Тот, кто поёт ночью


Потрепанный томик Аксакова «Записки охотника Оренбургской губернии» уже сам собою открывался на нужном месте: «Глухарь по его величине, малочисленности, осторожности и трудности добыванья беспрекословно может назваться первою лесною дичью. Он не отлетает на зиму: напротив, водится в изобилии в самых холодных местах Сибири. Имя глухаря дано ему не потому, что он глух, а потому, что водится в глухих, уединенных и крепких местах…» Книгу эту я купил уцененной в любимом букинистическом магазине на улице Валовой во Львове, когда был ещё пятиклассником. Магазин был узким, как пенал, в его таинственной глубине была винтовая лестница, которая вела на второй этаж. Именно там хранились самые редкие книги. Но в тот отдел пускали лишь избранных. Продавец, высокий, худой старик поляк с вечно печальными глазами, сказал, протягивая книгу:


- Всего за сорок копеек пан узнает всё про охоту. Теперь только надо зайти в соседний магазин и купить «Зауэр».


Он насыпал мне соль на рану, этот старик с грустными глазами и неистребимым польским акцентом. Каким-то чудом он уцелел, не сгинул в лагере, вернулся в родной Львов. Поляков осталось во Львове после войны горстка. Но всё вокруг было пропитано культурой, духом этого таинственного для меня народа, их язык звучал эхом в ночных переулках, говорил с тобой незнакомыми, непонятными надписями на домах и в квартирах. Мы, русские мальчишки, и сами не замечали, что впитываем польские слова и выражения. Мы били себя в грудь и клялись маткой бозкой Ченстоховской.


И подкрепляли:


- Гадом буду!


Какой мрак, пронизанный столпами света царил в костелах, и эти венки на голове у Матки Бозки, и безумный рев органа в костеле Марии Магдалины…


Рядом с нашей 3-ей школой была школа польская, бывало, мы с их пацанами враждовали, дрались, но чаще всё было мирно. И мы говорили о девчонках. Говорили на русском. Они легко переходили на польский. А девочки в польской школе были – неземные. Но и их пацаны с нашими – ходили. И мне еще только предстояло узнать, какого цвета маки на Монте - Кассино.


Как же мне памятны летние львовские утра… Ты просыпался под нежное воркование горлинок, смотрел на голубое небо, в резной зелени кленовых листьев. В нем носились сошедшие с ума стрижи. Подскакивал, откидывая одеяло, с необъяснимым, щенячьим чувством счастья, и видел, что соседний дом, со стрельчатыми башенками на крыше, крытой красной черепицей, весь покрыт зелёным покрывалом плюща. Осенью плющ становился бронзовым. Из конюшни гужевых извозчиков пахло навозом и лошадями. Кобылы нежно ржали, им отзывались жеребята. Жеребцы злобно всхрапывали. Из внутреннего двора доносилось нежное и чуть гнусавое пение скрипки. Скрипач – слепой старик в широкополой чёрной шляпе, засаленном чёрном костюме играл всего несколько мелодий. Но как играл! Через минут пять из окон уже летели пятаки, завёрнутые в бумажку. И маленькая девочка с длинными, льняными волосами, в юбочке клёш, что ходила вместе со скрипачом, собирала их, потом поднимала лицо к окнам, складывала руки на груди:


- Бардзо дзенкуем, бардзо дзенкуем!


Ты выскакивал на улицу из подъезда, круто, со скрипом подошв китайских кедов, а китайские кеды – о, это был такой шик, который сейчас невозможно представить! поворачивал на шершавых плитках тротуара. И тут по башке, догнав, били ключи от квартиры, привязанные на верёвке. Я их вешал на шею, чтобы не потерять. Ключи бронзовые, длинные, от старинного польского замка. Удар ощутимый – бац! Впереди по тротуару шкандыбал старичок в парусиновом, пожелтевшем от ветхости костюме, в соломенной шляпе. Он опирался на тросточку, постукивал ею по плиткам тротуара. Старик попыхивал трубкой, на солнце дым был голубым. Пахло вишнёвым вареньем. Из соседнего подъезда - брамы по-львовскому, так же очумело, как и я, выскакивал мой друг Санька. Он сразу же начинал передразнивать старичка. И мы вдвоём шкандыбали за ним, строя рожи, и дразнили:


- Пшепрашам! Пшепрашам!


Старичок был глуховат, поэтому дразнить его сзади было бесполезно, и тогда мы забегали вперёд. И уже тут устраивали целое представление. Но старик, как истинный шляхтич, не обращал на нас никакого внимания. Иногда бормотал: пшя мосць, пся крев. Он спешил. Потому что на углу Котляревского, там, где она резко, почти под прямым углом заворачивала к трампарку, откуда трамваи ходили через весь город на Высокий Замок, его ждала старушка. В шляпке с какими-то вишенками и сливками на полях, в платье с кружевами. С кружевами! И под кружевным зонтиком! И старичок, не дойдя четырех шажков до своей дамы, снимал шляпу и говорил:


- Падум до нуг пенкной панёнке!


И делал вид, что хочет встать на одно колено. Старушка хихикала:


- Пан Витольд, - цо занадто, то не здрово!


И было, ах ей же Богу и Матке Бозке было видно, что Витольд, тогда, когда падал, и целовал колени, был действительно, влюблен – занадто! А пан Витольд склонялся к её сморщенной ручке и нежно прикасался к ней увядшими губами.
Этого галантного обращения к женщине, тросточек, и перчаток не было и в помине в наших рабочих семьях. И мы с Санькой хохотали, подхватывали, не веря смыслу:


- Падумдонуг! Падумдонуг!


Обормоты, сколько раз мы еще будем падать до нуг….


Старушка брала своего престарелого кавалера под руку, и они, не обращая никакого внимания на нас, медленно шли по залитой августовским солнцем улице к парку культуры и отдыха имени Богдана Хмельницкого. Это мы его так называли. А как называли поляки, мы не знали. Но только не именем ненавистного им Богдана, снюхавшегося с московитами. Мы бежали вверх по узенькой улочке, ведущей к нашей 3 школе, и по ее брусчатке навстречу нам прыгали коричневые отполированные каштаны.
На этой улице по правой стороне стоял старинный дом, в котором жила Оля Завадовская. Матка Бозка Ченстоховска, как она была хороша! Рыжие волосы были в цвет каштанам, что катились по ее улице. Зеленые глаза той, что хохочет, и плещется под месяцем. И – руки. Породу – не скроешь. Длинные пальцы, с розовыми как заря ногтями. Крохотные груди. Лифчиков тогда в четвертом классе не носили. Но крупные соски Оли бесстыже, как только и бывает в этом классе, пытались прорвать коричневое школьное платье. До сих пор не могу понять, что произошло, но … Однажды она пригласила меня – голодранца из рабочей семьи к себе на день рождения. Я не знал, какой рукой брать вилку. Зимой ходил в школу в валенках, которые присылал мой дядька Василий из сибирской деревни Кочергино. Терпеть не мог стрижки. А батяня говорил, заводя меня за руку в парикмахерскую на улице Мира:


- Девочки, подстригите моего Витьку под Котовского…. Только чубчик оставьте малэсенький!


Я не знал, что это за гад такой - Котовский, я не хотел – чубчика! Ненавидел запах «Шипра». Мне хотелось – длинные волосы. Это был бунт.

И вот остался позади длинный и церемонный обед. И произошло. Мы остались наедине с Олей в ее узенькой, похоже на пенал девичьей горнице, она приложила палец к полным губам, и прошептала:


- Тссс!


Озноб пробежал у меня по спине, я стал выпячивать губы… Но она отвернулась. Открыла старинный шкаф, створки скрипнули до самой пожарной части, до которой было метров двести. Руки мои сами потянулись к ее стану. Но тут она обернулась, и я напрочь забыл о девичьих прелестях, обтянутых серой юбкой. Любовь и оружие… Здравствуй, «Манлихер».


У нее в руках был карабин «Манлихер». Это я смог прочитать на стволе. Оля передернула затвор, он клацнул. Прицелилась в окно, нажала на спусковой крючок. Клацнуло. Потом протянула это чудо, созданное австрийскими оружейниками, мне. Я взял, не смея верить своим глазам, рукам. Поцеловал затвор. Прицелился в окно. На ветке сидел толстый голубь. Плавно я нажал на спуск. Щелк!


- Тссс! – прошептала Оля. И закрыла в скрипнувший ворчливо шкаф карабин. Да, забыл сказать, на ней в тот день были белые подколенники.


Тот старик из букинистической лавки словно читал в моей душе. Купить «Зауэр»! В витрине соседнего магазина стояло чучело здоровенного кабана с дыбом поднятой на холке шерстью. У него были кривые, желтые клыки и злобные стеклянные глазки. Ими он буравил всех, кто проходил мимо. В этом магазине я пропадал часами. Тут всё было особенное: запах, люди, сюда приходившие, разговоры, которые они вели. Пахло кожей ягдташей и патронташей, еще чем-то неуловимым, мне казалось – дымом странствий. Приходили сюда седые, как болотный лунь старики с увесистыми носами клубничного цвета из соседней кавярни. Они говорили громко и хрипло. В кавярне пили кофе и «вишнёвку». С ними были их лысые, плешивые или бритые «под бильярдов шар» друзья. С голосами, которые так чарующе действуют на дам. Потому что предпочитали коньяк. Кавярнями во Львове называли кафе, где варили удивительно вкусный и крепкий кофе. Деды говорили на чудовищной смеси четырех языков, у и всех без исключения когда-то были редкостной работы фузеи, бившие без промаха за сто, за двести шагов. От этих выстрелов кувырком летели кабаны, дикие козы, зайцы. И даже медведи. Тоже – кувырком! Старики называли ружейные фирмы, о которых я никогда не слышал – «Ригби», «Зимсон», «Коккериль». Ружья, выставленные в магазине, они пренебрежительно называли – «зализяки». Железяки.


А я млел от тоски и вожделения к этим «железякам». Меня Ирка Кобыльченко – первая красавица нашего класса волновала меньше, чем «тулки» с воронёными стволами, «ижевки» с ореховыми прикладами. Ах, какую «ижевку» штучной работы купил при мне здоровенный мужик в полушубке и смазных яловых сапогах, от которых разило дёгтем. Он взял её в свои ручищи, и стал корявым большим пальцем, под ногтём которого чернел траур чернозёма, щелкать предохранителем. Мне казалось, что стальная кнопка сломается. А дядька потребовал у продавца шомпол, навернул на него заготовленную дома тряпицу, протер каналы стволов, вставил в них гильзы без капсюлей,  и долго смотрел через них на лампу. Потом сказал:


- Добра дубельтивка. – И выложил на прилавок девять червонцев.

Девяносто рублей! Дубельтивка на местном суржике обозначала – двустволка. А девяносто рублей в те времена получал инженер.


Страсть к охоте сразила меня ещё в детстве. Рогатки, луки, самопалы, длинные стеклянные трубки, служившие духовыми ружьями. Из всего этого арсенала я стрелял. Однажды, когда мы, разделившись на две команды, обстреливали друг друга стрелами, я сразил наповал Славку Мирного из нашей брамы. Он бежал по косогору Вулецких холмов, мелькая белобрысой головой за кочками. Я натянул лук, взял упреждение. Стрела взвилась в воздух. Славка тонко, как заяц, вскрикнул, и упал, как подкошенный. Пацаны из его команды заорали:


- Убил!


Я хотел побежать к нему, но ноги отказали. Когда подбежал, он уже открыл глаза, но они еще были подёрнуты пленкой потусторонности. Я попал ему точно в висок. К счастью, на конце стрелы была надета гильза от немецкого автомата. Не знал я тогда, что мне еще предстоит увидеть, как гаснут, подергиваются пленкой глаза умирающего человека. Не знал тогда, что на Вулецких холмах немецкие зондеркоманды вместе с бандеровцами расстреляли в 41-ом польских профессоров – цвет львовской профессуры.


Когда мне было восемь лет, наш родич, Иван Степаныч Гладченко, в непонятном припадке щедрости подарил мне пятизарядную воздушку. Век его буду за это помнить! Он вывез ее из Германии вместе с картинами, коврами, хрусталем и прочим добром, отобранным у поверженных немцев. Воздушка стреляла дробью – «нулёвкой», у нее был великолепно клацающий затвор и крохотная обойма на пять дробинок. Приклад из ореха редкостной красоты. Когда я выскочил из шикарной квартиры родича, сжимая в руках винтовку, ноги от счастья подкосились, я сел на холодный каменный пол. Сколько же воробьев из этой винтовки я перещелкал, и как вкусны они были, когда мы с пацанами варили похлебку из них в огромном саду рядом с нашим домом.


Но рогатки, самопалы, трубки, из которых я стрелял горохом, и один раз даже попал в глаз воробью, сидевшему на высоком грецком орехе, немецкая воздушка - были лишь игрой. Эрзацем. Мечтой, исступленной мечтой было охотничье ружье. Причем отец мой охотником не был. Один раз сходил на зайцев, и какой-то косой, одуревший от наседавшей гончей, промчался у батьки между ног. Батяня врезал дуплетом в землю, прямо перед собой. Его обдало грязью. Компания охотников покатилась со смеху. Больше отец на охоту не ходил. И случай этот вспоминать не любил.


Охотничьи гены достались мне от дедов - Григория и Анания. Григорий был охотником страстным, неутомимым, знатоком лошадей. Он верхом в донской степи догонял волка и убивал его камчой с зашитой на конце свинцовой пулей. Во время войны он пропал без вести, не довелось мне сходить с ним в поле. Сгинул в полях под Москвой второй дед - Ананий. Москвичи драпали, а сибирские маршевые батальоны, которых в черных ватниках и брюках бросали в атаку по снегу, ложились костьми под кинжальным огнем немецких пулемётов. Немецкие пулеметчики называли их ласково -«мясорубка».


                Пчела


После первого класса батя отвез меня в пионерский лагерь. Был он недалеко от Львова, ехали мы на автобусе недолго, потом шли через поле. На его краю рос большой куст лещины. Отец, видя, что я собираюсь нюнить, быстро сделал из ветки дудочку - сопелочку. И очень ловко в нее дудел. Рассказывал, что научил его дед – ведун, когда они вместе пасли коров. Про этот лагерь помню немногое. Огромный барский сад с вишнями, старинный дом с колоннами, и как плачу по ночам по мамке. Возле дома по саду ходили огромные коровы, и шлепали в траву огромные смачные лепехи. А быка держали где-то вдалеке, иногда было слышно как он ярился, и мычал грозно, я думал – мамонт. Со мной в младшем отряде был Сашка Тарасов. Тарасик. Чернявенький, вертлявый, смешливый. Мои родители почему –то меня навещать не приезжали. Зато приезжала тётя Лариса, мать Тарасика. Она работала в одном цеху с батей. Отца у Тарасика не было, куда он девался, мы с другом не обсуждали. И вот самое яркое воспоминание того лета: берег речки, мы с Тарасиком купаемся, а тётя Лариса пьет с вожатыми водку на одеяле. И тут Тарасик сообщил мне потрясающую вещь: если оттянуть на пипиське кожу, то покажется «залупа». Я не знал, что это такое, но тут же стал натягивать кожу. Поначалу ничего не получалось, но потом дело пошло на лад. И вот она показалась. Я был в полном ошеломлении. Мы стояли с Тарасиком на берегу речки, и заходящее на западе солнце ярко освящало мою новую игрушку. А еще пчелу, которая летела прицельно, словно пуля. И как пуля она ужалила меня в самую мальчуковую суть! Я взвыл от боли – куда там бугаю! Примчалась испуганная тетка Лариса, вожатые. Говорить я не мог, только орал.


- Прыгай в воду! – скомандовала многоопытная тетка Лариса.


- Го – го –го, - валялись по траве вожатые.


- Ааааа, - вопил я, сидя в воде.


С тех пор я боюсь пчел….


                Барабанщик


Летом, после второго класса мама отвезла меня в пионерский лагерь Прикарпатского военного округа в Скнилове. И началось мое первое пионерское лето. «Однажды в черной, черной комнате….» Самым большим чудом были гигантские шаги. Огромный столб, кольцо на нем, цепочки, брезентовые петли. Недолго я на нем прокатался! В первый же вечер разогнался изо всех сил, бежал все быстрее и быстрее, наконец, оттолкнулся и полетел. Перевернулся вверх ногами, и ударился головой о землю. Очнулся в лазарете. Передо мной стоял некто в белом халате, и водил перед лицом ладонью.


После выписки из лазарета старший пионервожатый назначил меня отрядным барабанщиком. Наверное, решил, что с такой прочной черепушкой это самая подходящая для меня работенка. С трудом я выучился выбивать на стареньком барабане мелодию «Юного барабанщика». И наш отряд маршировал по пыльному плацу пионерского лагеря, готовясь к строевому конкурсу. Вместе со всеми я ревел: «Средь нас был юный барабанщик, в атаках он шел впереди…».


Рядом с лагерем были братские могилы летчиков, погибших в Великую Отечественную. В Скнилове был большой военный аэродром –враг то был рядом. По ночам мы просыпались от рева моторов истребителей, вспарывающих ночное небо, и уходящих на запад, туда, где притаились недобитые в 45-ом фашисты. Наш отряд ухаживал за могилами. Пололи сорняки. Недалеко от крайней могилы часто паслись две козочки. И однажды я решил нарвать охапку свежей травы для беленькой. Она благосклонно приняла мое подношение, и стала его жевать. В ту же секунду я был сбит с ног черной козой. Она взгромоздила свои ножищи с копытами мне на грудь, не давая подняться, и норовила бодануть в лицо острыми рогами. В страхе я стал визжать, как поганый котишка, прибежали пацаны, и оттащили черную козу. Так я стал немного понимать, что такое женская ревность. И после всегда приходил с двумя букетами травы.


В конце смены весь пионерский лагерь выстроили на плацу, и опять мы стали ходить по песку, и пыль покрывала наши головы. «Погиб наш юный барабанщик, но песня о нем не умрет!». Ладони у меня горели, уши пылали, горло саднило. «Но пулей вражеской сраженный, допеть до конца не успел…».


- А сейчас самому лучшему пионеру, отличившемуся отличным поведением и прекрасной общественной работой будет вручен ценный подарок, - отчеканил директор. – «Сказки Бажова. Хозяйка Медной горы».

И я сделал шаг вперед. Но директор назвал фамилию самого поганого пацана, засранца из засранцев, от которого волком выли даже видавшие виды вожатые. Это был сын начальника штаба, в котором работала бухгалтером моя мама. Я швырнул барабан и палочки на землю и вышел из строя…


Обрез


Мне было девять, когда у нас во дворе на горке, нашел я обрез охотничьего ружья. Прошел ливень, и я углядел в промоинке кусок ствола. Чуть не рехнулся от счастья! Решил, что это настоящее ружьё. Ломая ногти, стал выкапывать из земли. Но это был обрез. Сильно заржавевший.


Наша горка была просто Клондайком. То и дело я находил там то старинную монету, на одной стороне которой был вычеканен надменный профиль какой-то красивой женщины, то медную австрийскую пуговицу. Один раз нашел большой серебряный крест. И выменял на рогатку. Настоящее счастье мне привалило, да я его не разглядел, когда, ковыряя землю саперной лопаткой, выкопал на нашей волшебной горке кинжал. Деревянные накладки на рукояти сгнили, но лезвие сохранилось хорошо. Металл на нём был какой-то узорчатый. Только теперь понимаю, что был тот кинжал привезен с Кавказа. И сталь в нем была дамасская, неимоверной крепости и упругости. Мы  – вот идиоты! положили его рукояткой на один кирпич, кончиком лезвия на другой, а третьим кирпичом со всей дури били по лезвию. С шестой попытки сломали.


Во время раскопок на горке я понял, что хочу быть археологом. Потом уже узнал, что на месте нашего дома была в IXX веке городская свалка. И вещи там можно было найти ценнейшие. Но что мы тогда, послевоенные пацаны понимали в ценности вещей? Мы были помешаны на войне, на которую опоздали родиться. Я был в нашей компании пацанов оружейником. Делал на всех – по заказу винтовки, автоматы, пистолеты из дерева. Красил черной краской. Особенно мне удавался тэтэтшник.


Боевой «ТТ» я уже успел подержать в руках. Дело было так: мама и папа взяли меня в гости к тете Ане Телегиной. Был какой-то праздник, поэтому взрослые пили, пели, танцевали. Когда танцевали, я должен был заводить патефон. У этой волшебной машины справа торчала металлическая рукоятка, вот ее то и надо было крутить, чтобы завести пружину. Потом я ставил пластинки. «Моя любовь не струйка дыма…», «Мишка, Мишка, где твоя улыбка, полная задора и огня, самая нелепая ошибка, Мишка, то, что ты уходишь от меня». Были русские народные плясовые, под которые кавалеры изо всех сил били в пол каблуками, а женщины визжали, рассыпая дробь каблучками. В тот вечер, натанцевавшись, вспотев, взрослые уселись за стол, и  пошли рассказы про войну, погибших друзей. Я сидел, скучал. Стал слоняться по комнате, и углядел, что на спинке стула висит новенький офицерский ремень, а на нём, оттягивая его, кобура. Точно такая – но пустая была у меня дома, мама подарила. В нее я засовывал свои деревянные пистолеты. Но эта – эта была не с деревянным!  Наш родич – офицер Дима в это время что- то шептал на ушко своей соседке. Расслабился товарищ офицер, говоря шершавым языком милицейских протоколов. Я потихоньку расстегнул кобуру, вытащил оттуда тяжелый, остро пахнущий машинным маслом пистолет, и, крадучись вышел из квартиры. Первая мысль была побежать в наш двор, похвастать перед пацанами, благо улица Политехническая, где жила тётка, в двух шагах от улицы Котляревского, где жили мы. Нужно только пробежать коротенькую улицу Богуна. Но я задержался на лестничной площадке, рассматривая «ТТ». В этот момент по коридору забухали сапоги. Это спохватившийся офицер обнаружил пропажу боевого оружия. Я притаился за той половиной двери, что не открывалась, и изготовился к бою. Взвел курок, взял пистолет двумя руками и прицелился. Уж не знаю, что сработало у родича, наверное, чутье, что не раз спасало его во время войны. Он служил в разведроте. Родич тихонько приоткрыл дверь и выглянул. Я нажал на спуск и пугнул:


- Пу – пу!


Родич побледнел и тихо сказал:


- Засранец, опусти пистолет. Он заряжен.


Потом родич пил стаканами водку. Потому что патрон был в патроннике,его Дима дослал потому, что город наш считался бандеровским, опасным.


Меня дома нещадно выдрали. Батя сказал:


- Виктор, снимай штаны, сейчас я тебе покажу, как пистолеты красть!


Так что оружейником в нашей команде я был не зря. Батя мой Егор Ананьич, работал слесарем на заводе, поэтому ворчал: ты с металлом работай, он надежнее, опять вся кухня в стружках и опилках. Но доски мне с завода все же приносил. Я слышал, как они ночью шептались с мамой, и папа ей сказал:


- Пусть Витька привыкает к инструменту. Потом с металлом начнет работать. Слесарем станет.


Батя работал на заводе со странным названием «телеграфной аппаратуры, почтовый ящик 246». На Первое мая и 7 ноября ранним утром мы всегда садились за праздничный стол. И когда только мама успевала всё приготовить, накрыть? Я был тогда еще мал, только намного позже понял, что то была - любовь. Отец открывал бутылку шампанского, а без него праздник для мамы был не праздник: пробка била в потолок, прыгала по полу, я её ловил. Мама не любила, чтобы шампанское открывали, пшикнув, не выстрелив. Себе батя наливал самогона. Шампанское он терпеть не мог. Потому что когда учился в ФЗУ – фабрично – заводском училище в Ачинске, его компания на Новый год решила шикануть и купить бутылку шампанского. Шла война, деньги фабзайцы зарабатывали, разгружая уголь. Накопили – купили. Выбежали на улицу из лабаза, а как пить - не знают. На их беду мимо шел пьяный шахтер. Он оказался с большим, как ему казалось чувством юмора. И дал пацанятам совет бывалого: бутылку шампанского, перед тем как открывать, нужно пятнадцать минут потрясти.


- Ну, сволочь шахтерская! – всегда кипятился батя, когда рассказывал эту историю. – Ведь видел, что пацанята, что бутылку эту мы не спёрли. Эх, да что там говорить… Потрясли мы уж не знаю сколько: часов то ни у кого не было. Может полчаса, может час. Нам же казалось – так вкуснее будет! Только открутили колечко на проволоке… Как оно у нас долбануло, как захлестало! Мы – затыкать. Куда там. Одёжка в шампанском, рожи мокрые. На улице мороз – за тридцатку. Почитай вся бутылка и вылетела. Так что пей мать ты шампанское. А я его как-то попробовал, интересно все же, за что его так любят? Потом полдня с толчка не слезал! И ты сынок, запомни совет папы: не пей шампанского никогда. Давай вот лимонада налью.


Мы чокались. В моем фужере бежали такие же пузырьки, как и в мамином. После завтрака мы шли на завод телеграфной аппаратуры. Папа надевал шляпу и лихо сдвигал её на затылок, пальто было с большими плечами и длинное. Мама была в кудряшках, жакет приталенный. У проходной завода стоял директор – грузный, матёрый, седой. И за руку здоровался со всеми рабочими.


В самой проходной уже стоял здоровенный фанерный ящик, наполненный до краёв резиновыми шариками, красными флажками, бантами. Пацаны и девчонки надували шары, хватали флажки, мамаши прикалывали нам красные банты. Папаши разбирали знамёна, портреты вождей, впереди колонны стояла колесница, украшенная щитом с названием завода, флагами и шарами. Самым большим шиком для всех детей было хоть десяток метров да проехаться на ней. Колонна двигалась на улицу Городецкую, которая вела мимо огромного костёла к центру города. В костеле был склад. Его вообще то хотели взорвать, но побоялись, что повылетают стёкла во всех домах рядом.


Часто колонна останавливалась, и тогда папаши, обремененные наглядной агитацией, передавали портреты вождей и знамёна жёнам. А сами куда-то исчезали. Появлялись очень довольные, некоторые крутили усы и  облизывались. Мой батя приносил мне из этих отлучек ириску. К тому моменту, когда колонна выходила к центру города, я уже ирисок не ел, а складывал в карман. Про запас, как хомяк. Потом, я, конечно, понял, куда смывались папаши. На улице Городецкой через каждые сто метров были рюмочные.


Когда я сам пришел работать на завод, то узнал, что «телеграфная аппаратура» – это для того, чтобы враг не догадался. На самом деле почтовый ящик работал исключительно на войну. «Зато мы делаем ракеты…»


Рожаночка


Когда я закончил третий класс, батя Егор сказал:


- В гробу я видал это офицерье, в Скнилов ты больше не поедешь, и на барабане стучать не будешь. Фидерзейн! «Хозяйку медной горы» держи, в нашей библиотеке взял. Только она на украинском. Ничо – все поймешь. У нашего завода в Карпатах на берегу речки Рожаночки свой лагерь есть – «Дружба». Это рядом со Славском. И ты там оттянешь все три смены. Вот тебе рюкзак, там будут вас в походы водить. Вот ножик плотницкий. Брусок. Леска, крючки, грузила. Там в реках водится форель. Только я ее ловить не умею. Сам научишься. На кузнечика или на муху. А всякие хунды – мунды мать соберет. И чтоб фамилию Терёшкин не позорил!


Под гулкими сводами вокзала как стая мартышек орали пионеры.


- Теря! – закричал сзади знакомый шкодный голос.


- Тарасик! – заорал и я.


- Гляди, пчела укусит! – сунул он мне кулаком в бок. Вот гад-то!


У окна вагона мы сидели рядом, и вот уже и Стрый, который я видел впервые. Улочки, дома под красной черепицей. Вон и предгорья Карпат, прозрачные речки, текущие по разноцветной гальке. Форели я, сколько ни вглядывался, не увидел. Стада овец, вуйки в высоких меховых шапках, у них длинные посохи. Паровоз гудел, приближался черный зев тоннеля. Девчонки подняли визг, запахло паровозным дымом, который забрасывало в вагон. Горы становились все выше, они поросли высокими смереками. Так мы на западный манер называли елки. На полонынах – лугах текли пятна облаков. Поезд подходил к Славску. И вожатые стали нас строить парами, потому что поезд в Славске стоял всего несколько минут. Грузовик завода телеграфной аппаратуры уже ждал нас. И зубастый водитель в потертом кожане уже кричал:


- Барышни, шнеллер в кузов! А молодые камрады шпацирен по дороге. Тут всего восемь верст. Ферштейн зи?


Разведчик


В четвертом класса я передумал становиться археологом. Друг Санька помог железным доводом: будешь всю жизнь в земле ковыряться, и черепки да пуговицы с монетками искать. И я решил стать разведчиком! Для начала научился беззвучно чихать, потому что прочёл в какой-то книжке, как немецкий шпион застрелил нашего разведчика, потому что тот, сидя в засаде за креслом, громко чихнул. После того, как я убедился, что чих мой стал почти совершенно беззвучен, настала пора учить иностранные языки. Но тут моей карьере разведчика помешала рельса, привязанная к баскетбольному столбу. Мы в школьном дворе играли в догонялки, за мной гнался Аркашка Гудзенко. Я на бегу оглянулся – далеко ли он, и в этот момент врезался в рельсу лбом. Причем – в тот её край, что острый. Меня от удара отбросило назад, я упал, ничего не понимая. Только что бежал и вдруг – страшный удар. Надо мной распахнулось высокое голубое небо, в котором носились с криком стрижи. Сам этот мгновенный переход – от бега - к небу, расчерченному стрижами, был неуловим. В школьном медпункте кровь остановить не смогли, и медсестра тётя Маша сильно струхнула. Она навязала мне на голову, наверное, все бинты, что были в запасе. И меня торжественно, как Щорса – «кровь на рукаве», друзья повели в травму. Под левую руку вёл Аркашка. Он очень переживал, всё приговаривал: «Теря, ты как? Ты не помирай…». Под правую – Вадька Петровский, закадычный друг. Валерка Апальков нёс мой портфель. Не хватало только школьного оркестра. На полпути остановились, и Вадька предложил:


- Ты, Теря, закури, на фронте все так делали. Когда мы ещё до больницы дойдём.


И вставил мне в рот зажжённую аврорину. Я затянулся раз, другой, и тут меня так повело, что в травмапункт они меня дотащили полуживого. Врачиха, толстая, добрая тётка размотала бинт, и стала накладывать на рану скобки. И всё расспрашивала:


- Мальчик, а тебя не тошнило? А сознание ты не терял? А как маму зовут? А папу? Помнишь?


Закончив процедуру, сделав уколы от столбняка, подвела итог:


- Мальчик! У тебя не голова, а медный котелок. Нормальный мальчик таки бы убился!


На лбу после того как сняли скобки, остался очень приметный, ярко-красный шрам. Мой дядька Женя Телегин, внимательно рассмотрев отметину, поставил крест на моей мечте:


- С такой особой приметой в разведчики не берут!


Книга про Отто Скорцени в то время еще не была написана.


Зато когда я позже прочитал в рассказах Василия Макарыча Шукшина: об такой лоб шестимесячных поросят можно бить, понял – это обо мне.


Мальчики рождаются охотниками и воинами. Мои деревянные винтовки, автоматы и пистолеты без дела не лежали. Наш двор был огромный, с вишнёвыми и сливовыми деревьями. На горке красовалась большая акация, ее цветы были очень сладкими. Росли и яблони с кислющими яблоками. Кислющими они были потому, что мы их начинали есть, когда они были крохотными завязями. Разумеется, потом дристали. Созревать они просто не успевали. Летом все пространство двора и сада  зарастало травой. Вот в ней то мы и прятались, когда играли в войнушку. Наши и немцы. К немцам отношение было простое. Враги. Отцы почти у всех прошли через войну. Поэтому нашему дворовому псу Тузику, жгучему брунэту – хвост кренделем, на шею был повешен фрицевский рыцарский крест. Тузик был переименован в Гитлера. И малышня гонялась за ним с криком:


- Гитлер, служить!


Добрейший пес понимал, что ему сейчас дадут кусок хлеба, и вставал на задние лапы. Малышня визжала от восторга. Ну, а мы – мы то уже были постарше, поэтому не визжали, но зрелище Гитлера, стоящего на задних лапах нам было ох как по сердцу. Праздник длился недолго. Пришел хмурый, рыжий как огонь участковый. Он подманил пса колбасой: вечно голодный Тузик подбежал, обомлел от счастья. И проглотил кусок колбасы, будто ее вовсе не было на свете – гам. Тут участковый сорвал с него орден. А нас - пацанов, пообещал всех перепороть. Обычно участковый был весёлый, ходил, сдвинув фураньку на затылок, чтобы рыжий чуб был виден. На 9 мая выпивал вместе с нашими отцами за столом под акацией, сидел в гимнастерке с орденами, и нам только пальцем грозил.


- Не шкодничать! А тебе, малой Терёшкин, сейчас халвы дадим!


Батя и его друзья ржали как кони. Это участковый запомнил историю, как я пожадничал 9 мая 1955 года. Десять лет Победе. Мне – четыре года. Фронтовики с батиного завода собрались в кафе рядом с оперным театром. Жарища, помню, была жуткая. Жен фронтовики с собой не взяли. Чтоб за руки не хватали после седьмого тоста. Батя, уже крепко выпивший, красивый, молодой, сказал мне:


- Сынок! Сегодня такой праздник. Проси чего хочешь.


- Халвы.


Батя принес килограмм. Я съел больше половины. Эх, что тут началось…. С тех пор от одного её вида и запаха мне становится худо.


Прошел год с того памятного мая, и меня стала мучить баба Яга. Прочитала мама на ночь сказку про костяную ногу, про ступу, вот и повадилась костлявая старуха по ночам приходить в ту комнату, где я спал. Я боялся темноты, чудилось мне, что оттуда тянет она ко мне костлявые руки. Стал проситься к родителям в постель. Но мой суровый батя сказал:


- Ты сын сибиряка! А ну марш в свою.


На мою беду в нашей квартире был длинный, тёмный коридор, выходящий в кухню. Чистилищем стал он для меня. На длинной вешалке висели пальто и куртки, шинель отца. В них могла затаиться старуха. Однажды, когда был дома один, выглянул в коридор: стоит среди пальто, белеет костяная рожа, скалит зубы!


- Мама… - заплакал я. – Папаня…


Яга зашевелилась. Сейчас пойдет ко мне, громыхая костяной ногой. Ах ты гадина! Фашистка! Я схватил длинный нож, который папа сделал для шинковки капусты, и помчался в атаку. Шесть или семь раз пырнул ножом в эту белую, оскаленную рожу. Потом, не чуя ног от страха, бросился  обратно в кухню. Оттуда в комнату. И забился с ножом под родительскую кровать. Часы пробили гулко. Раз пробили, два, три. И я услышал, как отец в коридоре сказал:


- Витька, ну-ка поди сюда! Ты зачем новый барабан ножом истыкал?


На вешалке висел мой барабан с семью дырками. Ну, тут я получил по жопе. Впрочем, не очень больно.


Больше бабы Яги я не боялся.


Меня очень рано отдали в ясли, потому что отпуск после родов был тогда крохотным, Родина лежала в развалинах, и матерей гнали к станкам. В первый же день в группе я совершил, как сейчас бы квалифицировали – развратные действия. Мама пришла меня забирать, а нянечка ей с хохотом:


- А ваш мальчик такой ходок по женской части будет! Только мы его в манеж выпустили, как он с самой красивой девочки Сонечки штанишки стащил.


А потом я рассказал в яслях политический анекдот. Мне было три года, шел к концу 54-ый. Наш товарищ Берия уже вышел из доверия… Но до XX съезда было ещё далеко. Но народ после смерти усатого чёрта уже осмелел. Папа пришел с работы и стал рассказывать маме анекдотец про Лаврентия Палыча. Я сидел спиной к ним и складывал кубики. Бдительная маманя шикнула на мужа:


- Гоша, не распускай язык при Витьке! Смотри – у него уши топориком.


- Да он еще ничего не понимает, - ответил батя.
И досказал анекдот до конца.


Ага, не понимает… На следующий день мама пришла забирать меня из яслей.


- Клава, - чуть не плакала нянечка, - выйдем на лестничную площадку. Что я тебе скажу…


Мама всплеснула руками:


- Опять штаны стащил?


- Хуже, Клава, хуже! - стала креститься насмерть перепуганная няня. - Нас всех посадят! По большим срокам пойдем! Я сегодня зашла в группу, а твой сынок посадил всех деток на стульчики, заложил руки за спину, ходит и рассказывает анекдот про Лаврентия Палыча!


Эх, и драли мне жопу в тот день, эх и драли. Хоть и была эта жопка с кулачок. Поэтому я - как тот попугай из бородатого анекдота: хозяин выкинул его из комнаты, где собрались гости, в курятник. За то, что жутко матюкался. Люблю заложить руки за спину и вопрошать:


- За что сидим, бабоньки? Небось, за проституцию? А я – политический!


В тот день, когда с Гитлера был сорван крест, фуражка у нашего участкового была надвинута низко на глаза. Ясно было, что настроение у него ни к чёрту. Теперь то я понимаю, что вызвали его к начальству после звонка из управления МГБ и  пригрозили, что загонят туда, куда Макар телят ещё не гонял. Мол, во дворе дома 13 по Котляревского какой-то пёс носит фашистскую пропаганду. Откуда взял? Советские дети кричат – «Гитлер!». Кто научил? Дело пахло действительно большими сроками.


Времечко на Западной Украине было лихое. Ночью во всех областях  гремели выстрелы. В нашем городе и пригородах, в Прикарпатье, Карпатах и Закарпатье было много бандеровцев. Днем они сидели в схронах под землей. А ночью выходили. Говорили, что они тех, кто сочувствует Советам, рубят на куски топором, и заставляют детей есть родителей. А еще – привязывают телефонную проволоку к ветке, и так вешают солдат, милиционеров. Всех советских. Чтоб доставали носками до земли и дольше мучились. Пацаны во дворе говорили, почти шепотом, что они и кожу живьем с людей сдирают.


Про кожу я поверил сразу же. Потому что когда мне было пять лет, я нашел у конюшни, что была рядом с домом, богато украшенный кнут. Кто-то его засунул под доски, которые лежали у забора. Наверное, украл на той же конюшне и припрятал. А меня папа учил, что чужое брать нельзя. Я взял кнут и пошел к конюху. Отдал. Он молча посмотрел на меня. Взмахнул кнутом и изо всех сил ударил по голым ногам. Рубец вздулся красно – синий. С рёвом я побежал домой. Батя схватил молоток:


- Убью гада. Ребёнка кнутом!
Мать повисла на нем:


- Гоша, Христом Богом – не ходи, ночью придут бандеровцы. Всех перережут.
Когда моя будущая мама Клава не была знакома с моим будущим папой, она работала секретарем - машинисткой в горисполкоме. И вот там ей, фронтовичке, выделили на двоих с сестрой Зиной двухкомнатную квартиру на улице Котляревского. Буквально через неделю вызвали в отдел кадров и сказали, что поселят на время двух командировочных. Мама стала возражать, что они с сестрой девушки, а тут двое мужиков…


- Надо, Клава, - жестко сказал начальник отдела кадров. – Так надо. Жить они будут в той комнате, которую выберут.


Парни поселились в тот же вечер. Выбрали комнату, что была первой от входной двери. Были симпатичными и разговорчивыми. Один, Володя, высокий шатен с густыми, волнистыми волосами сразу стал ухаживать за Клавой. У Зины со вторым командировочным как-то не сложилось. Словом, у Клавы с Володей начался роман. Что странно: командировочные ни на работу,  ни по делам не ходили, а всё сидели в своей комнате, много курили, из под двери так и пёр папиросный дым. При этом двери в комнату держали на запоре. Через месяц, когда роман у мамы с Володей был в самом разгаре, поздней ночью на лестничной площадке и в соседней квартире поднялась автоматная стрельба. Палили и на улице. Рванули гранаты. Из окон полетели стёкла. Клава и Зина залезли под кровать. Утром стало понятно: парни из МГБ, прослушивали соседнюю квартиру, в ней была бандеровская явка. Дом был то, что надо: рядом сады, оторваться от погони легко. Квартира  расположена так, что можно легко выпрыгивать из окон. Когда бандеровцев попытались взять, они начали шмалять из «шмайссеров». Володя получил очередь в грудь прямо у дверей явки. Четыре пули. Кровь утром замыли, но темное пятно было видно на досках долгие годы. Тяжело ранили двух милиционеров. Этих уже на улице. Вот такая печальная история. Папа потом, напившись, не раз упрекал маму: Витька не мой сын. Фотографию мамы с лейтенантом МГБ «Володей» я нашел уже после её смерти, в кармашке старой сумки, завернутую в толстую бумагу. Хранила.
Зря батяня маму упрекал. На оборотной стороне карточки была надпись каллиграфическим почерком: «Клаве на память о нашей встрече с любовью от Володи». И дата – 1946 год. А папа с мамой поженились в декабре 50 - го.


Я знаю, что появился на свет благодаря песне. Не смейтесь – песне. В 1940 году в Москву приехал Львовский теа-джаз под управлением Генриха Варса. А перед самой войной вышла пластинка. Ансамбль играл, а тенор томно пел:


- Во Львове ремонт капитальный идёт, шьют девушки новые платья, - -- Улыбки блистают и глазки, и рот –


- Ну, словом, весь Львов вас ждёт!


Моя мама в армию пошла в декабре 1942 – го. Добровольцем. Воевала составе 85 – ой отдельной гужтранспортной роты. Стирала порты, рубахи, бинты, стояла в караулах. Однажды на посту у продуктового склада уснула, угревшись в здоровенном тулупе, и старшина, строгий татарин Юсуф, подкравшись, спёр из трехлинейки затвор. А потом пошел на пост, нарочно громко топая валенками. У него осколком снаряда покалечило стопу, и на передовую его, как ни просился, не брали. Мама закричала: «Стой! Кто идёт? Стой, стрелять буду!». Грозный топот приближался. И тут, когда мама стала искать затвор, чтоб дослать патрон в патронник, её прошиб пот смертного страха. Ей впаяли  десять суток гауптвахты. Сама говорила: легко отделалась. Могли в штрафбат законопатить. Это было в страшном январе 43 –го, после приказа Сталина № 227 «Ни шагу назад!». Шла битва за Сталинград, решалась судьба России, и в бой бросали штрафников, а за спиной у наступающих стояли заградотряды с крупнокалиберными пулёмётами.


Мама, когда служила в армии, материлась и курила махру. А потом за хороший почерк её назначили писарем. Мама рассказывала, что самое страшное, это когда юнкерсы начинают ходить каруселью, и вбивать тебя бомбами в землю. Но о юнкерсах и мессерах она рассказывать не очень любила, зато часто с хохотом вспоминала, как в 1944 году Юсуф впервые получил на тёток роты лифчики и трусы. Привёз, а как эти штуки называются – не знает. Крикнул с подводы: девчонки, айда кальсоны верхний и нижний получать! И лифчиком стал размахивать…


А бате свезло. Их дивизия была готова к отправке на запад, где шли тяжелейшие бои. Они уже стояли на платформе. Шел март 1944- го. Но что-то в планах генералов изменилось, и сибирскую дивизию отправили на границу с Японией. Воевать ему довелось с японцами. Пластинки ансамбля Генриха Варса попали в армию. Маме и папе очень понравилась песня про капитальный ремонт. И про то, что ждут их во Львове. Спустя много лет, когда Украина стала самостийной, и подросло новое поколение, которое стали притравливать на русских, мама и папа нахлебались горя по самые ноздри, и сбежали в Россию.


Кстати, о пятом пункте… Сколько себя помню, мама говорила:


- Запомни, сынок. Мы – донские казаки! У казака жопа может быть голой, но шашка должна быть в серебре!


Что не мешало ей шлепать казачонка за все провинности. Если вы еще не поняли, то скоро догадаетесь, что я был большим шкодником… Уж не знаю, сколько мне лет тогда было, и кто там себя козлёночком помнит…. Я то помню вот что: июль, жара, здоровенные, кусучие оводы, узкая речка. Дядьки в длинных черных трусах - уже немного пузатые. Прошло, значит после войны лет двенадцать. Чуть – чуть зажили…И их жёны. В белых лифчиках, стеганых как ватник, и трусах, из под которых выглядывали кудри. Безопасные бритвы были в дефиците. Да никому и в голову не приходило брить таки богатства.  Дядьки залезли в реку, тащат бредень. Мама идёт по берегу с трехлитровой банкой, в которой плещется вода. За ней идет Маша Цыбульская с банкой, наполненной малохольными, как их называли батя и его друзья огурцами. Я один раз выудил из банки малюсенький, пупырчатый и куснул…. Лучше бы я этого не делал! Огонь! Батяня специально для засолки огурцов выращивал на окне крохотные красные перчики в здоровенном горшке. Долго я малосольные огурцы называл малохольными, пока мне одна девочка не сказала:


- Сам ты малохольный! На Кульпарковской давно не был?


На Кульпарковской во Львове был сумасшедший дом.


Дядьки кричали:


- Хенде хох!


И бросались к берегу, набычившись, подводя бредень. Иван Цыбульский, лучший друг отца, орёт:


- Клава! Наливай! Есть рыбёха!


Маша тут же протягивает маме стакан, зачем то дует в него. А мама наливает из банки воду. Первым пьёт воду батя. Говорит:


- Едрёна вошь!


Хрустит огурцом. Вторым пьёт воду Иван. Говорит:


- Попереду - Сагайдачный!


Хрупает огурцом. Третьим пьёт воду дядя Сергей Титов. Он в отличие от бати и Ивана – тощий. Курит «Беломор». Часто кашляет. Любит петь песни, у меня просто сердце обмирает и падает, когда дядя Серёжа, подняв чубатую голову к звёздному небу, начинает:


- Ничь яка зоряна…


Дядя Серёжа, выпив стакан папиной воды, выдавливает:


- Ху… Ананьич, а ты не можешь градус снизить?


- Не могу, рука не поднимается, - кричит батя. – Тяни на берег!


Они подтаскивали бредень вплотную к берегу, и начинали выбрасывать рыбу из мотни в траву. Летела плотва, полосатые окуни, трепещущие киноварью плавников. Батя делал страшные глаза и орал:


- Держи щуку! Смотри, чтобы петуха не откусила!


Они все начинали реготать, но мне было не до них: в траве билась пятнистая, бешеная щука. Она лязгала зубищами, хлестала хвостом и норовила снова упрыгать в речку.


- Петуха, петуха береги! – кричал отец. – Гляди – заглотнет!


- Гошка! Охальник! – кричала на батю мама.


А я ничего не понимал – какого петуха, куда заглотнёт?
Бросал щуку в мокрый мешок, и она билась там, но я её уже не боялся. Но щуки, окуни, плотва были рыбами понятными. В той речке, что и сейчас течет у Львова вблизи поселка Зымна Вода – Зимняя вода, водились тогда вьюны. У меня – пацанишки, пальцы были слабыми. А батяня бросал их в траву:


- Держи, сынок!


Я хватал скользких рыб, похожих на змей, а они к моему ужасу начинали пищать, извиваться, пачкать руки желтым соком! Я ронял их в траву. А батя хохотал:


- Не бзди, Терёшкин! Держи его крепче!


Его друзья снова начинали хохотать. А мама Клава уже наливала, приговаривая:


- И чему вы только ребёнка учите!


Ухи они сварили целое ведро. А когда доели до дна, то увидели мой башмак.
Поэтому я опять услышал:


– Виктор, снимай штаны, буду бить жопу!


Но это уже была не политическая порка. А кулинарная. И так невзлюбил с тех пор я это имя, что теперь, став взрослым, всегда представляюсь – «Егорыч».


У меня был нетрадиционный взгляд на приправы к первым блюдам. Как - то мама приготовила целую кастрюлю борща на неделю. Про
холодильники тогда никто слыхом не слыхивал, поэтому здоровенная кастрюля стояла на полу. Там было попрохладнее. Всю неделю мы ели борщ. А когда стали доедать, мама обнаружила, что на дне кастрюляки лежит половая тряпка.


К тому же времени относится одно очень страшное воспоминание: ночь, мы с папой и двумя его друзьями спим в палатке. Мы на рыбалке, рядом течет речка, вокруг шумит лес. Вдруг – яркий свет фонаря в глаза, и грубый голос:


- А ну, вылазьте! Швыдко! Москали?


Мы вылезаем, напротив нас стоят четыре черных фигуры, светят нам в глаза фонариками. Я чувствую, как испугался отец, как дрожит его рука, и начинаю плакать.


- А ну – цыць! – рявкает одна фигура. – Уймы щенка!


Отец говорит тихо:


- Не плачь, сынок. И ничего не бойся.


Я писаю в штаны, по ногам течёт горячее. А те четверо чем – то лязгают, начинают светить на ладони отцу и его друзьям. Потом что-то говорят повелительно. И исчезают. Это страшное воспоминание постепенно стало истираться из памяти, стало казаться кошмаром, который приходит во сне.


И только в страшном январе 1985 года, когда мы всю ночь сидели с отцом у гроба моей сестрички Леночки, батя рассказывал свою жизнь: как гнал его конный милиционер пятьдесят километров до тюрьмы. За то, что не вышел на лесоповал. Валенок не было! Вот тут я его и спросил, кто были те дядьки.


- Бандеровцы, - ответил он. – Мы им сказали, что рабочие с завода. Они осветили ладони фонариками, увидели мозоли. И ушли, приказав МГБ ничего не говорить. А могли бы из шмайсеров положить.


А вот поездка с мамой в Ленинград мне запомнилась светом белых ночей, которых я до этого не видел. Наш дальний родственник писатель Сергей Воронин жил в доме писателей на канале Грибоедова. Запомнилось: кожаный диван, стены сплошь в книжных полках, спать не могу, ночи нет, небо бледно – перламутровое, вода в канале тихо плещет. Я рассматриваю журналы «Нива». Они в толстенных переплётах, я ошеломлен существованием России, о которой ничего не знал. Фотографии царя, его жены, царевича Алексея, какие-то важные старики в серебряных бородах. На мундирах на каждой пуговице двуглавый орел виден. Фотографии Невского проспекта, на котором сплошь коляски и кареты, какие-то вагоны, которые везут лошади.  Траурные выпуски «Нивы» времён русско-японской войны. Маленькие овальные фотографии погибших за Отечество офицеров. Все страницы в этих фотографиях.


У писателя дача на берегу Финского залива. Залив мелкий, но волны бегут с белыми гривами, терпко пахнут водоросли, выброшенные на берег. Здесь же на плотно укатанном водой песке валяются  раковины. Они мокрые, глянцевые, будто покрыты лаком. Разбиваю створки нескольких ракушек камнем, ищу жемчуг. Сами моллюски оранжево - жёлтые, остро, неприятно пахнут. Над головой, кренясь, летают и визгливо орут чайки. Крепкий, холодный ветер дует с залива. Мы с мамой укрываемся за дюной. С неё летит песок. Чайки начинают драться над разбитыми раковинами. Несколько птиц летают над нами, тоже кричат. Как будто за что-то упрекают. Мама, красивая, кудрявая хохочет:


- Сынок, а этим еды не досталось! Иди, дай им есть, не то они нас заклюют!


Из Ленинграда мы поехали в Москву. Гулкий вокзал, толпы людей в разноцветных одеждах, букеты цветов, взрывы хохота. Я напуган, жмусь к матери, цепко держу её за руку. И вдруг огромный, черный как гуталин великан в белоснежном балахоне хватает меня на руки и высоко подбрасывает. Хочу зареветь во всё горло, да не могу. Лечу! А внизу людоед раззявил рот, полный белых, огромных зубов. Ой, сожрёт, проглотит, и косточками не подавится! Он подбрасывает меня снова и снова, и оглушительно хохочет. Смеются люди рядом  с ним, смеётся мама. Это Международный фестиваль молодёжи. На улицах грузовики, в которых красивые тёти и дяди поют и танцуют, на тротуарах толпы москвичей. Праздник, вот это – праздник, на всю жизнь запоминаю я.


В этот же день неугомонная мама повела меня в зоопарк. Во Львове такого чуда не было. Какие там были уморительные мартышки, одна чесалась и кривлялась точно как Сашка из соседней брамы. Орангутанг был такой умный и печальный: он положил себе на голову пучок сена, и покачивал башкой как китайский болванчик. Мне стало стыдно за то, что его привезли из леса и держат в клетке. Потряс меня слон, он совал себе в рот морковку хоботом! Потом стал набирать хоботом воду и лить себе на спину. И вдруг – обдал водой зевак у решетки. Какой визг раздался! Когда мама ушла покупать мороженое, я стал дразнить верблюда. Не я один, там человек десять было мальчишек и девчонок, и мы корчили животному рожи, прыгали у вольера как макаки. По-видимому, именно мои гримасы показались кораблю пустыни особенно гнусными, потому что он хорошенько прицелившись, вдруг харкнул. Померк белый свет: весь мой немалый мордальён оказался залеплен вонючей, жёлтой слюной! Я заорал как недорезанный. Прибежала мама, и стала хохотать, что было особенно обидно. Отвела меня к фонтанчику с питьевой водой, отмыла лицо, назидательно сказала:


- Витя, ты хоть кого из себя выведешь! Ведь верблюд в тебя не просто так плюнул.


С тех пор я к верблюдам отношусь так же, как к халве. Что интересно: после того верблюдиного плевка меня стали регулярно обделывать всевозможные птицы. Даже воробьишки и те норовят нагадить на голову. Не говоря уж про дроздов. Один такой снайпер угодил мне в ложку с борщом!


Опять история в истории… Слушал я мамины слова про казаков с шашками в серебре, слушал. А как только стал понимать, что к чему, попалась мне в руки мамина красноармейская книжка. Прочитал: красноармеец Гладченко Клавдия Григорьевна. Отож - здрасьте!


- Маманя! Какой же я казак? Если твоя девичья фамилия –
Гладченко. И откуда у тебя такое мягкое «гэ»?


- Сынок! – опешила маманя. – Так мы – это ….из под Полтавы…
Когда Екатерина плыла на стругах по Дону, то мы – Гладченки, стояли у лубяных избушках и кланялись… Нас – хохлов туда Потёмкин вывез.


А батя мне не раз, не два рассказывал:


- Запомни, сынок. У тебя в жилах течет кровь викингов! А викинг, если погибал без оружия в руках, шел вниз. А если с
мечом, то – вверх. На небо. Мы, Терёшкины, из староверов, поморов и жили тысячу лет на Белом море. Рыбу ловили, зверя били. Викинги набегут – мужиков порубят, баб ссильничают. Да потом в полон возьмут. Ихние то страшные, как смертный грех! А потом поморы соберут родичей и в набег: викингов порубят, баб отдерут. Но в полон не брали! А потом Петр Алексеевич пришел, ух, лютый царь был. И стал нас щемить. Креститесь по-нашему - собачьей щепотью! Мы, староверы, в церквах сжигались… А потом так допёк нас Петруша, етическая сила! Что побежали мы на вольные земли, в Сибирь.


Прошла череда лет. И моя вторая жена Лизавета поехала в Абакан, где живёт папина двоюродная сестра Галя. Делать телепередачу. Вернулась Лизаня, дверь в комнату ногой распахивает:


- Здравствуй, мордовская морда!


А я у компьютера сидел, очерк писал, меня лучше в такие минуты не трогать, могу укусить. В особенности, если материал не клеится.


- Хорошо, что не жидовская! А с чего такая суровость?


- А с того! Что твой дед Ананий - чистокровный мордвин! Мокша!


Я схватил телефонную трубку:


- Алё, батяня!


А батя с маманей к этому времени уже успели сбежать с Западной Украины, и жили в посёлке Новый Свет, и каждый день благодарили Ельцина. Он им пенсию дал такую, что они после житья на неньке Украине чувствовали себя миллионерами! Да разве я забуду когда ни будь обморок, в который мама упала, когда зашла со мной в крохотный супермаркет возле Технологического института? Это было на второй день после приезда из Львова. Помню, как мы с батяней в первый день после их переезда в Новый Свет поехали ни свет ни заря на рынок в Гатчине. И он, рыбоед сибирский, купил трехкилограммового сома, двухкилограммового леща, и норовил купить еще и щучищу кило на пять.


- Батька, - пытался образумить я. – Куда вам столько? Ведь не съедите!


- Молчи, сын, - бормотал он, прижимая рыбин к груди. – Завтра то такого не будет.


И на следующее утро потащил меня таки на рынок, кержак муринский, и, выпучив глаза, ходил вдоль рыбных рядов. Бормотал:


- Вот зажили мы с матерью, вот зажили….


Кстати о батиных друзьях – украинцах. Для которых он столько добра сделал, когда был председателем профкома цеха. Ни один не пришел помочь погрузить вещи, когда отец с матерью уезжали из Львова.


А когда я позвонил ему после Лизкиного объявления, батя сказал:

- Слушаю тебя, сынок.


- Бать, мне неудобно задавать тебе этот вопрос…


- Сынок, зарекался воробей говна не клевать – спрашивай!


- Лизка говорит, что мой дед Ананий – мордвин!


Прошло минуты две, пока батя сказал:


- Да… Мордвин… Мокша.


- Батяня, а что же ты мне раньше не говорил?


- Да я стеснялся….


Так кто из нас может поклясться, что он чистокровный…. Клянётесь? Брешете! Ибо нет никакой чистоты крови. И если вы услышите про чистоту крови – знайте – это фашизм!


Сам Львов во время войны почти не пострадал. В сентябре 1939 года немецкие дивизии вышли к предместьям и начали осаду. Но артиллерию в ход не пускали. Спустя неделю подоспела Красная Армия. Танки вошли на восточную окраину города, подавляя сопротивление польских пулемётчиков, но из орудий тоже не били. Полк горной дивизии немцев пошел в атаку на запад и юг города. Но тут они напоролись на части Красной Армии. Завязался бой. Который быстро прекратился. Через несколько дней вермахт отвел войска от города. И тогда Красная Армия заняла немецкие позиции и стала готовиться к решительному штурму города. Но польское командование отдало приказ сложить оружий. Был подписано соглашение о «передаче города Львова войскам Советского Союза».


На рассвете 22 – го июня 41-го в городе загремели выстрелы, это организация украинских националистов штурмовала Ратушу, городскую тюрьму, управление милиции. Подоспели пограничники и отбили оуновцев. Но уже через восемь дней после начала войны, немецкие войска заняли Лемберг, так они его называли.


В июле сорок четвертого Армия Крайова  начала в городе военную операцию по его освобождению. Они хотели установить в городе польскую власть. Операция была частью восстания во всей Польше. Название было лихое – «Операция Буря». С советским командованием «Буря» была согласована. Львовские старики говорили, что немцы готовились взорвать весь город, но какой-то советский генерал пустил танки в обход, они окружили немцев и те побежали. После освобождения города всех начальников Армии Крайовой наши военные вызывали на совещание, и тут их арестовали офицеры НКВД. 


Боёв было мало. Но оружия в городе и вокруг него осталось до дури. В нашей 3-ой школе один пацан из 10 «в» на уроке показал девочке «шмайссер», который прятал под партой. Девочка ему нравилась, и он хотел покрасоваться. Покрасовался. Девочка оказалась настоящей комсомолкой. Парня увезли в МГБ прямо с уроков, на следующий день.  Раскололи еще по дороге, в машине: он нашел в подвале заброшенного дома закуток, где было несколько ящиков с автоматами и патронами. В тот же день в школу нагрянула милиция. Устроили повальный шмон. У пацанов, начиная с четвертых классов, проверяли портфели, парты. Сколько же финок, кастетов, рогаток они отобрали! Как нас клеймили на пионерских и комсомольских сборах. Парнишку попёрли из школы. Из десятого класса.


Ну что там про других дураков говорить, надо и про себя. У нас во дворе жил сапожник Юзеф. Жил в подвале, всегда что-то мурлыкал под нос, постукивая молотком. Однажды вынес на помойку фанерный ящик с обрезками кожи, истоптанными до дыр туфлями, сапогами, башмаками. Я углядел среди этой завали рукоятку немецкого штыка. Штык был в кожаных ножнах, на конце отделанных металлом. Лезвие ржавющее. Я приволок его домой и стал точить на бруске, время от времени смачивая струей воды из-под крана. Штык оказался тупой, как валенок. А крупповская сталь тверда. За шорканьем по бруску, из-за шума льющейся воды я не услышал, как на кухню вошел вернувшийся с работы батя. Он схватил меня за ухо, отвел в комнату и выпорол.


Порол и приговаривал:


- Не таскай. Домой. Оружие! Щенок! Беду! Накличешь!


Когда я учился в девятом классе, у нас с закадычным другом Вадиком Петровским откуда-то появился револьвер «Бульдог». Крохотный, никелированный. Словом – дамский. Из такого разве что колибри на тяге стрелять. Так не бывает тяги у колибри. Пытались мы с Вадиком достать к нему патроны. Слава Богу, не смогли. И хорошо, что не смогли. Потому что появилась в нашем классе красавица Люда Мельникова. Черные, как смоль вьющиеся волосы. Пышная грудь, стройные ноги. Глазищи – синие, губы – поцеловать и умереть. Отец ее – генерал, служил в Германии, и перевелся во Львов, в Прикарпатский военный округ. Его семье выделили шикарный польский особняк, окруженный садом. Люда была постарше наших девчонок года на два. Говорила, как женщина, и пахла как женщина. Надо ли говорить, что все мальчишки нашего класса, да и параллельных тоже, мгновенно сошли с ума. Дело было весной, в апреле. А апрель во Львове – это голубое небо, цветущие в палисадниках и садах нарциссы, зелень травы, гудение шмелей и пчел, это яблони с цветочными почками, готовыми взорваться розовым цветом. И случилось так, что Люда позволила мне проводить себя домой. И я, обмирая от восторга и ужаса, поцеловал её в губы. Чувствуя упругую преграду её груди между нами. Потом поцеловал в шею. Мельникова засмеялась, оттолкнула меня и ушла в дом. На следующий день ее провожал здоровенный парень из десятого «г». И с ним она целовалась уже взасос. Я это видел, потому что шпионил за ними. И на перемене, в бешенстве, направив на нее «бульдог» я кричал:


- Ты будешь со мной! Со мной!


А она смеялась, закинув голову. И будь в револьвере патроны, с каким наслаждением я всадил бы пулю в это любимую, целованную мной шею.


Той же весной произошел случай пострашнее. Потому что не посмел бы я нажать на спусковой крючок, хоть и ненавидел Надю, как может ненавидеть и любить мальчишка в девятом классе.


Дело было так. В нашей компании был Валерка Апальков: кривоногий, калмыковатый, футболист, лучший математик класса. А батя у него служил в милиции полковником. И имел хобби. Собирал оружие. Надо думать, изъятое у всяких бандитов и мазуриков. Были там пистолеты, ножи, кинжалы. И шкаф с оружием полковник не закрывал. А жили Апальковы почти напротив школы, где мы учились. Вот и пришли мы с Вадькой Петровским к Валерке готовиться к экзаменам. День был жаркий, окна открыты нараспашку, с улицы звенели трамваи. Листали мы листали учебники, курили, курили, потом винца выпили домашнего, которое я у мамы попятил. Валерка возьми и достань из заветного шкафа эсесовский кинжал. На рукоятке серебром на черном: «С нами Бог». Гарда богато изукрашена. И мы, идиоты, стали кинжал этот метать в дверь сортира. А у Валерки силищи было – не меряно. Метнул он кинжал в дверь, а тот попал в основание крючка, на котором у нас мишень висела. И не выдержала золингеновская сталь такого хамского обращения. Отлетел самый кончик. Валерка заматерился, понятно было, что когда батя обнаружит такое повреждения, то сына выпорет. Тогда мы сбегали за бутылкой «биомицина». Так мы называли вино «Билэ мицнэ». «Белое крепкое». Гадость - редкостная. Глотнешь, затянешься «Аврориной», а зубы скрипят. За один глоток «биомицин» с зубов налет снимал начисто. Но мы тогда допили эту отраву.


И тут Валерка достал из шкафа «ТТ». Взвел курок:


- Прощайте, пацаны! Передайте Ирке Кобыльченко, что я её любил!


Приставил тэтэшник к виску.Я забеспокоился: у меня был разряд по пулевой стрельбе:


- Валерка, не шути с оружием! Раз в год кочерга стреляет.


- Не бзди, Теря, он не заряжен, да и боек у него спилен. Это учебный пистоль.


И нажал на спусковой крючок. Раздался щелчок курка.
Красиво, что и говорить. Как в фильмах про белых офицеров.


- Прощайте, друзья! Передайте Вале Долженко, что я её любил! – сказал я. И нажал на спуск. Щелчок.


- Прощайте друзья! – сказал Вадька. – Передайте всем женщинам мира, что я их любил.


Щелчок.


Потом мы целились друг в друга. И снова ударял по бойку взведенный курок.


Перед тем, как убрать пистолет в шкаф, Валерка передернул затвор. На ковер вылетел патрон. В капсюле была вмятина. Боек спилен плохо. Магазин полон боевых патронов.


Таковы мужчины, пусть они еще учатся в девятом классе. Таковы литераторы: начинают про охоту, плавно скатываются на боевое оружие, а потом кричат о том, как им было больно. Давным давно.


Лучше вернуться снова к оружию. Много его привезли с собой фронтовики через все фильтры и проверки. Всё больше пистолеты, ножи и кортики. То, что можно было легко заховать. Большие чины навезли немецкие ружья невиданной красоты и огромной стоимости. Кроме оружия, которое то и дело находили в лесах по  землянкам и блиндажам, по пущам и болотам много валялось неразорвавшихся мин и снарядов. Врезалось мне в память картинка: оба моих дядьки, Женя Телегин и Женя Гладченко, стреляют из пневматических винтовок по взрывателю противотанковой мины, которую они затащили на сосну, и укрепили в развилке ветвей. Ну, с меня то спрос был маленький, я был в первом или во втором классе, а эти то два придурка уже школу заканчивали. Могли бы и догадаться, что будет, если рванет.


Однажды Женя Гладченко повез меня в Брюховический лес собирать грибы. И я углядел в густом подлеске целый снаряд. Думал, гриб желтеет. Раздвинул траву – снарядная гильза, головка из нее торчит. Позвал дядьку. Он, не долго думая, привязал снаряд к раме своего велосипеда, завернув в плащ – палатку. Посадил на ту же раму меня, так мы и поехали к нему домой. Громыхнись мы вместе со снарядом на булыжную мостовую…. На этом история со снарядом не закончилась. Его папа – Иван Степаныч на войне служил по интендантской части. Только этим и могу объяснить то, что произошло дальше. Иван Степаныч вместе с сыном вытащили из гильзы сам снаряд, а артиллерийским порохом зарядили десятка два охотничьих патронов. С этими то патронами Иван Степанович и поехал на охоту за утками. Хорошо, что рядом с ним никого не было, когда он выстрелил по крякухе. Редкостное по красоте, с золотыми инкрустациями ружье просто разворотило. Иван Степаныч оглох на правое ухо. И потом до самой смерти всегда поворачивал к собеседнику голову левым. 


Я помню, как он приходил к нам в черном кожаном пальто, с подстежкой из шкуры волка. Трофейном. Никогда его не снимал. И шапку тоже. Сидел на кухне, на батином дубовом табурете. Подвыпив, любил хвастать:


- Я их, контриков, в гражданскую стрелял пачками….


И вытягивал дрожащую руку в старческой гречке, нажимая пальцем на спусковой крючок именного маузера. Я обмирал от страха, хоть и не было в руках у деда Степаныча никакого пистолета. Он о нём только рассказывал.


Видно, яблочко недалеко от яблони падает. Артиллерийский порох я в охотничьи патроны не заряжал, как дед Степаныч. Учудил почище. Однажды Богдан – пацан с нашего двора под страшным секретом рассказал мне, что знает, где за городом склад немецких боеприпасов. И что там можно найти сколько хочешь патронов и снарядов. Тут же была организована экспедиция из трех проверенных пацанов. Мы доехали на трамвае до конечной остановки, потом три километра топали по пригородному лесу. Вышли на поляну, на краю которой стояли кусты лещины, густо увешанные серёжками. Когда мы бросали в них патроны и попадали в ветки, сережки дымили цветочной пыльцой. Патронов, пуль, снарядов небольшого калибра была разбросано множество. Судя по воронкам, по складу был нанесен бомбовой удар. Сараи сгорели, а вот то, что выбросило взрывной волной, лежало вразброс. Богдан предупредил, чтобы мы ни в коем случае не брали домой снаряды, патроны. И пули с одним, двумя и тремя поясками. Это, объяснял он, бронебойные, зажигательные и трассирующие. Нам нужны простые пули со свинцом внутри. Свинец шел на грузила для донок и круглые пули для рогаток. А пустые пули мы надевали на конец стрел. Сожмешь хвостовик плоскогубцами, и она садится на стрелу намертво. С такой стрелой уже можно было охотиться на скворцов, ворон и галок.


Свинец из пуль мы выплавляли прямо во дворе, вырыв для костра ямку, и накрывали её железным листом. Чтоб не было видно огня. Каюсь, я не послушал Богдана и заныкал в карман одну пулю с двумя поясками. Мы с другом Тарасиком залезли в подвал, и я ножовкой, а потом плоскогубцами стал курочить пулю. То была пуля от крупнокалиберного пулемета. Тусклый свет лампочки освещал место преступления. Под оболочкой был стальной сердечник, а вот в его конце, когда я плоскогубцами свернул хвостовую часть показалась какая –то белая мастика. Она тут же ярко вспыхнула, и повалил густой, белый, удушливый дым. Мы с Тарасиком бросились тикать, и по ступенькам из подвала ползли уже на четвереньках, кашляя и задыхаясь. То горел белый фосфор.


В следующую экспедицию с нами напросился мальчик Фима с пятого этажа нашего подъезда. Фима выслушал Богдана – ни в коем случае не брать пули с поясками и патроны. И набрал именно их. Мама не пустила его вечером гулять – Фима, ты же простудишься! Фима из окна кухни с завистью наблюдал за тем, как мы сидим в сумерках возле костерка, который выбрасывал искры из – под железного листа. И тут к Фиме пришла удачная идея. Он положил все пули и патроны в маленькую кастрюльку, накрыл крышкой и поставил на горелку газовой плиты. Маме и папе он, конечно, ничего не сказал. Как на грех Фимина мама именно в этот день пекла пирог, поэтому лист, перекрывающий духовку, был раскален. И вот сидим мы возле костерка, я стругаю складничком стрелы. Нарезал из лещины, что росла рядом с разбитым складом. И вдруг – трах, бабах, тарарах. Из окна на пятом этаже вылетает трассирующая пуля. За ней вторая. А на самой кухне – перестрелка! И вопли Фиминой мамы:


- Люди, ратуйте! Бандеровцы!


Примчалась милиция. Взломала дверь квартиры. Ввалились с пистолетами наголо: Фимина семья лежала на полу, Фимина мама ревела, как пожарная сирена. Следствие было недолгим. Фима сдал всю компанию. Батьки всех перепороли. На следующий день мы во дворе демонстрировали друг другу боевые шрамы. Богдан рвал тысячелистник, растирал его в кашицу и прикладывал к больным местам. В ход пошли и листья подорожника. Когда спустя двадцать лет я приехал в родной город и спросил, где Богдан, мне сказали, что он уже майор ВДВ. Немудрено – с таким – то боевым опытом.


Взрывы гремели в городе и пригородах частенько, то и дело кто-то из пацанов подрывался, погибал, кому-то отрывало руки и ноги. Выбивало глаза. Однажды в саду соседнего дома пацаны в яме развели костер и бросили туда противотанковую мину. Сами разбежались и залегли в кустах, стали ждать фейерверка. Рвануло. Все осколки ушли в небо и стенки ямы. Пострадал только один человек – сапожник Ясь. Его будка стояла неподалеку. Он и до того был контуженным, а на левой руке не было кисти. Протезом он придерживал туфлю, правой колотил молотком. А сапожные гвозди держал во рту. Когда будку долбануло взрывной волной, он от испуга их проглотил, и его увезли в больницу. И там вынимали посторонние предметы. После выхода из больницы Ясь напился, шатался по саду, кричал, заикаясь:


- Ку – ку – рвы ваши матки! Таких ба – ба - йстрюков нарожали! По – по –ймаю вухи по - по – видрываю! 


Каково же было удивление всех пацанов и парней нашей, да и соседних улиц, когда Ясь женился на самой первой красавице района. Мы издали только смели засматриваться на нее, такая у нее была грудь, такие ноги, глаза. А в каких платьях она ходила! Неземных. И вдруг вышла замуж за сапожника Яся. Однорукого, бедного инвалида. Старшие пацаны однажды курили в нашем подъезде, и я расслышал, что Ясь именно рукой без кисти ее и завоевал.


Однажды я поднялся на чердак нашего пятиэтажного дома, где собирались старшие пацаны со своими подружками. Они меня знали, называли Цыбулей, за то, что я постоянно, как яблоки, грыз луковицы.


Когда я прошел в тот угол огромного чердака, где у них стоял стол, стулья, и даже продавленный диван, Иван, самый старший из них, спросил:


- Хочешь из парабела стрельнуть?


- Хочу!


- Так принеси бутылку батиного бимбера.


Бимбером во Львове называли самогон. Всему двору и рыжему участковому тоже, было известно, что у моего бати самый лютый бимбер. Семьдесят градусов. Пулей я помчался домой, взлетел на чердак с бутылкой, спрятанной под полой куртяшки, перешитой из батиной шинели.


Иван разлил бимбер всем поровну – кавалерам и дамам. Все выпили, потянулись за закуской. Сам Иван просто понюхал кулак. И протянул мне парабел, держа его за ствол. И я впервые взялся за холодную рубчатую рукоять настоящего «Парабеллума».


- Вон в ту стропилину сади, - сказал он.


И скомандовал компании:


- Ухи закройте, не то оглохнете!


Все послушно закрыли уши. Только его краля почему - то захихикала. Я стал целиться, руку водило. Нажал на спуск. Меня качнуло. Все заржали. Выстрела не было. Был щелчок бойка о капсюль.


- Не обижайся, Цыбуля, - сказал Иван, передернув затвор пистолета, и выбросив гильзу. – Нельзя нам тут стрелять. Ты же знаешь, что участковый этого не любит.


Иван был не только владельцем «Парабеллума». Он был книгочеем. Прочел всего Конан Дойля, Фенимора Купера, Майн Рида. А у моих родителей было только две книги. «Курсы кройки и шитья» и «Пособие молодого слесаря». Именно Иван дал мне однажды на два дня книгу под названием «Три мушкетера». Я читал весь день. Потом всю ночь под одеялом с фонариком. Как же я рыдал, когда Миледи отравила Констанцию.


Так у нас во дворе появились мушкетеры. И загремело:


- Один за всех! И все за одного!


На нас жаловались мамашки, которые вывозили в сад коляски с детьми. Мол, дети от этого крика писаются. Поединкам на шпагах  мешал Тузик, потому что он лаял и прыгал, пытаясь выхватить клинки. Когда это ему удавалось, он мчался по саду, а за ним несся обезоруженный мушкетер:


- Тузик! Гад! Отдай шпагу!


Время от времени Тузик останавливался, бросал шпагу на землю, и, припадая на передние лапы, крутил хвостом. Когда мушкетер был в метре от оружия, пес хватал оструганную палку и несся дальше.


Поэтому мы попросили рыжую Тоньку из двадцатой квартиры, она у нас была Констанцией, сшить красный плащик и красную шапочку с резинкой. И бедный Тузик стал коварным Ришелье. Малышня такого сложного слова выговорить не могла. Поэтому мелкота бегала за псом, и кричала:


- Ришка! Ришка!


Кстати об иностранных именах… Опять же не помню, сколько мне было лет, когда мама взяла с собой на «Ночи Кабирии». Наверное, лет семь. Я сидел у неё на коленях. И когда Кабирия вышла на шоссе…. Преданная… Побывавшая на грани смерти… И вокруг неё закружился хоровод парней с гитарами, а она шла и улыбалась сквозь слезы - я тоже заплакал. Слезы упали на мамины руки. Она спросила:


- Так ты уже всё понимаешь?


Мало того, что я уже всё понимал. Как только научился читать, соседка тетя Лида дала мне на время толстенную книгу «Русские народные сказки». В ней было много картинок и крупные буквы. Такие книги были тогда редкостью.  Какой тёмной жутью веяло от слов: «Вдруг на реке воды взволновались, на дубах орлы раскричались, мост загудел – выезжает Чудо – юдо, змей шестиглавый; под ним конь споткнулся, чёрный ворон на плече встрепенулся, позади хорт ощетинился. 


- Что ты, волчья сыть, спотыкаешься? Ты, воронье перо, трепещешься? А ты, песья шерсть, ощетинилась? Слышите друга аль недруга?»


Меня особенно пугал этот ощетинившийся хорт. В сказках Иван – царевич у себя с груди мясо срезал. Чтобы Нагай – птицу накормить. Там старик точил ножик, а Хаврошечка обнимала рябую коровушку.


- Коровушка – матушка. Тебя резать хотят.


А коровушка ей человеческим языком объясняла, чтоб мяса её Хаврошечка не ела, а косточки в саду схоронила. И каждое утро поливала.


Книгу тётя Лида скоро забрала. Но я запомнил с пятое на десятое  содержание, собирал малышню нашего двора и начинал им рассказывать сказки. И уж таких ужасов напускал – у самого мураши по коже бегали. Малышня слушала, затаив дыхание. И с нетерпением ждала момента, когда я усядусь на край песочницы:


- Цыбуля, расскажи сказку!


Некоторые выпрашивали у мамаш куски черняшки, посыпанные сахаром. Приносили мне. То были мои первые гонорары.
Начитавшись сказок про Илью Муромца, Добрыню Никитича и Алёшу Поповича я однажды вышел поутру во двор в доспехах русского воина. На голове у меня был дуршлаг, привязанный куском пояса от маминого халата: был мне шлем великоват. Вместо щита - крышка от выварки. За отцовский ефрейторский ремень я засунул деревянный меч. Завершало вооружение копьё, сделанное из швабры. На следующий день во дворе уже кипел бой у Калинова моста с Чудищем поганым и его татарвой. 


Тузик участия в битвах не принимал, а обгавкивал нас издали. Ему не нравился звук, когда мы хряскали мечами по крышкам выварок. Жаль только, что от этих рубок мечи быстро исходили на щепу.


Первые охоты


И вот, когда мне исполнилось восемь лет, наступил и мой первый день охоты. Дядька Женя Телегин сказал заветные слова:


- Завтра поедем на зайцев.


Я не мог сомкнуть глаз до утра, всё боялся, что не прозвонит будильник. Щелкал кнопкой торшера, смотрел на будильник, снова ложился и через пятнадцать минут  ошалело подскакивал и включал свет. Светом, скрипом пружин продавленного дивана будил сестренку Леночку. Ей ещё  годика не было. И она начинала хныкать. Но вот – наконец - шесть утра.  Гулкий вокзал, запах торфа из печек пассажирских вагонов. Стоял конец октября, в вагоне пригородного поезда было холодно, а я даже куртку расстегнул. Меня бросало то в жар, то в холод. Я еду - еду на настоящую охоту. В кармане  лежала рогатка и металлические шарики из шарикоподшипника. Теперь такие рогатки продаются во всех охотничьих магазинах, но мы то уже в 1959 году знали, какое это грозное оружие.


На этой охоте я должен был исполнять роль собаки. В полях вокруг славного города Львова водилось множество русаков. Особенно любили они забиваться в крепи небольших болотец в низинах. Болотца густо утыканы кочками, поросли непролазными кустами шиповника, тёрна, ивы. Компания молодых безсобачных охотников окружала очередное болотце, а я лазил по этим джунглям и лаял. Лаял до хрипоты. До рвоты. Зайцы выскакивали из зарослей пулей. Охотники зачастую мазали и матюкались друг на друга. И за день такой «собачьей» работы получал я награду – дядька давал свою «тулку» и один патрон.


Самое мучительное было выбрать, куда же стрельнуть – в кочку, газетку, привязанную на куст, в пустую консервную банку? Компания  охотников возлежала у горящего костерка, но непременно у кого-то был добыт пучеглазый, усатый русак. Компания попивала душистую «Изабеллу» и подначивала меня. Помню, как в первый раз пальнул из ружья, и шлепнулся тощим задом на подмерзшую уже землю от неожиданно крепкой отдачи. В банку, висящую на кусте, промазал. А на скуле потом недели две красовался синяк. Дядька патроны заряжал сам, и черного пороху заряжал – «чтоб сердитей било».


Его «тулка», несмотря на то, что была самым дешёвым, рядовым конвейерным ружьём, обладало прекрасным боем. Однажды на моих глазах дядька дважды пудельнул по зайцу, выскочившему прямо из-под его ног. Тот успел уже отбежать метров на сто, когда Женя снова выстрелил. Косой подпрыгнул вверх метра на три, и упал замертво. Дядька выстрелил в него картечью, и две из них попали в зайца. Мы потом шагами промерили расстояние. До русака было сто десять метров!


После того, первого выстрела из дядькиной «тулки», набившей боевой фингал, мне налили вина, которое ударило в голову со страшной силой. Я запел. Почему-то «колядки». Стал плясать, задирая ноги в резиновых сапогах. Чем доставил компании этих великовозрастных балбесов несказанное удовольствие.


Еще несколько раз мы ездили за русаками, и я накануне, ночью по-прежнему не мог глаз сомкнуть, боясь, что не услышу звон будильника. Помню, что поезд останавливался на маленькой станции с деревянным, скрипучим перроном. Мы заходили в небольшое, уютное здание вокзала. Топилась высокая печь с коричневыми изразцами, от нее тянуло сухим теплом, охотники располагались на широченных, деревянных диванах, начинали накрывать на плащ – палатке нехитрый охотничий завтрак. С толсто нарезанными шматками розового, в прожилках мяса сала. Каждый солил его сам, и все, конечно же, по своему, особому рецепту. Нам сало присылал брат отца Василий из Сибири. Оно было нашпиговано чесноком, и пахло оглушительно даже сквозь холщевую тряпку, и брезент моего рюкзака. Я тоже, как взрослый, выкладывал сало и сваренные вкрутую яйца, выставлял банку с солёными грибами. А вот этого момента компания ждала с нетерпением, потому что признано было безоговорочно - рыжики у младшого Терёшкина самые вкусные. Действительно, мама их засаливала таким изумительным посолом, что в них и чеснок чувствовался, и укроп с чесноком. Но и запах леса, хвои, нагретой августовским солнцем, оставался. Когда находишь первый рыжик, бережно его очищаешь от иголок и вдыхаешь, тонкий, изысканный, только этому грибу присущий запах. Сколько лет прошло с тех пор, а никогда мне не удавалось засолить рыжики так, как это умела мама.


Под рыжики дядьки – охотники выпивали. Редко у кого была магазинка, всё больше пили свой бимбер, он же – самограй, он же коньяк «Тры гычки». Это значило – из бурака, свёклы. Приторно сладкий запах этого пойла перебивал даже запах берёзового дыма из печки. За окном серело, дядьки начинали собирать ружья. Что тут творилось со мной – словами не описать. Только у моего дядьки была рядовая тулочка, у всех остальных «Зауэры три кольца», «Зимсоны». Мне дядьки давали подержать эти драгоценности. Руки у меня, помню, дрожали.


И снова я лазал по зарослям, лаял как оглашенный. Иной раз даже видел, как вскакивал очумевший косой, который надеялся отлежаться в густом кустарнике. Я никогда не успевал пустить в него шариком из рогатки. Он выносился на пашню, и начиналась канонада. Самое радостное было, когда после выстрела раздавался крик:


- Дошёл!


Уже следующей осенью дядька стал брать меня на охоту, где лаять было не надо. Охоту с гончими. Его отец – Алексей Кондратьич уже год натаскивал своего Карая – высокого на лапах выжлеца русской пегой гончей. Кондратьич, как его называли охотники, держал собаку в вольере на заводе телеграфной аппаратуры, где он работал с моим батяней. Папа у Кондратьича в учениках ходил в свое время. На заводе сложилась компания охотников – гончатников. Они сходили к директору за разрешением построить вольер для собак, и директор, университетов не заканчивавший, и про психологию слыхом не слыхивавший, мужицким нутром понял, что эта псарня привяжет работяг к заводу крепче любой узды.
Помню, как поехали в первый раз, собаки оглашали лаем сонную, утреннюю улицу, в трамвай нас бы с такой сворой – в десять псов не пустили. Благо завод был рядом с вокзалом, идти было недолго. Псы понимали, куда идем, рвались с поводков, задирали друг друга, то и дело в утреннем воздухе звучало сердитое:


- Фу! Отрыжь!


Народ на вокзале почтительно расступался, а я так жалел, что меня не видят девчонки из нашего класса, или пацаны из нашего двора. Тем более, что дядька доверил мне нести свою «тулку». Все собаки в вагоне поезда залегли под лавки, и только наш Карай всё вставал на задние лапы и с любопытством смотрел в окно, временами взбрехивая. Я тоже стоял у окна и на одном вспаханном косогоре углядел русака, лежащего в стерне у телеграфного столба.


А как взвыли, залаяли псы, когда поезд остановился, и мы вышли на платформу, и пахнуло запахом полей и леса. Думаю, охотничьи собаки испытывают в городе немалую муку, вдыхая весь тот смрад и гарь, которые им невыносимы. Охотники собак с поводков не спускали, пока не отошли от станции на добрый километр. Собаки нервничали, тянули  хозяев так, что те сами порой переходили на рысь, и орали псам:


- Место! Не тяни!


На мой вопрос – почему собак не пускают в поле, мне ответили, что в прошлом году один дуже умный русак – профессор лежал в кустах тёрна почти у железнодорожного полотна. И когда собак спустили с поводков рано, он стал ходить на коротких кругах рядом с железной дорогой, то и дело перебегая через рельсы. И двух обазартившихся собак задавил поезд. А профессора добыть так и не смогли.


- Отож така умна подлюка! – закончил свой рассказ хозяин погибших собак и смачно плюнул.


Дядя Лёша с гордостью вёл на поводке своего Карая, говорил ему:


- Ты, Каря, главное – не скалывайся, не позорь Телегиных! Хватай косого за штаны.


Карай рвался быстрее добежать до леса, нервно взлаивал, и так азартно крутил хвостом, что мне было ясно - уж если он зайца поднимёт, то след ни за что не потеряет. Среди этой своры был один выжлец, про которого дядьки в вагоне говорили: зря мы Вовку с его Налётом взяли. Он уже четырех зайцев сожрал, такой проглот. Как бы он нам других собак такому живоглотству не научил. Оказалось, что Налёт очень паратый пёс - буквально висит у зайца на хвосте. Но если хозяин чуть замешкается после выстрела, то нахальный Налёт решает, что подстреленный заяц – его законная добыча. И уволакивает ушастого в кусты. Где и харчит. И потом только ходит за хозяином с наглой, сытой мордой, да воду пьёт.


И пока мы шли по дороге, я всё взглядывал на этого нахала Налёта. И мне даже показалось, что он как - то особенно себя ведёт. Тоже рвётся вперёд, и тянет хозяина. Но и облизывается при этом как-то очень уж гнусно. Налёт мой подозрительный взгляд заметил, и облизываться перестал.


Над крутым подъёмом поля вдали вставало скупое солнце октября. Все озими были в густой росе. И на этой росе видны тёмные следы. Старший гончатник дядя Миша Тюртюбек остановился, удерживая свою собаку Найду, хрипевшую от страсти в ошейнике, подозвал меня:


- Видишь следы по озимям? Гляди и на ус мотай. Это зайцы кормились ночью, пузо набивали. А дрыхнуть в лес подались


Наконец мы дошли до леса, собак спустили с поводков, и они захакали, нюхая землю. Вдыхая весь тот сложный букет из запахов увядшей травы, мышей, птиц, жирных зайцев который не ведом человеку с его слабым носом. Утратившем способность различать тысячи запахов, тончайшие их оттенки. Охотники растянулись цепью, пошли сквозь лес, стали покрикивать, кто во что горазд:


- Ну, вставай! Пошёл – пошёл! Тут был, тут был! Слушай – слушай!


Мне дядя Женя еще в поезде рассказал, что кричать нужно обязательно, чтобы взбудить крепко запавшего, затаившегося косого. Потому что пока он лежит, поджав лапы под пузо, запаха почти не даёт, и собака, особенно мало чутьистая, может пробежать мимо. Потому что весь запах у зайца издают именно лапы! А уж когда длинноухий с лёжки снимется, да помчится, след станет горяч, пахуч, тут и начнётся потеха. Собаки всей стаей по нему полетят с голосом.


- Но ты, Витька, запомни, - наставлял дядька, - это только в детских песенках поют – трусишка зайка серенький. На самом деле, он может дураку - охотнику задними лапами такое харакири сделать, что самурай только «банзай» крикнет! У зайца когти на лапах острее бритвы. Иной охотник подстрелит косого, тот забьётся на месте, вот дуралей и пожалеет патрона, чтобы добить. Или от горячки совсем про ружьё забудет, прыгнет, навалится брюхом на зайца. И – кишки вон! Русак в степи от беркута задними лапами отбивается. А беркут волка берёт!


Поэтому я шёл по лесу и тоже покрикивал, но рогатку держал наготове, заложив в кожанку кусок чугунины с острыми краями. Мы со Славкой из нашей брамы, тем самым, которого я завалил стрелой в висок, такую чугунину пробовали во дворе. Бутылку от шампанского разносило на десяти метрах вдребезги.


- Цыбуля! – уверял меня Славка, - такой залезякой только звякни зайонцу в бошку, завалится!


Недолго мы в тот раз прошли по лесу, вдруг вдалеке завизжала, заголосила собака – ай, ай, ай. И тут же забухал, будто в бочку заколотил какой-то выжлец – гув, гув, гув. Наш Карай, державшийся поблизости от дяди Лёши, рванул на лай. Собаки подняли зайца. И весь осенний лес заполнился таким звоном, таким оркестром, которого я никогда не слышал: выжловки звенели – плакали колокольцами, выжлецы вторили им басовито – бом, бом, бом, бом. Дядька крикнул:


- Витька, за мной, быстро!


И помчался сквозь лес, перепрыгивая через пеньки и валежины, как дикий козёл. Я бросился за ним, запнулся, полетел на землю, ударился грудью так, что дыхание прервалось. Подскочил – спина дядьки мелькала впереди между стволов берёз. Из носа потекло теплое, но я бежал за дядькой, на ходу утирая юшку рукавом. Дядька стоял на краю лесной дороги, оттопырив ухо, слушая гон. Обернулся, присвистнул:


- Ну и вид у тебя! Будто волки драли. На платок, зажми нос, задери голову.


И  в этот момент весь собачий хор, весь этот грохочущий, стонущий оркестр навалился на нас. Мимо длиннющими прыжками пронесся заяц, и круто свернул в лес, только песок из-под лап полетел. Дядька вскинул ружье и послал вслед косому бесполезный дуплет. Пока дядька сотрясал осенний воздух матюками, мимо нас промчалась вся свора, изнемогающая в страсти погони. И мы помчались за ними, пытаясь угадать, куда же пойдет ушлый, стреляный заяц. По нему опять выстрелили, псы взвыли. Но долгожданного крика: «Дошёл» не было. Гон вытек на луг, и стал удаляться. Женя прислушался, быстро смекнул, куда пойдет заяц, и мы снова побежали. Когда выскочили на опушку, то увидели, как пёстрой лентой течет свора к соседнему лесу. И туда же поспешают охотники. Побежали и мы с дядькой, бежали вдоль канавы, поросшей кустарником, а вдали в колке, отдельно стоящем лесочке, яростно гремела, звенела, умоляла, стонала свора. Я задыхался, дышать разбитым носом не мог, горло горело, будто обожженное. Запалено дышал и дядька. Мы остановились на самом бугре, куда змеясь подходил небольшой лог. И только остановились, как вся стая гончих вывалилась из колка и с диким, захлёбывающимся лаем помчалась в тот лес, из которого только что мы с дядькой прибежали. Далеко впереди своры прыгал длиннющими прыжками заяц.


- Марафонец! – восхищенно протянул дядька. – Давай – ка тут его подождём. Он сейчас в том лесочке опять собак обдурит, там, наверное, болотина есть, он по ней бегает, следы путает. Или ельник молодой, густой. Это холера, а не заяц!


Мы спрятались в канаву, и стали ждать. В лесу гулко ударил дуплет, за ним второй. И опять – только лай собак. То удаляющийся, то грозно приближающийся. Дядька стоял, прикрытый кустом, и грозил мне кулаком, чтобы я не высовывался из канавы. Но как же было утерпеть, когда такой гон, такой матёрый заяц? Я высунулся на бровку канавы, и увидел, как бежит от леса на нас зайчина. Он возвращался своим следом. Дядька всё правильно рассчитал! Собаки еще только мелькали на опушке, а косой мчался к нам. Я стал растягивать резину рогатки, дядька поднимать свою «тулку». Матёрый русак приближался с каждым прыжком. В тот момент, когда он поравнялся с нами, на краю лога прямо напротив нас показался силуэт охотника. И он тоже целился в зайца!


Грянул дуплет, с куста полетела посечённая дробью листва. Кубарем покатился заяц. Я уже после дуплета сунулся, ни жив, ни мёртв носом в траву, втянув голову в плечи. Дядька сорвался с места, и побежал, тупая сапогами. И стал бушевать и материться на поле. Провинившийся охотник что-то жалобно вскрикивал.


- Витька! – заорал дядька. – Витька! Подай голос, ты живой?


Я поднялся, чувствуя, что опять течёт кровь из носа, что саднит лоб, что лицо всё в грязи. Видок у меня был, наверняка, жуткий. Потому что молодой охотник Володька Цыганов, увидев меня, струхнул до того, что побледнел, как бумага. Он решил, что это меня так отделало дробью. Тут подоспела свора, дядька поднял окровавленного зайца, собаки прыгали, лизали кровь. Женя отрезал у зайца пазанки, кинул псам, те устроили грызню. Дядька шуганул их, потом разобрал ружье и стал трубить в стволы. Цыганов трясущимися руками вытирал мне лицо платком. Пришли все охотники, устроили разбор полётов, и так ругались на Цыганова, что он, бедняга, расплакался. Меня дядьки – охотники похвалили, что не развёл нюни, как некоторые, а дядя Тюртюбек отвёл в сторонку, и сказал:


- Ты, младшой Терёшкин, держи язык за зубами, батьке и матке не говори, чего тут было. Не то в следующий раз на охоту не пустят.


После этого инструктажа Тюртюбек отдал команду собак привязать, костер разводить, плащ-палатку расстилать. Мне промыли раны самогоном, а чтобы я во время операции не шипел как гусь, дали выпить стопку. И вот когда плащ – палатка покрылась шматками сала, яйцами, резаными луковицами, варёной в мундире картошкой, и мужики наливали чарки, дядя Лёша Телегин, куривший в сторонке, вдруг насторожился. Он скинул с плеча свой «Зимсон» и стал красться к телеграфному столбу, стоявшему метрах в сорока от нас. Вся честная компания с интересом наблюдали за его шпациреном. Кондратьич тщательно прицелился и выстрелил в пашню. Из земли, как чёртик из коробочки взлетел заяц! Сделав великолепный кульбит, перевернувшись через голову, русак промчался посреди нашего стола, сшибив несколько бутылок. Привязанные собаки яростно взвыли, стали рвать поводки. Охотники бросились к разряженным ружьям. Вслед зайцу раздалось штук десять явно запоздавших выстрелов. А уж что сказали дяде Лёше – никакая бумага не стерпит. Особенно свирепствовал Тюртюбек, потрясая своей бутылкой. Почти весь бимбер из нее вылился. Дядя Лёша жалко оправдывался:


- Я в голову выцеливал, в голову! 


Держать язык за зубами я смог: про то, что дробь прошла над головой, родителям не рассказал. Как никогда не заикался в кругу посторонних о том, что случилось с дядей Лёшей Телегиным и дядей Мишей Тюртюбеком на одной охоте. Собак у них тогда ещё не было, и они целый день проходили по полям и лесам, но ни одного зайца не взяли. И даже не видели. Поэтому топали к станции уныло, нога за ногу, и повстречали местного вуйку, бодро куда-то шагавшего с мешком за спиной. Старик попросил закурить, разговорились. Слово за слово, охотники пожаловались, что зайцы тут такие хитрые, что ни одного даже издали увидеть не пришлось. Дядька ехидно сплюнул:


- Так, сынки, наши зайцы во всей Галичине самые хитрые. В огородах спят, капусту там едят, а шо не могут зъисть то надкусюют. Яблони зимой даже у егеря грызут, а один раз у моего кума ведро браги выпили. Ей Богу! Он её в пуньке поставил, чтобы милицаи не нашли. И обложил снопами жита. Так зайцы брагу выпили, а житом закусили!


Тюртюбек и Телегин только глаза на вуйку выпучили – врёт, и хоть бы усом дрогнул. Вуйка обиделся:


- Не верите? А у меня в мешке один из тех зайцев, что брагу пил, житом закусывал. Толстый, як порося! Я его в петлю поймал, жито к кусту привязал, он и пришел. Давайте пять рублей и будет вам такой смаженный со сметаной зайонц, що жинки вас зацилують.


Дядька получил свои пять рублей, отдал друзьям мешок, стрельнул на дорогу сигарет, и ушел довольный таким гешефтом. А Телегин с Тюртюбеком на радостях уселись распить бутылку бимбера. Бимбер был едрён, сало с цыбулей ещё лучше. Самогон решили весь не допивать, оставить на долгую дорогу. Настала пора идти на станцию, до поезда оставалось всего ничего. И только тут друзья спохватились, что заяц то в мешке живой, и кто из жён поверит, что они смогли руками поймать зайца? Тюртюбек предложил положить мешок под дерево и стрельнуть по нему из ружья шагов с двадцати. Дядька же мой Алексей Кондратьич был, честно говоря, по -крестьянски  скуповат, и портить добротный мешок не захотел. Но, чтобы не выглядеть в глазах закадычного друга скупердяем, выдвинул железный аргумент:


- Если мы стрельнём через мешок, дробины в мясо нитки от мешка затолкают. Стыда потом не оберешься - зайца в мешке убили! Прям как каратели на «Потёмкине» - матросов через брезент…


Порешили зайца из мешка вынуть, привязать к берёзе и уж потом стрельнуть. Сказано – сделано. Бедолага заяц, увидев расстрельную команду, стал рваться на верёвке к свободе, к свету. И орать на всё поле. Стрелять вызвался Тюртюбек, потому что про дядю Лёшу было известно, что он снайперски стреляет по уткам, а вот по зайцам мажет фантастически. Как он сам объяснял – волнуюсь очень. Крупная дичь!


Прицелился дядька Тюртюбек, а заяц возьми и сядь на задние лапы, а передние свесил, уши опустил. Дрогнуло у Тюртюбека сердце, и он попросил:


- Лёха, налей мне стакан, не могу я трезвым стрелять.


Лёха налил, Миша выпил. Снова прицелился, а заяц изменил тактику - стал носиться вокруг берёзы кругами. И продолжал верещать, что было сил. Грянул выстрел. Заяц стеганул из-за берёзы метра на три в высоту и понесся в поле. За ним трепыхалась перебитая верёвка. Ружье Тюртюбека «Зауэр три кольца» било исключительно кучно.


Друзья долго сотрясали воздух матюками по адресу дядьки – хитрована. Небось, заяц у него дрессированный клоун, догадались они. А потом друзяки поклялись: никогда, никому, ни при каких обстоятельствах про случай этот не рассказывать.
Но однажды на каком-то празднике Тюртюбек чем-то насмерть обидел друга, и тот, рассвирепев, закричал:


- Так я всем расскажу, как ты зайца на верёвке расстреливал!


Дядька Женя возился со мной как с собственным сыном, это благодаря ему узнал я счастье удачного выстрела. Мы приехали большой компанией на грузовике к огромному, как мне казалось тогда озеру. Выгрузили рюкзаки, дядьки стали разводить костер, а мы,  пацаны, таскали из лесочка хворост. Опустилась на нас огромная, бескрайняя украинская ночь, на небе засияли, заблистали звезды. От озера пахло пряно – какими-то болотными травами, от него полз туман. Где - то там, в тумане, в зарослях куги, среди листьев кувшинок спали утки, сунув голову под крыло. Я лежал рядом с дядькой на душистом сене, слушал, как у костра поют – да так красиво, так задушевно украинские песни. Запомнилось:


- В казарми ничка холодная, лягаю спаты на полу, не прийде матинка, не скаже, вставай сыночек, постелю….
Уснуть я не мог, всё ворочался, пока дядька не шикнул:


- Спи, а то стрелок из тебя будет хреновый!


Он разбудил меня, когда начало светать. Всё вокруг покрывала густая роса. Озера не было –сплошное молоко тумана. Дядька Женя заботливо проверил, поддел ли я под куртку свитер. Разлил по кружкам кофе, от которого повалил пар, подсунул мне бутерброд с маргарином и зеленым луком. Вокруг завозились другие охотники. Дядька велел мне сесть на переднюю скамейку челна, зарядил свою «тулку», взвел курки. Протянул мне:


- Держи, не забудь давать упреждение.


Он стал тихо толкать чёлн пропёшкой, и вывел в протоку, ведущую куда то в  самую глубь тумана. Скоро туман засветился розовым. Это вставало солнце. Тихо капали капли с пропёшки, шуршал телорез под днищем.  И тут раздался оглушительный грохот крыльев лысухи. Она – огромная, чёрная, поначалу бежала по воде, тарабаня по нему крыльями, потом поднялась на крыло. Ружье будто само прыгнула к плечу, палец нажал спуск. Выстрела я не услышал, а вот лысуха рухнула в воду. И дядька направил к ней челн, подобрал из воды и по старинному обычаю помазал мне лицо кровью первой добытой дичины. Он долго  потом еще толкал чёлн по озеру, и взлетали настоящие утки, но я все время мазал. Сам дядька добыл трёх крякв. Одну мы запекли в глине. Дядька священнодействовал, обмазывая её толстой коркой. Через час разгреб угли, и стукнул обушком топора по запекшемуся глиняному шару. Какая получилась вкуснотища! Куски глины отламывались вместе с перьями, валил пар. Мясо дикой утки было нежнейшим, в нём была легкая горчинка, его было не сравнить с тем, что изредка готовила моя мама из домашней утки, купленной на Краковском рынке.


А каким гоголем вернулся домой я! Как шёл от трамвайной остановки с привязанной к поясу лысухой. Жаль, что в этот звёздный час не встретилась мне первая красавица класса Ирка Кобыльченко. Я зашёл во двор походкой Чингачгука – с пятки на носок, покрасовался перед пацанами. Наврал им с три короба… Конечно, лысуху сбил, стреляя из ружья с одной руки. Естественно - за 100 метров. Пацаны слушали, открыв рты. А что им еще оставалось. Лысуха то – вот она.


Батя выглянул в коридор:


- Мать, встречай, охотник вернулся с добычей.


Маманя всплакнула:


- Вот бы деды внука увидели…


Отец налил себе сто грамм бимбера, матери вина, мне квасу и поднялся из-за стола:


- За охотника, за добытчика!


В следующий раз дядька взял меня на цапа. Так во Львове называли дикого козла. Во львовских лесах во множестве росли буки, дикие яблони, груши, терн буйствовал по краям полей, вокруг сел и хуторов не счесть было полей, на которых осенью, после уборки, оставались остатки картохи, капусты и прочего овоща. Поэтому поголовье коз было немереным.


Егерь, толстый, с вислыми, седыми усами, увидев меня, насупился:


- Вы, панове, скоро сюда сосунков с молоком на губах начнёте таскать. Пусть остается в сторожке печку топить!


Как же я был благодарен дядьке Жене, который заступился, сказал, что я хороший загонщик и лаю ничуть не хуже доброго псюры.


- Голос! – рявкнул егерь.


- Гав – гав – гав – гав! – забрехал я изо всех силёнок.


- Га – га – га, - покатился со смеху егерь. – А ведь добрый кобелюра из парня получится! Ни одна сучонка не увернется. Ну, а кинжал у молодого пана загонщика есть? А вдруг подраненный цап на рога захочет поднять?


- Есть, есть, - заторопился я и вынул из кармана складной ножик. Открыл лезвие, которое мой батя, слесарь шестого разряда, узнав, что еду на охоту серьезную, направил до бритвенной остроты. Я решил показать, какой именно остроты, и отхватил себе чуть не половину чуба.


- А в тебе хлопчик нет ли казацкой крови? – подняв брови, спросил егерь.


- Донских казаков, - ответил за меня дядька.


- Ну, то добре, - подвел итог егерь, и дал команду собрать и зарядить ружья. У него самого была длиннющая берданка, которую я видел впервые. Егерь засунул патрон в патронник, клацнул затвором, поставил ружье на предохранитель и мы вышли из сторожки. Цапа мы ни в тот день, ни на следующий не добыли, видели только много свежих следов, но налаялся я, набегался по лесу до того, что когда поезд прибыл на львовский вокзал, дядька с трудом меня разбудил. Что запомнилось особо: когда мы ввалились в сторожку субботним вечером, проголодавшиеся, замерзшие, то едва дождались, когда на плите закипит нехитрая похлёбка. И тут в сторожку постучался цыган. Огромный, одноглазый, борода курчавая. И стал предлагать купить у него топор. За три рубля. Охотникам не терпелось выпить и закусить, и они стали гнать цыгана: иди, иди отсюда, топор, небось, ворованный, знаем мы вас, цыган! Одноглазый обиделся чуть не до слёз, закричал:


- Сам ковал, сам!


И в доказательство качества топора стал им стругать кочергу, стоявшую у печи. Мне в глаза бросилось, какое ладное, изогнутое, словно лебединая шея топорище. И стружка поразила, которую лезвие топора легко снимало с железа кочерги. Мне так захотелось, чтобы дядька купил этот чудо – топор, но Женя только дёрнул бровью: дорого!


На следующий год осенью довелось мне не только перевидать зайца, но и стрелять по нему. Стоял серенький декабрьский день. Дядька дал мне своё ружье, а сам шел с палкой, и постукивал ею по деревьям, покрикивал, чтобы поднять плотно лежащих зайцев. Шел мелкий снежок, и тут же таял. Мы шли по редкому ольховому лесочку, под ногами хрупали ветки. Вот тут то он и выскочил. Огромный. Рыжий.  С длинными ушами. Затопав, как лошадь. Помчался метрах в десяти от меня огромными прыжками.


- Стреляй! – заорал Женя.


Я смотрел, как несётся он мимо меня. Этот первый мой заяц. Какими отчаянными прыжками, как косится на меня огромным глазом. И нажал сначала на один спусковой крючок, потом на второй. Обдало жидкой грязью, залепило глаза.


- Разиня! Мазила! – надрывался дядька. – Весь в батю!


Оказалось, что на зайца то я смотрел, но ружье к плечу не вскинул, и стрелял в землю, в метре перед собой.   


- Ну, тебя к Аллаху, Питкин, - сказал мне Женя, когда я обмыл в бочажке лицо, и отчистил куртку от грязи. – Теперь ты иди с палкой и гавкай, это у тебя лучше получается.


И мы с ним выпили вина «Рубин». За удачу, за меткий выстрел. А Питкиным он меня называл потому, что в ту пору в кинотеатрах шли комедии «Мистер Питкин в тылу врага», «Мистер Питкин в больнице».


Мой батя посмотрел фильм про Питкина и отозвался коротко: ерунда! У него было два класса образования, когда он читал книги, то шевелил губами. Отец родился в сибирском селе Мурино. Мама его умерла рано, и отец привёл домой мачеху. Потом выгнал. И так было шесть раз! А мачехам на троих детишек было наплевать. Папа сам мне признался, что с тремя лютыми мачехами он даже дрался. И первых мандавошек поймал как раз к окончанию школьных нежных лет. В девять годков. Хорошо, дед - ведун жил по соседству,  - вспоминал батяня, - про него говорили, что он с «самим» знается. Вот он заметил, что чешусь, и вылечил. Карасином пополам с дёгтем!


Батю за боевой характер и нахрапистость выбрали председателем профкома цеха. Хорошо помню, как у нас дома обмывали это событие, и дядя Ваня Цыбульский с Серёгой Титовым отплясывали вприсядку так, что Ваня порвал полушерстяные галифе.


- Ананьич, - шумели работяги за столом, - ты же фронтовик, не давай рабочий класс в обиду!


Отец часто ходил к директору завода, с боем прорываясь мимо «секретутки», как он её называл. Когда появлялся на пороге кабинета, директор тяжело вздыхал:


- Ну что, Ананьич, опять кровь мою будешь пить? Ваш седьмой цех что – самый лучший? Сплошные стахановцы - гагановцы?


- Я тебе как фронтовик фронтовику скажу – гремел батя. – Почему Ивану Глушко седьмой год квартиру не даёшь? А ведь он уже десять лет на Доске Почета висит!


- Ананьич! – бухал в стол кулачищем директор. – Я эти квартиры не рожаю! Их горисполком выделяет.


Спустя какое-то время в дом наш вваливалась компания работяг из батиного цеха, уже дунувших – для разгону в пельменной на Трех углах, и начинала обмывать ордер на квартиру Вани Глушко. Батя сиял, как медный таз. Ваня кричал:


- Ананьич! Век тебе этого не забуду!


Мне эти мужики были понятны как дважды два, я знал, что после того, как они хорошо возьмут на грудь, начнутся воспоминания – а помнишь, как мы с тобой в разведку ходили? И какая сука бригадир – срезает расценки. На кой тогда ляд геройствовать? Родина мать нас не забудет, но и хрен вспомнит! Потом они пели песни. «Выходила на берег Катюша..». Вместо Катюши на кухню выходила мама Клава:


- Мужики! Какого вам пыжа сейчас жены вставят. Завтра же на смену в пять вставать.


Я почему так этих слесарюг понимал? Потому что стал заядлым книгочеем, чем, дурак, кичился. Школьной и районной библиотеки мне уже было мало. Записался в городскую. Первым делом прочитал, ясный перец, Мопассана. Потом принёс домой «Опыты» Мишеля Монтеня. Ни фига не понял. Батя тоже. Подвел итог:


- Что с него взять? Француз. Они шампанское пьют! Лягух едят. Тьфу. Его бы на одну ночную смену в наш седьмой цех. Да когда аврал, и штук шесть станков встанут. Когда пуп трещит. Потом бы мы с ним в пельменной водки по стакану выпили, а тогда уж поговорили. У пролетария одна философия: бери больше, тащи дальше! Но расценки гады – не срезайте!


Словом, с батей у нас возник конфликт отцов и детей. Что с него взять – с двумя то классами образования? К тому же у отца был типично крестьянский подход к воспитанию детей. Сам он в четыре года уже пас гусей, потом овец, за ними коров, потом лошадей. Подрос – стал косить, пахать, боронить. Поэтому он давал мне топор, фанерный короб с брезентовой лямкой, - он казался мне огромным, и посылал в подвал рубить дрова для печей.


- И пока целый короб не нарубишь, домой не приходи, - напутствовал меня этот сельский Пестолоцци. Топор у отца был тяжелым, лезвие не шибко острое, топорище магазинное, неухватистое. К тому же в подвале не было колоды, на которой можно удобно рубить дрова. Вот и приходилось держать длинную дровину в левой руке, а правой бить топором. Бил неумело, пуская лезвие не наискось, а поперёк деревяхи. В руку иной раз отдавало так, что я частенько заливался горючими слезами над своей разнесчастной долей. И всё вспоминал тот цыганский топор – топорище лебединой шеей. И дал себе слово, что когда вырасту большой, у меня будет самый острый топор, на самом красивом топорище.


Я зачитывался Аксаковым, перечитал десятки книг об охоте, изданных еще до революции, с уже пожелтевшими, ветхими страницами. А какие там были рисунки, переложенные папиросной бумагой! Медвежьи и кабаньи охоты, гончие и борзые, фазаны и гуси - гуменники. Как охотиться на тигра в тугаях? Садиться на тропу у привады, и как покажется полосатый Амба, стрелять сразу из двух стволов прямо в лоб! Что такое бобровая струя?  Как росомаха, когда ее настигают в горах собаки, катится с обрыва словно мячик. А скатившись с кручи невероятной высоты,  удирает, как ни в чём ни бывало.


Но бредил я охотой на глухаря. Не знаю, почему. Само это слово было напоено поэзией. Я ведь в ту пору уже зачитывался Адамом Мицкевичем. Красивый памятник ему стоял в центре Львова. Я любил повторять из поэмы «Дзяды»: «Глухо вшендзе, темно вшендзе, цо то бендзе, цо то бендзе?». И сравнивал с переводом Жуковского: «Глушь повсюду, тьма ложится, что-то будет, что случится?». И уже тогда понимал, что никакой перевод не передаст этой тёмной жути: «Глухо вшендзе, темно вшендзе…». Ведь «Дзяды» - это «Деды, предки». Языческий праздник, когда раз в год ночью  - их призывают. И - они приходят. Души умерших твоих родичей. Как - то в душе моей связывалось это слово – «глухарь» и «глухо вшендзе». Ведь за глухарем нужно идти в ночной лес, и слушать, где он поёт. А ночной лес полон «дзядами».


Увы, глухари жили где-то там, – в тайге. На далёком Севере. Там, в апреле, в ночном лесу распевали они свои страстные песни. Там белые ночи, и не гаснет небо. И на нём видны и клюв, и бородка огромной птицы. И если тебе повезет, и ты подскачешь под саму певчую сосну, то услышишь, с каким громким шорохом певец открывает веер своего огромного хвоста. Во львовской картинной галерее была большая картина: певчая сосна, на самой её вершине сидит и токует глухарь, а под сосной стоит охотник в зелёной шляпе с пером, и целится в лесного великана из длинной пищали. Я ходил в галерею часто, быстренько проходил по тем залам, где с картин таинственно улыбались красавицы в кринолинах, сквозь пороховой дым скакали надменные шляхтичи в увешанных орденами мундирах, и какие то голые, свирепые дядьки рубились мечами у грозно ревущих потоков. И застывал у картины с глухарём.


Как раз в разгар моих глухариных мечтаний дядька Женя увлёкся стрельбой из спортивного лука. И несколько раз в неделю мы стали ходить на бассейн «Медик», где в самом его конце, у забора было поле и крутая горка. Вот на эту то горку мы и прикрепляли колышками мишени. С каким стремительным свистом втыкались стрелы в дёрн, как глубоко в него уходили. Вся кожа выше запястья у меня была синей от ударов тетивы. Пока батя не нашел в подвале свои старые яловые сапоги, и не смастерил мне крагу. Всё лето мы тренировались, а как только в октябре открыли охоту на косого, поехали в любимые угодья, где было много распаханных полей. Вот в этих глубоких бороздах и любили залегать подрыхнуть русаки. Погода выдалась на славу: солнце золотило стерню, и дальние леса багровели листвой осин и клёнов.


Сколько ты ждешь подъёма русака, так и кажется, что сейчас он выскочит вон из-за того густого куста полыни, что разросся у камня, или вылетит из канавы, густо заросшей лопухами. Сколько раз я торопливо натягивал тетиву, потому что принимал шевелящиеся на ветру листья небольших  лопушков за заячьи уши. И как ни ждешь, а всегда это происходит молниеносно и внезапно. Только что была неровная, вся в вывороченных глыбах земли пахота, и вдруг как будто подброшенный катапультой в воздухе возник матёрый русачище. Заложив на спину длинные уши, он помчался огромными прыжками по полю. И я забыл о луке, тетиве, стреле, и закричал дядьке как желторотый пацан:


- Заяц, заяц!


Дядька смотрел в другую сторону и появление зайца прозевал. Но среагировал на мой крик мгновенно. И грянул по косому из двух стволов. Но тот только наддал ходу. Тут только я вспомнил о луке, и быстро натянул тетиву. Так, теперь дать упреждение… Фырр – пошла первая стрела. Фырр – вторая. Фырр – третья. С замирающим сердцем следил я, как первая воткнулась в землю далеко позади дичины, вторая дала дальний перелет, а третья – о, боженька, летит прямо в зайца. Но нет, пролетает в полуметре над его спиной. Зайчина убегает на бугор, и там, в безопасности садится посмотреть на нас. До него метров двести. Мы грозим ему кулаками, орём:


- Попадёшься ещё!


Заяц доволен тем, что довёл нас до белого каления, и не спеша ковыляет на вершину бугра и скрывается за ним.   


Осень того года была длинной и тёплой, прошел уже ноябрь, за ним дождливый декабрь – снега всё не было. Но когда он пошел, то уж накрыл землю таким толстым, пушистым ковром, что мы с дядькой на узких лыжах, широких тогда в продаже не было, проваливались на охоте выше колен, и так намаялись, что едва приползли в железнодорожной станции. Зайцев и в помине не было, как будто они подались от этой снежной напасти в другие края. Особенно тяжело было идти на лыжах мне: в левой руке лук, правая наготове, поближе к колчану со стрелами. А без лыжных палок по глубокому снегу идти – мука горькая.


Моя мечта о ружье так и оставалась мечтой. Далёкой и несбыточной. Иной раз мне грезилось, что вот Иван Степаныч поехал на охоту, и упал из челна после выстрела по утке. Запутался в водорослях, стал тонуть. Под водой сплошной ил.  Все охотники растерялись, стали искать верёвку, чтобы бросить Степанычу. И только я не растерялся, бросился к челну, ухватил деда за шиворот френча и потащил к чистой воде. Спас ему жизнь. И он стоит растроганный, из под очков течёт слеза. Протягивает мне свое немецкое ружье, то, на прикладе которого вырезана сцена охоты на вепря. Говорит – возьми себе, у меня ещё есть…


Я по-прежнему пропадал в читальном зале городской библиотеки и охотничьем магазине на Валовой. С завистью  - до дрожи, до ненависти наблюдал, как покупают ружья: некоторые дядьки доходили в своем невежестве до того, что даже не заглядывали в стволы. Просто платили деньги, брали под мышку коробку с ружьем и уходили. Я пытался вмешиваться, лез с советами. За что меня невзлюбили продавцы,  и стали гонять из магазина:


- Хлопчик, а ну иди уроки учить! Нечего тут стоять. Ничего не покупаешь – так нечего стоять.


Добрый старик поляк куда то исчез. Может быть, уехал в Польшу, а может умер, стал «дзядом».


Чтобы хоть что-то заработать, я выкапывал всё на тех Вулецких холмах  корни одуванчика, поражаясь тому, на какую глубину они уходят в землю. Копал, натирая кровавые мозоли. Собирал цветы мать и мачехи, зверобоя. Потом сушил все это на холстинках, дивясь тому, как же мало весят все эти корешки и травы после просушки. Самым дорогим сырьем были шпанские мухи. Килограмм стоил двадцать два рубля! Но шпанских мух можно было  отловить только на дерьме, и после первого опыта, когда я весь забрызгался, пропах как золотарь, а изловил всего шесть штук, зариться на этих золотистых, лупоглазых созданий я перестал. В аптеке на Котляревского работала старушка, которая скрупулезно взвешивала корешки и травы и так же скрупулезно отсчитывала мне заработанные медяки. Когда собиралась нужная сумма, я с гордостью шел в охотничий магазин. Высыпав деньги в тарелку на прилавке, я весьма гонорово требовал:


- Продайте мне пачку пыжей 16 калибра. Только чтобы были хорошо просалены!


Папа, когда я с сияющим видом приносил домой покупку, ехидно спрашивал:


- Ну, сынок, и куда ты их будешь вставлять?


А мама нашла на антресолях старенький чемоданчик и отдала мне – под охотничьи припасы. Постепенно там появился деревянный шомпол и ершики, прибор под названием «Барклай», латунные мерки для пороха и дроби. После долгих прицениваний, ощупываний, обнюхиваний был куплен кожаный ружейный ремень.


В одной старинной книге я наткнулся на описание охоты на зайцев из засидки. Автор особенно упирал на то, что нужно непременно за несколько дней до охоты воткнуть в снег несколько снопов не обмолоченного овса, и хорошенько утоптать снег возле них, чтобы не свалило позёмкой, не замело. Сделать это надобно невдалеке от скирды сена, да чтобы скирда была уже начатой, да чтобы луна была полной, и светила сзади. Ещё советовал писатель – как завидите, что к снопу подошел русак, дайте ему полакомиться зерном. А потом слегка свистните, чтобы он встал на задние лапы. Тогда и выстрел будет верным. И картинка сопровождала этот текст. Толстенный сноп, рядом с ним два толстозадых, усатых русака, освещенные яркой луной. И снопы огня из ружей охотников, сидящих в засидке. Дядька слушал мои пересказы и хохотал:


- Витька, Витька, где же ты сноп овса возьмешь? Разве только в сельскохозяйственном институте достанешь.


В январе, когда случились две сильнейшие оттепели, и образовался наст, мы с дядькой поехали караулить зайцев. Дядька даже выпросил у своего друга для меня древнюю двустволку бескурковку двадцатого калибра. Она была такой изящной, шейка приклада настолько тонкой, что меня даже сомнения взяли – выдержит ли приклад отдачу? Но дядька Женя меня успокоил: ружье надежное, бой сильный, приятель из нее даже цапов валил. Мне особенно понравились латунные гильзы, уже подёрнутые зеленой патиной. Две картонных были заряжены крупной картечью. Снопов я не достал, хотя и ходил несколько раз на Краковский и Привокзальный рынки. Но вуйки только плечами пожимали:


- Снопив нема. Визьмить чистый овес.


А когда узнавали, что просто овес для зайцев не годится, пучили глаза от удивления не хуже русаков. Овсу я купил килограмм в бакалейном магазине, но вся живописная картина снопов, усатых русаков возле них уже не выписывалась. Не будут простые сельские зайцы есть овес со снега, что они – лошади?


На станцию мы с дядькой приехали последним поездом, посидели в зале у печки, поговорили со стариком – сторожем: он, выпив бимбера моего бати, трудно задышал крупным, пористым носом, и утёр слезу. После этого он проникся к нам таким уважением, что рассказал, куда надо идти, и где стоят самые крупные скирды, возле которых «тех зайцев, мов дивок на танцях».


- Я ж, хлопцы, сам був мыслывцем, - рассказывал он, затягиваясь самокруткой так, что ее огонь освещал его косматые ноздри. – И один раз о так ось сидив у скирды, на зайцив чекал. А дубельтивка дробом заряжена, эгеж. А мисяць на неби сяе, хлопци, мов прожектор пид Перемышлем, це колы я в жолнежах був у Першу войну. А мороз скаженный. И я, хлопци, бимбера выпив трошки. Прям с пляшки. Та й поснув, бо кожух в мени був дуже теплый. Аж чую скрегоче хтось поруч: очи видкрыв, а метрив пьять вид мене – вовк величезный сидыть. На мене дивиться и зубами страшенно скрегоче. Я перехрестився, тай в ньёго зразу з двух стволив – геп - геп! А вин закрутився, як та юла. И пропав зовсим, як и не було! Писля того я на полювання бильш не ходжу. То не вовк був, а песэголовець! Бо слиду не дав…


Переглянулись мы с дядькой – брешет, вуйка, вечера на хуторе близ Диканьки отливает, а мы уши развесили. Да и пошли скирды искать. Ледок хрупал под ногами на дороге, яблоки конского навоза чернели в ледяных колеях. Полная луна вставала над белыми холмами. От каждого придорожного куста падали на снег чернильно – чёрные тени. Я оглянулся: из трубы вокзала вылетали искры, дымок поднимался столбом в звездное небо. Видать сторож шуровал кочергой в печке, разбивая угли, собираясь закрыть вьюшку. Хорошо ему, сейчас закроет вокзал, и завалится спать у себя в сторожке. Я поёжился, до меня только в этот момент дошло: одно дело сидеть в тёплом зале городской библиотеки и почитывать про то, как хорошо, уютно посиживать  в засидке, укрывшись душистой соломой. И совсем другое - провести ночь вот под этим звездным небом, посреди которого сияет зловещая луна. Вдалеке завиднелись скирды. Мы с дядькой свернули с дороги, и пошли, проламывая наст, к ближайшей от дороги скирде. Свой кожушок я нёс притороченным к рюкзаку, чтобы не взмокнуть по пути. Дядька после того, как протопал пятьдесят метров по целине, снял свой тулуп, и нёс его в руках, шумно дыша. Метрах в двадцати от стога рос куст чернобыльника. Под ним то я и рассыпал овёс, пусть хоть сытный запах его зерён поплывет в морозном воздухе, вдруг зачует его какой-нибудь русачина и придёт полакомиться. К овсу я добавил морковку, чем изрядно развеселил дядьку.


Никаких следов зайцев, которые должны были, если верить сторожу, натоптать тут, как девки на танцах, мы не увидели. Да и как они могли натоптать: наст укрепился такой, что в иных местах держал даже меня. А свежего снега на нем не было. Мы ногами, как северные олени, стали копытить сыпучий снег, выбивая в нём яму. Показалась жухлая трава, земля была такой стылой, что даже не верилось, что будет весна. Дядька надергал из скирды охапки холодной, пахучей соломы, набил её в яму, и мы завалились в это лежбище, привалившись спинами к соломенной стенке. На мне были валенки с шерстяными носками, стёганые солдатские штаны, свитер, телогрейка, сверху натянут кожушок. Тесёмки зимней шапки я завязал под подбородком.


Мама Клава сама проверила мою экипировку перед этой охотой, и уже в последний момент перед тем, как я уже закрывал дверь, забраковала мои тонкие шерстяные перчатки, и вытащила из заветного чемодана толстые, вязаные варежки, поверх которых велела в поле натянуть брезентовые рукавицы. Чувствовалось, что красноармеец Гладченко на всю жизнь запомнила каково стоять на посту в морозной степи.


- Ты ему подгузников, подгузников не забудь дать, - подначивал её батя из комнаты, лежа на диване. – Я в его возрасте без фуфайки к девкам на свиданки при сорока градусах мороза бегал! С барсиком наперевес! И если соседский Полкан на меня наскакивал, я его барсиком по лбу ошеломудивал! Что ты с ним нянькаешься, пусть поедет, померзнет, на девку Синильгу посмотрит. Она ему титьку даст.


Поначалу даже жарко показалось мне во всей этой сбруе в засидке. Я жадно всматривался в мерцающее пространство заснеженного поля, откуда должны были вот – вот прискакать усатые русаки.  А дядька уже шумно возился, расстилая на коленях рушничок, выкладывая на него сало, ржаной хлеб, соль в спичечном коробке. Из-за пазухи достал крупную головку чеснока. Он всегда зимой носил чеснок за пазухой, чтоб не промерз в рюкзаке. Дядька набулькал себе чуть не полную кружку бимбера, мне налил немного, не забыв напомнить, чтоб дома об этом – ни гу – гу. Мы выпили, стали закусывать, чеснок был настолько злой, что перехватывало дыхание, казалось, что еще немного, и язык отвалится. Потом долго, с наслаждением, обжигаясь, пили чай из китайского термоса, в который Женя опять же добавил самогона, приговаривая, что все английские моряки так делают, и без грога они бы ни одного сражения не выиграли. Потом дядька взялся курить свою фасонистую трубку из вереска. На ее головке был вырезан ехидный, похожий на козла Мефистофель. Набивал её дядька длинными волокнами «Золотого руна». От табака пахло пряно, медово. Еще острее пах дым, стелившийся по снегу. Дядьку тянуло на разговоры, я сердито на него шипел, он обиженно хрустел соломой, возился, и, наконец, затих, засопел ровно. Я покосился – дядька спал, подняв высокий воротник тулупа, уткнувшись носом в курчавую овчину. Тоже мне – охотник.


Луна ещё выше поднялась в небо, на ней обозначились недобрые, зловещие кратеры, холодный свет затопил поля, перелески вдали чернели зловещими горбами. За спиной у меня возились в соломе, тихонько попискивали мыши. Мороз потихоньку заползал за шиворот, начинали подмерзать пальцы на ногах. Но что хуже всего, замерз и стал нечувствительным указательный палец на правой руке. И как таким  нажимать на спусковой крючок? А в поле меж тем что-то изменилось, как будто подобрался кто-то невидимый, грозный, задышал, стал давить морозным воздухом. Зазмеилась легкими, почти невидимыми языками поземка, лицо стало покалывать. В лунном свете летящий, мелкий снег был  почти невидимым. Всё так же сияла в небе мертвым оскалом луна, льдисто помаргивали звёзды, а в поле двигались, переливались снежные ручейки.  И в этих ручейках чудились мне зайцы, вставшие на задние лапы, бегущие вдали, мелькали в этих снежных языках уши, лапы и хвосты. Мелькали, и пропадали. Порой скакали совсем рядом зайчата - малюсенькие, с пушистыми помопонами хвостов,  точь в точь такие, как на новогодних открытках. Я понимал, что тоже засыпаю, что делать этого нельзя, что прозеваю, как прискачут русаки. Голова клонилась, наливалась свинцом, неумолимо слипались глаза. И вот уже рядом, совсем рядом со мной хрустит овсом, здоровенный русак, пугливо оглядывается на наш храп, и снова хрустит. Я прицеливаюсь в его толстый зад, вожу по нему мушкой, а заяц еще торопливей начинает жевать овес, да еще и лапами норовит его запихивать в защечные мешки, да что он – хомяк что ли? Вскидываю голову – нет никакого русака, а есть только снег, языки поземки, и куст чернобыльника, гнущийся на ветру. И тихо – тихо так, что слышно, как шуршит поземка по насту – шу, шу, шу. И опять голова – ниже, ниже, а куст все шатается, шатается, а заяц – вот он, толстый, пришел опять, и хрустит, хрустит, торопится. Вдруг насторожился, поднял голову, прислушивается, поднял уши. И услышав нечто – страшное, грозное прыгает гигантским прыжком в сторону, и несется, заложив уши, в сторону, царапая острыми, как бритва когтями наст. Где –то в снежной дали, за щетинистой полосой леса, в угольно – черной темноте оврагов, которые даже полная луна не может осветить, рождается тонкий, щемящий тоскливый звук. Он поднимается выше, к самой луне, начинает крепчать, свирепеть, угрожать. Волки, это волки! Вот кого зачуял заяц, вот почему так шуршит поземка, и бьется на ветру куст чернобыльника. Пытаюсь растолкать дядьку, но он спит, и мне даже не дотянуться до него, как будто между нами пропасть. Пытаюсь сдвинуть на ружье предохранитель, но не двигается палец, замерз. Пытаюсь, крикнуть, но замерз, застыл от ужаса язык! И вот вижу как длинным скоком, сверкая заиндевевшей шерстью, летит над сугробами, над оврагами, над перелеском огромный волк. Скггр, скггр, хрр, хрр - раздается рядом зубовный скрежет.


- Ааа, - кричу я, и нажимаю на спусковой крючок.


Бабах, - рвется у меня из рук ружье, приклад больно колотит в ребра.


- Что, что, - вскидываясь, орет дядька, - кого стрелял?


- Волк, волк, - показываю я на куст чернобыльника.


- Какой волк, откуда волк, - ворчит дядька, - да ты заснул, заснул, племянник, признайся, ведь уснул? Наслушался деда на станции, вот тебе и чудится. Смотри в оба!


И переворачивается в нашем логове на бок, набрасывает на себя еще ворох соломы, и снова начинает посапывать. А мне страшно, летящий волк, конечно, приснился, а вот вой то я слышал точно.

И я ощупью разыскиваю в кармане два картонных патрона, в которые заряжены картечь. Заряжаю ружье ими, потому что не завалить волка заячьей дробью, не завалить. А уж того волка, про которого сторож со станции рассказывал, только серебряной пулей стрелять надо. До самого рассвета я не сомкнул глаз, вздрагивая, и дико хватаясь за ружье при каждом порыве ветра, мышином писке в соломе за спиной.


И пришел, наконец, тот день, когда я вошел в заветный охотничий магазин, сжимая в кармане пятьдесят рублей, заработанных на стройке, где я вкалывал чернорабочим после девятого класса. Грудастые каменщицы кричали мне, прыщавому девственнику – онанисту: давай погреемся на кирпичиках!.. Когда я малиново краснел, охальницы бешено хохотали, выпячивая свои буфера невероятного размера.


Жил я во время своей чернорабочей жизни у дяди Жени в крохотной квартирке в двухэтажном доме рядом с санаторием Шклов. Он работал инженером на строительстве серного комбината, поэтому и смог меня пристроить чернорабочим. В этом же доме, только в другом подъезде жила первая красавица посёлка и его окрестностей Люся. Она закончила восьмой класс. Приехала на каникулы к незамужней тётке. Я увидел её в первый раз, и понял, что пропал. Была она с тонкой талией и пышными бёдрами, с высокой грудью, и волнистыми, густыми волосами. Блондинка того цвета, который как перелив от льна к спелой пшенице.  Глазищи – тёмные как тёрн. Белая кожа, яркие, сочные губы. Словом, этот был тот тип южнорусской красавицы, который так пленителен, когда эти девочки еще не переступили порога тридцати. Потом они, увы, быстро полнеют, и как –то гаснут.


Надо ли говорить, что в Люсю я влюбился по уши. И началось: гуляние при луне, чтение стихов: Блок, Мицкевич. Первые робкие прикосновения  к руке во время киносеанса. На мою беду, Люся была ветрена. Ей просто нравилось испытывать силу своей нарождающейся женственности на особах мужского пола. И местные парубки не без оснований полагали, что раз она почти местная - из Киева, то нечего приезжему москалю её обхаживать. Одним тёплым летним вечером, после дождя, когда неистовые цикады пели свои немудрёные песни, а в траве светились волшебным светом светляки, Люся сама закинула мне руки на плечи, и поцеловала в губы. То был первый в моей жизни поцелуй, когда я ощутил сладость нежных губ, и дерзость дразнящего, ускользающего языка…


Утром я шел по пыльной дороге на дорогу, и чувствовал, как плывёт земля под ногами. Казалось – вот разбегусь и полечу с криком:


- Я люблю!


На работе наш бригадир заметил, что я не в себе. Не поймал два кирпича, брошенные мне напарником Иваном. Мы как раз разгружали очередную фуру, и торопились сделать всё побыстрее. Кирпичи попали в живот, и я потом отлеживался на поддоне. А бригадир Игнат, тёртый жизнью мужик, успевший отсидеть в лагере десять лет, сказал мне:


- Гей, хлопець, ворон не ловы, бо цыглына можэ и по голови даты!


А закончилась моя любовная история банально и страшно. После работы я намылся в ванной, надел единственную белую, нейлоновую рубаху, выпросил у дядьки галстук, и долго крутился перед зеркалом, повязывая его. Узел то оказывался омерзительно косым, то безобразно толстым. Туфлишки, старые и неказистые, я начистил до немыслимого блеска. Дядька лежал на диване с детективом в руках, и только презрительно хрюкал, наблюдая за мной. В тазу с холодной водой лежал букет полевых цветов, который я любовно собрал в саду санатория по дороге с работы. Я так волновался, что долго не мог завязать ленточку вокруг букета. Её руки на моих плечах, её нежные, горячие груди, сладость языка…


- А Люси нет, она ушла на танцы, - огорошила меня тётка, делая вид, что запахивает на груди халат. – Может, зайдешь, у меня как раз бутылка «Фетяски» есть… Заходи, заходи, времени ещё вагон, успеешь ещё к своей Люське! Ты, мальчик хороший, поэтому хочу тебя предупредить…


Но о чём хотела меня предупредить эта тридцатилетняя старуха, я не расслышал, потому что уже мчался, прыгая через три ступеньки к выходу из подъезда. На танцах, где в ту пятницу было густо от толпы отдыхающих, потому что в этот день был новый заезд, я сразу увидел мою возлюбленную, которая танцевала, обвив шею здоровенного местного парубка своими прекрасными руками. С трудом дождался я окончания танца, подошел к ним, но моя королева Люся даже не поглядела на меня, потому что неотрывно смотрела в глаза этому прыщавому жлобу. Четверо его друзей тут же встали за моей спиной и произнесли классическую фразу:


- А ну, пошли выйдем!


Мы вышли и я, не раздумывая, рванул в кусты, вырвался на какую-то дорожку санаторного парка, и звериным чутьем угадывая направление, помчался домой. За мной гнались, несколько раз пытались сбить с ног, и я петлял, как заяц. Когда выбежал на шоссе, по которому можно было быстрее всего добежать домой, за спиной заревел мотор мотоцикла. Я оглянулся, по глазам полоснул свет фары. Мотоцикл быстро настигал меня. Мимо головы просвистел кусок кирпича, второй шарахнулся об асфальт впереди. Это уже не мордобоем пахло. И я сиганул через канаву, и стал прорываться к дому через небольшую рощу. На шоссейке заревел еще один мотоцикл. Отрезают от хаты, понял я. Но вот и наш подъезд: загнанно хрипя взлетел на второй этаж, стал совать ключ в замочную скважину. Громыхнула о стенку дверь подъезда, по лестнице забухали тяжелые башмаки. Но я уже распахнул дверь, и успел захлопнуть ее прямо перед носом нападавших. Дядьки дома не было. В дверь забухали каблуки. Хлипкая полотно, сделанное из прессованной стружки затряслось. Я бросился к шкафу, где дядя хранил свое ружье и патроны. Трясущимися руками засунул патроны в патронники, взвел курки и заорал нападавшим:


- А ну – геть! Стрелять буду!


За дверью притихли. Я выглянул в окно. Их было шесть или восемь человек, двое уже выворачивали из земли кирпичины, которым была обложена цветочная клумба. Сейчас начнут кидать. Я распахнул обе створки окна, навел ружье:


- Суки, всех перестреляю. Патронов хватит!


Видно, лицо у меня было такое, что они поверили. И покричав что-то про москалей, которых надо резать, завели мотоциклы и уехали. Оставшиеся ушли в темноту пешим строем.


Дядька пришел под утро. Выслушал и сказал:


- Да, Питкин, вот и закончилась твоя работа. Они ведь и на стройку к тебе приедут.
   
Так что пятьдесят рублей, которые я заработал на стройке, дались мне нелегко. К моменту похода в магазин у меня уже и охотничий билет был – тоненькая зеленая книжица, которую я берег пуще ока. Мама помогла вступить в коллектив военных охотников. Председателем у них был полковник Цыбуля. Мамин начальник. И он даже выставил меня как «поросль» на соревнования, где надо было кричать: «Дай!». И палить в черную тарелочку. А я взял и обстрелял Цыбулю. Из его же «Зауэра». 14 из 25! Вот тебе и поросль – хрен старый!


Я смог купить курковую «тулку», такую же, как у дяди. В магазине «Военохота» на Городецкой. Выложил за нее сорок три рубля с полтиною. Но это были рубли, заработанные моим горбом. Без жалости гонял я продавцов, перебрал штук двадцать ружей, вскидывал их, целясь то в люстру, то в чучело фазана. Протирал насухо стволы, вставлял в патронники гильзы без капсюлей, чтобы проверить сверловку стволов. Наконец, выбрал. Хотя ничем оно от других не отличалось. Ружье было самым дешевым, рядовым, сошедшим с конвейера, но краше его для меня ничего не было. Какая изящная шейка приклада была у него, какая гравировка. Это тогда мне казалось, что гравировка, на самом деле то была штамповка.


Вместе с ружьем был куплен огромный нож с черной пластмассовой ручкой, который после первой же охоты был мной забракован. И открытый, бурский патронташ. Он восхитительно пах кожей и скрипел, когда я затягивал его на талии. Я шел по улице Городецкой с картонной коробкой, куда было упаковано мое курковое сокровище. Шел – это не то слово. Я плыл, летел. Обмотанный патронташем. Как на картинах Шагала. В кавярню на Валовой, чтобы выпить вместе с дедами «вишнёвки». Чтоб метко била и моя фузея. И старики закивали головами – «Нехай будэ у пана удача». Когда я вышел из кавярни, то уставился в глаза тому кабану в витрине охотничьего магазина, что так пугал меня в детстве. И он – ну честное слово, отвел свои злобные глазки! Эх, и добрячая «вишнёвка» водилась тогда в кавярнях….


С какой же важностью заряжал я в первый раз в жизни патроны для своего ружья, как тщательно взвешивал порох и дробь. Набил патронташ глянцево блестевшими патронами, наточил до бритвенной остроты свой страшенный нож, без конца протирал приклад «тулки» фланелью, рискуя протереть лак. Подолгу тренировался вскидывать свою «тулочку», нажимал на спусковые крючки, бойки били по стреляным капсюлям. На столе у меня лежала табличка, которую я перерисовал из библиотечной книжки. Там были намалеваны силуэты уток. Летит боком мимо тебя – давай упреждение, бери вынос на корпус. Летит от тебя, цель в голову. Я старательно вел стволами, и плавно нажимал на спусковые крючки. Бах, бах! Главное – не останавливать стволы! Главное – не останавливать. Даже ночью не расставался со своим сокровищем, проснувшись, нет нет да и трогал его – тут ли, не пропало ли?


Как же долго тянулись дни до открытия охоты, они стали просто резиновыми, нескончаемыми. Друзья со двора тянули прошвырнуться по Броду, я даже не мог понять их, какой Брод, какие прошвыривания, если на носу охота? Наконец подошла долгожданная суббота, и я чуть ли не бегом помчался к автобусному вокзалу.  Дядька ждал меня в своей крохотной квартирке и засадил заряжать патроны. Охоту открывали в шесть вечера, и я думал, что мы сразу же сядем на мотоцикл и помчимся к озеру. Да не тут то было. Женя рассказывал про свою работу, о том, какая сволочь старший инженер, и какая классная фемина работает в плановом отделе. А мне казалось диким говорить о чем ни будь кроме охоты, я все перебивал – куда поедем, много ли там утки да какой. У меня тряслись от нетерпения поджилки, а дядька – вот ведь садист, все заряжал и заряжал патроны. Как будто раньше у него не было времени. И трепался о чем угодно, только не об утках. У меня от нетерпения все выходило вкривь и вкось, я то рассыпал дробь, то картонная прокладка входила поверх дроби сикось накось.


Время уже подходило к шести вечера, когда Женя закончил сборы, и стал не торопясь, покряхтывая, натягивать болотники. У меня сапоги были короткие, я от нетерпения уже чуть не приплясывал на месте, и был готов лезть в воду хоть босиком. В последний момент забарахлил мотор мотоцикла, и я понял, что мы на открытие опоздаем.


- Дядька, - чуть не плакал я. – Да сделай же что-нибудь, ведь опоздаем, опоздаем!


- Племянник! – орал на меня рассвирепевший дядька, - не каркай под руку! Где озеро знаешь? Вот и дуй туда пешедралом.


Какой там пешедрал, я припустил бегом так, что ружье колотило по спине. На лопатках прыгал рюкзак с плащом и прочими охотничьими причиндалами. Как дальнее, дальнее воспоминание мелькнул на обочине куст, возле которого меня поцеловала милая девочка Люся. Но я уже несся дальше, дальше, взбивая клубы пыли на дороге, хватая ртом раскаленный августовский воздух. Когда дыхалка сбивалась, я переходил на шаг, и потом снова бежал. Когда понял, что сейчас упаду, не смогу сделать ни шагу, сзади раздался треск мотоциклетного мотора. Хохочущий дядька обогнал, тормознул, и я загнанно дыша, плюхнулся на сиденье, и крепко обнял его за талию.

- Го – го – го, - орал дядька, прибавляя газу. – Да тебя надо на ипподроме выставлять, приз получишь! Прызовой рысак!


К озеру мы примчались за пятнадцать минут до открытия охоты. Соскочили с мотоцикла, стали выбирать место, куда встать, дядька тут же ушел вперед, пробираясь в своих болотных сапогах среди кустов, залитых водой. А я отстал, потерял его из вида, заметался по краю, все боялся набрать в сапоги, потом понял, что все равно не миновать этого. И полез напрямик. Споткнулся между кочек, упал на спину, намочив рюкзак. Озеро было огромным, искусственным, в эту котловину, густо заросшую кустами, стали сбрасывать воду из карьера только весной. Отгородили дамбой, и бросили через нее здоровенную трубу. Посреди озера был остров, но к нему я пройти боялся, а ну как угодишь в яму?


Неожиданно, так что екнуло в испуге сердце, бабахнул первый выстрел. За ним сразу же три, слившихся в один. И тут же из кустов впереди, слева, справа, вдали и вблизи с заполошным кряканьем стали подниматься десятки, сотни уток. Мне показалось, что в небе стало черно. Утки носились над самой головой, и я стрелял, забыв о том, что нужно выцеливать, давать упреждение, делать вынос. Какой там вынос, какая мушка? Вот же они – крякухи. Порой утки проносились так близко, что меня обдавало воздухом от их крыльев. Казалось, их можно было хватать руками. Один здоровенный крякаш налетел так, что когда я сдуплетил, он от испуга обгадился, и только по случайности не попал в меня. Дядька стоял на острове, и от его выстрелов то и дело падали утки. Когда они попадали в воду, поднимались брызги.


- Есть, есть, - вопил мой дядька как пацан, и бежал поднимать добычу.


Сердце у меня билось в горле, руки тряслись, во рту пересохло, ружье ходуном ходило, зубы стучали. В какую там утку, я бы в слона не попал, если бы слоны летали. А вдалеке и вблизи нет нет, да и сбивали уток. И только у меня ничего не получалось. Да что же это такое, может быть, патроны неправильно зарядил, - обдало меня холодом догадка. Стволы моего ружья стали горячими от частой пальбы. В белый свет как в копейку. Я начал старательно целиться, даже стал видеть мушку, делать упреждение. Все без толку. Утки проносились мимо. Мне даже показалось, что кряканье тех, кто пролетал мимо, было какое-то особое, даже мерзкое. Летим, знаем, что не попадешь!


- Кря – кря – кря! – нагло, глумливо заорал здоровенный крякаш, налетая на меня на штык. Я вскинул ружье, выцелил, повел стволами, нажал на спуск. Бах, - рванулось ружье в руках. И вдруг селезня в небе подбросило, и он, сложив крылья, полетел вниз. Бац! – упал он у моих ног, подняв кучу брызг, обдав меня водой. Я протер глаза – он лежал, раскинув крылья с ярко – синими зеркальцами на них. Это был селезень, мой первый селезень добытый из нового ружья. Вот тут я заорал, заорал на все озеро, и если бы мог, то сплясал бы какой-нибудь дикарский танец, если бы не стоял по пояс в воде.


- Молодец Витька! – закричал дядька из своего куста. – Красиво срезал! Смотри, на тебя летят!


Я выпустил из рук трофей, стал торопливо вытаскивать стреляные гильзы из ружья. Попытался засунуть в патронники патроны, да не тут то было. Патроны в моем бурском патронташе намокли от брызг и разбухли. Гильзы то были картонными. Вот тут то я и понял, какого дурака свалял, купив открытый, фасонистый патронташ. Ногтями, зубами стал я сдирать с патронов намокший картон. А утки меж тем чуть не на голову мне садились, и дядька охрип орать:


- Стреляй, Витька, стреляй! Ты что там ворон ловишь?


Один патрон с трудом залез в патронник, второй застрял намертво. Выковырять его ножом я по неопытности не догадался. Ружье не закрывалось. Помню, даже заплакал от обиды. Потом долгие годы меня преследовал ночной кошмар: патроны намокли, я грызу их зубами, а они потом проваливаются в патронник, и мне уже не выстрелить.


Нужно было выбираться на берег, остальные патроны были у мотоцикла, в рюкзаке. Пока выбирался на берег, пока забредал на свое место, уж и солнце стало садиться. Утки уже уяснили, что на озере появились охотники, и летали высоко, шарахаясь от кустов. И больше в ту зорьку я ничего не добыл. А дядька вылез на берег, обвешанный утками, как новогодняя елка гирляндами. Там были крякухи, чирки, широконоски, красноголовые нырки. И он долго размахивал руками, упоенно рассказывая как она летела, как он гахнул, а она комом…  Его хвастовство было совершенно несносным, совершенно мальчишеским, он просто упивался своей меткостью. И я дал себе слово никогда так не хвастать, в особенности перед тем, кто добыл мало.


Почти всю ночь мы заряжали патроны, торопясь успеть к утренней зорьке. И я был уверен, что теперь то, когда твердо уяснил, как нужно целить, вести ружье, наколочу столько уток, что дядька обзавидуется. Но вот я снова в озере, и от воды, залившей в сапоги, познабливает. И снова так же неожиданно, гулко гремит чей-то выстрел, и начинают носиться над головой утки. И снова я позорно мажу, раз за разом, накоротке и на метрах двадцати. По налетающей слева, и по налетающей справа. По улетающей, и шуршащей крыльями на штык. Опять в полнейшем недоумении смотрю на свое ружье. И снова закрадываются у меня сомнения – да дробью ли я зарядил патроны? Но вон же дядька, который заряжал рядом со мной, той же меркой отмерял дробь, той же навеской сыпал порох, сбивает уток раз за разом. А у меня они улетают, как заговоренные.


Счастье улыбается мне только после обеда. Когда мы с дядькой идем, крадемся по берегу озера. Дует сильный ветер, кусты шумят. Неожиданно выходим на болотце, густо заросшее хвощем. И оно буквально взрывается табуном кряковой утки, которая допустила нас почти вплотную, не расслышав наших шагов из-за шума ветра. Дядька от неожиданности мажет, а вот я выбиваю одну утку. Она падает подранком, и долго бегает от меня по хвощу, а когда я, догнав, прижимаю ей шею стволом ружья, она в ужасе шипит на меня по-змеиному. Я в страхе отскакиваю, утка бежит дальше, а дядька хохочет:


- Берегись, племяш, укусит!


Домой от автобусного вокзала я иду дальним путем, чтобы насладиться своим триумфом полностью. Утки висят на поясе. Не торопясь пью пиво у двух киосков, небрежно отвечаю на вопросы мужиков, что взял то я десять штук, но остальных раздал тем охотникам, что ничего не добыли. Дома меня встречают с почетом. Мама щиплет уток, батя приглашает соседей. Под уток выпивается не меряно бимбера, и маминого сладкого вина. Соседи обсасывают утиные косточки, а тетя Лида из 7 квартиры все приговаривает:


- Вот у вас и кормилец вырос, давно ли сопли просохли…


Той осенью я начинаю ездить на охоту уже без дядьки, которого укатали в дальнюю командировку. Но утки на большом озере уже нет, так ее расшугали в открытие, что она разлетелась по лесным канавам и болотам. Зато я обнаруживаю, что вокруг озера по заросшим мелким кустарником пустошам водятся стаи куропаток. Эта птица потрясает меня своими шумными подъемами настолько, что я целыми днями гоняю ее, стреляю, но так никогда и не могу добыть ни одной куропатки. Это какое-то наваждение. Я замечаю, куда садится стая, выжидаю, пока птицы обсидятся, успокоятся. И только потом начинаю медленно, потихоньку к ним подходить. Иду и твержу: только спокойно, только спокойно. Отпустить – потом стрелять. Отпустить, потом…. Фррр! Они взлетают все разом с таким оглушительным, громовым треском крыльев, что я стреляю, не целясь. Опять не целясь.


Дядька приезжает из командировки, и у него начинается бурный роман. Ему не до зайцев. Да и мне не до них. Начинается десятый класс, начинаются мучительные занятия с репетиторами. Физику и математику я ненавижу. Зима длится затяжным кошмаром. И приходит май 1968 года. Двадцать пятого мая в день последнего для меня школьного звонка мы вместе с девочкой Таней из 9 –го «в» всю ночь гуляли в Стрийском парке, и уже на рассвете я ее поцеловал. Так начался наш долгий,  и такой несчастный роман.


Заветы отцов


Всю зиму и долгую слякотную весну в десятом классе я мечтал увидеть озеро Синевир в Карпатах. Решал задачки с репетиторами, а перед глазами стояли ели на берегу синего озера. Синевир в переводе с украинского – Синее око. Морское. Мне рассказывал один парень из львовского клуба туристов: когда ты залезешь на гору Озерну, и взглянешь на Синевир, ты поймешь, что такое счастье!  Я подбил идти в поход семерых одноклассников,  мы стали собирать с бору по сосенке вещи: штормовки, ботинки, рюкзаки. В конце июня должен был отзвенеть, отгреметь выпускной вечер. И на следующий вечер после него мы хотели собраться на вокзале у поезда, идущего в Карпаты.


Когда наша дружная компания подошла к Дому Культуры Связи, где мы должны были веселиться, у его подъезда «свиньей», как псы – рыцари на льду Чудского озера, стояли наши родители. Ничего хорошего их хмурый вид не сулил. Тем более, что впереди стоял в милицейском мундире Апальков старший. Тот, что в учебный «ТТ» боевые патроны заряжал. Вот он то и сообщил, что ни в какие Карпаты мы не поедем, потому что там убивают туристов в палатках. Подрежут растяжки и бьют колами, пока всех не забьют. А еще в Карпатах зашевелились мадьяры. Я, конечно, взвился – всё равно поедем, да мы из дома убежим, не трогайте Синевир! Потом сообразил, что тут надо брать хитростью. И, опустив глаза, сказал:

- Ну, хорошо, хорошо. Поедем в Здолбунов, на речку, там голавль хорошо ловится…


Родители облегченно вздохнули, и пошли домой успокоенными. Один полковник милиции что-то заподозрил:


- А во сколько автобус на Здолбунов? Я вас провожу.
На выпускном мне предложили сказать благодарственную речь учителям. Я отказался – сказал, что не люблю комедий. Сидел в зале, смотрел на окружающих. Некоторые учителя роняли слезу. А мне неудержимо хотелось смеяться. Ах, эти добренькие учителя, которые воспитывали нас и отдавали нам, как пишут в газетах, частицы своих душ. И коверкали наши! Меня вызвали на сцену и вручили аттестат, грамоту и характеристику. Характеристику я ухитрился потерять, едва сошел со сцены. В грамоте черным по белому значилось, что я был активным членом комитета комсомола. Совсем рехнулись! Да меня в комсомол с трудом приняли. Подпольную газету «Боевой листок» в девятом классе – да, выпускал. И фельетоны в ней писал: о политике и погоде. Но в комитете комсомола – активным членом….


Отплясав на выпускном, ах, как я тогда плясал «Хава Нагила», это же Дин Рид!, встретив рассвет на Высоком Замке, с которого начинался русский город Львов, мы разошлись по домам.


Договорились встретиться на автобусном вокзале. Я предупредил семерых друзей, что ни в какой Здолбунов не поедем. Синевир, только Синевир. В автобус нас село четверо. Трое откололось. Страшно стало – колом по башке! Полковник милиции помахал нам рукой, мы весело помахали ему в ответ из автобуса. Едва колымага отъехала сто метров от автобусного вокзала, мы вышли и, перепроверяясь, как агенты Антанты, чуть не перебежками добрались до улицы Учительской, где жила моя девочка Таня. У нее то мы и укрылись до вечера. И – ничего не бывает случайного. Именно в этот день по телику показывали французский фильм «Искатели приключений». Про трех друзей, у каждого из которых была своя мечта. Маню - Ален Делон, летчик, такой же сорвиголова, как наш Чкалов, мечтал пролететь под Триумфальной аркой, Роланд – Лино Вентура мечтал создать самый лучший автомобильный двигатель, Летиция – Джоанна Шимкус творила из простых железяк чудеса, и хотела завоевать победу на всех конкурсах. Господи, все кто смотрел этот фильм, помнят эти кадры, эту музыку: мертвая Летиция в тяжелом водолазном скафандре погружается в синюю бездну моря, Маню и Роланд держат её за руки. Потом отпускают… Летиция становится всё меньше и меньше. Исчезает совсем.                        
Первое, что мы сделали в Карпатах – заблудились. Карт тогда – хотя бы двухкилометровки, советским гражданам не продавали, за этим бдительно следили кагэбэшники. Тем более нереально было купить карту Карпат, там ведь – граница рядом: Тиса, Румыния. По честному - подвел нашу компанию я. Мы ведь в школе учили украинский язык, и наша классная – Ярослава Покиньчереда заставляла учить не только грамматику, но и Ивана Франко,  Тараса Шевченко, и Лесю, которая Украинка. А стихи Павла Тычыны? Я их специально читал с таким же напором, как Маяковского:


- Трактор в поли - дыр – дыр – дыр! Моя маты – бригадыр!


Глухо вшендзэ, темно вшендзэ… Ярослава млела. «Дыр – дыр – дыр». Да за одно только это «дыр» Тычыну нужно было высечь, цитируя Чехова: «Не пиши, не пиши, не пиши!». Так то Антон Павлович о младенцах говорил. А это был – как говорят на Украине – мытець. Глыба, министр культуры, Герой Соцтруда!


Получил я на экзамене свою заслуженную пятерку. И – забурел, как говаривал Шура Балаганов. Спросил старого вуйку, по нашему – дядьку, как дойти до Синевира. Он и показал. Естественно, он понял, что перед ним не щыры украинци, а москали. На третий день мы поняли, что забрели в такие дебри, что там не то, что мадьяры - медведи отродясь не шевелились. Кончались продукты. Но – Синевир, но – «Искатели приключений». Мы должны выбраться, должны, мы – не сдадимся! Дойдем, не упадем!


Утром того дня, когда мы уже услышали машины, изредка идущие по дороге, приключилась беда с Валеркой Апальковым. Мы умывались в ручье, когда он выскочил из палатки с рёвом. При этом изо всей силы бил себя по уху. Он мчался на нас, и всё наяривал себя по уху. И мне показалось, что он сбрендил.


- Вяжи его! – заорал Вадька Петровский. – И сделал Валерке подсечку. Валерка завалился, продолжая орать и бить себя по уху. Мы связали его по рукам и ногам брючными ремнями. Он отбивался как швед под Полтавой. И, наконец, выкрикнул причину:


- В ухе! В ухе! Грызёт!


Мы уставились друг на друга. И тут меня осенило! Спасибо тебе, Ги де!


- Водку и ложку! Быстро!


Аркашка Гудзенко оказался самым быстрым: прибежав, протянул  флягу и столовую ложку.


- Держи его, ребя, - попросил я. – Крепко держи!


И влил в красно – синее ухо ложку водки. Как Валерку тут выгнуло, как он завопил. Но через минуту – утих. 


Как хорошо, что в мою детскую память врезался не только «Милый друг», но и рассказ «Блоха». Дело в том, что как только какое – то насекомое попадает в ухо и начинает прыгать по барабанной перепонке, тут не то, что по - медвежьи заревешь, тут и козлика легко родишь.


Мы увидели Синевир. И ходили по его берегам, видели, как плещет  форель, ловя мошку. Залезли на гору Озерну, и любовались морским, синим оком. Я щелкал фотоаппаратом «Зенит – С». Но вот пришла звездная карпатская ночь, и ожили страхи. Обрезают растяжки, молотят кольями… Мадьяры? Дзяды? Решили, что будем по очереди нести вахту. Мне выпала собачья – с четырех до шести. Топорик был у нас один на всех. Туристический, с пластмассовой ручкой, которую неизвестный стране садист сделал пупырчатой. Видать, спутал с рукояткой «Парабеллума». Руки у нас все были в кровавых мозолях после рубки дров этим чудом советского туристического сервиса. Я лежал, сжимая оружие в правой руке. Лежал и слушал звуки ночного леса. Вот мышь под полом палатки заегозила: ага, к моему салу подбирается. Шуганул её. Вот тут то я их и услышал. Они подходили со всех сторон, треща сучьями. Человек десять с колами. Окружили палатку, шумно дышат. Я обмер. Если сейчас крикну – мадьяры начнут нас убивать кольями. И я решил потихоньку расстегнуть пукли палатки, и выскочить. Зарубить ближайшего, заорать как викинг, а там будь что будет. Если умру – то с топором в руках. Расстегнул пукли, которые не хотели вылезать из тугих петель. Высунул голову из палатки, готовясь к броску. И тут бешеный мадьяр дохнул мне в лицо. Я заорал заполошно, как заяц. На четвереньках вылетел из палатки. Вскочил на ноги, замахнулся топором. За мной вылетели друзья. Вокруг палатки стояло стадо коров. Ближайшая буренка, что дохнула мне в лицо, испуганно замычала и побежала, треща ветками. Ох, и смеялись надо мной Вадька, Аркашка и Валерка. Потом решили: самое главное, что Теря от испугу не дал слабину. Хотя – Морской глаз был рядом.


Нужно было выбирать в какой институт поступать. Я мечтал стать писателем, поступить на филфак Ленинградского университета. С седьмого класса вел дневники. Поначалу это были строки о сердечных страданиях:  «Валька Долженко – дура!». В Валю я был влюблен как раз с седьмого класса. Потом прочитал статью критика о том, как один писатель ворвался в литературу сразу же, с первой книгой. Миновав пору ученичества. А все потому, что со школьных лет вел дневники. И я стал писать намного замысловатее.


В июле того 68 - го пришел к нам домой мой любимый дядька Женя Телегин и поднял меня на смех: Питкин, какой из тебя писатель, хочешь всю жизнь лапу сосать? Иди на строительный факультет Львовского политеха. В группу водоснабжения и канализация. Всегда кусок хлеба будет. Тут же на кухне появились папа и мама: правильно, сынок, на кой ляд тебе это писатели? Пустобрехи и алкоголики! Теперь то я понимаю - то была тщательно спланированная спецоперация.


В августе начались вступительные экзамены. Ночью 21- го я проснулся от безотчетной тревоги: весь дом трясся, стекла дребезжали. Небо раскалывалось от рева моторов. Я понял, что это взлетают тяжелые военные самолеты. Выскочил на улицу: вся она была затянута дымом, сквозь дым один за другим неслись БТРы с включенными фарами. Бросился обратно в квартиру, включил радио, стал ловить «Голос Америки». Передавали срочное сообщение, голос диктора был плохо слышен сквозь вой глушилок: войска Варшавского Договора вторглись в Чехословакию. Десятки тысяч танков движутся на Прагу, в самой Праге раздаются выстрелы: там уже советские десантники. Вой, вой, вой. Я крутнул верньер настройки. Всюду вой глушилок. Внезапно в комнату ворвался дрожащий от волнения голос женщины:


- Русские люди! Все, у кого есть совесть и честь! Мы просим, мы умоляем – не дайте нас убивать! Женя Евтушенко, Бэла Ахмадуллина – поднимите свой голос на нашу защиту!


Тут сквозь ее голос стали слышны тяжелые удары.


- Русские люди! Ваши десантники уже в здание Чешского радио, они ломают дверь студии…


- Заткнись, сука…


Хрясь. И голос дикторши умолк.


Это была войсковая операция под названием «Дунай».


«Голоса» я по ночам слушал уже в десятом классе. Потому что мне было четырнадцать, когда отец вывел меня на кухню: разговор будет, сын, серьёзным. И налил мне и себе по сто грамм бимбера. Ого, подумал, я, разговор то будет действительно серьёзным.


- Выпьем, сынок, за то, чтобы дети родителей уважали!


Мы выпили, батя одобрительно кивнул, когда я закусил салом.


- А теперь слушай, и мотай на ус. Сначала совет – не тырь мой самогон, ты ж его разбавляешь, мне перед друзьями стыдно.
Я поник грешной головой.


- Запомни заветы отца. Первый – не пей без тоста. Это – безыдейная пьянка. Второй – не пей без закуски. Так только алкаши делают. Третий – если хочешь провести хорошую ночь с женщиной, не пей больше ста грамм водки, не повторяй ошибок папы. Четвертый – если твой друг напился, доведи его до дому, прислони к двери и нажми на звонок. И быстро смывайся. Пятый – если твой друг напился до свинячьего состояния три раза, не пей с ним больше. А теперь – самый главный завет. О котором ты никому не рассказывай. Не верь ни одному слову советской власти!


- Батя, да ты что, я же комсомолец!


- Слушай, что тебе отец говорит, и не перебивай. Научат вас там – в комсомоле… Ты ведь в моем родном селе Мурино был? Всё оно вдоль дороги вытянулось. Мне в 37 – ом году одиннадцать было. И через наше село днем и ночью гнали колонны зэков. Потому что железная дорога уже была забита эшелонами со «столыпинскими» вагонами. Когда бабы пытались бросить зэкам кусок хлеба, завернутый в холстинку или махры, конвойные на них овчарок спускали. Тогда бабы ребятишек просили бросить. У конвойных духу не хватало на нас псов спускать. Потому что овчарка сходу горло рвала.


Первого сентября меня посвятили в студенты, под звуки «Гаудеамуса» мы – первокурсники, прошли по бетонному мостику в сквере у старинного здания Львовского политеха. А в конце сентября, когда мы пришли на первую пару, нам объявили, что все сейчас пойдут встречать нашу доблестную 38 армию, которая с победой возвращается из Чехословакии. Я успел смотаться домой, благо жил рядом с Политехом, и успел засунуть в сумку литровую бутылку с самогоном, кусок сала, и буханку черняшки. Народ с заводов, фабрик выстраивали на тротуарах длиннейшей улицы Городецкой. Многие пришли сами – солдаты возвращались с войны. Бэтээры шли покрытые пылью, солдаты сидели на броне тоже в пыли. Они ловили букеты, улыбались, кричали:


- Ура!


- Ура! – подхватывали на тротуарах.


Где –то впереди образовалась пробка. Напротив нашей студенческой группы  остановился бронетранспортер с красным флажком на антенне. Я вынул из сумки бутыль и потряс ею.


- Запрыгивай! – крикнули мне солдаты. Я и прыгнул, протянул бутылку, сало, хлеб. Ближайший ко мне солдат вынул из ножен штык – нож, ему тут же протянули чистую портянку, он быстро расстелил скатерть самобранку на броне, покромсал хлеб, сало. Ему протянули кружки. Он разлил, крикнул, перекрывая рокот мотора поехавшего «бронника»:


- С возвращением, мужики!


Мы чокнулись, выпили. И в этот самый момент с тротуара бросилась к борту бэтээра девчонка с букетом:


- Мальчики, с возвращением! А Димка, Димка где?


- Ходу, - скомандовал старший сержант водителю, и бэтээр рванул вперед, едва не впилившись в корму того, что шел впереди. Девчонка осталась позади. Я сидел, ничего не понимая.


- Разливай, - рявкнул старший сержант, и солдат рядом со мной быстро набулькал самогон в кружки.


- Не чокаясь, за Димку! И за всех, кого еще привезут в цинковых гробах, - крикнул старший сержант. И запустил таким забористым матюком, которого я до тех пор еще не слышал.


В том же сентябре я пришел в студенческий театр Политеха «Гаудеамус». Режиссером в нём был Борис Озеров. Он уже несколько лет как закончил институт, работал инженером.


- Что умеешь, студиозус? – спросил режиссер.


- Могу за пивом бегать. За сценой гавкать, мяукать, греметь, выть волком. Могу – «Чай пить подано!» А могу из ружья стрельнуть. Ружье есть.


- Принят, - подвел итог режиссер.


И уже через несколько месяцев я играл в сценке, которая называлась «А что я мог сделать один?». Она шла посреди обычных студенческих хохмочек про сдачу экзаменов. В огромном актовом зале нового корпуса Политеха, заполненном под завязку студентами, гас свет. Весь. И секунд десять была удушающая темнота. Из колонок доносился весёленький маршик. Студенты, ожидающие всё тех же сценок и хохм, начинали хлопать. Внезапно луч прожектора выхватывал из темноты нашего лучшего актёра Лёню Либета. Он сидел на авансцене, на стуле, сгорбившись, обхватив голову руками. Медленно вставал и яростно, надрывно спрашивал:


- А что я мог сделать один?


Луч прожектора выхватывал Бориса Озерова. Наш режиссер был маленького росточка, с копной черных волос. Был он похож на Пушкина, наш режиссер. И он задавал всё тот же вопрос:


- А что я то мог сделать один?


Луч прожектора продолжал допрашивать нас одного за другим. И вдруг в зеле давали полный, беспощадный свет. И всё актеры, а было нас человек тридцать, начинали маршировать и скандировать:


- А что я мог сделать один? А что я мог сделать один?


И начинали наступать на зрительный зал.


Гэбэшники спохватились на пятом выступлении. Озерова таскали туда, он пришел на репетицию, от него пахло валерьянкой, у него дрожали руки.


- Ребята, сценку запретили.


И гордо вскинул голову:


- Мы поставим пьесу Славомира Мрожека «В открытом море».


В этой абсурдистской пьесе польского писателя и драматурга рассказывалось о том, как после крушения корабля на плоту остаются двое. Мне досталась роль скромная: в самый драматический момент, когда эта парочка отчаявшихся от жажды и голода людей тянула жребий  - кому предстоит быть съеденным напарником, я выезжал на велосипеде в форме почтальона с телеграммой в зубах. Таков был Мрожек, таков был язык его пьес.
Мы уже расклеили афиши, уже с успехом прошла генеральная репетиция. Озеров кричал нам из зала:


- Ребята, мы потрясем души! Хватит нам играть сценки!


В день премьеры мы собрались за сценой за три часа до спектакля. Я ушел кататься на велосипеде у центрального входа в корпус. Чтобы не дай бог, не свалиться с велика во время спектакля. С вестибуляркой у меня было плохо. И вот тут я и увидел, как пять человек с перекошенными рожами быстрым шагом прошли в вестибюль и стали срывать афиши нашего спектакля. Я бросил велосипед и помчался по лестнице, перепрыгивая через три ступеньки, влетел за кулисы:


- Там какие то люди срывают афиши спектакля!


Либет, а с ним еще четверо парней рванулись было к выходу, но режиссер их остановил:


- Тихо, ребята, вы наломаете дров. Пусть придут сюда и скажут, в чем дело.


Пятеро появились через несколько минут. У здоровенного дядьки, секретаря парткома института, на лбу была испарина. Четверка держалась за ним. Но чувствовалось, что главным в группе был невысокого роста мужичок в очочках, сером костюмчике, строгом галстуке.


- Спектакль к показу запрещен! – сиплым от бешенства голосом объявил секретарь парткома. – Все свободны. А вы, Озеров, пройдите с нами.


И нашего режиссера увели, почти под конвоем. Мы все ушли в ближайшую пивную, там напились водки и пива. У меня было чувство, что меня схватила за горло, и медленно душит чугунная лапа.


Наш режиссер после того, как его увели и «проработали», попал в кардиологическое отделение больницы. Мы приходили к нему, приносили книги, пытались угостить коньяком. Он только болезненно морщился. Разговаривал неохотно, боялся стукачей, которых могли положить в эту же палату. Оказалось, что Мрожек с февраля 1968 года жил с женой в Париже, а после того как танки стран Варшавского договора ворвались в Чехословакию, написал открытое письмо, осуждая этот акт агрессии. Письмо опубликовали крупнейшие мировые газеты. И вот какие то студенты из Львовского политеха обнаглели до того, что решили поставить пьесу врага на сцене. Нам было запрещено ставить любые спектакли. Все сценки просматривала комиссия, многие были запрещены.


А я на весенней сессии нарвался на преподавательницу химии Савчук. Она меня три раза заваливала на экзамене. А когда завалила в четвертый, я, осатанев, вынул из сумки учебник Глинки по органической химии, и стал ей доказывать:


- Да я слово в слово по учебнику!


- Треба на украинськой мови видповидаты! - ответила она. И в её глазах плескалась ненависть.


Меня отчислили из института за то, что я не смог сдать эту треклятую химию. Батя с мамой загоревали: не станет их сын инженером! А через месяц из института прислали домой бумажку: если я поеду в стройотряд, и отработаю там три месяца бесплатно, то меня восстановят в институте.


И уже через несколько дней я был в студенческом лагере в Алуште. Троллейбус шел от Симферополя и когда он выехал на перевал, и передо встала синяя громада моря, я чуть в окно от счастья не выскочил. Кругом высились настоящие горы. Троллейбус стал спускаться к Алуште. Стоял месяц май, цвело всё, что могло цвести. Миндаль, абрикосы, персики. Запахи были такие, что голова шла кругом. Весь отряд состоял из таких же, как и я отчисленных. Это был студенческий штрафбат. Мы целыми днями пахали как негры на плантации под палящим солнцем, и за это нас кормили. Отряд укладывал щебень на дорожки, потом заливали его асфальтом. Дорожки круто поднимались в гору. Никакая машина туда пройти не могла, поэтому и щебень и асфальт приходилось таскать на носилках.


Вот когда мне пригодилась опыт и силёнка, накопленные тогда, когда я работал на стройке после девятого класса. Лили из бетона основания для палаток. Командовал отрядом некто Виктор Александрович Росинский. Как позже оказалось, отец моей однокурсницы. Росинский, повариха, уборщицы – все тырили еду, какую могли унести. Поэтому кормили нас так плохо, что один раз я даже украл в магазине две буханки свежего хлеба. Просто схватил с прилавка и убежал. Разделили на всех штрафников, и ели «черняшку» на пляже, валяясь на песке. Нас было четырнадцать человек. И именно в этот момент мне пришла в голову простая как мычанье мысль: а ведь пляж – это золотое дно. Потому что все отдыхающие распивают, пиво и вино и даже ситро. А каждая бутылочка – это 12 копеек! И с того дня мы зажили кучеряво. Нам хватало на пиво и вино. Правда, пришлось выдержать драку с местными побирушками, которые не хотели уступать золотоносный берег без боя. Самый страшный среди них был одноногий калека. Он бил костылем, норовил нанести удар по голове. И двух наших парней вырубил сразу же. Я бросился на него молча, закрыв голову руками. Ударил в грудь макушкой. Он покатился по песку, захрипел. Поле боя осталось за нами.
В июне в лагерь приехала группа с третьего курса нашего строительного факультета. И начались костры на берегу, гитары, прогулки под луной. И я, забыв про Таню, страстно влюбился в третьекурсницу Олю. Эта любовь перевернула всю мою жизнь.


В сентябре 69-го меня восстановили на первом курсе политеха. В феврале 69 –го парткомиссия института объявила нам, что горком партии постановку ко Дню Победы. Решение было иезуитским. Пусть ка этот строптивый режиссер Озеров   сам напишет, а его артисты сыграют в постановке, как наш советский народ под руководством КПСС одолел германский фашизм. Озеров почернел, всё время курил, несмотря на запрет врачей. Сценарий он написал вместе с Лёней Либетом. В нём были песни Окуджавы, песни и стихи Высоцкого, Николая Майорова. Песни на стихи Симонова. Конечно, ни полслова не было о руководстве компартии.


В одной из сцен я должен был играть военкома. Он выдавал студенческому ополчению трехлинейки. Озеров поставил сцену так, что залу должно было понятно, как дважды два: все эти мальчики, очкарики, эрудиты, умницы будут перемолоты немецкой военной машиной в первой же атаке. И эта атака была поставлена. Два немецких пулеметчика лежали у пулемета МГ – 34, который они и называли «мясорубкой». Лежали на возвышении из кубов. А студенты ополченцы наступали на эту «высотку». Звукорежиссер включал оглушающую запись пулеметных очередей. И в слепящих вспышках стробоскопа ополченцы метались под огнем «мясорубки». И один за другим падали. Кричали раненые. Из – за спин пулеметчиков выходили два немецких солдата со «шмайссерами». И начинали добивать раненых. Последняя коротка очередь. Тишина. И начинал звучать гимн «Гаудеамус».


У нашего режиссера были связи в театрах города. Он достал и трехлинейки, и «шмайссеры», и пулеметы, и военную форму. Заставил всех актеров подстричься почти под ноль. Кто-то из актеров - новичков стал возражать. Озеров закричал:


- Или ты подстрижешься, как призывник, или – вали из театра.

Мне блевать хочется, когда я вижу, как в военных фильмах ходят актёришки, изображая солдат 41-го года. С гривами волос, торчащих из-под пилоток. И ополченцы у меня будут в атаку идти с «сидорами», саперными лопатками, и котелками на боку!


На генеральную репетицию пришло всё институтское начальство. Сидели с каменными будками. Искоса поглядывали на секретаря парткома. А тот в свою очередь поглядывал на «искусствоведа» в штатском. Тот был всё в том же строгом костюмчике и галстучке. Отзвучала последняя песня: «Ах, война, что ж ты сделала, подлая, стали тихими наши дворы…». Воцарилось молчание.


- Врэдный спектакль! -  гортанно закричал человек восточной наружности. – Савсем врэдный!


И ткнул в меня пальцем.


- Клевета получается на нашу савэтскую армию, на наших героев.


- Да в чем же клевета, в чем? - с полу оборота завелся я. – Ополченцы уходят на фронт, я им выдаю трехлинейки. Так и было!


- Вот выдите! – поднял он палец, облепленный бородавками. – Оклеветал Красную Армию. А что в 1941 году наш товарищ Сталин не заботился о родной армии? Были в армии и автоматы ППШ, и ППД, и пулемёты «Максим», понимаешь!


- И «Катюши», и танки… - подхватил я.


- И самолёты были! – горячо поддержал меня восточный товарищ.


- И всё это я должен выдавать ополченцам? – со всем ехидством спросил я.


- Закончили дискуссию, - поднялся из кресла искусствовед в штатском. – Ты, Автандил, думай, когда говоришь. А то эти
архаровцы и вправду «Катюшу» на сцену выкатят. У товарища Озерова не заржавеет с этим. Спектакль хороший, патриотический, песни все проверенные. Если бы еще Леонида Ильича процитировали, цены бы вам не было!


Спектакль мы сыграли 9 мая. Зал устроил нам овацию.
Но душа моя томилась по Ленинграду. Повестка, военкомат, призывники идут колонной, я впереди с флажком. По тротуару бежала зареванная Таня.


Я закончил учебку связистов в Бердичеве. Отличник боевой и политической обстановки таскал с собой томик Марины Цветаевой.
А в мае 71 – го командир нашего взвода Боровик спросил:


- Где хотите служить, товарищ младший сержант?


И я сдуру ответил – во Львове.


- В сам Львов не могу, - ответил взводный, - а вот в Старичи можно.


Эх, дурак я был, дурак. Наш батальон ПКП – передового командного пункта, в/ч 11888 находился в селе Старичи. Это в сорока километрах от Львова. Сколько раз я грыз локти, когда дежурил на КПП, а через проходную проходили штабные писарьки и быстрым шагом топали к автобусной остановке. Автобус шел до Львова час. А мне до Львова было как до Луны. Потому что когда я в новеньком мундире явился в кабинет командира роты капитана Гришова и представился, как положено, он, посмотрев в мое дело, спросил:


- Младший сержант, хотите во Львове бывать? Маму, папу видеть? Девушку? Друзей?


- Так точно!


- Вот и лады, - заключил капитан и потер ладони. – Замётано. Будете мне рассказывать, кто из сослуживцев в самоволку ходил, кто самогон в расположение батальона приносит. Кто чем дышит. Анекдоты какие рассказывает…


Я помертвел.


- Товарищ капитан! Я – младший сержант. Но если бы был в офицерском звании, то за такое предложение челюсть вам сломал!


- Ах ты, сука! – вскочил капитан. – Да ты у меня, падла, в дисбат пойдешь!


И ведь не соврал. До дисбата, слава Богу, не дошло. Но всех дедов - сержантов уже отпустили на дембель, и они прошли мимо батальона, выстроившегося на плацу. В парадных мундирах. Под «Прощание славянки». А меня Гришов на дембель не отпускал. И когда уходил домой самый последний водитель, я не выдержал, перепрыгнул через забор, и мы с водилой блистательно напились в шинке села Старичи. Когда я возвращался в часть, нарвался на Гришова. Стукнули, конечно, и он меня подстерегал. Кто- то не смог отказаться от выгодного предложения. Дали мне 15 суток. Хотя не имели права. Я уже был демобилизован – уволен в запас. Но это я обнаружил позже.


В камере была параша, металлический табурет, ножки которого намертво заделаны в бетон. Деревянная койка, прикрепленная к стене. В 22.00 разводящий ее опускал, в шесть утра закреплял. Одеяла не полагалось. Батарея – ледяная. Рама открыта, с наружной стороны подперта палкой. Дотянуться до нее я не мог. Решетка мешала. Стены отделаны настоящими садистами. Все в таких мелких острых выступах. Чтобы арестованный не мог покемарить, сидя на табурете, прислонившись к стенке. Через неделю у меня началось воспаление почек. Стоял конец ноября.
Когда прошло десять суток моей отсидки, мама позвонила в роту, и спросила, почему старший сержант Терешкин не является домой. Мама работала в штабе ПВО Прикарпатского военного округа. Мне говорила – бухгалтером. На самом деле вела учет вооружения и боеприпасов. И вот звонит маманя, а у тумбочки с телефоном как раз дневальным стоял водитель моей радиостанции Р – 125 МТ – 1 Саня. Радиостанция была на ГАЗ – 66. Саня бойко отрапортовал:


- Старший сержант Терешкин убыл в командировку. Сроком на пятнадцать суток!


Мама не поняла, спросила у полковника, соседа по комнате, что это может быть за командировка.


- Клава, - сказал полковник, - да посадили его на гауптвахту!

Хожу это я по камере, обхватил себя руками, как Карбышев, вдруг гремит ключ в двери. За разводящим – маманя стоит. И плачет.


- Пойдем, сынок, - говорит. И сидор протягивает мой.


В казарми ничка холодная, лягаю спаты на полу. Не прийде матинка, не скаже, вставай сыночек, постелю…
Пришла!


Мы тащились с ней через плац, я через каждые метров двадцать мочился на асфальт. «Прощание славянки»! Хорошо, что Гришов не попался, а то я бы ему такое прощание закатил!
Дзяды


Я уехал в Ленинград, распрощавшись с Таней. Поступил в ВОХРу Адмиралтейского объединения. Охранял атомные субмарины. Научился стрелять из двух наганов. Потому что в нашей команде было пятнадцать девиц. И на стрельбах они отворачивались, и садили, куда попало. Мордатый старшина – хохол, заведовавший динамовским тиром, морщился как от зубной боли. И сделал вывод:


- Старшой сержант, давай за этих сикилявок отстреляй. Не могу я в мишенях дырки карандашом сверлить. Куска хлеба лишусь. Или в тюрягу загремлю. Эти вертихвостки на огневом рубеже того и гляди друг друга хлопнут! 


Доложу я вам – всем хорош револьвер системы «Наган». Только спуск у него тяжелый. Ты и курок им взводишь, и барабан проворачиваешь.


Поступил я не на филфак. Идиот. А на журфак. Поступил легко, потому что к августу 1973 у меня уже скопился штук восемь вырезок из питерских газет, где я публиковался. При поступлении такие «вырезки» требовались обязательно. Общагу мне не дали, потому что была на экзаменах одна тройка. Я устроился дворником на 19 линии Васильевского острова. В сентябре 1973 женился на Тане. Она осталась во Львове, я после свадьбы уехал в Ленинград. Билеты на самолет тогда стоило дешево. И когда мне совсем тоскливо становилось без Танюши, я просил старшего дворника Василия Ивановича меня подменить и летел во Львов. Результатом одного такого авианалета стала Танюшина беременность. Протекала она с самого начала неладно, и когда жена собралась поехать ко мне в Питер, моя мама умоляла ее – ложись на сохранение. Но Таня меня очень любила, и я встретил ее на Варшавском вокзале. У меня тоже ныло сердце – мама мне позвонила, предупредила:


- Дети! Что вы делаете, вы же потеряете ребенка!


Ночью я проснулся от Таниного крика. Под ней уже была лужа крови. Выбежал на улицу. Трубки в телефонах – автоматах - оборваны. «Скорую» не вызвать. Добежал до Большого проспекта. Есть, есть трубка. Набрал «03». Занято. Занято. Занято. Бегом обратно. Вывел жену на улицу. Она стояла скрючившись. Я понял, что надо нести на руках. В этот момент с набережной завернуло такси. Я поднял руку, водитель тормознул, но когда взглянул на Таню, замотал головой:


- Не повезу!


- Убью!


Ее положили на кушетку в приемном покое больницы, что на Большом проспекте. Я видел через окно ее побелевшее от боли лицо, слышал стоны. К ней никто не подходил. Тогда я ворвался в приемный покой, схватил за грудки дежурного врача, и стал его бешено трясти. Через час он вышел покурить во двор, молча протянул мне беломорину. Глубоко затянулся:


- Это был мальчик. Пять лет ей нельзя беременеть.


В это утро я должен был сдавать экзамен по русскому языку. Я пришел – в мятой рубахе, ничего не соображая. Ленка Сиваченко, задавала и дура, увидев меня, сказала:


- Терёшкин, ты как всегда не комильфо.


Экзамен я завалил, и наш преподаватель, блестящий знаток русского языка Горбачевич, подняв брови, сказал:


- Жаль. Очень жаль. Мне казалось, что вы любите мой предмет.


Через несколько лет мы с Таней развелись, я женился на женщине, которая родила дочку, а потом долгожданного сына. Когда мы его с Лизой сотворяли, я положил под подушку патронташ, а под кровать ружье. Батя говорил, что в сибирских деревнях так делали.

Я жил, как писал забытый ныне писатель «в восхитительном плену охоты». Любил повторять строки Пришвина: «Не охотники проживают на не узнанной Земле». Охотился на Ладоге, в дремучих тихвинских лесах и сахалинской непролазной тайге. Пил лосиную кровь, резал на лыжине в тридцатиградусный мороз лосиную вырезку и закусывал ею тягучую, как ликер водку. Слышал в ста метрах от себя вой волчьей стаи – ну прям хор Пятницкого.
Полночи слушал, как два волка за спиной хрустели лосиным мослом. Однажды даже зажарил заднюю ногу волчицы, нашпиговав ее салом, и обмазав аджикой.


Мечта увидеть токующего глухаря так и оставалась мечтою. Несколько раз огромные птицы пугали меня чуть не до медвежьей болезни, взлетая рядом. Оглушая громом крыльев. Мне уже было за тридцать, маленький сын бойко лопотал на пока еще птичьем наречье, а дочку мальчики провожали из школы. Мечта оставалась несбыточной.


И когда, наконец, поехал на глухаря, то уж наслаждался каждой минутой приближения к заветному месту. Листал всё тот же томик Аксакова: «…. Издали глухарь-косач покажется очень черным, но это несправедливо: его голова и шея покрыты очень темными, но в то же время узорно-серыми пёрышками; зоб отливает зеленым глянцем, хлупь испещрена белыми пятнами по черному полю, а спина и особенно верхняя сторона крыльев – по серому основанию имеют коричневые длинные пятна…» А электричка все мчала меня прочь из задымленного Питера, и все меньше людей оставалось в вагоне, и уже призрачный вечерний свет стал таять в придорожном лесу. Ехал я без ружья, со мной был «Зенит» с тяжеленным объективом в 500 миллиметров и штатив.


Старая Малукса встретила дымками из печей и брехом собак. Добротный дом егеря стоял у леса, поленница березовых дров, затейливо сложенная в виде сенной копны, красовалась в саду. На обширном огороде аккуратными Везувиями, покрытые сеном, возвышались и курились парком кучи навоза. По всему было видно, что егерь Филимонов человек обстоятельный. Я постучал в калитку, прошел к дому, толстенная дверь избы тут же распахнулась, и я остолбенел. Наверху высоких ступеней стояла рыжеволосая красотка в такой мини-юбке, что дух захватывало смотреть на ее стройные ноги в ажурных белых колготках. У меня ушла земля из-под ног, будто хватил стакан неразбавленного спирта.


- Мне бы, ээээ, – заблеял я.


- Что – ээээ, - прыснула девица.


- Егеря, - с трудом выговорил я. – Филимонова.


- Дед в бане, - сообщила нахалка, и как норовливая кобылка дрыгнула ножкой, отчего коротенькая юбчонка вспорхнула, открыв краешек чего ослепительно черного. – Давайте путевку и вот вам ключи от домика, он вот там в саду. А я вам понравилась. Да?
Я сморозил какую-то глупость, мол, настоящие охотники ни о чем кроме глухарей не думают, и ретировался в домик от греха подальше. Я - женатый мужчина, двое детей!  Разжег печь, потянуло сладким березовым дымком, за дверцей затрещал огонь. Разложил закусон, тяпнул своего самогона из томат - пасты, набил вишневую трубку любимым «Золотым руном». А перед глазами все стояла прельстительная картина рыжеволосой красавицы в раме открытой двери. И ноги в ажурных колготках. Вторую рюмку я поднял за всех красивых женщин на этом удивительном белом свете.


Через час, когда уже совсем стемнело, пришел распаренный егерь, здоровенный мужичина с обветренным, как кирпич лицом, вынул из кармана четвертинку, присел к столу.


- Сейчас в ток не пойдем. Я аккурат после бани, как бы простуды с чиряками не нажить. Да ты песню глухариную знаешь, скакать под неё умеешь?


- Да все книжки о глухарях прочитал, - загорячился я, - пластинку слушал. Сначала глухарь «щелкает», потом «точит».


- Пластинки, - скривился егерь, - книжки. Они там понапишут. Завтра я тебя потренирую.


Поутру Филимонов взялся за мое обучение. Учеба, к радости сельских мальчишек, проводилось в филимоновском дворе. Самое страшное, что из окна избы на наши экзерсисы посматривала рыжеволосая наяда.


- Тэк, тэк, тэк, - орал егерь, стоя на месте. И я послушным сусликом стоял рядом.


- Чичивря, чичивря, чичивря, - страшно скрежетал он, прыгая, как рысь по двору. И замолкал, остановившись как вкопанный. А я, разогнавшись, делал еще прыжок.


- Всё, - кричал он, торжествуя. – На ветку наступил, подшумел. Улетел глухарь.


И муштра продолжалась. Наконец Филимонов и сам замаялся, и меня загонял. Велел мне идти готовиться и к двум часам ночи быть наготове.


Еле я дожил до двух часов. Как на грех, припустил дождь. Егерь ввалился в мокром, колом стоящим брезентовом плаще и сообщил, что погода ни к чёрту. Ветер, дождь сечёт, но в лес идти надо, -самая браконьерская ночь. И мы пошли. Часа два топали по раскисшей лесной дороге, я то и дело спотыкался, а Филимонов в темноте видел как кошак. Он остановился неожиданно, буркнул:


- Давай перекурим.


И задымил вонючей «беломориной». А я затягивался ставшим вдруг невкусным «Руном», и чувствовал, что у меня от нетерпения увидеть, услышать глухаря даже руки дрожат. Наконец мой мучитель накурился и пошел дальше. Внезапно сорвал с головы свою солдатскую шапку, закрыл ею лицо и рухнул на землю. Я проделал тот же манёвр. Егерь прокашлялся. Встал и спросил:


- А ты чего упал?


- За компанию.


Прошли мы еще двести метров, он остановился, приставил к ушам ладони ковшиком, прислушался и тихонько шепнул:


- Поёт. Дождь, ветер. А он поёт. Слышишь?


Я стал слушать звуки ночного леса. Ручей потихоньку булькал, ветки стучали, дерево, упавшее на соседей скрипело-ныло. Никаких «тэк, тэков», никаких «чичивря, чичивря» не слышал.


- Да вот же, вот поёт, в той стороне, - тыкал рукой в чащобу егерь.


Я вслушивался до звона в ушах, дыхание затаивал, ладони к ушам локаторами приставлял. Ничегошеньки.


- Прыгай, как учил, - прошипел Филимонов. И заскакал в темноту.


Я запрыгал за ним. И в этот момент с вершины ближней елки с потрясающим грохотом сорвалась какая - то птица. А вслед за первой птицей загрохотали крыльями еще несколько.


- Вот же зараза! – расстроился егерь. – Молчун. Молодой петух, сам не поёт, прилетает стариков слушать, ума набираться. Всю малину нам обделал. Можно домой идти, больше они в ток этой ночью не прилетят.


И поплелись мы обратно, не солоно нахлебавшись. Весь следующий день тянулся как ночной кошмар. Заходила рыженькая, спрашивала, трудно ли работать журналистом. Я бы мог рассказать ей много историй из своей жизни. Как чуть было не пошел в кругосветное плавание на барке «Седов». Что такое бросок кобры. И восемьсот зэчек, неожиданно увидевших мужика. Но я ни о чем, кроме глухарей говорить не мог. Она фыркнула и ушла, обижено виляя пухлым задиком. К вечеру стало холодать, небо вызвездило, замерз сок, капавший из березы в трехлитровую банку.


- Не будет глухарь нынче петь, - высказался Филимонов, глядя в небеса.


- Да почему же не будет? – зароптал я. – Вон какая ночь красивая.


- А у тебя шишка на морозе чешется? – спросил грубый Филимонов. – То-то же!


И как я ни упрашивал его сходить в ток, отказался наотрез.
- Иди-иди сам, - напутствовал он. – Смотри, чтоб мишка не сожрал. Он сейчас голодный: из берлоги встал, а жрать ему нечего. В ток ходит, надеется глухаря слопать, который на пол спускается петь. Да не бзди, у тебя вон оружие имеется – железяка для фотоаппарата, отмахаешься.


- Да такого малохольного не мишка сожрет, а глухарь потопчет, - ехидно добавила его рыжая внучка.


Обмирая от страха, побрел я по лесной дороге, сжимая в руках тяжелый штатив. Так и чудился мне медведь в каждой куче хвороста, за каждой ёлкой. Добрался до кривой осины, которую указал Филимонов, как примету тока. И стал вертеть головой, пытаясь услышать долгожданную песню. Но вместо глухариного щелканья услышал, как идет ко мне медведь, ломая с пушечным грохотом лед на болотине. Грохот приближался, нарастал лавиной. Я вжал голову в плечи, озноб по спине шаркнул теркой. А громыханье – вот совсем рядом, буквально в двух шагах. И я не выдержал и побежал, бросив штатив. Рюкзак с фотоаппаратом, термосом дубасил по спине. По пояснице и ниже полилось горячее, забрякали осколки стекла в термосе. Я запыхался, остановился, чтоб прислушаться. Тут рядом на поляне кто-то завопил отчаянно, будто перед лютой смертью, захлебываясь – ва-ва-ва! Дзяды!


Оставшиеся километры до деревни я пролетел как призовой рысак. Поутру рассказал егерю, как пёр на меня здоровущий медведь и чуть не смял. А потом на поляне кто-то вопил, будто лешак.


- Сначала лось был, - равнодушно протянул Филимонов. – По болоту пёр, а оно замерзши. Медведь по лесу ходит так, что ни одна веточка под лапами не хрупнет. Подойдет в току сзади – лапу на плечо положит: Здрасьте! Так что я всегда с собой в ток запасные штаны беру. А потом зайцы орали. Поднимутся на задние лапы, и ну передними друг друга по мордасам хлобыстать. Орут, чтоб противника запугать. Кошаки перед самой дракой орут, ну и когда сцепятся, а косые во время мордобоя только начинают верещать. А зайчиха рядышком сидит, наблюдает - какой косой сильнее дерётся, тому и даст. Чтоб зайчата здоровенькие были. Инстинкт, однако, – мужика посильнее выбирать.


Еще две ночи ходили мы с Филимоновым в ток. Как наворожил кто в том апреле – то снежной крупой несло, то дождем полоскало. Так мне и пришлось уехать ни с чем, не услышав древней глухариной песни. Перед отъездом я вывел в огород рыжеволосую красотку, сообщил ей, что я один из лучших мастеров светописи Ленинграда и сейчас сделаю ее художественный портрет. Поставил у бревенчатой баньки: закатное солнце освещало ее бронзовые волосы. Снимал со штатива, снимал с руки, крутил и так и эдак. Извел две пленки. В городе долго колдовал над снимками. Получилось прекрасно! Такое одухотворенное лицо.


Следующей весной поехал в Старую Малуксу. Тот же дом, тот же сад. Но что-то  изменилось. А – вот что: поленница сложена неряшливо, нет куч навоза в огороде.


- А дед уже три месяца в больнице. Скоро выпишут, - огорошила меня внучка.


- Вот, сударыня, ваш портрет, - сказал я, щелкнув каблуками болотных сапог, протянул конверт с фотографиями. Она быстро их просмотрела, презрительно сморщила нос в веснушках.


- Разве это портрет? Вот наш Сашка из Малуксы снял меня – это настоящий портрет!


Крутнулась на каблуках, ушла в дом и вынесла мне цветную фотографию. На ней она, выпучив глаза, с выщипанными в ниточку бровями, куталась в чудовищно зеленую шаль на фоне ковра с розами.


Нюргеничи


Прошло еще несколько лет, и попал я в вепсскую деревню Нюргеничи, где служил охотоведом прекрасный охотник и самобытный поэт Игорь Большаков. Работал я тогда в журнале «Костер». Восемь лет до этого прослужил в Управлении пожарной охраны. Ушел со второго курса дневного отделения на заочное. Надоело выслушивать весь этот бред о том, что же сказал прозорливый Владимир Ильич о роли телевидения в деле воспитания пролетариата. К тому же началась военная кафедра и меня назначили командиром нашего студенческого взвода. И каждый четверг вызывал меня генерал – начальник кафедры и орал, как старшина на новобранца.


Вот и решил я в «Костре» написать о Большакове, его службе и стихах очерк. Ну, и путёвка на глухаря у меня была. Дверь дома охотоведа открыл сильно нетрезвый егерь, скуластый, тщедушный и провел к начальнику, кренясь на повороте. Поэт, как - то и положено пииту, читал стихи, возлежа на кушетке исполинских размеров. Да и вепсская изба была ей под стать. На большую семью. Рядом с поэтом – носатым и бледным, что мне показалось странным – при его то охотоведческом звании, сидел фокстерьер в королевской короне, сделанной из картона, покрытого фольгой. Фокс короной тяготился, но знал, что когда хозяин читает стихи, лучше ему не перечить. Себе дороже.


- Нет, товарищ корреспондент, на глухаря я тебя не поведу, - сказал Большаков. – Мы ждем больших шишек из Питера. На охоту едут. Так что иди-ка ты сам прямиком по следу моего «Бурана». След приведет в заброшенную деревеньку. Там остался один целый дом с русской печью. В нём и будешь ночевать. А я, даст Бог, через день-два, как получится, к тебе приеду. И поговорим, и водки выпьем, и на ток сведу. Только вот что – дай мне свой патронташ.


Взял патронташ, вынул оттуда почти все патроны, оставив только три. Два с мелкой дробью, один с крупной.


- Для хорошего охотника хватит. А то начнешь палить во что ни попадя. Можешь селезня взять. Разрешаю. Ну и рябчика. Если манок есть – подлетит.


Фокс воспользовался тем, что хозяин отвлекся, скинул корону и залился радостным лаем.


Я вышел из дома охотоведа, объятый печалью. Но поэты – они все такие. Нашел след от «Бурана» и зашагал в неведомую мне заброшенную деревушку, где ждала меня русская печь, которую в последний раз я видел в далёком детстве, когда ездил с отцом в Сибирь, на его родину. Шагал, часто прислоняясь к елкам у дороги. Ноги подгибались, потому что лишь неделю назад я вышел из больницы, и силёнок было немного. А след меж тем бежал по дороге, которая раньше наверняка была оживленной, и вела от одной вепсской деревни к другой. Шла она то по берегу  одного озера, то вилась вокруг другого, везде были сопки, покрытые дремучим лесом. Ручьи уже гремели, на озерах видны проталины. Кое - где ручьи промыли старинную дорогу. Я шел и посвистывал в манок. Ни на что особенно не надеясь. Друг мой Петрович уж сколько меня учил манить рябчика, сколько бился: бывало весь изсвистится. Запомни, талдычил – свистеть надо: «шесть, шесть тетеревов». А потом отчаялся, махнул на меня рукой:


- Тебе на ухо не медведь, а слонище наступил!


Сам то он обладал слухом идеальным и собачьей выдержкой. Бывало на охоте в Кипуе сидим у костерка, он вдруг насторожится, подберется, цап ружье:


- Тихо. Свистит.


И уйдет. А я сижу – болван, болваном. Ничего не слышу. Где свистит, кто свистит? Прислушаюсь. Машины – слышно как гудят. В восьми километрах по Мурманскому шляху. Вода в мелиоративной канаве через бобровую запруду журчит. Дятел березу долбит, как только мозг себе не отобьет? Пройдет тридцать минут, сорок – нет Петровича. Вдруг – бах – бабах в лесу, в километре от нашей стоянки. Придёт обязательно с рябчиком.


- Вот, Егорыч, и супень уже у нас есть! Наваристый.


Фррр… В десяти метрах на ветку березы сел рябчик и стал вертеть головой. Я даже разглядел его красные брови. Бах! Рябчик упал в снег и затрепетал крыльями. Я был готов вслед за Пушкиным воскликнуть про сукиного сына. Но не стал. Просто подвесил добычу к патронташу и пошел дальше, время от времени щупая дичину – тут ли?


В низинке справа от дороги был разлив какой-то речушки. Я снял ружье с плеча. У меня оставался всего один патрон с мелкой дробью. А на таком разливе любят сидеть весной кряковые утки.
Фррр… Бах….Шлеп… На луже лежал битый чисто селезень. Красавец, просто красавец. Я стоял и не мог поверить, что это происходит со мной. Два выстрела – две дичины. Это - поэт наворожил. Он слово знает.


Остался у меня один патрон. На глухаря. Но супень – да еще какой, из ряба и сеньки – селезня у меня уже есть. Забросил я ружье за спину, и зашагал по следу «Бурана». А по нему легко шагается. А попробуй в сторону ступи, выше колена увязнешь в снегу. Тут впереди послышалась мне в лесу какая-то гортанная песня. И будто сдвинулось что-то в памяти, будто оказался я в карпатских горах. Там я слышал такие мелодии, гортанные звуки. Но тут то откуда эта немудреная песенка? От Нюргеничей отошел я уже километров на десять, вокруг глухой лес. Ни единого человеческого следочка. Остановился, прислушался. Песенка всё ближе. И вот из-за поворота показалась лошадь. А на ней старуха в сером, пуховом платке, затерханном ватнике, в пестрой юбке и валенках. Едет, поет какую-то песню без слов.  Меня увидела, замолкла, смутилась, покраснела, даже румянец на скуластом лице выступил. Крикнула что-то лошади на своем вепсском наречье. Та поняла, зашагала быстрее. За поворот заехала старуха – снова запела. Видать, в гости едет в Нюргеничи. Гостинцы везет, в сидоре солдатском. И легко на сердце у неё. Скоро родню увидит, внуков, чаю попьет.


Тут дорога вывела меня к маленькой часовне, примостившейся на поляне в окружении высоченных, столетних елок. На нижних ветках привязаны тряпочки цветные, ремешки кожаные, веревочки какие - то. В самой часовне холодно, пахнет пылью, сухим деревом. Но – чисто, ни соринки на полу. Никола Угодник на иконе. Божья матерь. Свечи лежат желтые на столике. Я тогда некрещеным был, особого внимания на иконы то и не обратил. Только подивился вепсам: христианство то они приняли, а язычниками остались. Вон сколько тряпичек да верёвочек с узелками, ремешков на ветки навязали. Так ведь не просто вязали, говорили что-то при этом на своем древнем языке, богам своим молились. А уж потом в церковь зашли, иконам кланялись, да свечечки зажигали. Так ведь лесной народ: боженька – он далеко, на небеси, а лес – он вот, рядом. Оттуда и медведь, и волк, и шишига болотная. Да мало ли кто? И кто тебя тогда оборонит, кто из леса выведет? Свой, родной лесной бог.


Стоп! Из леса на след «Бурана» вывернул медвежий след. Будто босой мужик вылез из чащобы и поковылял по следу дальше. Эх, поэт, поэт… Что же я теперь с одним дробовым патроном делать буду? Возвращаться? Да засмеют. Зарядил я правый ствол. Вынул из рюкзака свой гуцульский топор на длинном рябиновом топорище, засунул за пояс. Ничего, Бог не выдаст, медведь не съест. Вон бабка - ветхая ведь уже старушка, а ничего не боится, едет себе на лошадке и песенку поёт. А ведь мишка, если осерчает, её легко догонит. Хоть она и на лошади. Так может вот для чего вепсская старушка пела? Чтобы Миша знал – едет она, никого не трогает, гостинцы внукам везёт.


Пошел я дальше, ружьецо на изготовку держу. По сторонам внимательно посматриваю. Глядь, а из лесу еще медвежий след на колею «Бурана» вывернул. Да такого размера – шапкой не прикроешь. Ну, и громила! Тот, что первым вылез из леса, просто салобон против этого деда матёрого. Да что у них тут – репетиция первомайского медвежьего парада? Тут только я сообразил, что медведям, так же как и мне, неохота по целине переть, вот они и топают по буранному следу. Всё легче, всё силёнки сбережешь. Это у меня – в рюкзаке и хлебушко припасен, и тушенка, сало, лук да чеснок. Рябчик добыт, сенька. А у медведя что? Встал он из берлоги потому что шубу намочило. Живот за долгую зиму к хребтине присох. А что же в клюв то бросить? Муравейники под снегом. Клюква, брусника – тоже. Слизняки, червяки – под бревнами. А они к земле примерзли. Корешки? Земля промерзла чуть не на метр. Лось? Попробуй его, сохатого, догони. Кабанов тут очень мало. Полей практически нет. Глухаря разве что слопать дурного, который с дерева на пол слетел, от страсти башку потерял. Ну, таких то Казанов, раз два и обчелся. Остальные на деревьях предпочитают арии исполнять. Так что лучше и мне песню запеть. Да погромче. И лучше бравую, солдатскую. Чтоб докумекали мишки, что идет тут бравый старший сержант запаса и без боя не сдастся. И в ближнем бою он особенно опасен.


Я перепел весь репертуар нашей роты – «Эх, Ладога, родная Ладога», «Расцвела под окошком акация». Вспомнил «Соловей, соловей, пташечка». И «Варяга» тоже. И вот таким макаром, потихоньку, полегоньку и дотопал я до деревушки на берегу озера. А вот и единственная целая изба. Русская печь, чело, березовые дрова. Береста, заботливо заготовленная Большаковым. Закопченный чугунок, в котором очень скоро стала закипать от жарких дровец похлёбка с рябчиком и селезнем. Да еще туда картошечки с лучком покрошить. Лаврового листа, хмели сунели, душистого перца. А к нему в придачу черный. И по Похлебкину – раздавить все эти горошины, чтобы аромат отдали в супень. Ух, какой аромат пошел по избе. Нажористый суп. А сальца, розового сальца нашинковать на разделочной доске… И луковицу – фиолетовую, на четвертинки разрезать. И грибков соленых – немедленно открыть заветную банку. А квашенная с тмином капуста? Что, нельзя ею самогон, настоянный на перце и чесноке закусить? Ну, за целкость глаза. Ух, как же она катится вниз, в желудок. Как лава по склону Везувия. Скорее, скорее этот пожар капустой сверху укрыть. Сальцем смазать. И грибок чтобы просклизнул. Рыжик это был. Ага, рыжик. А теперь деревянной ложкой похлёбки. До испарины, до соплей, до седьмого пота. Да еще рюмаху. А теперь третью. И чаю, чаю, уже отвалившись от стола, кружку. Сладкого. Лучше две. И всё – уже засыпаю. Снова песня старухина доносится. Рябчик где-то свистит. Селезень жвякает.


Проснулся я, когда солнце уже заглядывало в окно избы. Вышел – с ближайшей березы сорвался тетерев. За дремучим ельником в болоте бормотали и страстно чуфыкали тетерева. Я быстренько сжевал бутерброд, хлебнул тёплого чаю, повесил на шею бинокль и вышел из избы. Целый долгий день бродил по лесу и зарастающим покосам, а когда вернулся и сел на пороге избы передохнуть, услышал, как идет кто-то по бураньему следу и тихонько, мелодично посвистывает. Это был Игорь Большаков. Затопили мы с ним печь. Поужинали, добряче выпив. Закурили, задымили. Он заулыбался с ехидцей и спрашивает:


- Ну, как тебе наши мишки, корреспондент?


-  Сурьёзные у вас мишки, - ответил я. – В особенности громадный был тот, что вторым на след бурана вылез.


- Да этот еще что… - стал вспоминать Большаков. – Вот в прошлом году я страху натерпелся, не приведи Господь! Потом в вепсской церквушке свечу поставил за чудесное спасение…


- А ну, расскажи…


- Как лёд с озера, вот что рядом с деревней, сошел, я на канойке пластмассовом поплыл в обход. Так гораздо легче, чем лесом. Земля то вся мокрая, воды в ней словно в губке. Да и браконьер - тоже человек, всё норовит стоянку на бережку изладить. Плыву я вечерком, солнце садится, вода за кормой журчит, журавли на болоте кричат. Душа поёт. Плыл недалеко от берега. Захожу за мысок – глядь, матерущий медведь на бережку высоком сидит. Прям как пионэр, лапы на коленях сложил, пятки вместе, носки врозь. У меня ружье в носу лодки, дробью заряжено. И взыграло тут во мне озорство – решил подплыть как можно ближе. Интересно, дураку стало, насколько меня Миша подпустит. А он, видать по всему тоже разнежился, может, сожрал дичину какую, и в дрёму его бросило, может тоже - поэтическая натура. Только когда этот медвежий поэт меня углядел, то без слов сиганул в воду и саженками ко мне. Я в первый момент очумел, не сразу стал грести, гляжу – а уж он лапу когтистую тянет, чтобы за нос ухватиться. Огребаюсь изо всех сил, а он – не отстаёт. Фырчит.. Сердится… Ну, тут я Боженьке взмолился – спаси, никогда больше так не буду. Спас…


- А меня батя спас. От Синильги…


- Это от какой же – Синильги?  У каждого, брат, она своя…


- Когда учился в третьем классе, зачитывался, как и все пацаны Джеком Лондоном, - начал я свою историю. - Особенно запомнился мне его рассказ, как охотник провалился под лёд, выбрался из полыньи, и единственное спасение было - разжечь костер. Но мороз был так силён, что пальцы не слушались, спички ломались одна за другой. И осталась последняя, он зажал ее зубами. И зажег. Запылал жаркий костер.


А ещё врезалась в память такая книжная история: мальчишка остался в лесу возле убитого отцом медведя; наступила ночь, мороз, спичек нет. Отец ушел за повозкой и не вернулся. Мальчику страшно, понимает, что замерзает. А папы всё нет!  И тогда он залез в медвежью шкуру, повернув ее шерстью к себе. Утром вернулся заблудившийся в лесу отец, разрезал заледеневшую шкуру, оттуда выскочил живой и невредимый сын. Пройдёт много лет, и все мы узнаем, куда может завести надежда, что верить нужно только отцу, только он один знает всё.


И никогда в жизни не думал, что нечто подобное мне придется пережить самому. И не в тайге, не в тундре. Дело было на охоте в Семрино, это совсем рядом с Павловском.


- Постой, постой, - перебил Игорь. – Там старшим егерем Василий Иванович Румянцев? Так я его знаю. Сурьёзный мужик.


- Вот – вот. В тот день мы охотились на лосей, сдавали их мясо государству. Субботнее утро было солнечным, мороз градусов под двадцать. Команда охотников собралась небольшая, все мужички, кроме меня и еще одного паренька – Андрея, были в возрасте. А нам по двадцать с хвостиком. Мы должны были гнать лося на стрелковую линию. Поэтому конца не было подтруниваниям: а что вы будете делать, если к медведю в берлогу завалитесь или лось на рога поднимет? Мы с Андрюхой как могли, отбивались, отшучивались – медведю - нальём, лосю - роги спилим. Надфилем.
Пора было выходить в лес: Румянцев, заметив, что мы с другом берем с собой рюкзаки, остановил нас сурово:


- На кой ляд лишнюю тяжесть таскать? Лоси у нас в кармане, они в трехстах метрах у речки в кустах лежат. Я их вчера вечером обошел. Счас стрельнём, обедать с печенкой будем. Ты, Витька, и приготовишь с чесночком, у тебя здорово получается.


Лоси действительно лежали у речки, и едва мы с Андрюхой рявкнули в начале загона, как они поднялись. И галопом прошли мимо стрелка, у которого оба патрона дали осечку.


И пошли мы по следам вспугнутых сохатых, а я с тоской оглядывался в сторону дома Румянцева, где остался мой рюкзак. В желудке меж тем, после всей беготни по сыпучему, глубокому снегу да от всё крепчавшего мороза черти стали наигрывать на сопелках. Солнце уже закатывалось, когда мы, наконец, нашли болотину, где остановились лоси. Мужички по быстрому стали на номера, мы с моим другом загорланили в загоне так, будто шли на штурм Перекопа. Вскоре после начала загона гулко ударил дуплет и долетел долгожданный крик:


- Готов!


- Ура! – грянули мы с Андрюшей, не сговариваясь, и рванули к стрелковой линии. Здоровенный лось с красивыми рогами лежал, уткнувшись в снег, глаза его тускнели. Опытные охотники уже разделывали его. Из протаявшей в снегу воронки парила кровь.  Несколько ворон алчно каркали, сидя на низких сосёнках. Сняли мужики с лося шкуру, вывалили кишки на снег, разделали тушу чин по чину: на четыре части для сдачи.


- Вы с Андреем мясо остаетесь сторожить, - распорядился суровый Румянцев, - не то цыгане на выстрелы набегут. Они на этот счет ушлые. И упрут нашего лося в момент. А мы быстренько за санями сходим, скоро приедем.


- Да, цыгане там воровливые, - согласился Большаков. – Не раз с базы лошадь уводили.


Я продолжил свой рассказ:


- Да Василь Иваныч. Не евши с утра, можно мы с вами, не нашкодят цыгане, не успеют.


Ну, тут нам с напарником выдали по первое число: не охотники мы, а маменькины сынки, на фронте и по трое суток воевали не жрамши, нечего слюни распускать.


Отдалились и смолкли голоса бывалых охотников. И остались мы с Андрюхой одни. Было четыре часа. День катился к вечеру. Быстро темнело, сначала зазмеилась позёмка, а потом и метель началась. Косо полетел колючий, мелкий снег. Быстро выяснилось, что спички есть только у меня, у Андрея целых три коробка осталось в рюкзаке. В моём же спичек было всего штук десять. Топор, которым рубили на части лося, наши бывалые охотники унесли впопыхах с собой. Лось лежал посреди большого болота, кругом стояли скрюченные, рахитичные елки да сосенки. А пурга все свирепела, и мороз не спадал. Одежонка на нас была не особенно теплой, чтоб легко шагалось в загоне, свитера остались всё в тех же рюкзаках. Майки и рубахи от быстрой ходьбы стали мокрыми, хоть отжимай. Особенно прихватывало стужей ноги в резиновых сапогах. Валенки тогда были в большом дефиците.


- Да чтобы я еще когда – ни будь …оставил рюкзак, - стуча зубами говорил Андрюха, - о, старпёры! Моржовые хрены!


И у меня, и у друга были поганенькие магазинные охотничьи ножи с короткими лезвиями. Ими то мы и пытались нарубить ветки для костра. Были они сырыми и тонкими, бумаги для растопки не было, бересты тоже. Я пошел в большой лес на краю болота, чтобы найти дров. Но было уже совсем темно, фонарь остался все в том же злосчастном рюкзаке. А лес, как на грех оказался сосновым, мачтовым, никаких тебе сушин. Вернулся я к лосю. Андрюха заблажил, – давай возвращаться по следам старпёров в поселок, тут мы замерзнем на фиг. А какие там следы – метель лепит так, что никаких следов уже не видно, в лесу темень кромешная, глаза сучьями повыдергиваешь. Да и куда идти? Перед нами плясали, извивались снежные языки. В голову полезла всякая чертовщина, которую рассказывал мне мой батя Егор: о красавице Синильге, которая вот в такие метели стучится в окна зимовий, выманивает охотников во тьму. И кажется, бедняге, что он обнимает молодое, прекрасное тело, прижимается к тугим грудям. Потом весной вытает из снега - а на губах блаженная улыбка.


- Запомни, сын, - стращал меня подвыпивший батя, - как только увидишь, как она идет- плывёт по снегу да титьку тебе ледяную в рот суёт: значит, то смерть твоя. Замерзаешь!


Единственным нашим спасением на том болоте мог стать костер. Коченеющими руками строгал я ветки, пытаясь сделать «петуха» с торчащими стружками. Но то, что хорошо выходило из сухой еловой палки, никак не получалось из сырой сосновой ветки. Одна за другой вспыхивали и гасли спички. И вот их осталось только три. Слабый огонек ухватился было за тонкую стружку, но, едва погорев, угас. Вторую я сломал непослушными, окоченевшими пальцами. Осталась последняя.


- Дай, я, - не утерпел Андрей.


Я сдернул куртку, чтобы загородить костровище от ветра. Спичка вспыхнула. От нее занялась стружка, за ней другая, занялась тонкая веточка, ещё одна, ещё.


- Давай, давай, милый, - шептал я.


Но, погорев минут десять, наш костерок зачадил и угас. Мы пытались вернуть ему жизнь, раздували слабые угольки, но всё было напрасно. Огромная черная ночь была над нами, и метель завывала, засыпая снегом нас, убиенного лося, болото и весь оледеневший земной шар.


Вот тогда я вспомнил историю, прочитанную в детстве: про мальчика, завернувшегося в медвежью шубу. Мы попытались свернуть лосиную шкуру, чтобы хоть как-то защититься от ветра. Да не тут-то было. Шкура до этого несколько часов лежала распластанная на снегу мездрой вверх. Она буквально окаменела, и вдобавок весь мех был в снегу. С огромным трудом мы согнули ее, сели и накрыли ею плечи. Ног я уже не чувствовал, одеревенели руки, перед глазами всё плыли снежные языки позёмки. Потом стало теплее, я перестал слышать порывы ветра.
И тут я увидел её. Синильгу. Глаза её сияли, обнаженные плечи были укутаны в белую шаль.


- Поцелуй мою грудь, - тихо сказала она. И приблизила к моим губам остро торчащий сосок. Я приник к нему, – язык обжег ледяной холод. Тут я и понял, кто это пришел ко мне. Спасибо тебе, батя.


Как мне удалось проснуться, – не знаю. Видно, мать молилась за меня крепко. Рванулся, замерзшая шкура не пускала. С трудом смог перевалиться на бок, и так выбрался из ледяной западни. На ноги подняться не мог, рук не чувствовал совсем. Попытался закричать, – язык не ворочается, рот не открывается. Вся борода, усы смёрзлась. Дальше помню с трудом. Вот сижу, бью изо всех сил руками по снегу, по бокам, они совсем одеревенели. Встаю на ноги, падаю, опять встаю. Начинаю сначала медленно, потом всё быстрее ходить. Пинками поднимаю Андрюху. Тормошу его, не давая засыпать снова. Он валится на меня, оба мы валяемся на снегу. Встаём, стоим шатаясь.


Мужики приехали на санях в два часа ночи. К этому времени мы с Андрюхой, шатаясь, ходили вокруг лося. И мычали, хотя нам казалось, что пели какую-то матерную частушку. В нас влили чай пополам с водкой, стали оттирать лица и руки шарфами. Совсем не помню, как ехали обратно. Нас внесли в избу, прислонили к печке. Мы, мыча, облапили её. Ни одну женщину ни до ни после я так не обнимал. С нас стаскивали резиновые сапоги. А мы выли в голос, от боли в руках и ногах. Бывалые мужики нам сконфуженно объясняли, что выехали они за нами сразу же, как только вернулись в посёлок, но в пути наткнулись в темноте на пень, сломали сани напрочь, потом искали другие…. Нас с Андрюхой положили на печь, но и на ней мы дрожали, вжимаясь в раскаленные матрацы.


С тех пор на охоте я рюкзак не снимаю. И нигде не оставляю. Друзья ржут – Егорыч, да ты маньяк, оставь свою торбу, никто твое сало не скоммуниздит, мы от машины будем в трёхстах метрах. Нет уж – спасибо, второй раз Синильгины сиськи я целовать не хочу.


- Это вы легко отделались, - подвел итог Игорь. – Могли ноги – руки поморозить. А эскулапы бы вам их в момент отчекрыжили. Ну, а лось тебя рогами не бодал?


- Чего не было, того не было.


- А меня приласкал от всей души. Мы с егерем в одном заказнике рядом с Питером обслуживали шишек из Смольного. Вышел на линию лось, один этот дядя по нему сдуплетил. Заранил. На месте попадания – кровь. Но немного. Мы с егерем Юркой повременили немного, да и пошли смотреть, куда он утянул. Крови на следу немного. Шли по следу километра два, потом выходим на поляну, а он на ней лежит, рядом с куртиной кустов ивы, но голову держит. Переглянулись мы с Юркой: поняли друг друга без слов. Надо гнать этого быка снова на линию. Потому что если стрельнуть его на поляне, партийные шишки придти то с пустыми рюкзаками придут, а вот с полными до базы – не дойдут. Они ведь уже успели вечером на базе коньяку полные трюма залить. Да и на стрелковой линии лакали. Им же закон не писан! А вдруг какой из них под этим рюкзаком дуба врежет? Застрелишься потом работу охотоведом искать. Вышли на поляну, держим лосюгу на прицеле. Мало ли что у него в рогатой башке крутится? Не, смотрим, смирный бык, лежит и даже попыток встать не делает. Я ружье за спину закинул, топор из рюкзака вынул и стал березу рубить, что росла рядом с кустами. Чтобы вырубить длинный шест. И им попробовать стронуть лося. Ну, как хорей у чукчи, которым он собачек подгоняет. Два раза успел рубануть по берёзе, вдруг Юрка орёт:


- Берегись!


А сам ружье скинул и в меня целит. Оборачиваюсь, а лось на меня уже на всех парах летит. Я – бежать от него. Вокруг куста. Юрке не выстрелить, потому что лось мне уже жопу рогом щекочет. Мне ружье снять – нечего и думать… Мысль была одна – споткнусь – смерть. Понял я, что догоняет он меня, хрипит за спиной. Я на четвереньки и ломанулся в куст. Да он такой густой оказался, голова и плечи просунулись, а задница снаружи осталась. Юрка рассказал: лось опустился на колени, и как отоварит тебя! Тут уж я сквозь куст летел, как ядро. Юрка лося положил дуплетом. Ну, а я потом месяц жопу лечил. Вся синяя была. Вот если бы бычара не стал на колени опускаться, а с ходу меня боднул, я бы тут не сидел, и водку с тобой не пил!


И повёл меня Игорь из заброшенной деревеньке к заветному месту у Гагарьего  озера. Там стоял большой дом. Где –то рядом с ним и был ток. И мы полночи проговорили, глядя на малиновые угли в печи. Вспоминали рассказы Ивана Бунина, Юрия Казакова, читали любимые стихи, пили водку и лесной чай с травами. А за стеклом маленького оконца все гуще и гуще летел снег. Когда вышли в два часа ночи, чтобы идти в ток, снегу уже навалило выше щиколотки.


- Иди брат один, - сказал Большаков, - шансов, правда, ноль, да ты сбей охотку. А я поближе к печке, не взыщи. А ток в болотине, в конце озера.


Ни на что не надеясь, пошел я сквозь заснеженный лес к болоту, метель завывала в вершинах елей. В такую погоду хороший хозяин собаку гулять не выпустит, какие уж тут глухари, какая любовь, какие песни… Я остановился под разлапистой ёлкой, сел, подстелив рюкзак, привалился спиной к толстому, шершавому стволу и задремал. Мне снились глухари с желтыми клювами, широкими красными бровями, они сидели вокруг на низких ёлках и вовсю токовали. Я отчетливо слышал, как они роняли свои осторожные «тэк, тэк, тэк, тэк». Действительно, будто костяные бусинки по каменному полу прыгают. Потом принимались точить – «чичивря, чичивря, чичивря». Проснулся - за шиворот упал комок снега с ёлки. Стал вытряхивать и вдруг услышал, как рядом кто-то неуверенно щелкнул, помолчал, потом ещё раз, ещё. А после яростно, пламенно заточил - «чичивря, чичивря, чичивря». С замирающим сердцем я выглянул из под густых еловых лап. На невысокой сосне метрах в тридцати сидел громадный черный глухарь и пел, закинув голову. Я стал тихонько поднимать ружьё…
Прошла бездна времен. Наступил другой век, запели другие песни.

Я ушел из журналистики. Три месяца служил вахтером Дома Офицеров. Охранял Новую Голландию. Сутки через трое. Никакого обмундирования нам не полагалось. Поэтому я ходил на службу в  своих десантных ботинках, камуфляжных брюках и такой же рубашке. По ночам надо было обходить огромную территорию острова, где стояли корпуса с распахнутыми настежь воротами. По ночам было жутковато. Помню, какой страх я испытал, когда в первый раз зашел ночью в здание бывшей матросской тюрьмы и стал обходить эти бесконечные круговые коридоры. Женщины из моей смены рассказывали, что ночью по тюрьме ходят привидения, стонут, воют, раскачиваются в окнах. Я во все эти байки не верил. Но в ту ночь услышал, как воет, тоскует неприкаянная душа какого-то матроса. А может, то был дзяд? Я сжал рукоятку рапиры, с которой ходил в обходы и стал обходить коридоры, подниматься по лестницам. Кончик рапиры я заточил. Ведь нечистая сила боится острой стали. И на самом верхнем этаже ко мне в ноги с воем бросился чёрный комок. Пёс! Я погладил его. Кожа и кости. В кармане у меня был бутерброд с салом. Пёс проглотил его в два присеста. Я присел, снова погладил его, он лизнул мне руки.


- Здравствуй, Тузик. Ты меня помнишь?


В десять часов утра нас сменили. До отвала наевшийся Тузик спал на отведенном ему коврике. Я зашагал по набережной Адмиралтейского канала к площади Труда. Рапира была на левом боку, на офицерском ремне есть такой ремешок для кобуры, вот его я и приспособил под моё оружие. В тот день из Москвы приезжала дорогая моему сердцу дама. И я нёс рапиру ей в подарок. Навстречу шагал мальчик лет десяти с ранцем за спиной. Он остановился как вкопанный:


- Так это правда? – спросил он. – Я вас узнал. Вы – Дартаньян!


Выхватив рапиру я крикнул:


- Один за всех!


Мальчик подхватил:


- И все за одного!
-----------------------------------------------------

О, мой Львов, моя Украина, почему такая вражда легла между нами? Неужели наши дзяды такие разные и поют нам песни не о том?

 
 PS. Отрывок из этой повести напечатан в литературно - художественном альманахе "Охотничьи просторы", книга 67, 1 - 2011 года


Рецензии
Повесть "Тот, кто поёт ночью" прямо захватывает,
не смог до конца одолеть, слишком большой объём,
в следующий раз непременно зайду и дочитаю.
Здорово написано, понравилось!
Удачи Вам, Виктор!
С уважением -

Дмитрий Верендеев   20.10.2010 14:47     Заявить о нарушении
Здравствуйте, милостивый государь, Дмитрий!
Спасибо большое за добрые слова о повести. Над ней еще нужно много работать. Сначала был рассказ про охоту на глухаря, потом перечитал рассказ любимого своего писателя Юрия Казакова "Долгие крики", и появились мотивы этого рассказа, потом перечитал "Марсианскую хронику" Брэдбери, потом... Отрывок из повести взяли в альманах "Охотничьи просторы".
Желаю творческих успехъов.

Виктор Терёшкин   20.10.2010 17:49   Заявить о нарушении