искушений и среди мелей житейских невзгод. Мне хотелось бы поскорее оказаться рядом с ними, впереди, там, где уже светлеет сквозь туманную пелену прибоя желанный берег земных упований. Мне опостылело это нескончаемое плавание по житейским волнам, я не хочу больше слышать однообразного шума повседневности, видеть кишащих вокруг меня злобных хищников и омерзительных морских чудовищ. Меня не радует морской простор и соленый ветер; я не хочу больше видеть восход солнца над горизонтом; меня не пленяют краски заката. Ничто в этом мире не влечет меня, и я желаю лишь одного: поскорее приплыть туда, где больше не будет постылого плеска волн, шаткой тверди под ногами и непроглядной черной пучины вокруг. Туда, где вечный покой и тишина. Где я смогу, наконец, ступить ногами на твердую землю и, упав на теплый золотой песок, возблагодарить судьбу за то, что все уже позади…

Что напрасно пенять
на немощь дряхлеющей плоти?
Пусть состарился я –
но, когда бы тех лет не прожил,
не познал бы радости ныне!..

(Фудзивара-но Тосиюки)


XLVIII. БЕРЕГ

     Все чаще в последнее время мне приходят мысли о том непостижимом, что ожидает нас за последней чертой – там, где лодка нашей жизни уткнется носом в золотистый песок неведомого берега… И кажется мне, что все религии, которые так или иначе повествуют об этом, ошибаются в чем-то очень важном. Я думаю, что в действительности не существует всех тех диких ужасов и нелепостей, которые нагромоздило вокруг этой темы иудео-христианство. Что нет ни рая небесного, ни ада кромешного; ни воздушных мытарств, ни вечных бессрочных мучений за прегрешения краткосрочной жизни; ни страшного суда, ни озера огненного… И точно так же, вероятно, не существует и буддийской нирваны в том ее виде, который можно уяснить себе из вероучительных книг: как вечного покоя по ту сторону земного мира, места, где не будет ничего из того, с чем встречались мы в жизни, прикровенного пристанища немногих просветленных душ, разорвавших цепь перерождений… Но что же тогда есть? Есть река, которая вечно течет перед нашими глазами, но здесь мы не можем ее видеть, а там – увидим: река времени без начала и конца, исчезающая в вечности. И есть берег, к которому мы всю жизнь неосознанно стремимся. На берегу том ждут нас все те, кого мы любили в этой краткой жизни, и кто любил нас. И жизнь, которая здесь стремительно проносилась мимо, одаряя нас утратами, разочарованиями, болезнями, старостью и смертью, там возвратится к нам во всем блеске вечной молодости и больше уже с нами не расстанется. И если здесь мы любили и создавали прекрасное, то и там мы будем делать то же самое. Ибо одни только живые души обитают на том берегу, и нет к нему доступа ни одной из скверн этого нечистого мира: никто подлый, пошлый, низкий и злой не может там оказаться. А те, кто в этой жизни незримо шли рядом с нами и помогали нам на трудном земном пути, на том берегу станут видимы взгляду и навсегда пребудут нашими наставниками и лучшими друзьями…

Что же, бренную плоть
оставить придется, но сердцу
расточиться не дам,
чтоб узнать, какой она будет –
жизнь грядущая в этом мире!..

(Фудзивара-но Окикадзэ)


XLIX. АЛЛЕЯ

     Жизнь исполнена скрытых символов и тайных значений, – нужно лишь уметь видеть их за ширмой привычной повседневности… Вот я иду по длинной аллее, ведущей к выходу из парка, меж двух сумрачных стен высоких сосен и елей. Кто-то еще идет впереди и позади, навстречу мне или обгоняя меня… Но в какой-то момент, словно по волшебству, в аллее не остается ни души. И когда я поднимаю глаза от серого асфальта, усеянного потемневшим золотом опавших иголок, то вижу перед собой совершенно пустой прямой коридор между темно-серыми и золотисто-коричневыми стволами, – а впереди уже виднеется выход, залитый ярким солнечным светом… И мне внезапно открывается истина, что именно так, наверно, выглядит исход из земной жизни: постепенно вокруг тебя не остается никого, и ты видишь перед собой пустой и прямой отрезок оставшегося тебе пути. А впереди – то, что давно ожидает тебя там, у выхода. Еще немного – и останутся позади последние стадии этого странствия земного, и ты наконец-то обретешь свободу…

Стоит ли, право,
радоваться, что уйдешь,
с жизнью простившись,
в мир иной – пусть даже в обитель
самого пресветлого Будды?..

(Рёкан)


L. О СЕБЕ САМОМ

     …Вот и написал я половину задуманного мной, и осталась еще половина. Жизнь моя течет покойно и мерно, словно медленная река бытия, и ничто не мешает мне продолжать начатое. Лишь хвори порой одолевают – но кто же из живущих сумел их избежать? Да еще бури житейские, которые время от времени тоже случаются, – но как прожить без них? Ведь, хочется нам того, или нет, но бури, происходящие в нашей судьбе, несут в себе обновление всего круга жизни, – а значит, и они нужны, и без них не обойтись. Но в основном сопровождают меня на стезе моей жизни тишина, покой и одиночество, в которых только и возможно что-то творить. А по ночам снятся мне забытые времена, ушедшие годы, давно потерянные пути моей судьбы. Они словно зовут меня к себе, пытаясь поведать мне какие-то не постигнутые мной истины, показать иное, не познанное бытие, которое могло бы быть моим, но не стало, и не станет уже никогда. И я скорблю и сокрушаюсь во сне, пытаясь наверстать упущенное, – но, пробудившись, не могу уже вспомнить, чем же я был так огорчен, и отчего такая тоска и грусть на сердце… А день приносит обычные заботы и проходит в привычных занятиях – в реставрации старых книг, в сочинении стихов или прозы, в переводах старинных эпиграмм, в одиноких прогулках по лесу; ввечеру же иногда в печали размышляю о своих пролетевших годах, которых я совершенно не помню, – и лишь отражение в зеркале подтверждает мне, что они и вправду были… Так проходит время, отведенное мне в этой земной жизни…

Половина жизни прошла в заботах,
                а теперь тревожит близкая старость.
Сердце – уголь, в серой золе дотлевший –
                никогда уже не вспыхнет багрянцем…
Часто вижу во сне края родные –
                тихий пруд и вокруг густые травы…
Стая диких гусей в холодном небе
                промелькнет, унося на крыльях солнце.
Просыпаюсь ночью – рабочий стол под рукою.
                Подхожу к окошку, гляжу на запад…

(Гидо Сосюн)


2009–2011


(Произведения японских классических поэтов VIII – XIX столетий в жанрах канси, вака и рэнга, фрагменты поэзии имаё и имбун из героического самурайского эпоса XIII века «Повесть о доме Тайра», а также образцы коута – песен «веселых кварталов» Эдо и Киото XVII – XVIII вв. даны в переводах Александра Долина).


Рецензии