Две бесконечности

Сейчас скажу только…
Худой, с изящными кистями рук, едва напоминающими, разве что узловатостью, мужские ладони, почти всё время он проводил с детьми, с нами, и часто ходил один, но не одиноко – не в землю – в небо глазами с лёгкой внутри них улыбкой, где-то глубоко в их дне.
Скорее всего, он аскет… беден, но не скуден; глядя в его глаза можно было, не сдержавшись, восхититься – насколько он богат… От слова «бог». Дима был божьим. Босые ступни из-под подвёрнутых, как следует вылинявших штанин, тонкой материи в меленький узор рубашка, с удовольствием позволяющая собой играть тёплому сильному ветру. Обыкновенно одна рука его была свободно, чуть изломанно опущена в глубокий карман, по контуру обшитый разноцветной каймой, в другой ладони, перекатываясь по линиям жизни, – беспрерывно менялись местами 2 тяжёлых шара. Не желая брать во внимание невыгодность этих шаров для рассказа, о них стоило сказать. Детская Внимательность, с коей я впитала моменты Той Души, должна была выноситься до сегодняшнего листа.
Он учил меня вращать в маленькой ладони эту металлическую пару. Шары развивали моторику рук и влияли на точки пальцев. Я, конечно, не знала этого. Мне было захлёбывающе приятно учиться, когда учитель держал мою руку в своих свободных тёплых (заранее простите тексту святую тавтологию «свободный, тёплый, ладони») ладонях.
Держал, как синицу, которая может, но ни за что не улетит.

Я очень торопливо (если б знали вы, как я в детстве торопилась…) и очень старательно ( а как старалась…в детстве я старалась торопиться и торопилась стараться) собрала все жёлтые цветы поляны – зачем-то только жёлтые, самые солнечные, догнала его и, запыхавшись, сказала «тебе».

- Спасибо тебе, мой хороший, - сказал он мягко-мягко, с большой аккуратностью нарушив ветер, стараясь совсем безболезненно вплавить свой голос в тёплый воздух. Дима присел на корточки и бережно провёл рукой по моим волосам, ещё не взяв букет.
- Явсёдлятебя, я, всё, - клокочущим от волнения сердцем вложила я в его лицо, не вслух, максимально вжав в эти слова всю себя, так, чтобы он обязательно поверил. Так же, как и срывала цветы – все! – исключительно жёлтые! – максимально солнечные. Дима улыбнулся. Не снисходительно, ОТВЕТНО.
Из букета он сплёл венок и надел его на мои распущенные волосы.

Совсем как взрослые (улыбнусь) – мы ходили на малиновый закат к железнодорожному мосту. Слова заглушались шумной Вуоксой, с порогами (сквозь зубы сейчас сочится, набиваясь в перечисление, «с пороками». Тьфу, угомонись уже, я тебя написала, довольствуйся, что в скобках), и весь закат мы просиживали на склоне, в соснах и ягодах. Дима собрал в горсть бруснику и ссыпал её в мои ладони-лодочки.

Лик. Насыщенно тёмная волна волос, кручёней Вуоксы, темно отливала тонированной медью, будто спрятанной под атлас. Карие, зеркальные с множеством отражений, глаза, впалые серые щёки, живые, мученические брови, и пересекающая ключицы верёвочка - несущая на себе крест.

…Он посадил меня на колени, и шептал в волосы…о воскресной школе…

Не слова, но Голос, живущий между нашими лицами. Свободный, опутывающий, благословляющий голос. Более нигде его не слышала, у мужчин не бывает такого голоса – плавящегося, как сонные струи церковных свечей.

Но Дима вкручивал во вьющиеся пряди – слова. О том, что я светлая, что имя моё означает «солнечная». И…

О том, что мне для него – шестнадцать.

*
- Тебе шестнадцать… - в никуда произнёс он, сам – юно, и уютно улыбнулся.

Спустя восемь лет, эту вертикальную бесконечность, спустя восемь лет после тех моих восьми. Спустя ещё одну мою жизнь.

Тот первый после разлуки взгляд, описывала на много листов, складывала в долгие ящики. Переосмысливала, взгляд видоизменялся во мне, я записывала новую тетрадь – целиком – о той секунде. Сейчас я понимаю, что смотрел он не вечность, и не всю мою жизнь подобно богу – смотрел за мной – а ту секунду. Но какая она была. Иглой. Меньше, чем секундой, по времени, но - концентратом всей жизни в этой секунде, в этом я и сейчас признаюсь.


- Погоняем на мотиках? - предложил кто-то с нашей турбазы.
- Гроза  идёт, я только что из поля. Пойдёмте в телевизионку на желание резаться.
- Ольга, там новенький сидит, приехал какой-то странный, всю малину испортит…

Я взлетела по деревянной лестнице в телевизионную комнату, откуда пенопластово шуршали овации транслируемой олимпиады. Сначала в меня [впилась, вжилась, вживилась!] вросла белизна отражений новорождённой грозы в теперь тяжёлых, закреплённо-взрослых глазах, и стало больно. И лишь после я осознала, что вижу Его.
Что это ОН в меня смотрит.
Не удержала, тяжело, выронила:
- Дима.
Уронила случайно, обречённо, обрекающе, ненужно – в пол, вместе с многолетним молчанием.
Он засиял, распахнувшись тысячами ресниц, и встал, уронив с брюк книгу, которую переводил, и водопады исписанных листов.
- Пойдём, мой хороший. Пойдём, - и взорвал лицо крепкой улыбкой.

Книгу он взял только следующим утром, в музыкальные пальцы, каждый из которых был нотой, это я помнила ещё из ситцевого одуванчикового детства.

- Я перевожу, много книг, много языков… Неважно. Неважно. Иврит знаю, африканский, арабский, китайский… Да и от христианской академии езжу переводчиком… Пойдём, пойдём скорей, где никто, где никого, где нам…
Мы убежали, неудобно взявшись за руки, за ноги, за щёки, за волосы, друг за друга взявшись, под смех компании моих сверстников. Сначала я потеряла репутацию. Потом они его, «странного» – разглядели.

Взяв на ладонь мой крестик, удивился:
- А зачем над распятием алмаз? Ведь Он и есть алмаз…
Я вгляделась, и без страха, без жалости, заметила обрамление морщинками трёх его улыбок – глаз и рта.
Мы долго так гуляли, до заката, после, и уже в замшевой ночи, обильно усыпанной сытными бусинами августовских звёзд. Мне ШЕСТНАДЦАТЬ…
- А тебе – тридцать три,  - глубоко осознала я вслух, ошарашенная не годами, а святостью числа, и замкнула фразу в сферу, - Дииима… Я ещё ТОГДА увидела, что ты как Иисус…
- Не говори так. Так, Олечка, нельзя говорить. Но я должен много успеть в этот год…
- Тебе тридцать три… - я коснулась его лба.
Он взял мою руку и долго сотворяя, гладил её щекой. Так мы бесконечно могли, без слов, осязанием вопрошать и чувствовать развёрнутые ответы, рассказы, признания. Пока ночь в открытом поле не засиреневеет нутром в лимонное утро.

*
Я вдохнула эту душу ещё восьмилетним ребёнком. Юноша двадцати шести лет был свят. Он был бы Им, если б не выдавали крохи земного – серые от бритья впалые щёки, пульс, ненастойчиво выбивающийся из яремной ямки.
Окутывающими жестами он исцеляюще гладил раненых птиц, а поверх глянцевого изгиба волос мои ещё истинно зрячие глаза дорисовывали терновый венец.
Мы сидим на солнечной качели с волшебным синим козырьком, каких давно нигде не осталось и какие все помнят. Я на его коленях в его руках. Дима рассказывает мне сказку так, что я вижу огромные, во весь мир, страницы с живыми картинами и нарядными буквами.
Вот он стихает на нет, будто мягкой рукой откладывает книгу в сторону, и теперь я вижу игру прозрачной зелени, берёзы, цветы. Всё затихает, то есть расцветает природная тишина, разворачивается шуршащими фантиками. И вот мы уже дышим её начинкой – сладкой пыльцой, кожей, тёплой землёй.
В этих сандалиях Дима («Деточка, он для тебя дядя Дима, почему ты его так не называешь?») особенно похож на Иисуса, безветрие нежится на его чуть загорелых ступнях. В его ладонь помещаются обе мои, в его ладонь помещается мой горячий затылок или прохладная поясница.
Вот он проверяет, всё ли моё помещается в его ладонь.
Я точно знаю, туда поместится много детских сердец.
Тишина больше не разворачивается, её фантики будто натягиваются на солнечные пяльца, гудят, солнце начинает жарить висок, плечо. Я слышу шумы, кромсающие тишину, шумы Диминого дыхания, умещающие в себе, как в ладонях – моё ухо.
Так сложно и странно понять – зачем в моём ухе его язык, что это за нелепость… Я только поняла, что, наверное, это очень понятно, просто я слишком невзрослая, чтобы сейчас понять. Я жмурюсь и выдавливаю:
- Дима… Я жже маленькая. Ещё.
- Хм, - улыбается он остро, - это ничего, ангел. Ты очень взрослая. Я ВИЖУ ТЕБЯ ШЕСТНАДЦАТИЛЕТНЕЙ…

Предполагал ли он, насколько вобьётся в меня последняя фраза, что я буду жить с ней до шестнадцати и старше, что запишу её КапсЛоком. Скорее всего, он просто хотел оставить меня в ту секунду размягчённой, хотя я бы и так не встревожилась, я бы простила ему любую странность, вроде языка в ухе.
 
Совсем не помню, как мы прощались. Скорее всего, меня увела мама за руку на автобусную остановку. Не помню. Помню, в последний день мы карты рисовали на веранде, очень красивые, и ребята прибегали к нам играть в дурака, сундуки и мокрую курицу.

*
- Я долго думала, всё взросление думала – почему ты был со мной, совершенно с ребёнком…
- Ты знаешь, Оленька, дети бывают очень взрослыми, а многие взрослые – ведут себя просто как дети.
И, помолчав, распахнулся всем миром – в меня, выплёскивая через края доверху наполненные горячим воском глаза.
А потом рассказал, как видит меня в средневековых нарядах. Внезапно отключал мой пульс:
- Глаза твои – огромные, когда ты смотришь в меня. От взгляда, Оленька, они огромные.

*
В десять лет я обследовалась на пульмонологии, главвлач носил ту же волну смоляных волос, тот же тёплый прищур. Я ходила по коридору без тапок всю ночь в его дежурства, чтобы он, наконец, сказал «ну-ка быстро в кровать! Осложнений нам не хватало…» а то и отвёл в бокс и прослушал меня под махровой розовой пижамой.
Но у него был слишком резкий смех. И на него не присаживалось райской птицей безветрие. Наоборот, когда он летел по коридорам и рекреациям, с ним всегда были сырые ветра.

Он перевёл меня на соседнее отделение – невралгию, и там по коридорам было ходить бессмысленно и страшно. Клетчатый пол был нелюбимого травяного цвета, ехидная усатая медсестра выворачивала мне челюсти, будто в них, как в капкане, её нога – разыскивая непроглоченные таблетки. По этому коридору ходил кудрявый подросток, лунатично вытянув руки, и ещё пара зомби с девочкой-сиротой, вылитым Маугли.

В мою палату к соседке каждую ночь приходила девочка лет четырнадцати, и мне казалось, они всю жизнь вместе, и жизнь их то ли вот-вот оборвётся, то ли начнётся. Главное, чтобы никто им не помешал, не взорвал. Одна была рыжая, даже кожа светилась, другая русая, иронично смеющаяся, каждый день просила меня что-то нарисовать ей, пока я не ощутила ответственности, что рисую все её дни - называю её корабли.
Каждую ночь девы показывали друг другу, как они соскучились. А однажды ироничная позвала:
- Иди сюда. Я знаю, ты не спишь. Иди, иди. Теперь ТЫ будешь папой. Мы в дочки-матери играем, - и засмеялась.
Помню темноту. Рыжесть. И что-то неясное, одинокое внутри. Может, пульмонолога? Зачем он так… Может, Диму.
О Диме я никогда не плакала. Было так спокойно, что-то промежуточное между грустью и радостью – потому что… Потому что это просто ожидание встречи. Подсознательно я дожидалась шестнадцатилетия.
Но на Вуоксу я больше не приезжала, ни одним летом.
И в шестнадцать, если бы не встреча, началась бы паника. Громадная, как раскол земной коры, несостыковка жизни внутри и жизни снаружи.
 
*
- Дай я полюбуюсь тобой… - сказал он, опускаясь на спину в темнеющую под августовским небом траву. Его рука спускала мои белые кружевные трусы, но я задержала их. Оставила только их… ему, я знала, не нужно. Только любоваться, да, только. И мы, как ни смешно, говорили о философии и религии. Дима читал свои стихи на французском.
- До встречи, грустноглазый, - попрощалась я через несколько дней и над тут же крепко сжатым плечом услышала:
- До!сей!час!
Это его извечное прощание означало, что мы не прощаемся, всего лишь переходим на другую форму связи – телепатию.

У меня теперь был номер его домашнего телефона. Я позвонила и два часа не унималась, пытаясь услышать ответ на «почему ВЧЕРА было так недавно, а в него невозможно шагнуть??!»
*
Мы, конечно, встретились. Поздней осенью, в синих испещрённых моросью набережных. Я изучала глаза этого всадника в плаще, наконец, торжественно догадавшись, что это две сливы на фарфоровых блюдцах. А он напевал Окуджаву – в промокшее небо, прервавшись только раз – чтобы посмотреть на меня молча в дожде:
- А ты… смогла бы выйти замуж за человека вдвое старше тебя?
- …Возраст последнее, о чём я подумаю, - замешалась я, - какая разница, кто когда родился, если главное, что встретились?
Я так и не поняла вопроса. Он увидел, что я не поняла, к чему вопрос… Закусил свою улыбку, помолчал в лужи и тихонечко продолжил путь, начав петь «Крейсер Аврора»…
- Ты бы мне голову мыла… - сказал он как-то в следующую встречу, и только три года спустя я прочла, какое отношение это имеет к древним христианским обычаям жён святых мужей.
В одну из встреч он особенно светился. Сияли глаза, улыбка источала лунный свет. Он кормил всех встречающихся собак, разговаривал с птицами, пушисто смеялся, спрашивал:
- Ты ведь любишь зверей, птиц? Ангел мой, ты не можешь не любить весь мир. А детей, детей ты любишь? Они, наверное, обожают тебя…
Становилось холодно. Щёки колюче замерзали, их гладкая выбритость делалась жёсткой. Мы быстро нашли подъезд – тогда всё было открыто – и поднялись под самый чердак.
- Глаза у тебя – ОГРОМНЫЕ, я уже растоплен, я боюсь исчезнуть, захлебнуться. Ты сама-то видишь меня сквозь толщь их горячего наводнения?
Я мотала головой: как неправильно всё это, не он должен, я, я… совсем не большие глаза. Я мотала головой, и чувствовала, как он распускает мне вечную кичку, и длинные пряди обматывают мне лицо. Это было странно, верить, что у него вообще нет инстинктов… Растоптанная в хлам своими романами, разбитая невесомой ртутью, я всякий раз прибегала к нему мыслями в колени и рыдала – ты один такой. Он принимал мои романы с женщинами. Он перевешивал всех остальных мужчин, и – любил их, как бог, наверное. Именно его любовь к человечеству, а значит, даже к тем, кто  меня убивал и насиловал – останавливала меня перед пропастью ненависти.
…Думать о прелюбодействии было легко и приятно – мы оба знали, что ничего не будет. Дима ласкал глазами лицо, и это был потолок, то есть, небо его помыслов. «Ты единственный такой из мужчин, единственный» - плескался внутри лепет, а полуженские руки гладили мои огрубевшие, тоже полуженские ладони - тишайшим безветрием.
Он торопливо протолкнул обе моих руки под свою… набедренную повязку, да, именно!! Крепко сжал ими свой член, и закатил глаза, КАК НА РАСПЯТИИ.

Теперь он выглядел лжедимитрием, пародией, отрицанием, насмешкой, кривым зачёркиванием долгих лет света. И не приснился. Ни разу с того дня.


Рецензии