Переселение Ивлева

И, может быть, на мой закат печальный
Блеснет любовь улыбкою прощальной
А.С.Пушкин 
«О вы, чудесные, нереальные готические шпили – чего жаждете вы, какого будущего ждете, какого неба, вы, навсегда запертые в пестром гербарии истории, невозвратимые, вечные... куда денете вы все эти даты, предназначенные вам, приговоры будущего, вам вынесенные?
Иначе же: куда стремитесь и зачем? За чем, за какой иной таинственной целью, превосходящей ценностью и строгостью вашу посмертную красоту – как будто может быть такая на свете, как будто совершенство может прорасти и остаться позади, не нужное, отброшенное за ненадобностью? Но ведь действительно – противодействие есть первый результат любого действия (истерически пружинистый рефлекс природы, должно быть), сила его, говорят в школе, силе этого действия равна – и вы, как и все стоящее в этом мире, были отброшены назад в историю со всею мощью собственной жизненной энергии. Но когда, с чего вдруг происходит так, что воля отдельного элемента вселенной вдруг становится до такой степени ее, вселенной, достоянием, что переходит целиком в ее пользование и обращается против законного владельца?
И ведь бывает так (наверное, должно бывать), когда уже, кто бы ты ни был – писатель, художник, учитель – но непременно Человек, во всем одиночестве предельного обобщения, и замирает в воздухе перо («Фломастер!» - любил еще над собой молодым издеваться перечитывающий Ивлев), в широком завершающем движении останавливается кисть, в смешном несвойственном жесте волшебника отпечатывается указка – и вот уже нельзя пошевелиться от ощущения творящейся здесь и сейчас жизни, и сколько книг осталось недописанными, картин – неоконченными, великих фраз – недоговоренными оттого, что здесь начинается страх, обман, творческая немощь, вызванные мощнейшей волной сопротивления, проснувшейся в жизни в результате чересчур громкого и нахального человеческого щебета?».
Ивлев никогда не хотел, да и не смог бы, выдать все эти мысли за документ своего тринадцатилетия (когда возникло первичное размышление о «готических шпилях») – в противном случае вещь эта, пускай и ценная (предположим) в некотором другом отношении, отторгала бы нахальной очевидностью поддельности, тем более отвратительной в силу своей проистекающей из дремучего сталинского фольклора тех годов скандальности и вообще абсолютного индивидуалистического сумбура, в те годы едва ли возможного. Модернизация прошлого – наихудшая ошибка, которую мы могли бы здесь допустить. Более того, в нашем случае гораздо привлекательнее выглядит истина, так что вместо разоблачения подделки (спешим порадовать!) вас ждет маленький приятный сюрприз (если, конечно, всякого рода скандалы и прочая журналистская мифология приходится читателю по вкусу не больше того, что ежедневно в изобилии вокруг него происходит, медленно и незаметно, узор за узором, вышивая кружевное полотно его жизни, и если слепая его вера в привидений, шестое чувство и Соню Мармеладову не ослепляет его окончательно, нахально и без полномочий вычеркивая живого из жизни, потому как в противном случае нет надобности опускать занавеса перед его длинным носом, ибо, право, занавес этот давно опущен).      
Итак, данная (конечно, весьма упрощенная и отдающая аппликацией) цитата из ивлевского разума является на деле документом сразу нескольких исторических эпох, протянувшихся сквозь внушительную часть двадцатого века: собирательная гигантомания Человека еще отдает победою, Маяковским и культом личности, заносчивая фамильярность по отношению к вселенной и ее замыслу отдает шаловливым атеизмом и первым спутником, вся же безосновательная и с героическим, достойным лучшего применения, энтузиазмом высасываемая из пальца бурда носит отчетливо брежневский оттенок. Что же касается до главного – ивлевского то есть счастья – то оно затерялось где-то среди разнообразия всех этих необозримых сокровищ, и да, можно попробывать угадать его местонахождение, и нет, этим мы заниматься не станем. 
Непосредственно посещение означенных «готических шпилей» Константином Ивлевым, уже шестидесятидвухлетним, датируется самой серединой девяностых и сопровождается в данном случае тем лишним, занозистым замечанием про фломастер, что не смогли продизенфицировать даже прилежно расставленные скобки. Речь идет о посещении Ивлевым Собора Парижской Богоматери и его двухчасовом блуждании вокруг в сонном от неуютного ночного перелета состоянии. Ломило спину и хотелось жрать, а мощеная улочка не радовала горлицами, а лишь раздражала белыми кляксами здесь и там, а еще – сплюснутыми черными точками жвачек повсеместно. И куда-то закатился уютный блик лампы, сопровождавший, подобно ангелу-хранителю, тогда, в детстве, потрепанную, сладко пахнувшую страничку с черно-белой, какой-то авторской фотографией того самого Собора (были же счастливцы! И этот безымянный Прометей еще хотел заставить наслаждаться назойливым, лезущим в камеру и до последнего перышка развратно расправленным, как дешевый китайский веер, голубиным крылом, и вынутой из оскверненной лужи водяной ниточкой, которую маленький Ивлев, принимая за какую-то поверхостно приклеенную гадость, тщетно пытался соскрести розовым распаренным ноготком! И с робостью разоблаченной маленькой принцессы, в далеком младенчестве утраченной средь черни на каком-нибудь шумном неблагонадежном рынке, чумазой, еще не смеющей сменить с младенчества привычных лохмотьев на подобающее роскошное одеяние, но уже с ужасом восторга на лице оглядывающая коленопреклоненных, неотразимых слуг (и где-то во дворе хлопает нетерпеливое, ей не положенное шампанское), вступает в свои права Содержание, освобождающееся постепенно от пут жадной Формы, напитанной силой авторского самолюбования, силой его пестрого, раздутого ничтожества... вздохнем, читатель, ибо лишь в сказках бывает такое).
И это было все, и истина была одна, а лабиринт заблуждений не приводил к ней, а в лучшем случае приводил к одному главному Заблуждению, древнему, ржавому, краеугольному. И заново открытый мир уже нельзя было закрыть обратно – проржавевший занавес не годился даже на роль жалюзи, чтобы не видеть, как растут и растут с катастрофической скоростью (а иной раз замрет на полгода схематичная двадцатиэтажная дура и ждет, как некая не знающая разложения падаль, Судного Дня) исполинские призраки из стекла и бетона, и нет от них спасения. Окно спальни доживающего свой век старика Ивлева выходило (ах, как сладостно порой твердо, без тени сомнения, выводить, говоря о неизбежности, прошедшее время, выносить ей холодный приговор времени, ничего, ни в смехотворности, ни в бессилии, не имеющий общего с привычной повседневной ненавистью, питающейся холодной истиной, говорящей о том, что «все пройдет, но я – в первую очередь») как раз на такой вот стеклянный сорняк, и внизу под вечер разбухал гнойник единственного фонаря, выдающего ненароком всю подноготную современного Екатеринбурга – его больную, скороспелую, как радиоактивная московская нимфетка, туристическую амбицию, а также его глухую, в чем-то романтичную провинциальность, ибо в основном вечерний Екатеринбург беспросветно темен и кромешно слеп.   
Но проснувшемуся Ивлеву было не до этого, ибо были дела поважнее. Тот день безучастный календарь никак не отмечал, но будничное его молчание, ставшее смешным с первых дней пенсии, выглядело теперь каким-то особенно нарочитым. То был ивлевский семьдесят седьмой День рождения, и по тому, как счастливо начался он, обрадованный Ивлев отметил прочность пружин, оживляющих этот мир, хвалил и благодарил судьбу за эту маленькую безделушку счастливого случая, благодарил за то, что давно выцветший праздник заявлял сегодня о себе с порога, еще до пробуждения, заведомо овеял намечавшуюся спальню, вечную загадку бордового ковра не стене, бессодержательное окно, ароматом давнего, далекого счастья – минутного, нежданного гостя, старого знакомого, о котором ничего не слышал уже несколько лет, и вдруг при встрече узнаешь во всей полноте, и что он счастлив, и что помнит тебя и помнит, что помнишь ты, и ты отпускаешь его с Богом вместе с частью твоей собственной души, и тебе не жалко.
А Ивлев и увидел-то всего-навсего во сне – пухлую, назревшую августовскую звезду, да еще живой, сохранивший детскую кукольность очертаний, указатель пальца, облитого сахарным фонарем. Указатель на эту звезду, прямой рейс. Когда, при каких обстоятельствах он мог это забыть?
Помимо естественного тлетворного воздействия времени, по каждой жизни человеческой проходит еще волна ослепительных вспышек, рикошечащих в самые драгоценные и, казалось бы, хорошо укрытые места, и забываются вещи, которых нельзя забывать: имена, схематичные черты схематичных лиц, речи, общая фабула действия – все это остается, как правило, нетронутым, готовое для какого-то невообразимого документа, для какого-то шарлатанского учреждения. И получается так, что остается лишь бессмертный скелет, не растворяющийся ни в каком обобщении, мир со строго определенными рамками, состоявшийся тогда-то и там-то, и все прикреплено в нем к полу, и все останется там. Но вот звезда, вездесущая, где только не засветившаяся звезда, как будто единственная актриса среди всамделишных сказочных персонажей, и нам не понять такой аппликации, и Ивлеву тоже. А она приснилась ему и умерла, и качалась теперь, бездыханная, на повехности его памяти, и волны маразма колыхали ее трупик, похожий на холодный уголек.
Раньше Ивлев в лучшем случае лишь порадовался бы ей и тут же забыл. Нынче  же он решил достать блокнотик.
Он затянул потуже пояс купленного на Кипре лет пять назад халата, пододвинул стул поближе, чтобы на столе могли уместится оба локтя. Он неблагодарно выключил настольную лампу, чей свет ночью при бессоннице служил единственным островком реальности вокруг, а теперь уже ничего не добавлял к утренней картине мира. Он пропустил солнечный луч, который какими-то немыслимо окольными путями, ценою многих жертв, с привлечением каких-то таинственных потусторонних контрабандистов и замызганной позавчерашней кружки из-под кефира, был с грехом пополам доставлен ему в окно и теперь нервно морщился на потолке, расползаясь световой пленочкой.
Вспоминая, Ивлев невольно пытался нанести настоящему по возможности больше ущерба. Сядь муха в подходящем месте на стол, он раздавил бы ее рассеянным постукиванием карандаша. Итак, звезда: значит, счастливый дурман, первичная страсть, сосредоточенность, сконцентрированность всей жизни в одном согласованном обоюдном взгляде – все это беспощадно вытравило и рессеяло едва уловимый, только лишь слабым бугорком выступающий в пустыне будничности, запах звезды. И ему в очередной раз открылся чудесный дополнительный смысл побочных мелочей, сопровождающих, подобно резвым дельфинам в океане, торжественно плывущее счастье: живущие до первого аккорда, они нежданно воскресают потом, когда все уже обратилось в прах и закончилось, и с ними воскресает вдруг все остальное, учтивым, как бы случайным образом. Они неприхотливы и могут возродиться на любой почве, и, отправляясь на работу или возвращаясь домой, нужно поэтому сохранять презентабельную физиономию. Ивлев же все это уже проходил, и, коль скоро уж ни работы, ни дома больше не существовало для него, коль скоро уж так вышло, что жизнь оставила его на обочине и даже не шибко позволяла наблюдать и понимать себя – что ж, в его случае все эти универсальные, положительные и мудрые до китайской бороды истины не соблюдались, и за неимением повседневности все приправы к ней теряли свое значение. Возникла печальная ситуация: отстояв с помощью кроссвордов свежесть ума и ясность памяти и получив после второго сердечного приступа жизнь обратно (довольно неожиданно, к слову!), в несколько потрепаном, но все же вполне презентабельном и узнаваемом виде, Ивлев столкнулся с тем, что делать стало нечего, как при ожидании поезда, когда не хочется начинать рассчитанный аккурат на два дня пути детектив в мягкой обложке, и мнешь, мнешь давно выжатый до последнего кулинарного рецепта, лоснящийся дешевыми красками, журнал, а не то – прохаживаешься взад-вперед, или, сняв давно сроднившиеся с ногами ботинки, дремлешь, положив под голову дорожную сумку.
Среди многочисленных вещей, которые сдуру натворил Ивлев в течение жизни и о которых он теперь жалел, были близжайшие: одной из них было аккуратное, любовно выведенное черной гелевой ручкой завещание, написанное лет семь назад (задолго до первого сердечного приступа), и то было дело, явно предназначенное для сегодняшнего дня – дело безвозвратно упущенное, поскольку, прикинув, какими еще вещами из тех, что он накопил за эти семь лет, можно было бы распорядиться, он нашел лишь пару сувенирных выцветших футболок с юга, электрический чайник, фикус, да еще, пожалуй, пестрый трехсотрублевый сервиз (три миниатюрные чашки с сопутствующими тарелочками, емкий овальный поднос) из соседнего магазина – прощальная улыбка, блеснувшая на печальный закат его вещного мира, некогда содержавшего прекрасную, сквозь все на свете пронесенную библиотеку дореволюционных книг, пылящуюся ныне в кладовой сыновьей квартиры, навеки разлученная с изящным кривоногим шкафчиком, в смоляном запахе которого антикварная светлая печаль по минувшей культуре сочеталась со спокойной, радостной древностью природы, которую вот сейчас выйди в рощу – и ощутишь со всей силою настоящего, и завтрашнего, и тысячелетного (этот и по сей день пылится на даче, и не достигает до него холодный розовый луч из окна, наполовину загроможденного забытым хламом прошлого (иного, советского и похабного, которому и через сто лет следовало бы отказать в бальзамирующем заклинании слова «антиквариат») – тот самый луч, которому да уделит внимание читатель, пойманный в его густые кисельные сети); отдельной строкой шла огромная, роскошная Библия (семнадцатый век) в твердом переплете, в состоянии столь бодром, что еще проскальзывал по ненужным страницам призрак былой белизны. Увы, этот последний артефакт был навсегда поглощен кроватью, как банальная современная книженция.
У дела этого были свои детали, неизбежные, позорно обыденные, никак не подготавливающие смерти (как похабные шутки пьяных гостей никак не подготавливают церемонии бракосочетания). Сын Ивлева, Дмитрий, робкий, здоровенный детина, с не то спокойным, не то свирепым лицом обманутого мужа-фаталиста, получил устное (телефонное) приглашение распить (по важному делу) в тесной мужской компании кокосовый ликер, давно, еще с юности, мозоливший глаза познающего мир Дмитрия. Для этого нужно было проделать неблизкий путь от Перми (где Дмитрий вместе с женою и дочкой Лизой, собственно, жил) до Екатеринбурга. Он вертел в руке два грубо оторванных билета в кино, когда, с мучительно-сухим треском, как почти все междугородние звонки, оборвался разговор, и, слушая многозначительное многоточие пунктирных гудков, разглядывал тусклый отблеск лампочки на обреченных, все понявших гораздо раньше Лизы, воскресных билетах. И долго еще будет ему слышаться оглушительный треск двери в комнату дочери, навсегда, казалось, поглотившей его Лизу, и никогда не будет закончен основательный, многотезисный аргумент...
Как только сквозь неприкаянную робость Дмитрия стала проглядывать, словно бы извиняясь в чем-то, еще не свершенном, но уже занявшим свое место в стройной череде предопределенных подвигов, породистая добродушная свинка,  Ивлев немедленно, с огорашивающим врасплохом молчаливого эксгибициониста, предъявил сыну вдохновенное завещание. Начал сразу с деталей, что было всего ужасней, и из мгновенно осиротевшей кружки, полюбившейся было Дмитрию за стилизованную ромашку на белом фоне, пить чай больше не хотелось, и как-то стало стыдно перед ней, как перед всамделишной сироткой, которою нравится иногда украшать растерянные бреши выходных, но которую никогда не удочеришь, не сделаешь смыслом и оправданием своих бессмысленных, ничем не оправдываемых будней.   
- Ты тут, пап, с ума сходишь от безделья, - Дмитрий уже натягивал, выгнув мощную спину, коричневую кожаную куртку и брал шапку, черную, угрожающую, без помпочки – из тех шапок, которые оставляют на виду самые кончики ушей, мгновенно окрашиваемые ледяным октябрьским ветром.
- Ты куда это, умник! Давай-ка спать иди – я вон тебе комнату определил, что ты, ну...
- Что – ну?! Сам спать иди, - Сказал Дмитрий и, выходя, сердито хлопнул входной дверью.
Много лет прошло с тех пор, и были очевидные вещи, которые, хоть и не могли по определению не стать реальностью, а все-таки делали из Ивлева определенного бытового провидца: в первую очередь это касалось его квартиры в Екатеринбурге, где он жил, так как было совершенно понятно, хотя никто об этом не говорил с тех пор, как за Дмитрием хлопнула дверь – понятно было, что квартира эта не просто будет служить Лизе временным пристанищем в Екатеринбнурге, а перейдет к ней насовсем.
Известие об ее приезде подготавливалось двумя вещами: есть как бы два примерно одинаково населенных города, параллельных, не пересекающихся, или пересекающихся лишь по необходимости, случайно, бессистемно; один – город людей – полон своей жизни, своих причинно-следственных связей, свадеб, похорон, контрольных (в Лизином случае – вступительных экзаменов), всего прочего; второй же – город вещей, то есть всего того, чем обрастает суетный человечий мир – с виду подигрывает нам, но лишь вполуха слушает биение человеческой жизни: вот подогнулся край тетрадки, вот – под ударом осеннего ветра  закрылась сердцевина искусственной похоронной ромашки, расшатался изгрызанный колпачок школьной шариковой ручки, чиркнул тусклый, никому не нужный блик по поверхности стола... сама необычайная подробность мира, безвыходно подчиненного нам, ищущего в этой самой подробности какое-то подобие автономии, свободы хоть в чем-то незначительном, ничтожно малом, требует от нас признать суверенитет этой, предметной, вселенной. Но главные события жизни всегда характеризуются тем, что слухами о них полнятся оба мира, и именно в этих событиях находят они свое гармоническое согласие.
Она должна была приехать. Не новостью было сообщение, поданное в постскриптуме сыновьего письма: «Лиза приедет вечером семнадцатого – не жди, ложись спать, ключи у нее есть, сама освоится». Ждать! Ждать недолго, а можно было бы и вечность. Лиза... вечер...
Утро, ясное, холодное, майское, уже иссякло почти – остыл розовый, безобидный световой пожар, которым еще несколько минут назад полыхал стеклянный дом напротив, разбавился густой кисель, еще недавно обагрявший комнату; к тому моменту, когда Ивлев дочитал сухое письмо на прозрачной белоснежной бумаге, дать представление о вечере, о закате, о Лизе, это утро уже не могло. А между тем что могло со всей основательностью подготовить Ивлева к этой встрече?
На пути к окончательному просветлению, к полнейшей кристаллизации прошлого совсем отдаленного, исторического, непознаваемого, было и такое воспоминание: это была семилетняя Лизонька, плавающая темным южным вечером в открытом бассейне (время и место – Кипр, 1997 год – фотографии представляли в совершенно ином, каком-то европейском срезе), и непонятно, как притаившийся воздух умудряется гладить эту ребристую воду; и вот исчезает Лиза под водой, сверкнув смутно освещенной пяткой, но вот уже боковой подводный фонарь, словно бы извиняясь за Лизу и за ее двухсекундное исчезновение, возрождает внучку в такой предметной подробности, что, кажется, даже гладкая ягодка пупка оказывается обрамленной теневым колечком, и волосы, длинные, как у русалки, теряются в собственных тенях; и вот взмахнет она рукой, ударит по поверности воды – и все, чем полнится всегда подобный бассейн, перемешается, закружится, вспорхнет и взовьется, освещенное подводным фонарем: тут будет все – летающее, водяное, сухопутное, живое и мертвое, и будет ржавый листок кружить вокруг, как в бульоне, и янтарная пыль везде. И что-то большое, основательное, рубенсовское будет в этом, подписанное просто: «Лиза». Но не Лиза это.
Вероятнее, Лиза – что-то совсем иное, неопознанное, относящееся к времени, закрепленное за ним. И такое же непознаваемое, страшное и стихийное...
Пропылесосит ли Ивлев, однако, ковер? Конечно, пропылесосит. Ивлев стоял посреди комнаты растерянный, счастливый и думал, что бы еще надо сделать до вечера. Квартира его носила печать чисто холостятского свинства и иллюстрировала его жизнь на манер снов – столь же невнятно и своеобразно: из-под дивана в гостиной любопытно торчала сморщенная штанина – вчера ходил за молоком; в кухне, в углу стола, соседствуя с большим безмолвным самоваром, декоративным, блестящим и всегда готовым, кто бы к нему ни подошел, выдать страшную морду, стояло как раз молоко, очевидно с вечера, скисшее; а на табуретке, что напротив выпуклого телевизора, и вовсе цвел и блестел внушительный трехдневный куст фантиков, само же кресло, колючее от хлебных крошек, требовало пылесоса.  Это и возвращает нас обратно к ковру, к мыслям о ковре это же вернуло и Ивлева.
Ивлев всплеснул руками и забегал, завел старые настенные часы, прибрал и к вечеру, когда в стеклянный дом напротив вернулся световой пожар, уже лежал в постели, и счастье трепало и теребило его, требуя бодрстовать, ждать, верить. Но  две кружки кофе сказались отрицательно на самочувствии Ивлева, и две его попытки взбодриться не увенчались успехом, а только тикали и тикали ненужно заведенные часы, как бы передразнивая биение его сердца. А все-таки тиканье секундной стрелки поневоле убаюкивало, и вновь зажглась в памяти успокоительная звезда, и как хорошо, как уютно...
И потихоньку старик стал соскальзывать в то непонятное, укачивающее состояние, в котором мысли как бы оседают и начинают ерзать, теряться, прятаться, проявляя свою странную, непостижимую волю, вдруг как будто раз навсегда отказавшись претворяться послушными нам - так ерзают дети, пытаясь потихоньку высвободиться из объятий мамы или папы. Охотнее же всего отчего-то пропадают звенья, соединяющие фрагменты одной ассоциативной цепочки (а она всегда как назло длинная и тягучая, да к тому же и пестрая, как платок клоуна), и оттого страшная тревога порою душит нас в полусне. Как будто не просто мир распадается, но что-то такое, что в этом мире зависит от нас. 
Заметьте к тому же, что все это главным образом происходит при усиленном сопротивлении сну, в ивлевском то есть случае. Еще заметьте, что все эти ожившие мысли только тщатся стать снами, на роль снов кастинга не проходят, и потому, хотя мысли засыпающего Ивлева были полны образом Лизы, окончательно утвержденным вариантом встречи с ней, сиюминутной, инерционной бодростью новоприбывшей и тем, как она называла его когда-то ("Дед", а не "Дедушка", как в последнее время по телефону (исключительно)), приснилось ему все равно ржаное поле, золотыми волнами уводящее в самое небо, и просматривался весь горизонт, вплоть до того предела, где становится больно смотреть и глаза слезятся и зажмуриваются сами, где даль сливается с высотой; над всем этим висели на удивление детальное облако и тающая радуга; и не было еще в полном смысле заката, а была как бы некоторая ссадина на всем этом, легкое покраснение, сквозь которое проступала уже слабая звезда, как бы капелька крови, когда повредишь ненароком верхний слой кожи: куда-то ведет она, что под ней? Этого чего-то, что непременно должно было быть, во сне не было. А посреди поля (где он стоял и чистил зубы) - вся ванная комната, с душем, раковиной и унитазом, только вот отчего-то треснуло висящее в воздухе зеркало. Проснулся же он в пять утра, встретив взгляд большого черноглазого бобра, у которого сильно и часто дергался нос. "Проспал" - грустно подумал Ивлев.

Спал Ивлев в этот раз на диване (ибо не планировал уснуть а планировал просто чуток полежать), и первое, что ощутил он при пробуждении, был стыд перед Лизой, которой, конечно, пришлось Ивлева миновать: про себя Ивлев знал, что пускает во сне слюни. И действительно: диванная подушка, совсем не предназначенная для сна, была мокрой. Ивлев ее с отвращением перевернул и стал думать дальше.
Итак, не было сомнений в том, что она здесь: у входа щетинилась полупустая сумка, недораскрытый зонтик освоился и откатился к креслу; на сумке грудою лежало черное пальто в сопровождении перчаток.
"Она, конечно, пока не знает, где шкаф" - С мистической нежностью, как бы по отношению к нелепому языческому божеству, молодому и невинному в своей вечности, подумал Ивлев и поднял пальто, рассовав перчатки по карманам. Встряхнув пальто, Ивлев был одурманен резким запахом духов, покоившимся, оказывается, в складках этого пальто и потревоженным теперь таким вот обращением: казалось, все запахи коридора сошлись в этом конкретном запахе и выросли во что-то отдельное, яркое и чудесное.
"Нет, я не готов к этому", - думал он, ощущая ускорившуюся дробь сердца, - "Я умру от счастья и волнения прежде, чем она проснется".
На столе стоял стакан с еще влажным чайным кустиком на дне. "Разве так можно - одна заварка!". И Ивлев, рискуя засорить, вылил заварку в раковину. От этого ему стало приятно на душе и он решил, что всегда будет за ней ухаживать и что ни в чем она не будет нуждаться, пока он жив. Даже представилось ему, что он - последняя черта, отделяющая Лизу от жизни взрослой, полной ответственности, разочарования, со смертью в конце. И потому нельзя все-таки было умирать.
"Надо бы пойти взглянуть на нее" - Однако Ивлев не решился заходить к себе, где она спала - родная комната, обжитая досконально знакомым беспорядком, вдруг Ивлеву показалась гостиной в чужой квартире, куда он был пущен разве что по недоразумению, для него приятному, но, однако, повлекшему за собой какой-то непорядок, который подлежал немедленному устранению, и только один странный языческий божок, охранитель доброкачественных ошибок, продлевающий жизнь приятным недоразумениям, мешал тому, чтобы Ивлева немедленно вытурили вон. Вот он и не вошел, а сел на кухне и стал усиленно вспоминать, для чего же именно приехала Лиза, потому как теперь, когда он вдруг проснулся в мире, населенном Лизой, заснув накануне в мире, где только миф о ней торжествовал, утратил гревшую сердце мысль о том, что Лиза призвана на старости лет сделать его наконец вновь счастливым.
Он было вспомнил о каком-то скандале, недавнем, дошедшем до него в виде узорчатого шифра (вот еще развлечение старику - угадывать настоящее положение вещей в семье сквозь недомолвки и через оговорочки!) - грубо и неискусно намекал Дмитрий, дрожал где надо голос Лизиной матери, костлявой изысканной истерички, увешавшей квартиру дешевыми и сердитыми абстракциями праздничных оттенков (правда, то и дело, будто кость в супе, попадалась зыбкая предметная деталь, порой симпатичная, но напрочь убитая и смятая не поймешь даже чем: побег, деревце, скамейка (был триптих). Одна картина, висевшая в кухне, скрывала в себе номер личного телефона этой изящной дамы, вознаграждавший усердного созерцателя, который, правда, редко попадался среди друзей Дмитрия, то и дело заходивших выпить пива). Кажется (он не был уверен), за всем этим стояла какая-то несанкционированная Лизина мечта - поступить не то на философский, не то на филологический (Ивлев запомнил лишь первый корень), что, понятно, не было допустимо, а допустимо было на экономический в СИНХ. Что касается Ивлева, то он не знал, чему радоваться больше - Лизиным амбициям  или же тому, что они все же были вовремя укрощены. Как ни крути, выходило радостно. 
Лиза проснулась к одиннадцати, с мнительным суеверием абитуриентки неаккуратно сорвала календарный лист со вчерашним числом и прошла в кухню, поздоровавшись с дедушкой сдержанно, так, как будто уже неделю жила здесь и только что по доброте душевной отменила вчерашнее решение дуться на него за что-то еще пару дней.

Спустя полтора месяца Ивлев устал любоваться сменой Лизиных нарядов и их вариаций (очаровательный беретик, все время съезжающий набок и вызывающий у хозяйки премилое раздраженьице, увы, скоро был убран, далеко и, по-видимому, уже до осени), перестал пытаться угадать, куда завернет цветовая градация Лизиных волос при следующей перекраске (приехала она к нему рыженькой, перевоплотившись теперь, минуя оттенки (один был зеленый), во вполне правдоподобную брюнетку) и понял, что надо перестать ждать ее до полуночи, содрогаясь всей душой и паникуя, как ребенок, оставленный матерью дома в зимний, серый вечер (примечательно, что однажды в подобной ситуации (вечер был летний, но серый от застоявшегося в тучах, несвежего и чересчур обильного дождя) в квартире Ивлева вырубили электричество. Паника странно усилилась); от пыли, что обволокла в углу аккуратную, ровно подогнанную, пирамидку учебников, Ивлев начал чихать.
Какой-то далекой жизнью жила она, и вечерний облик ее был как бы эхом той жизни - ее бледной, усталой, подчас до нитки промокшей тенью. Лиза забегала в квартиру, тяжело дыша, прислонялась к двери, в восторженном измождении сползала на пол и сидела так несколько минут, обхватив колени. Издали наблюдал он за ней, и она была ему, как личная выдумка, родной и недостижимой. Ивлев понял, что для Лизы его словно бы нет, и тогда начал ее потихоньку припахивать.
По утрам становилось так:
- Лиза! - Звал он ее в первый раз, еще робко, с приглушением, почти не повышая голоса, сидя у себя за столом;
- Ли-зонь-ка! - Звал второй, спустя пару секунд, громко, на последнем слоге повышая тембр;
- Ли-и-за! - Звал третий, на втором слоге делая капризное виляние и в конце выделывая издевательскую интонационную завитушку. Лиза приходила.
- Что, дедушка?
- Кофейку сделай, а?
- Тебе нельзя, дедушка.
- Ну зелай! - Ивлев ласково улыбался и раскачивался на стуле. Лиза шла делать кофеек.
Следует отметить мимоходом, что для понимания образа Ивлева во всей его многогранности и глубине читателю следует непременно обратить внимание на его тапочки: бывшие совсем белыми при ценнике, они уже полгода как совершенно посерели от пыли, с которой клубились теперь неуклюжими завитушками. Каждая тапка зато имела по два пластмассовых глаза, по два розовых уха и язык. "Барашек бледные близняшки" - бормотал по утрам Ивлев, шоркая тапками на пути к кухне и зачем-то феминизируя барашка. Это был его первый лепет со смертью.
Вскоре после приезда Лизы Ивлев вновь обратился к блокнотику. Надо было шлифовать обшарпанную скамейку и загорелую ножку, и крапивный ожог чуть повыше ступни. Он не знал, как оно работает, и предполагал, что любая ошибка может стать фатальной. Сложнее всего лицо, его - напоследок. По расчетам Ивлева, одно точно переданное его выражение должно было возродить все лицо до последней черточки. Но зря, зря его жена была так похожа на нее! Мимика могла теперь пустить воспоминание по ложному следу. Надо было исключить.
Но тщетно он искал старых фотографий жены (сама она умерла относительно недавно - десять лет прошло, и фотографий ее последних дней было не счесть: в рощице, в гостиной, на кухне - везде, словно провожающий маяк жизни, сопровождала ее трепещущая суетная "птичка". И был снимок, где она сидела в кресле и дремала, и сквозь штору просвечивало сплошное бельмо неба; вспышка высветила в углу, помимо прочего, и сувенирную обезьяну, не видную в сумерках). Были ли они вообще?

Иногда Лиза возвращалась пьяная. Оно, впрочем, было вполне умеренно - только, казалось, она вдруг не справлялась со сном, представительницей которого была, бывала настигнута и смята лавиной свежего счастья, слишком всеобъемлющего и всеядного, чтобы еще отделять субъект от объекта, словом, того счастья, что напоминает голодный желудок. Только однажды (и мы расскажем!) пришла она пьяной вполне и начала ломиться в дверь ванной, где Ивлев (к счастью, закрывшись на крючок) принимал душ. Минуты две ломилась, и когда Ивлев (не слышавший) естественно вышел, едва не сбила дедушку с ног, когда тот выходил.
- Господи милостивый! - Пролепетал он, как только эмоциональный отлив скрыл за горизонтом выплывший было словарик мата, - Что ж это творится-то?
Ивлев торопился к себе, старательно запахиваясь кипрским халатом цвета морской волны. Он зашел и включил лампу. Надо было спасаться.
Ей было... дайте Ивлеву вспомнить... "Пятнадцатый год доходит" - ее слова. Так сложно выразиться: нет чтоб сказать - четырнадцать. Стыдилась, видно, своей юности.
Слова были, но не было голоса. Да и как вернуть его? Для начала следовало вспомнить, какую роль он, этот голос, играл в ее образе для Ивлева. И тогда у него возникла идея получше: что, если обратиться к более древнему, исконному, давнему звуку? Наверное, прелесть той, кого так трудно и так необходимо вспомнить, тоже, как и прелесть всей, любой, жизни вообще, заключала в себе некую ненавязчивую, волшебную сноску, законспирированное воспоминание. Должна была заключать.
Суть проблемы для Ивлева была ясна: для спасения нужно было отрыть невостребованное, пыльное воспоминание, штучную работу, ограниченный с обеих сторон участок памяти длиной в восемь дней - никак не предрекаемое до, ничем после не тревожимое нечто. В его изолированности и была, насколько понимал Ивлев, вся надежда. Вопрос стоял остро: у этого изолированного чудища надо было отрыть не слишком обременительные корни - дальнего родственника, способного поручительствовать, но не способного претендовать на наследство. Требовалось чудо родословной.
По Фрейду выходит забавная, наглая вещь: менее всего мы имеем будто бы право пользоваться тем, что нам отродясь принадлежит, понимать то, что лежит, быть может, в основе всего нашего существования. Наверное, это - то содержание, которое в дальнейшим призвано быть материалом для всякой тайны, влекущей нас, единственным стимулом к какому бы то ни было действию (откуда иначе взялась бы известная всякому творцу тросточка для тыканья мирозданью, как не от сгрызенного, но хранимого в душе огромного наследства?). Так или иначе, Ивлеву приходилось идти на самые нелепые ухищрения, дабы вспомнить мать и ее голос, который содержал уже в себе, Ивлев знал, в смешанном и затаенном виде, голоса всех женщин в его жизни, и более всего той, давней, до смешного случайной, до боли закономерной. Он оживил самовар (Лиза смотрела с ужасом на это чудовищное, мучительное воскрешение реликвии). Потом вытащил из чулана древний ковер, и ковер успел заразить молью Лизину сиреневую кофточку, прежде чем навеки обратно сгинуть в тряпичном архиве, криво свернувшись. Другими словами, Ивлев был невыносим. Лиза же старалась быть терпеливой и все время возвращала молоко в холодильник, не давая скиснуть, хотя однажды ушла на два дня, чем несколько привела Ивлева в чувство.
А однажды телефонный разговор, резкий, раздражительный шепот Лизы, от которого у Ивлева как бы ныла печень, настигнул его:
- Скоро, скоро переедешь...
Но куда переедет он? 

Разрушался ближний горизонт: чрезвычайно страдали призраки, и умерший только пару лет назад приятель Ивлева, с которым иной раз любили сыграть в шахматы,  лишался родной фамилии, наделяясь в неразберихе разума, напомнившей бы любопытному хаос вокзала, наименованием некоего хирурга, ныне преданного полному забвению, в котором, однако, поблескивали порой большие пустые очки; бывший однокурсник, закадычный дружище, наделялся чертами некоей безымянной знаменитости шестидесятых; две любовницы, трехнедельно разнообразившие пятьдесят лет никчемной ивлевской супружеской жизни, обратились в пренеприятный сиамский сгусток женских прелестей, называемый Ириночкою. 
Вещи теряли происхождение, сиротели сувенирные часики и футболки, кружки и скатерть с ананасами.
  Но было ли о чем жалеть? В минуты наивысшего просветления, когда божественная Лиза осознавалась умеренной потаскухой, Ивлев твердо понимал: не было. И еще понимал он на свой манер, что зреет за всем этим неумолимым разрушением складка платья, или окно, или глаза, глаза...
И действительно: некий свет начал однажды пробиваться оттуда, где уже высились плавающие, разрозненные детали декораций. Был ли то взгляд, окно, или вторая звезда? Понять было невозможно, но наверняка скоро прояснится все, во всей полноте. Но проблема состояла в том, что полнота эта даже не была очерчена, определена в радиусе, локализована: с чем граничила она, где та пунктирная граница разреза,  которую увидишь порой в рабочей тетради по географии для школьников? Каким-то образом терялось все это, врастало во враждебную пустоту, в бесконечные, механические повторения. Или было еще живо обещание, данное тогда - обещание жизни, радости, любви? И кто же знал, как обернется оно?
Была, помимо прочего, и обстановка: экономился мерцающий свет, бледно горела в три погибели согнутая настольная лампа, ветка стучала в стекло. Пригласительно белела расправленная, стерильная кровать и сопела на диване за стенкой кем-то замученная Лиза. Зря марался блокнот, блестела жиденькая звезда. Ивлев выключил лампу и присмотрелся к ней: странное дело! Вот она, живая память, вечность в выходном костюме. Та самая, быть, может... "Или то формировался лишь нынешний мой плен, вечное заточение, а та девушка - не была ли она одной лишь приманкой для всего этого? Ведь силы, надо признать, неравны: тогда ведь был похожий вечер, идентичный небосвод, трава той же пыльности - и сто раз потом все было то же, и все - мимо. Миллион ошибок напомнит мне этот вечер, прежде чем на одно-единственное мгновение щелкнет некая затворка и проскользнет искомое.
И как, однако, таким поганым образом могло все выйти? Тут уже нет азарта и пафоса монеты - не существует у нее такого ребра, чтобы определить им выверт случая, определившего все. Существует, однако, колода карт, а в ней - какой-нибудь на свой манер уродливый джокер и тень его, и все это скользит в раскладах плохо фильтрованной колоды. И мечтаю я: вот незнакомое блеклое, невзрачное лицо, недобросовестным кем-то брошенное на танцах в робком, постоянно осаждаемом одиночестве - лицо, лишенное еще бесконечных наложений будущих лет, не такое, конечно, каким я вижу его теперь. К этому воспоминанию, как к уже отмеченному характерной печатью второго слоя жизни, в котором все хорошее призвано напоминать, а плохое - поражать угловатой новизной, у меня доступ полон, и оттого, думаю, приговорено это воспоминание к скорой смерти: помню пыль столбом и единственную скудную лампу в углу, и кучу наскоро сдвинутой мебели (однако вот что: лишь гипотетически, на волоске моего сознания, существует призрачный трамвай, ответственный за доставку меня по этому адресу, а что касается отчаливания, то - покидал ли я вовсе эту пышную, словно бы целиком доставленную контрабандой квартиру какого-то существовавшего когда-то, должно быть, друга? Таким образом, все обстоятельства нашей первой встречи стерлись). Помню и себя, к слову: эдакий свежевыброшенный студент с еще дотлевающей студенческой гордостью и недавно просроченным студенческим билетом, поблекшим от стирки брюк-носителей. "И что дальше?" - довольно нахально спросил я своего моложавого профессора, закрывающего на ключ дверь деканата. "Ничего". Из университета мы вышли вместе, и более я туда не возвращался. Все это вижу с ясностью газетных вырезок, которые перед поглощением навеки озаряет прожорливый и скупой камин.
Не пропусти главного, старик: я иду по направлению к ней, к этому никак, ни на секунду не обманувшему меня курчавому, черному локону, слегка припухшим, усталым векам (бедняжка явно не привыкла к ночным посиделкам!), стройному по молодости стану, растворенному в (мамином, разумеется) платье вишневого цвета, и - главное - главное, старик - иду мимо, и выхожу в судьбу, не твою судьбу, а морозно-свежую, сверкающую радугой в фонарном луче (сугроб заемный, конечно, из вчерашней, пожалуй, прогулки за молоком для Лизы), другую судьбу. Мимо Дмитрия, Лизы - что такое Дмитрий и Лиза, скажи мне? Никто и ничто - два черновых чертежа, две неизвестности, слегка лишь обрамленные парой карандашных штрихов и вложенные одна в другую. Две поверхностные тайны, две извилистых тропки к одной пустоте. Так вот, старик...
Пусть этого начинающего меня злить юношу собьет машина: вот так, так и так. Вся жизнь моя была залогом свиданья верного с тобой... мне очень жаль, ваш сын выбежал на дорогу совершенно неожиданно. Очень, право, жаль...
Поминки, слезы, пирожки с капустой. Наш сын был досужим вымыслом... 
Что ж, кажется, кончено: двойник мой только что вполне правдоподобным образом погиб. Может и впрямь все это - неизбежность? Пусть будет так...". Ивлев отходил ко сну.

"А главное, - продирал он глаза, - главное, что ведь есть же она где-то, или была вот еще недавно, если я ненароком пережил ее на пару лет. Или живет, быть может, где-то даже поблизости, вон за тем углом, где насмерть вчера замерз в сугробе нахохлившийся голубь и где вечерком на втором этаже прилагающегося дома расцветает за красной занавеской мягкая лимонная лампа. И еще переживет, быть может..."
Лизы не было. Повсюду были ее вещи, по-своему и нескладно пересказывающие на память ее содержание, перескакивая с одного на другое. Присутствие Лизы еще не до конца испарилось из них, ясно было, что ушла она ненадолго, но неясно было, когда именно ушла она. Из приоткрытой пасти лаптопа на кухонном столе лился на клавиши синий свет, проявляя таинственно комбинированные между собой буквы разных языков - сумасбродный алфавит новой жизни. С этим крохотным, не больше прямоугольного подноса для чая, приспособлением у Ивлева сразу как-то не сложились отношения - уже на стадии названия, когда еще разомкнут мир ассоциаций и вещь может быть чем угодно, ему представлялось отчего-то не безобидно топающее лапчатое, а некая помесь динозавра с трактором - "раптор", без всяких иностранных коннотаций. Теперь он дал бой: подошел и открыл, морщась от щедро снабжаемого розеткой света, начал читать. Он не хотел ничего увеличивать и не интересовался концом света, однако когда Ивлев добрался-таки неверным дрожащим курсором до заветных мерцающих крестиков, во весь рост встала проблема устранения огромной вагины, явленной без должного предупреждения. Там было касающееся до Лизы - там, на донышке всего этого, и вот, уже постепенно являлась взору Ивлева знакомая страничная белизна, и он приготовился читать, медленно и вдумчиво: "Девчоночка, ты бываешь просто...".
В этот момент явилась девчоночка, и Ивлев едва успел ретироваться в ванную. Там он для конспирации вывернул до самого предела кран, который сперва мучительно и кроваво чихнул, затем начал вдруг сморкаться влажным нечистым спектром, после чего тоненькая, ледяная, относительно прозрачная струйка потянулась с печальным журчанием вниз. Ивлеву попался на глаза Лизин шампунь: "Для сухих и поврежденных волос" предназначался он. 

Есть разная память, скажу я вам, имея ввиду даже не память ума и память сердца (эту разницу также надо бы проводить, потому как в одном и том же воспоминании они приводят к разным пунктам, лишенным, бывает, прямого рейса между собой), но нечто более-менее объективное: есть у нас свои второстепенные и  главные роли в воспоминаниях. Можно возразить, что, дескать, как может быть у человека второстепенная роль в его, человеческой, жизни? Может, и разница велика: есть ведь большая разница между тем ощущением, когда просыпаешься в детстве в свой День Рождения, рано-рано, раньше всех, и потихоньку к тебе, сердцевинке мира, стекается мягкое солнце, сонные поцелуи, чудные подарки, сладости, а потом - праздник, длинные жалобные улиточные свистелки, расправляющиеся в мгновение ока, острые колпачки, и то вечернее очарованье, когда нет-нет, да и устоит против подступившего мрака одна дрожащая свечка, но очень ненадолго. А потом неизбежно ложишься спать, и растворяется все, и тебе одному дарована подробная хроника, описывающая переход чуда в обычный земной день.
Не то - чужой праздник: посещение друга и кратковременное, волшебное пребывание на нежной орбите чужого счастья. Все механизмы скрыты и сглажены, приготовления и последствия - неизвестны, свинство за столом останется безнаказанным. Такова также, пожалуй, и ранняя влюбленность -  орбита чужого спутника. Но в нашей воле объявить каравай, и в воле именинника (или, скажем, именинницы) выбрать нас, и тогда, временно, центр тяжести смещается и высвечиваемся мы, задумчивые и счастливые, случайные, прекрасные мы. И мы вправе забрать этот день себе. Мы забирает. 
Какое дело нам до судеб наших детских влюбленностей, подводных страстей, первых набросков страсти? Им суждено развиться своими путями в нашем сознании, и никогда, никогда лично не угадывать путей этого развития. У этих танцующих, раскачивающихся на качелях, жмурящихся от ветра и в теплой летней тьме высоко запрокидывающих голову образов своя родословная и генетика. И ты, ты сам точно так же дробишься и множишься в чьем-нибудь калейдоскопе по принципу перекрестного опыления. Cognosce te ipsum - так, кажется? Собери-их-все.
Ивлев встал пройтись до окошка. Пухла и наливалась еще час назад почти прозрачная лампа, девять вечера, день был пасмурным, платье - красным: абсолютно точно, других вариантов не оставалось. На фоне других (многих) красных предметов его жизни краснота эта выделялась, пухла, наливалась торжествующим смыслом. Безусловно красное платье - вереница образов проскользнула перед его закрытыми глазами - аккуратные тени высокого папоротника на нем, мягкое, живое обозначение на фоне прозрачного заката - все это можно продолжить, привлекая догадку за догадкой... и потерпеть окончательное поражение. Ведь право, ничего не стоило Ивлеву на основе набранных (а таковых уже было немало), достоверно возвращенных черт выдумать правдоподобную, логичную, красивую историю, а на выходе удовольствоваться плоской (пусть и стереоскопической) открыткой. Не пройдет - прятаться от чужой памяти в подобных ублюдках воображения все равно, что таиться в собственном шкафу от грабителей, порешивших остаться навсегда.
На чем бишь мы так по-джойсовски оборвали наш пассажик? Коротка у Ивлева девичья память!

Порою врывался телефон, и вспыхивала молниеносная битва: в соседней комнате хлопался журнальчик, с гвоздя на двери в тысячный раз спадал соломенный лапоть, Лиза неслась во весь опор. Особенно забавляло Ивлева вызывать ее таким образом из душа, дав сначала хорошенько расслышать звонок - начиналось презабавное представление с пикантным привкусом: душ замолкал, отстрелявшись в конце несколькими заключительными каплями, из ванной с гневом выбегала растрепанная, розовенькая русалочка, едва прикрытая коротеньким полотенцем, с мыльной капелькой на щеке. Что-то богоборческое было в этом сражении, ибо Ивлев держал телефон всегда рядом с покрытым крошками троном, как любимого питомца, и, стоило Лизе приблизиться, жилистая седая рука его лениво ложилась на трубку, и старик, шаркая барашками, удалялся в кухню как бы для приватного разговора.
- Лизонька-то? Золотце, подарочек, - Тоненьким голосом плел свою песенку Ивлев, взглядывая поверх очков на мечущую молнии нимфу, - Не беспокойтесь ни о чем, и зачем так часто звонить?
Собственно, "так часто" звонила именно Лизина мама, Дмитрий же с юности был невозмутимым последователем восточной философии. Живи, сохраняя покой, наступит весна и цветы, матьихперемать, распустятся сами.
Погода, к слову, портилась капитально: солнце вдруг как бы съежилось и оборвалось, затем сделало попытку вернуть права, светило два дня, по прошествии которых окончательно скисло. Наступили унылые деньки, в которые Ивлев, впрочем, мог считать себя вполне счастливым человеком. Ненужная реальность легко, подобно картофельной кожурке, лоскут за лоскутком отлетала и отлетала прочь: видите эту кружку, белую, с мальтийским крестиком? Из Мальты. Откуда бишь? Ан фиг, ниоткуда. Черт ее знает.
Халат осиротел.
При его ненависти к твердой памяти, Ивлеву тем не менее хотелось сознавать себя человеком в здравом уме. Он задумывал (и с переменным успехом совершал, надо сказать) разнообразные предприятия. К примеру, Ивлев долго собирался с духом перед тем, как сходить купить к чаю печенья, и на то была причина: существовал экзотический магазинчик с низкими ценами. Он был не так далеко, но и не то чтобы совсем уж близко от квартиры. Однажды утром он встал необычайно рано (ранний этот час - пятый - стал новой жавороночной планкой в его жизни), выпил чаю и крепко задумался над принятым накануне решением. Его питаемая сахаром мысль напряглась, пытаясь поймать как бы тень искомого магазинчика. Внутренность помещения (что, как уже известно читателю, было характерной особенностью ивлевской памяти позднейшего периода) представлялась отчетливейшим образом, ряд с булками разных сортов был как живой. То, впрочем, была цель путешествия - не стоит удивляться отчетливости этих предметов. Однако (вот тут обратная сторона особенности), здание с внешней стороны, улица, дорога, а также дома-соседи, плавали совершенно разрозненно и наталкивались друг на друга. Но ради Лизы стоило рискнуть, и вечером Ивлев, сказав, что "забежит в соседний купить что-нибудь к чаю", двинулся в иллюзорном направлении за булками.
Ассортимент выпечки в привычном для Ивлева ближайшем магазинчике действительно оставлял желать много лучшего: каменные рогалики в форме вечности, сухие твердые булки, покрытые серым осыпающимся шоколадом, и все в таком же духе. На ивлевскую долю хватало, однако ничто из этого Лизу порадовать, конечно, не смогло бы.
С прошлого раза Ивлеву запомнилось вот что: три дороги, через которые надо было перевести тогда еще совсем маленькую Лизоньку. Трамвай такой-то проезжает по одной из них: вот он плывет. Отлично, значит, дорога верна.
Далее: ряд деревянных домиков, подлежащих сносу, красный, прислоненный к калитке велосипед узнаваем. Над всем этим - редкая листва раздирающих асфальт деревьев - на месте. А вон там, на выходе из призрачной деревенской зарисовки, что-то новенькое: стеклянный ромб ("О вы, чудесные, нереальные..." - это уж мы напомним). Мысленно удаляем.
Третья дорога - он был счастлив - скрывала за собой тот самый волшебный магазинчик (почти не изменившийся!), и Ивлев скрипнул его гостеприимной дверью, раскачивающейся туда-сюда, как некое стеклянное крыло. Лимонный кекс (о котором речь впереди) был схвачен и отнесен в кассу.
Дальше предстояло найти обратную дорогу. В том смысле, что Ивлев, взяв правильный курс, умудрился очень быстро свернуть не туда. Вот посреди города - крохотный парк, и Ивлев вошел в него, как в зеркало своей памяти: "Пойдем к речке!" - надо будет записать это дома. Это было.  Вот она, серебристая ниточка, то и дело вздувающаяся, омывая всякий хлам. В такую речку не всякая убитая горем девушка бросится - все равно что бросаться в саму Лету. Благо, альтернатива недалеко: телебашня, образец чистейшего искусства, господа туристы. Пройдемте дальше, вглубь - деревья смыкаются, как в настоящем лесу. А, вот и иллюминация: это неспроста, солнышко вас любит, два дня не выглядывало.
Ивлев вышел из чащи, мимо с воем пронеслась некая импортная машина, открылась проезжая часть, тогда он понял, что заблудился.
Шум города раздирал его уши и вгрызался в мозг (пошлым вещам - пошлые метафоры). Дорога домой представилась ему теперь в совершенно иных тонах - незнакомых, пестрых, чужих. То была реальная перспектива, объективное положение вещей: другая дорога. Ивлев кое-как перешел протестующе верещащую проезжую часть и остановился посреди улицы - ему казалось, что она меняется у него на глазах, дороги перемешиваются, здания рушатся и в мгновение ока вырастают вновь, противоестественно скрещиваясь между собой; трамвай въехал в пеструю пустоту и распался; вывеска мучительно ярко распухла у него на глазах - вечер начался.
Ивлев оглядел это все и облизал дрожащим языком свои черепашьи губы. Поправил (повторно съехавшие) очки, на секунду ему показалось, что вот сейчас он упадет и обнимется со своим последним приступом. "Господи, - думал он, - Господи, где это я? Господи спаси!" - Удивительные слова слетали с его атеистического язычка.
Наконец Ивлев был выброшен потоком людей на относительный берег - безлюдную узкую улочку, до которой долетали лишь отдельные капельки, крупные и опасные, да еще безрассудные капельки помельче - их жертвы. Хотелось домой, Лиза вдруг обзавелась дополнительной парой крылышек. С лимонным кексом (Лимонный Кекс, ваш выход!) установились те нежные сиротливые отношения, что устанавливаются в таких случаях между человеком и свертком, вынесенным когда-то давным-давно из какого-то щемяще далекого и тихого места, и предназначающимся какому-то столь же дальнему, невероятному созданию где-то очень далеко, в противоположной стороне суетливой бесконечности. На щеке Ивлева повисла одинокая мутная слезень.
Внезапное рождение Дома не предвещало ничто - даже в самых близких к нему переулках, самых соседних арках и наскальных росписях таилась паника вечной утраты. Что ж, Ивлев был вознагражден с лихвою этим рождением.
В звоне ключей было журчание счастья. Ивлев в целости и сохранности доставил своей уже начавшей грызть сухари угрюмой внучке лимонный кекс. Она поздоровалась с ним слегка, взмахнув ладошкой и шлепнув ею, словно бы в изнеможении, об стол, и чуть улыбнулась. Подать на рассмотрение просьбу Константина Ивановича Ивлева о дозволении провезти через границу улыбку, принадлежащую его внучке, Елизавете Дмитриевне Ивлевой.

"Вот я умру, - думал, засыпая, Ивлев, - И ничего не станет". Просыпаясь и приветствуя слезящимися глазами белесый луч на дверце чуть приоткрытого шкафа, оскалившемся рядом пожелтевших книг, он думал: "Нет: не станет лишь меня одного".
О смерти он, впрочем, думал редко. Вернее сказать, почти не думал об окончательном прерывании жизни, о той черте, давно размытой, которая отделяет условно мертвых от условно живых. Умирание же занимало его бесконечно. С умиранием было связано возрождение необходимых вещей. Надобно дать некоторые пояснения.   
На самом деле механизм, о котором идет речь, стал вполне понятен Ивлеву лишь к моменту нанесения последних штрихов. До этого система, по которой ему согласно графику выдавался объект, связанный с крохотным, единственно важным теперь отрезком его жизни, казалась Ивлеву отсутствующей. Довольно поздно он сообразил, что немыслимо непропорциональная оппозиция, представившаяся ему, та, в которой восемь дней противопоставлялись всей на глазах худеющей жизни и призваны были в конечном итоге ее перевесить - оппозиция эта все время работала согласно закону, специально для таких оппозиций существующему. Временные рамки, впрочем, роли не играли, а вернее так - играли роль побочную: ведь, скажем, мир большой добротной дружбы, с взаимными посещениями, рыбалкой и жратвой, дружбы выдержки многолетней, должен, разумеется, был вызревать не один год, чтобы под конец жизни Ивлева уйти навеки ради крохотной блестящей сандальки (коричневой!), нещадно натиравшей ей пятку, переходившей в часы продолжительных прогулок на попечение Ивлева. Однако в целом важен был объем уничтожаемой информации, который исправно должен был быть огромным.
Воссоздание должно было быть условным, но предельно точным. Проблем же в отношении точности хватало: самым сложным в определенный момент показался процесс удаления даже не конкретного железобетонного будущего, следовавшего за теми днями, но некого радостного предощущения любого будущего вообще - предощущение, непосредственно присущее тем дням и напрямую влиявшее на первичное восприятие необходимых деталей. Ивлеву надо было заменить чем-то сподручным эту полупрозрачную медузу с бесконечными щупальцами - то будущее, когда оно еще было чем-либо, кроме смерти.
Процедура эта была, помимо прочего, совершенно необходима для достоверного изображения теплых, почти безвоздушных вечеров в поле, сверчков и тропинок, исправно выводящих к речке из любой самой безнадежной, самой обитаемой чащи. Самый дневной свет тогда казался замененным этим полупрозрачным, никогда не способным наступить, будущим - этим своеобразным аналогом готических вершин, устремленных в отсутствующую высь. Со звездами мы, положим, разберемся - они и так-то представляют собой, по большому счету, холодные макеты самих себя, но как быть с этим дубом, наполовину освещенным из окна избы, наполовину скрытым во мраке наступающей ночи, с этим деревом, чья освещенная половина кажется выступом огромного единого чудища, начинающегося непосредственно здесь и кончающегося Бог знает где? Полая, пустая дрянь: не обойдешься без будущего. Но теперь-то, теперь доподлинно известно, что ничего подобного нет в мире, но если б тогда Ивлеву сказали, как обернется все, в какую страшную ловушку он угодит впоследствии, Ивлев не поверил бы.
И теперь не верит, скажем вам по секрету - и теперь, когда он так и эдак вертит в памяти самую ничтожную деталь тех сокровенных дней. Все еще кажется ему, что есть другие, более редкие, более подходящие значения для тех знаков, что давала ему судьба в те восемь дней, восемь дней неосуществленной, неосуществимой любви, мерцающей, выцветшей давно, навеки. Он уже не помнил, как выцветала в его памяти та девочка во всем своем ярком разброде, как линял незабываемый и все же забытый образ, натыкаясь на чуждую действительность, и каждый его, Ивлева, выбор в этой, ивлевской, жизни, причинял, должно быть, даже сквозь  глубокое забытье глухую боль этому образу. И что-то головокружительное, что-то от полного оборота (причем толком не помнишь никаких градусов) было во внезапном, ярком, свежем воплощении давно утраченных вещей.
В один из дней они потеряли друг друга в лесу и начался дождь. Это был подлинный ливень, с мутными зигзагами за плотной стеной воды и двойными оглушительными залпами. Дождь начался легким шуршанием, но давно потонули все шорохи, в которых Ивлев пытался было уловить признаки ее присутствия неподалеку. До неузнаваемости изменились казавшиеся знакомыми тропинки - все кругом кипело и шипело от дождя, низко и покорно склонялись папоротники, плашмя лежали огромные лопухи, прибитые шквалом воды. Она могла быть где угодно - под соседним деревом, к примеру, в одиночестве пережидать дождь, как пережидает он под вот этой ивой. Он бы не дозвался ее, даже будь она рядом с ним сейчас, под этой самой ивой. Он увидит ее только завтра, когда она проберется к нему и скрипнет едва слышно калиткой, с голыми коленками, и он увидит у нее на ноге старый зеленый синяк, который раньше не замечал, и забудет о нем через час, чтобы после вспомнить в старости, заплатив огромную цену.
Около пяти утра позвонили в дверь, и Лиза, накинув халатик, пошла открыть.  Она лениво поплелась к двери, затем повернула в сторону гостиной найти тапки. Звонок повторился, и Лиза, забыв про тапки, шаркая голыми ступнями, снова направилась к двери. Открыв, она увидела заспанную низенькую старушку в бигудях и пестром халате, старушка щурилась спросонок без очков, правой рукой она чуть приобнимала Ивлева, весьма растерянного. Несмотря на ранний час и внезапное пробуждение, старушка нашла время объяснить Лизе, что можно вставить тоненькую палочку, ну чуть потолще зубочистки (или лучше просто крохотную веточку с улицы) в замок, чтобы Ивлев не смог опять захлопнуть входную дверь, если вновь примет с утра пораньше соседскую квартиру за собственную кухню.

На клочке тетрадного листа в клеточку было что-то написано. Лиза протерла сонные глаза и разобрала: "Лизонька, я ухожу. Будь хорошей. Прощай". До пришедшего в чувство и несколько пристыженного  Ивлева, с утра пораньше занявшего уже трон, донесся звук сминаемой бумаги и болезненный скрип мусорной корзины, сопротивляющейся открыванию.
Удивительное дело, но рейс на тот свет, кажется, самый прямой в мире: мысль об этом сразила Ивлева к полудню, когда была выпита первая (и та лишняя) чашка кофе. Он сидел на кухне, залитой ненужным электрическим светом (Лиза, которая была какая-то особенно нервная сегодня, включила этот лишний свет, а выключать было лень), глядя на прозрачный стакан из-под кефира, выпитого только что - бороздилась на поверхности стакана белесая пленка, сползал по ней мучительно растворяющийся сахар. Удивительно, что к смерти не требуется никаких особых приготовлений, как если бы смерть была за углом, по соседству...
Ивлев выглянул в окно, и береза за окном воскресила в его памяти весь сегодняшний лесной сон, и вместе с тем лишила окружающий мир последних судорог правдоподобности: восприятие Ивлевым мира теперь можно было сравнить, пожалуй, с фантомной болью, и, уж конечно, никакого твердого основания у этого мира не было, во всяком случае, больше.
Лиза, зачем ты здесь? Лиза лишилась последней мотивации, равно как и многого другого: она лишилась детства, родословной, родного цвета волос. Она бегала как заведенная по квартире, нарядившись в какое-то синее платье, останавливалась время от времени на полном ходу, вспоминала о чем-то, возвращалась, бегала снова, всюду включая лишний свет. Ивлев наблюдал за этими перемещениями сумасшедшей незнакомки, как вдруг какая-то детская паника охватила его с требованием задержать так называемую Лизу...
- Лиза, - Захрипел Ивлев с трона, - мне нехорошо что-то... помоги дойти до кровати, Лизонька...
Лиза, уже собравшая к выходу сумочку (трижды проверив неведомое содержимое), вынуждена была подчиниться. Она уложила дедушку, накрыв его шершавым покрывалом, и села рядом на кровать в ожидании, скорее нетерпеливом, чем трепетном.
Он взял ее руку и некоторое время гладил по ладони, водя большим пальцем по сложным, извилистым линиям жизни. За окном стучал мелкий дождь, в глаза бил резкий электрический свет, жужжала лампочка.
- Лизонька, не ходи никуда, - Просил Ивлев, - Посиди тут, со мной, прошу тебя.
- Дедушка, - Голос у нее был, как у смиренной пленницы, - дедушка, я...
Каким-то судорожным, долгим и болезненным движением она вдруг сжала его руку.
- Принеси воды, Лизонька.
- Хорошо.
Она ушла и не возвращалась долго. Ивлев вытащил из-под одеяла ноги (обнаружив, что до сих пор был в "барашках - бледных близняшках") и водил ступнями синхронно, туда-сюда, как в детстве, требуется определенное усилие, чтобы нарушить эту синхронность. Чувствовал он себя хорошо, сердце билось ровно. Он хотел снова увидеть Лизино обеспокоенное личико. Приходилось лежать смирно, и ему стало скучно. По счастью, рядом на тумбочке лежала газетка.
Ивлев ее взял и стал листать быстро-быстро, ища анекдоты. Алла Пугачева приезжает в столицу Урала; групповое изнасилование несовершеннолетней на дискотеке; предскажу будущее (далее шел длинный телефонный номер с тремя шестерками на конце). Мерзость не успевала прилипнуть к его высохшим пальцам.
Наконец, он нашел анекдоты, и, когда Лиза вернулась со стаканам, Ивлев ржал как идиот.
- Лиза..., - Выражение ее лица причинило сердцу Ивлева реальную боль, - Лиза, не подумай ничего... ах-ха-ха... тут анекдот... ух-ха-ха... анекдот...
- Ну и сволочь же ты, - сказала она тихо, и, аккуратно поставив на тумбочку стакан с водой, ушла.
Смех ослабил Ивлева, ему захотелось поспать. Это Лизина кровать, но ничего, на ночь-то он не уснет. Поддавшись внезапному инстинктивному желанию, Ивлев залез с головой под жесткое, шершавое покрывало (напоминающее старую коросту), и свернулся калачиком.
То были не сны (то был не сон), но те смутные наброски снов, легкие, трепетные и плавные, которыми бывает отмечена, если повезет, дрема: что-то щелкнуло, что-то умерло, и в памяти Ивлева возник его первый поцелуй, сарай, насквозь прошиваемый мелкими солнечными спицами, теплые запахи вокруг, ее собственный запах (ароматом его было трудно назвать - скорее, запах застарелого пота, но так даже лучше), красное платье, ее большие открытые глаза, ее настороженное, слишком ровное дыхание. Она была похожа на огромную рыбину с этими своими глазищами...
Ивлев вылез и с трудом, хрустя костями (которые были, впрочем, далеко не самым слабым местом ивлевского организма), сел на кровати. Его охватил страх: что я забыл, что? Что?
Он, разумеется, не вспомнил. И затем, вечером, когда во всем праве и всей силе зацвела на кухне электрическая лампочка, делая тьму за окном непроницаемой, у Ивлева и Лизы состоялся разговор, который она запомнила надолго. Лиза теребила запутавшийся локон и мерными, спокойными круговыми движениями размешивала сахар в чае: восемнадцатый круг, девятнадцатый круг... она не выдержала и дрожащим голосом рассказала... ну, не все, но многое.
- Мама знает?, - Спросил Ивлев. 
- Не знает, - Сказала она сдавленным от слез голосом, и потом повторила, уже спокойно, с почти обычной холодностью:
- Не знает. Не говори пока, хорошо?
- Не скажу, - Усмехнулся Ивлев, - Пока. А он знает?
- Не знает. Это я у нему должна была сегодня идти. Сказать...
- Так иди, скажи.
- Поздно уж. Он уже с Соней гуляет. С этой сукой..., - Уточнила Лиза.
- Он не узнает ничего, - Добавила она после минутного молчания. Ивлев кивал, чувствуя, что вот теперь, в эту минуту, обязан решительно и резко разорвать что-то, уплотняющееся с каждой секундой в ее душе.
Он некоторое время отцеплял ее руку от чайной кружки, и, завладев наконец рукой, с минуту не выпускал ее из своих.
"Какой идиотизм", - думал он, - "Сидим как двое влюбленных. Надо пресечь, пресечь немедленно...". 
- Лиза, - Сказал он наконец, - не нужно, слышишь? Что бы ты там себе не взяла в голову, не нужно.
"Она боится", - Понял он очевидное, - "Все мы боимся. Она боится, я тоже боюсь. Не боится только тот, у нее внутри...".
- Лиза, я люблю тебя больше жизни, если это что-нибудь да значит.
Лиза отвернулась от непроницаемого окна и улыбнулась дедушке. Вот эту улыбку забыл он ради того давнего поцелуя.

   
 


Рецензии