Белые дороги

 Рассказ из книги "Белые дороги"



Свет автомобильных фар был подобен страху, рыщущему впереди всякого одинокого путника и сберегающему его от неверного, губительного шага. Увы, Федя лишь теперь сознал, что эта дорога таит для него погибель в каждой пяди ее, в каждом изломе смутно пролегающего по ней, чужого и ненадежного, шинного следа. До сих пор он был спокоен, уверен, в себе и в машине и даже беспечен: так что и рулил одной левой, и покуривал с наслаждением, и смотрел на дорогу, на ровные срезы сугробов вдоль нее, однообразные сосновые стволы и бликующие в ночи штанги верст вполглаза. И вдруг – будто кто толкнул его в затылок - он резко подался вперед всем телом, вцепился в «баранку» обеими руками и едва ли не прильнул к лобовому стеклу своим вмиг вспотевшим лбом, в то же время ощутив могильный холод в груди, словно им случайно был проглочен единственный завещанный ему Богом талант. И хотя ничего неожиданного или опасного фары не высветили, хотя мотор тарахтел ровно и по-прежнему усыпительно, хотя и приборная доска не возмутилась ни единой стрелкой или лампочкой - уже он видел, слышал и даже обонял входящую в его судьбу беду.
  - Господи! - прошептал он беззвучно, одними пересохшими губами, и мысленно зажал в ладонях затрепетавший под рубашкой крестик. - Этого не может быть! Я же... как ехал, так и еду! Нигде не сворачивал... не мог нигде свернуть! Вот и дорога - та же. Та!
    И тут, как бы ублажая его надежду, торный след стал круто подыматься из-под колес, и фары словно склонились над ним, как два разведчика в тылу врага, но скоро, что-то выяснив, простерли взоры от дороги в небо, затмив их блеском сразу все звезды и самый лунный свет, и начали упрямо, дальнозорко вглядываться в наступающий на них от горизонта призрак земного мира, наспех сотворенный из хмурых дебрей ночи и скрепленный неровным белым швом дороги.
  Он был все тем же, что и час, и два, и даже пять часов назад, когда ночь еще только начинала источаться из подноготной сути всего того, что в свете дня казалось живым и добрым. Он являл себя, искусно пользуясь искусственной подделкой под Божий свет, похожим на пейзаж, однако Федя, привыкнув за неделю странствий к такому обману, достоверно знал, что за его спиной не остается никаких пейзажей, но только -звезды и луна, которым, как созданным отдельно, наплевать на это темное пятно среди вселенной с ползущим по нему ничтожным светлячком. Но, зная это, Федя не страдал унынием и не пугался ни этого сопутствующего всякой ночи призрака, ни самой кромешной тьмы, его слепившей; не пугался, ибо знал другую правду: о том, что и усталые его глаза умеют видеть то же, что и солнце в полдневный час, и даже то, что солнцу, отшедшему от мира до утра, увидеть не дано. Он видел все, чего бы только ни пожелал увидеть, и если не приравнивал себя к бесплотным ангелам, то разве потому, что опасался впасть в пленительную прелесть.
    А между тем, ему не нужно было прилагать усилий, чтобы в мгновенье ока совершить из теней, обступающих дорогу, любой пейзаж, заставив хоть сейчас - зимой, в тайге - цвести не только северные травы, но даже пальмы Африки или древа библейского Эдема. Без труда он мог, оставив здесь - на этой сотворенной из воды и неземного холода дороге - и машину, и свое измученное тело в ней, и оказаться в конце пути: в том самом городишке, помеченном на карте, где его ждала гостиница с уютной комнатенкой и чаем у натопленной печи: но мог и, пожелав спокойной ночи дежурной, тихо проскользнуть туда, откуда льется в мир вселенский свет, и где он мог бы незаметно наблюдать за спящей в этот поздний час в родной квартире родного города вздыхающей о нем и в самых крепких снах Мариной, И ничто ему не помешало бы: ни ночь, ни призраки, ни горы, ни ухабы, ни освещающий дорогу ложный страх, к какому Федя относился так же просто, как мореплаватель - к огромным и страшным с виду волнам, средь которых его непрочный, крохотный корабль качается, что чадо в колыбели.
    Но вот теперь Федя ощутил присутствие вблизи его как будто ниоткуда, из ничего образовавшегося и невидимо обретшего пока еще не определенный, но всеми струями его души и тела осязанный образ уже не страха, а могильно леденящего все вокруг ужаса.
  - Белая дорога.
  Он не произнес эти слова. Они возникли в кабине сами собой и были бесстрастны, как топор палача или пуля, или нечаемая веревка на шее, однако это бесстрастие явило еще более ужасный образ того, кто мог бы, сделайся он видимым, оказаться их произносителем.
  - Белая дорога, - вдруг улыбчиво-покорно, даже со вкусом какого-то тайного удовольствия на губах, прошептал, кивнув согласной головой, теперь уже и сам Федя и усмехнулся: - Во, блин!  Да... Это она!..
      Еще он пытался согреть себя вспоминанием минувшего пути, и ожиданием очередной версты, и уверением в том, что видел всего лишь несколько минут назад дорожный знак, а значит, все нормально, хотя бы на этом знаке было сто восклицаний и волнистых линий. Еще он, с надеждой глядя на спидометр, вычислял свое расположение на карте и километры оставшегося до села людей пути... Но то и это было лишь тщетой, ибо главного он совершить уже не мог: преодолеть своим сердечным светом хотя бы йоту тьмы за светом фар.
    «За что нам это? - думал Федя, медленно убирая правую ногу с педали и видя, как стрелка на уныло освещенном приборе клонится к «нулю». - Чем мы могли так провиниться пред Тобою, что Ты наказываешь нас... погибелью? Ведь вот же - иконка, образочек Твой... И Богородица тут, и Святитель Николай. И молюсь я всю дорогу. И ничем и никому не сделал зла...» И тут, когда машина уже остановилась, и гул мотора сделался почти не слышимым в сгущающейся тьме вокруг нее и напряженной тишине лесной громады, простертой по земле, как океан, - тут он вспомнил Серегу и... поник душой и телом, едва найдя в себе силенок, чтобы достать из пачки и устало прикурить вспотевшую меж пальцев сигарету. При этом замогильный страх не позабылся, не притупился и не отступил от побежденного его напором Феди, но как бы взял его в бессрочный плен, впихнул в застенок ледяной темницы и бросил узника в неведеньи судьбы осмысливать свою земную жизнь.
    Быть может, нужно было ему выключить мотор и фары и приучить глаза к полночной темноте или, не выключая, выбраться из кабины и походить вокруг машины, подышать морозным воздухом: чтобы восстановить в себе и силы, и желанье жить. Быть может, нужно было наклониться над атласом и точно указать на нем тревожные свои координаты: на случай, если Ангелу его дадут добро вернуться к обреченной на гибель, но еще живой душе. Но Федя не хотел ни шевелиться, ни думать о спасеньи, ни искать себе необходимых оправданий пред Небом. Все умерло и у него, и в нем. Не стало ни чувств, ни мыслей, ни желаний, а душа, и разум, и дыхание свились в один смиренно затаившийся в груди клубок, настолько незначительный в сравненьи и с плотью, позволяющей ему еще ютиться в ней, и с хладным миром, лениво обступающим ее, что даже робкий дым, от сигареты струящийся к оконному стеклу, имел и вес, и ценность: ну хотя бы ту, что являлся частью теплоты, рожденной той же матушкой-природой, которая, взрываясь от свечей в моторе, все еще крутила вал и нагревала мертвое железо, чужое в этом зимнем сне тайги.
  Весь Федя был сосредоточен в этом скукоженном в его груди клубке, как некогда - под сводами зачавшего его по Божей воле чрева. Но если там он представлял собой как бы заряд летящей с неба бомбы, способной захлестнуть весь мир взрывной волной любви, то тут он должен был вобрать в себя все то, что было той волной возмущено в течение всей его минувшей жизни, Как пчелы, улетевшие с утра на поиски нектара, до заката таскают в улей взяток со цветов, разросшихся по всем концам долины, так некие неведомые Феде флюиды устремились вдруг в него из сущего вовне машины мира, неся с собою образы его прикосновеньями помеченных вещей. В то время, как измученное тело предавшегося провиденью Феди все глубже погружалось в немоту и лишь куреньем обнаруживало нечто похожее на жизнь, - внутри его, как в улье или в древнем, столпом проросшем в небо, Вавилоне, роились толпы, тьмы и тьмы людей, среди которых были и живые, и те, кого он чтил за упокой, друзья и недруги, родные и соседи, и с каждым он о чем-то говорил, и каждому смотрел в глаза и даже как будто обонял. Но скоро всех их заслонил собой воздушный, бесплотный, но мучительно живой образ Марины, и Федя тотчас очнулся, открыл глаза и... снова, в страхе, сомкнул веки и даже прижал их ладонью, а доселе неслышимое, словно отсутствовавшее в его груди сердце вдруг застучало, затикало так громко и больно, что заглушило звучание мотора.
  То, что увидел он и чего испугался больше, чем предчувствия смерти, было невероятным, выходящим из рамок реальности и в то же время более реальным, нежели стук сердца и ощущение собственной ладони на глазах. Но самым ужасным было для него сознать, что ничто уже не может виденье это отменить, хотя бы Федя поднял к лицу и другую руку, или уткнулся лбом в «баранку», или упал головой на соседнее сиденье, где лежала его куртка с фотографией любимой в грудном кармане. «Господи, - простонал он. - Ну хоть бы это была она! Я бы не поверил, и мне стало бы легче. Потому что Марина не здесь, а дома. Но этот... Он может. Да, он может... Нет, он - есть здесь. Сейчас он что-нибудь мне сделает. Заглушит двигатель? И я уже никогда не заведу его?» И только он так подумал - услышал сердце свое бьющимся еще громче, а тишину тайги и неба гудящей еще глуше.
   
 
 С Серегой Федя встретился всего четыре дня назад, на шумном рынке в Липином   Бору.   Их «пирожки»* случились по соседству на запруженной торговыми палатками, открытыми лотками, машинами и торговцами улице, пролегающей  возле   отгороженной   от    городского     парка базарной площади. Оба они опоздали к часу захвата самых лучших мест и кое-как пристроились сбочку, безвидно и убого.
  - Тоже из столицы прилетел! – заметил весело Серега, раскладывая по разборному столу свой незатейливый, но спросливый товар, какой и сам он звал небрежно «мелочовкой»,  но брал , однако ж, в руки так, что ножичек                какой-нибудь или будильник, или лопатка для  поджарки макарон на импортной сковороде, казалось, имели ценность в тысячи карат. Назвав столицу, он ни мало не смутился, хотя на номере его дрянного, побитого и ржавого грузовичка обозначались цифры Подмосковья. – Разгульная идет в России жизнь! Похоже, все только и знают одну торговлю! 
   - Ну, кто-то ведь и производит, - возразил ему  с улыбкой Федя, устанавливая в рыхлом снегу вытащенные из кузова опоры стеллажей и искоса оглядывая суетливо перебирающих свое тряпье внутри воздвигнутых вокруг его машины палаток хмурых – в тон погоде – торгашей.
     - Производят, продают, покупают - одна шайка! - не сдавался сосед. - Дела! Настоящего дела для нас нет!
    -  Ты так думаешь? - всерьез заинтересовался Федя.
    - А что тут думать-то? - нахмурился вдруг тот и выпрямился, глядя на Федю исподлобья, потом неспешно закурил и прибавил печально: - Тут и без думанья все как на ладони. Вон, погляди на них! Столько народищу скопилось, и каждый мнит, что без его товара Липин зачахнет и прекратит  свое существованье. Но само интересное, что и липинцы без этого товара себя не представляют. Запьют и перережут друг дружку от тоски, если мы перестанем приезжать. Но это ведь обман! Кто это нам сказал?!
    - Уроды! - без злобы рассмеялся он вдруг. - Весь народ сделался уродом и бездельником!
    - Ну, а ты? - угрюмо спросил Федя. - Тоже, выходит, такой же?
      - Я статья другая! - ничуть не обиделся Серега. - Я не живу для торговли, а торгую, чтобы жить. Причем не дома, не возле бабы с барахлом, а исключительно в дороге!
    - Как это? - не понял Федя и посмотрел на сотоварища с недоверием.
    - А так! Нынче здесь, завтра там! Как моряк! На бенезин с куревом напродавал – и был таков! А для ночлега и прокорма фомич имеется. Попаришь его – и все путем! Везде на этот случай есть вдовушки. Мужик спивается и мрет, а бабам нужно утешенье. Так-то вот...
    Внезапно он умолк и, отвернувшись от Феди, вновь принялся раскладывать мудреный свой пасьянс, то меняя местами разноцветные кружочки изоленты, то вовсе убирая со стола какие-то фонарики, то вдруг задумавшись с колодой бельевых прищепок: куда их приложить, чтоб вышла ему на этот день удача? При этом Федя уловил и в последних, неконченых, словах его, и в этих движениях натруженных и красных от мороза рук, и во всем его нехилом, но каком-то мягком существе, увенчанном кудрявой головой, не знавшей, видимо, ни шапок, ни фуражек, а более - в чертах его лица, похожего на недозревший, но уже точимый изнутри червями желудь, - Федя уловил как будто свет, сравнимый с огоньком плафона в пустой машине, брошенной в лесу испуганным ночной грозой шофером. Он влек к себе, рождая представленье, что там - под ним - уютно и тепло, и в то же время было б как-то жутко остаться с ним наедине в тисках громовой ночи.               
    Федя знавал таких людей. Их было много в Москве, когда над ней маячил красный флаг, и всякому, заблудшему или терпящему крушение в волнах провинциальной скуки, на ее спасительных семи холмах давались достаточно съедобные пайки: кому в студенческих общагах и столовых, кому в безбытных коммуналках лимиты, а кто-то обретал приют и хлеб на кухнях у друзей, родных и братьев по творческим союзам. Федя сам по молодости лет, сперва студентом, потом стареющим выпускником, отдал немало сил и времени тем кухням и общагам, с их застольным и бесконечным разговором о свободе, счастье, равенстве и братстве, толкуемых на диссидентский лад. И хорошо запомнились ему глаза и руки тех провинциалов, являвшихся в Москву едва ли ни в сапожищах и косоворотках, кричавших о страданиях народа и происках сионских мудрецов, но скоро женившихся на правнучках тех самых протоколистов, принимаясь так усердно зачинать детей Сиону, что у самих (от удивленья, что ли?) выкатывались из-под век глаза. Но помнил Федя и таких, кто, въехав в столицу таинственным инкогнито, сидел молчком и только слушал, слушал, пил, пил, курил, курил и, наконец, наскучив сам себе, бросался оземь с балкона или прямо из окна. Однако самыми веселыми там были не те, кто ехал покорять Москву, и не искатели самоубойной правды, а те, кто, обладая хоть каким-нибудь доставшимся от предков дарованьем, плевал и на народ, и на Сион, и на детей, и даже на самих удачно несвободных диссидентов, и «делал дело»: то есть создавал в искусстве «гениальную нетленку», пиша, дудя, пляша или малюя, пия, дерясь и «паря фомича». И если первые, со сменой флага и повзрослением картавых отрочат, все чаще становились кто доцентом, а то и доктором каких-нибудь наук, кто бизнесменишкой с двойным гражданством, кто православным батюшкой, и всяк с неузнаваемым лицом, то третьи оставались неизменны и в сорок, и теперь уж в пятьдесят.
       Вот этих третьих-то и видел Федя сейчас в его случайном собеседнике. Все-все: и эти руки, любящие дело, и пара-тройка застарелых слов, и страсть к романтике, и одинокий свет в как бы забытых в чаще лет глазах, - все соответствовало сущей правде. Можно бы было попенять ему за то, что не совсем своим он занят делом, что ни к чему теперь эзопов слог, что глупо жертвовать собой для счастья живущих только рынком... Но Сергей и сам, как видно, был себе судитель, и сам бы мог здесь Феде попенять, спросив, к примеру, почему он предал своих вторых и до сих пор не пал на жесткий тротуар родной столицы, наслушавшись за десять с лишним лет таких страшилок про свободу, от которых пришла в унынье нынче вся страна: с кавказских гор до северных морей. Конечно, Федя мог бы оправдаться тем, что давно живет не для себя и даже не для просвещенья диких калмыков и тунгусов, но уже в его руках пестрели переплеты, и на полки похожих на тюремный коридор холодных стеллажей вставали книги, а у Сереги открывался рот, как будто он увидел привиденье под сводами помянутой тюрьмы.
      - Ну-у... ё~моё! - издал он наконец-то не очень-то членораздельный звук. - А я-то думал: у тебя обувка или расклад порнушного белья! А ты... Ну ты даешь, бродяга! Да кто ж тебе такое подсказал?!
     Что мог ему ответить Федя, если б вдруг пустился в откровенность? Что ему в продаже книг нет никакого проку, и он поставлен здесь чужою волей? Что эту мысль ему внушила нищета? Что книги, по сравнению с бельем, святыня, и он бы рад был их сейчас дарить, но дома ждет его голодная жена?.. Увы, все эти честные признанья являлись в то же время ложью, и, скажи он их серьезно и бесстрастно, - ни Серега, ни обратившие на них внимание купцы не поняли бы: шутит Федя или так безнадежно глуп, смеется или рыдает над собой, но и над ними? Однако если б это он изрек с веселой искоркой в прищуренных глазах, то стал бы тотчас своим среди торговцев, шутником, какому палец в рот не положи, и кто топор себе на ногу не уронит. А можно было и, с тяжелым вздохом проговорив столь горькие слова, сродниться с каждым здесь и далее, как в церкви роднятся все причастьем и крестом. Но вздумай он раскрыть пред этим людом все то, чем только и жила его душа, когда бы счастье и мучительный восторг с благодареньем Богу источились из уст и глаз его при этаких словах - никто, нигде не понял бы его. Ни в храмах, ни на рынках, ни в пивнушках, тем более ни в тех иных мирах, где обитают плотские созданья, не знающие рынков и пивных и видящие в храмах продолженье своих благоухающих телес, он не нашел бы родственной души. Поэтому и не было у них с Мариной верных и отзывчивых друзей, поэтому и был он неохоч до слишком откровенных разговоров, поэтому и приуныл Серега, оставшись без ответа на вопрос, премного озадачивший его.
    Весь день он хмуро наблюдал за Федей, вокруг которого, как возле продавца рыбацких сетей, собирались толпы нешуточно взволнованных людей, и видно было, как сперва недоуменье, потом как будто неподдельный страх ложились тенями на руки и седины, блестевшие в Серегиных кудрях. А люди, в основном мужского пола, но иногда и женщины, с тоской взирали, подходя, на переплеты таинственных, красивых, умных книг и словно бы о чем-то самом главном в их жизни силились, старались вспомнить, но и... не могли. Так иногда в военном лазарете обиженный контузией солдат, держа в руке портрет родимой мамы, не может ничего о ней сказать, но в час, когда предательская память безжалостно нема, в его душе свершается великое; любовь, сжимая и тесня все члены плоти, стремится выплеснуться в этот мир всепоглощающим потоком света, но видит тьму, и паренек кричит, и бьется в судорогах, потом покорно сдается миру и, закрыв глаза, надолго в этом мире засыпает. Казалось бы, ну что для них тома религиозно-философской мысли, или стихи давно прожитых лет, или романы всяких Томас Маннов и Достоевских! Собираясь в путь и подбирая книги для продажи, сам Федя думал, что на них, дай Бог, позарятся лишь местные монахи да школьные учителки, каких на каждый белозерский городишко придется по десятку. Ни за что он не предполагал, что встанет так вот на рынке вместе, с сотнями людей, всучающих своим сестрам и братьям все то, что только может человек напялить на себя зимой и летом и чем напичкать лежбище свое. И уж совсем невероятно было представить рыболовную артель или бригаду грубых лесорубов, притихшую среди всех этих книг, как средь озерных волн или гудящих меж небом и землей сосновых струн.
      И вот теперь все это совершалось на Фединых глазах. Еще вчера в Кириллове, с которого он начал свое паломничество, на него, раскинувшего стеллажи на главной, но тихой площади вблизи монастыря и скоро окруженного крикливым и суетливым табором купцов, приехавших туда, как нынче в Липин, из Вологды, Иванова, Москвы, - еще вчера нахлынул на него прилив неизъяснимой благодати: когда увидел он вокруг себя отнюдь не зачитавшиеся лица, однако ж благодарные ему за то, что он не погнушался ими и снизошел с Олимпа на базар. При этом Феде иногда казалось, что все они как будто не глядят на книги с любопытством, не страдают печалью о невежестве своем, не вспоминают прошлый век, в котором любой сельмаг был доверху забит дешевыми и пухлыми томами, но... слушают. Помнутся, постоят, коснутся пальцами своих поджатых губ, с оглядкой отойдут, потом вернутся и... снова слушают. И вовсе не цена, не суть вещей, спрессованных в обложках, не судьбы гениев так занимали их, но нечто неподсудное сознанью: когда вдруг находился среди них (один из полусотни) покупатель - его похлопывали по плечу, взбодряли подмигиванием и, пожалуй, стелили мысленно от ног его дорогу, которой он не уходил, а плыл куда-то в неизвестность, вряд ли и сознавая, что он тут купил, но... продолжая слушать обретенный уже в его владенье... «целый мир».
    Так Федя возвещал теперь народу, толкущемуся в Липином Бору, и столь был убедителен в своих негромких, ненавязчивых речах, подобно легкой смерти изымавших из плоти рынка души мудрых книг, что всякий попадавшийся в его невидимые сети начинал вести себя, и верно, словно окунь, заплывший в эхо трепетного трала, который, все еще живя в своем родимом море, чует устремленье его стези в губительный тупик, но повернуть назад уже не может. О чем он говорил, похоже, Федя и сам не ведал, ибо и его то неземное эхо оглушило не менее чувствительно, и он сознал себя беспомощно плененным незнамо кем и чем, но до того насильно, что не мог ни рта закрыть, ни слышать оголтелых, разнузданных над рынком голосов магнитофонных духов. Никогда еще он не был так речист, прожив застенчиво и смирно всю свою нескладную в глазах знакомых жизнь, нигде не выступал не то чтобы с трибуны или сцены, но и с тех подмостков, на которые встает, наверно, всякий знающий себя постигшим что-нибудь и как-нибудь. И вот теперь, нет-нет да и взглянув на новый свой портрет со стороны, как бы случайным глазом, Федя узнавал в нем своего давнишнего врага: того, с каким он спорил всякий раз, когда душа его окутывалась мраком уныния при умножении бед, все чаще постигавших их с Мариной по мере восхождения на крест Христовой веры. Именно его боялся Федя пуще, чем своих опасно хладнокровных кредиторов, грозивших отобрать у них и дом, и честь, и даже жизнь, но этим только учивших их смиренью и любви к хранившему покой в их душах Богу. И пуще, чем убогой нищеты, сулившей им суму или тюрьму, с чем также можно было бы смириться, предавшись ожиданью вечных благ в конце сего достойного пути. Боялся - ибо был уже не раз прельщен его лукавыми словами, внушавшими то броситься в окно от диссидентской скуки, то пойти на баррикады с горделивым флагом сомнительной раскраски, то предстать перед народом в роли Моисея, прижав к груди роскошную скрижаль с витийственными письменами, полученную из его же рук, но с убежденьем, что из руцей Божиих.
       Конечно, Федя мог бы замолчать и предоставить липинцам свободу самим решать грядущую судьбу своих детей и внуков, но уж больно обидным виделся ему расклад их жребиев и слишком вероятной возможность унести с базара не Белинского и Гоголя, а то же, что завсегда они с него несли. Поэтому-то он и опасался вдруг упустить такой удобный шанс, дарованный ему сейчас, быть может, для погашенья всех его долгов и перед кредиторами, и перед вот этой мрачной рыночной толпой непробужденного народа из-за всю жизнь ему мешающей разборки с самим собой. Поэтому и избегал смотреть в зеркальные глаза Сереги, притихшего у своего лотка, как бедный жид в предчувствии погрома, готовый указать, где спрятан клад его разбогатевшего соседа. Поэтому, в конечном счете, был, как никогда доволен и собой, преодолевшим робость перед чуждым ему с рожденья миром, и людьми, внимавшими ему с такой охотой, как если бы он не книги продавал, а раздавал кольчуги и секиры, невиданные здесь с Петровых пор и пахнущие неотмщенной кровью.
       К такой крамольной мысли он пришел в тот благодатный час, когда на рынок обрушился стремительный поток приехавших из сел и деревень района крикливых, как июньские грачи, и простодушных мужиков и баб и служащих из местных канцелярий и важных управленческих контор. Мгновенно улица преобразилась в тот пресловутый питерский проспект, где с двух до четырех встречались все типы гоголевских повестей, с той только разницей, что вместо сюртуков и пестрых шляп здесь были полушубки и платки, а лица не кичились превосходством друг перед другом, но, напротив, были в унылой их румяности равны. Казалось, их совсем не привлекали ни тряпки, ни железки, и они пришли сюда лишь потому, что просто им больше было некуда прийти, но скоро Федя все-таки приметил, как пухнут их пакеты и мешки и как азартно потирают руки, подсчитывая взятки, продавцы. Он понимал, что выбраться на волю из лабиринта рынка стоит средств немалых, и уже к его убого торчащим из-под снега стеллажам народ выходит, как на паперть после церковной службы: щедро заплатив за свечки -Богу, за усердье - клиру и за просвирки - мертвым и живым, но позабыв про нищих. Между тем, здесь всякий мог не только отдышаться пред возвращением в постылый грешный мир, но и вперед, авансом, оправдаться в своей духовной лени; и блажен, кто обнаруживал в своих карманах случайно завалявшийся пятак, а по понятьям рынка (если рынок принять за псевдоправославный храм, куда народ тащится во греховном неведении истины) заначку на самый черный среди черных дней. Не всем, конечно, было вдохновенье отважиться на столь высокий шаг, чтоб выложить за книжку ту же сумму, что стоят два батона колбасы, и бесы не дремали, наущая не верить складным Фединым речам о якобы сокрытой в этих книжках неистощимой пище для ума и сердца, без какой они иссохнут скорее, чем без той же колбасы, однако и пройти без остановки, как бы не видя Феди и своих внезапно обумевших земляков, могли, пожалуй что, слепые и глухие, каких здесь встретить было бы чудней, чем воткнутую в снег библиотеку с натужными читателями в ней.
       И вот уж Федя был не просто обнаружен в его закуте в скопище машин, насупившихся в томном ожиданьи грядущих неизведанных дорог, но словно вознесен на обозренье всего честного люда, как порой возносится народною молвой в оракулы какой-нибудь невзрачный еврейчишко, умеющий дурить мозги доверчивым славянам обещаньем всеобщих исцелений, и, набив карманы гробовыми их деньгами, бесследно исчезает. К счастью для липинцев, Федя хоть и набивал свой кошелек, но исчезать отнюдь не собирался и был готов через неделю вновь приехать к ним не только со словами сочувствия и просвещенья их обманутых еврейчишками душ, но и с такими книгами, какие как раз и обличают тот обман.
        Казалось бы, ему, при столь завидном успехе и во мнении людей, как будто лишь его и поджидавших в течение долгих сумрачных веков под игом безъязычных иноверцев, и в деле утолщенья кошелька, не грех бы было и тереть ладошки, и даже скоморошливо плясать, - однако он все больше с каждым новым невольным покупателем смурнел, а вечером, когда базар притих, как сумасшедший после возбужденья, и стал покорно ждать, когда его разденут и оставят засыпать в его измятой снеговой постели, и вовсе впал в унынье. Почему-то причудилось уставшему ему, что всем купившим книги и принесшим их в теплохладные свои дома, вдруг сделалось не по себе, как будто к ним на постой вселился человек совсем им незнакомый и настолько чужой, что хоть бери и выноси святых, которым нынче есть место в каждом обжитом дому: пусть не в божницах, так на календарных каких-нибудь плакатах и листках. Еще он сам не сознавал причины своих сомнений, но уже и сердце его щемило подленькое чувство какой-то унизительной вины, и щеки рделись трепетным румянцем того неотвратимого стыда, что украшал ланиты героини одной из купленных у Феди книг, кормившей обнищавшее семейство посредством блудодейного греха. Но если Соня знала, предлагая себя в обмен на хлеб, что совершает неподлежащий оправданью грех, то Федя стал оправдываться прежде, чем тяжкие свои уразумел.
     - Да чего же в этом плохого? - с наивным удивленьем возразил он Сереге, который сначала похвалил его за «уменье втюхивать товар», а потом как бы сам себе заметил: «Жалко мне их. От твоих книжек они плохо кончат». - Я же не эротическую дрянь продаю и не детективы с героями-убийцами…
      - Уж лучше бы с убийцами, - хмуро молвил сосед и бросил под ноги недокуренную сигарету. - А так... ты как будто на белую дорогу всех посылаешь.
     - Почему ты так решил? - тщетно пытаясь улыбаться, насторожился Федя, услышав словосочетание, знакомое ему лишь по песне Тани Булановой, кассету с записями которой он случайно схватил в Ярославле, почему-то выбрав именно ее из сотен других, пестревших за стеклом киоска, да еще Шопена -для тайной связи чрез него с Мариной.
       - Не знаю, - вздохнул Серега и принялся перетаскивать в свой «пирог» коробки с непроданными побрякушками. - Мне так кажется...
     И снова, как в начале их знакомства, Федя уловил в его словах, а больше - в прекратившем их молчаньи, забытый отголосок тех времен, когда в московских кухнях и пивных лились, мешаясь с водкой и вином, надсадные беседы о народе и всякий возлиятель сознавал себя непризнанным в своей земле пророком. При этом в мутных от усталости и дыма весь день не потухавших сигарет глазах Сереги появилось нечто похожее на радость алкаша, почуявшего близкое похмелье и тотчас позабывшего о том, что краткий миг обманчивого счастья нельзя остановить, и вслед за ним влачится мрак смертельного запоя. С тревогой Федя наблюдал за ним, пихавшим в кузов сложенный в коробки и ставший в них безжизненным товар, но видел нечто большее: Серега как бы утрачивал свои черты и становился призраком, подобным заблудшей птице, бьющейся в ночи в оконное стекло, а самый рынок с его людьми, машинами, тряпьем и мартовской капелью обретал совсем уж неожиданное сходство с изображенным в том стекле углом разграбленной со зла библиотеки...


      И вот теперь, взирая из окна заглохнувшей машины на пятно мучительно тускнеющего света остывших фар и слушая давно умолкнувший в педалях гул мотора, Федя в то же время ощущал себя на этой гибельной дороге отнюдь не одиноким, но не так, как иногда случалось с ним в минувшей жизни, когда оказывался он в беде и становился для своих друзей и прочих ближних словно прокаженным, так что не только помощи от них, но даже утешенья, даже взгляда простого состраданья был лишен и находил отраду лишь в молитве, непринужденно чувствуя себя обласканным горячим светом глаз бесчисленной заоблачной родни, - нет, здесь, в плену заснеженной тайги, казалось бы, и созданной-то Богом для чуждых миру вздохов и молитв, он тяготился чьим-то тайным оком, как будто заставляющим его сознать себя принадлежащим миру и страху смерти посреди его безжалостной природы. Этот страх был так не похож на тяготившее Федю в минуты душевной скорби чувство мистической вины перед Творцом в своем неописуемом уродстве, что можно было даже рассмеяться, представив, как замерзшего его терзают вместо бесов волчьи зубы, тогда как обнаженная душа стыдливо приближается к толпе небесных Ангелов. Однако он уже успел понять, что «белые дороги» - не простые накатанные кем-то колен, ведущие, как причитает Таня Буланова, всего лишь «в никуда», но тайные загробные пути, подобно Дантову, влекущие заблудших в лесной глуши к пределам бытия, и был совсем не расположен к смеху.
       Еще вчера, услышав от Сереги об этих гибельных дорогах, на каких бесследно и навеки исчезают едва ли не каждый день даже и опытные местные шоферы, Федя в этом сильно усомнился.
     - Ну, пускай, - сказал он, - кто-то и ошибся, и свернул на ту дорогу сослепу, но ведь через какой-нибудь десяток километров любой очнется и найдет в себе ума отправиться обратно...
     - Если еще останется бензин и будет где свободно развернуться, - возразил все знающий приятель. - По весне те зимники становятся ловушкой для дураков. А умные... По ним же можно ехать сотни верст и не понять ни беса. Даже знаки для иностранных тральщиков торчат, предупреждая их о всяких горках и поворотах! Так что, будь здоров! Как миленький поедешь! И упрешься в оставленную лесоразработку! В пень, проросший... из ада...
      «Почему он так сказал?! - вдруг всполошился Федя, ощущая струящийся от ног его в кабину пронзительный и, верно, неземной, могильный холод. - Почему он вел себя со мной так, будто знал меня с пеленок и ничуть не сомневался, что я такой же грешник, как и он? И ведь, пожалуй, он прав. Иначе я бы не свернул на эту белую дорогу, не попал в одну и ту же ночь в одну и ту же ловушку».
     Эта страшная и так похожая на правду мысль в одно мгновение оледенила Федю сильнее, чем полуночный мороз, крадущийся к нему из-под капота как бы с оглядкой, точно мышь к куску оставленного без присмотра сыра, и он едва нашел в себе желания и сил пошевелиться, повернуть забытый в замке зажигания ключ, вдавить рычаг включенных фар, нащупать скобку двери, открыть ее и - выбраться на снег, в котором ноги тотчас утонули едва ль не по колени.
      Внезапная мысль о том, что по такой дороге можно было проехать лишь сдуру или спьяну, что случись ему чуть-чуть вильнуть рулем - и он сошел бы с накатанного следа и давно уже сознал бы, что заехал не туда, что, наконец, хотя бы он и мог сейчас пустить мотор и как-то (руками, грудью, чудом) развернуть тяжелую машину, путь его назад по собственному следу нещадно изувечен им самим же, - эта мысль в мгновенье охватила Федю от головы до ног палящим жаром, как если б он был кем-то извлечен из проруби и занесен в уже давно горящую избу. Но странно: после этого его усталое, болезненное тело вдруг сделалось бесчувственным, и ни мороз, успевший заковать узорной гладью льда слепые стекла машины, ни лукавый снег, под ломким, как венчальная фата, и жестким, точно саван, покровом скрывающий похожую на кровь холодную и липкую трясину, ни ветер, залепляющий лицо колючей влагой хвойного тумана, - ничто сейчас не возбуждало в нем протеста или жалобного стона. Напротив, Федя был как будто рад случившемуся, и в то время, как угрюмый разум, вопреки самим же им предложенным сомненьям,исследовал возможности и средства борьбы за жизнь, доверчивой душе предоставлялась полная свобода взирать на окружающий ее таежный мир,и слушать,и вдыхать его таинственную посвященность Богу.               
  Покуда Федя, распахнув капот, копался, при подсветке сигареты, в застывших железяках и бубнил себе под нос бессвязные слова, прекрасно понимая, что его старанья так же тщетны, как слезы женщины, поющей о любви в кабине вмерзшего в дорогу «пирожка», - со всех сторон являлись перед ним живые тени вечности. В их долгих, бездонных взглядах растворялось все, что грезилось ему от колыбели, пугая и маня в тревожных снах, грозя кромешным мраком в пьяном бреде и облистая облаком тоски под сводами многоочитых храмов. Манящим и пугающим казалось ночное небо, черной глубиной напоминавшее стоящую на дне безмерного колодца воду, давно не отражающую ни надземные венцы сырого сруба, ни звезды, ни пытливые глаза людей; лишь серые бесформенные тучи ползли, как крысы, от стены к стене, переграждая всякое дыханье. Однако скоро Федя начал различать и стены, состоящие из рыбьих сосновых тел, спрессованных в одно биющееся в судорогах тело, которое то застилал туман, то озарял невесть откуда падший или восставший из-под снега свет. При этом в беспредельней тишине, далекой и от Фединых глаголов, и от магнитофонного нытья, не слышались - но ясно ощущались какие-то немые голоса, похожие на эхо: если б эхо могло рождаться шепотом, или дыханием, или струящейся под панцырем груди и вечно что-то говорящей кровью. В какой из множества наветренных сторон была их родина, а может, и приют последнего изгнанья - никогда, наверно, не уразумел бы Федя, когда бы не открылась перед ним на краткий миг простертая в тумане и дикой тьме дорога, по какой он мог бы все еще куда-то ехать, уверенный и в цели, и в себе.
      И только тут, увидев в красках ночи поистине кладбищенский пейзаж, скроенный из заснеженных надгробий, косых оград, деревьев и кустов, бликующих портретов и поспешно расчищенной меж ними кое-как нетрезвыми могильщиками тропки, он явственно представил, как по ней еще недавно пронесли останки того, кому вослед стремился он всю эту ночь. Не обратив вниманья на выпавший из дрогнувшей руки заветный ключ, в котором, может быть, и был залог его спасенья, Федя придавил ладонями вспотевшее лицо и тихо опустился на колени, уткнувшись ими в тот ребристый след, что влек его сюда - по этой белой на фоне пустоты и тишины дороге. Да, он чувствовал его и даже видел так же, как всего лишь какой-то час назад, когда еще ему его указывали фары, но видел и таким, как если б он имел свое печальное начало не здесь - в глухих архангельских лесах, а средь блистательных огней проспектов не менее заснеженной Москвы.               
  Оставленная Федей всего лишь три дня назад, она ему теперь казалась бывшей в некоем пространстве и времени, где он уже давно считается умершим или даже пропавшим без вести, где всякий, кто знавал его когда-то, связывает с ним лишь зыбкие воспоминанья о беспечной юности, где лишь всего в одном из миллионов окон до сих пор мерцает негасимым маяком возженная когда-то им самим под образом Спасителя лампадка, И от того ли, что таким свечам дано от Бога право пронизать границы всех миров, или от боли, пронзившей Федю в этот скорбный миг воскресшим в сердце образом Марины (или Марии, дремлющей у ног скорбящего Христа?), - он вдруг прозрел такую тьму в своей душе, что лучше б ему взаправду было умереть в те молодые годы и не знать ни тяжести последующих лет, ни знаков благодатных озарений в часы самоотверженных молитв.
  «И в самом деле,-думал он, не отнимая воняющих мотором рук от своего вдруг ставшего как бы чужим лица и тщетно силясь отыскать в той тьме хотя бы искорку какой-нибудь надежды. - Зачем я жил? Что обретал взамен бесчисленных утрат? Что проку в этих благодатных знаках, когда я все равно попал туда, откуда невозможно возвращенье?..» Однако невозможно было здесь уже и лгать, и Федя тотчас вспомнил, как был он счастлив после каждой из тех утрат, будь то его уход с любимой, но и денежной работы, или обмен родительских хором на дворницкую коммуналку, или, как в этот раз, продажа всех своих бесценных книг, которые для них с Мариной были единственным богатством. Всякий раз случалось так, что чувство мрачной скорби в начале новой жизни, день за днем изглаживаясь из души во время обильно сдобренных слезами и потом лиющимся уже из сердца светом неизъяснимой радости молитв, являло знание о том, что этих потерь и начинаний он желал еще задолго до того, как в мире исчерпывались прежние его возможности сопротивленья силам кочующего по России зла. И вот уж вспоминались эти знаки, запечатленные то в гвалте птиц, то в ропоте друзей, то просто в каком-нибудь занудливом дожде, который мог закончиться лишь после ухода Феди от второй жены, измучившей его гульбой и пьянством, к живущей подаяньем и больной, но самой трезвой среди жен Марине. И вот уж он внезапно замечал, что вместо покаянного канона или акафиста «в нашествии печали» читает «благодарственный». И вот уже с восторгом ждал, когда его Господь одарит новым бедствием, какого еще он не испытывал. И вот...
      Но вот теперь-то и не получалось хотя бы приблизительно представить, как мог бы он начать другую жизнь. Когда? И где? Но самым-то обидным было Феде сознать, что он и скорби-то лишен, что и назвать духовным испытаньем ничем не предуказанный заезд на эту пошлую, как бред, дорогу и глупо, и грешно. Ведь если он каким-то чудом все же изловчится отсюда выбраться - навряд ли что-нибудь .изменится в его ближайшей жизни, начавшейся всего три дня назад, но тотчас все испытанное здесь окажется всего лишь приключеньем, одним из многих на его пути от рынка к рынку. Если же ему случится здесь остаться до второго пришествия, то и тогда с него за эту смерть не спросится, поскольку она безвариантна, как сама в себе ее несущая дорога, как жребий Марфы, в плотской суете забывшей, что пред ней не гость, но Бог. Конечно, можно было бы пуститься и по святому третьему пути: то есть восстать на вечную молитву, предавшись исключительно одной лишь Божьей воле, и забыть про все, что он любил и ненавидел в жизни, и каяться, как мытарь, исходя на нет в неиссякаемых слезах, и верить, что все равно когда-то, может быть, душа увидит свет и озарится небесным светом и сольется с ним в восторге исступления, когда порвется та - последняя - струна, натянутая между ним и миром в тон последней же Марининой струне. Тогда уж сам Господь решит: достойна столь грешная, но кроткая душа остаться в царственных Его чертогах или еще ей нужно пострадать и потоптать неласковую землю, вернувшись в мир... конечно же, не в жалком обличии лукавого купца, торгующего дорогим, но ветхим и краденым товаром, а в одном лишь стоящем вниманья Неба виде - униженного нищего.
      И тут он вдруг все понял. И сейчас же дух испуганной его прозревшим взглядом природы возмутился, загудел, взорвался ветром, закачавшим всю лесную глыбу, завихрившим все, что составляло собственность довольной свершенной подлостью дороги. Но теперь он точно знал: в каком проклятом месте свернул сюда с надежного пути и, усмехаясь призраку своей же, врожденной, глупости, толкнул дорожный снег промокшими коленями, поднялся, подставив ветру слезное лицо, и поспешил в кабину, словно только и оставалось завести мотор и двинуться без всяких остановок обратно. Нет, не в ту Москву, какая представилась ему теперь чужой, он думал возвратиться, и не так, как мечталось им с Мариной под шумок прелестных голосов возникших снова на горизонте Фединой судьбы участливых друзей.
    - Увы, ребята, - сказал он, надевая на свои опять почуявшие холод плечи прокуренную куртку и, взамен отпевшей Тани, впихивая в рот магнитофона лакомый кусочек любимого Мариною Шопена, - придется вам еще раз хоронить меня. Не выгорело вам заставить меня идти по вашей столбовой. А то: смутили бедную девчушку! Прельстили ангела, и думали, что мы склонимся перед вашими божками! Не-ет. Не они, а настоящий Бог меня сейчас спасает, возвращая с могильной этой тропки. А она... Марина... Уходите вон!..


       Она сидела в уголке дивана, укутанная трепаной своей шубенкой, и в больных ее глазах читалась успокоенная мука. На столике, придвинутом к ее «кошачьему одру», как называла она свою унылую постель, лежала переплетом вверх раскрытая посередине книга, и Федя понял, что опять ее смущает музыка. Когда-то, много-много лет тому назад, она слыла известной пианисткой, выигрывала конкурсы, играла в домах номенклатурных богачей, а после страшной автокатастрофы, почти лишившись слуха и совсем родителей и мужа, - на Арбате с ансамблем гениальных алкашей, в подземных переходах - на баяне, на папертях проснувшихся церквей - уже на нервах новых, но каких-то «ветхозаветных русских», как она шутила до сих пор, пугливо прячась за Федей.
    - Как за каменной спиной! - опять услышал он ее негромкий, но сильный голос, а за ним - шаги знакомого арпеджио, подобно невидимым снежинкам за окном, нисколько не мешающего свету великопостной мартовской луны.
    - И я ведь, правда, вижу только эту твою немую спину. Иногда мне кажется, что там, куда ты ходишь искать работу, видят не тебя, а только спину. Даже и у тех, кто все еще дает тебе на бедность, наверно, пред глазами не лицо твое, не жалкие глаза, а только эта вечная спина...
      Внезапно пьеса сделалась похожей на ветер, все настырней и смелей стучащий по бортам и бледным стеклам машины жестким снегом, и уже казалось растерявшемуся Феде, что скоро ничегошеньки его не защитит от этой дикой вьюги, хотя бы он укутался еще одной такой же курткой, и еще один нашел в ее кармане снимок с заплаканной Марины, и еще...               
       Она уже как будто говорила не робким человечьим языком, но струнами безлюдного рояля, терзаемыми, как колокола без звонаря, бесовскими зубами.
      - Сейчас ведь все торгуют. Все живут и... могут жить лишь этой ненавистной, но только и спасающей народ торговлей. Кажется, Христос ее не запрещал, изгнав торговцев из храма, но и сразу же сравнив все Царствие Небесное с купцом, торгующим жемчужинами.
    - Федя, - после недолгой передышки вновь рванули с места и взвились над мрачно курящим им пронзительные звуки, спеша догнать, сразить, опередить друг дружку в этом устремленьи в густую плоть загробной ночи, - нам не выжить, если мы откажемся сейчас от их участия. Тебе - не выжить, даже если я... умру, и ты окажешься свободным. Ну что ты злишься, мальчик мой? Ведь мы могли бы делать праведное дело, воспитывая спившийся народ любовью к истинам духовного порядка...
       Не вышел и не вылез, а как труп свалился Федя из машины в острый, но рыхлый снег. Но камерный Шопен царил и здесь. И здесь еще безумней гремели струны и колокола возникшего сейчас не на показ перед салонной публикой рояля, но в обнаженном до мозга костей и первозданном виде: древесина, напрягшиеся жилы толстых струн, запекшаяся кровь зеркальных красок являли столь срамное существо хохочущего Пана, что оно и во плоти казалось мерзким духом, а духи, порождаемые им, - частицами какой-то мерзкой плоти.
       - ...они узнают, что такое Бог! Из этих книг в их мертвые дома ворвется жизнь всего земного мира от сотворения до наших дней! Твоя библиотека, из которой ты все уже повычерпал, начнет другую жизнь. И может быть, пробудится Россия и опять полюбит верить в Бога. И читать не пошлые жидовские романы. И слушать не стенанья сатаны, а ангельскую классику...
       Отсюда она была слышна еще страшней. Вдруг раздались тщеславные призывы сценического марша. В темноте и корчах вьюги их однообразный, но пышный ритм напоминал Петра, сошедшего с ума в виду пустынных варяжских волн, и Федя поспешил вскочить и, оттолкнувшись от машины, шагнуть куда-то... Но опять упал, успев увидеть, что уже не ветры, а тучи с неба мчатся на него, взрывая бразды дороги, словно для того и протороченной по хлипкой гати заморскими бульдозерами, чтоб в ее ничто неслась, гремя потешным колокольцем под коренной излучистой дугой, лихая тройка. Точно тень от птицы, мелькнувшей под невидимой луной мохнатым снежным комом, прокатилась она по Феде, но еще вослед ее, все так же дребезжа и измываясь над звуками, стуча копытами по кузову и крыше машины, по испуганным стволам невинных сосен и сединам Феди, неслись косматые шопеновские грезы...
    - А впрочем... это глупые мечты. По правде, я нисколько в них не верю. Но только... почему бы нам, и впрямь, не попытаться? Взять у них машину, пока дают, и съездить хоть разок. Не с их, а с нашим собственным товаром. Что тут плохого, Федя? Может быть, пока ты ездишь, Николай Угодник и сунет нам в окно мешочек с...
     Когда все стихло, Федя оглянулся в ту сторону, где - мыслил он - стоял тупой в своей аренде «пирожок», и тут увидел, как из-под тумана, встающего в атаку на восход, устало, но надменно выезжает одетый в саван снега катафалк. Ему не нужно было напрягать ни сжатых у груди застывших рук - чтоб вырваться из цепких лап дороги, ни занесенных вьюжным снегом ног - чтоб выбежать из-под колес грозящей подмять его повозки, ни мозгов - чтоб догадаться об ужасном грузе, таящемся внутри ее, - уже он знал, какою силой был сюда заброшен и оставлен без надежды на возвращение и был готов снести любую муку, но не сделать и шагу в этот ад, так хорошо предсказанный Серегой.
     Невольно снова вспомнив про него, спасенного Мариной и Шопеном от явного участия в грехе последней для земли и неба ночи, Федя вздохнул и... улыбнулся, словно тот решил еще раз сделаться убийцей и выйти жертвой собственной мечты. И если эта теплая улыбка не получилась доброй, то виной тому был не Серега, но все тот же образ чумной повозки посреди тайги.

    Она была послушна всем движеньям вращающих «баранку» чутких рук, и Феде не составляло никакого труда «держать дорогу»; то есть проезжать все кочки, рытвины, крутые повороты и ледяные горки точно там, где только он и мог бы их проехать. При этом, несмотря на то, что за машиной уже садилось солнце и в глаза ему смотрела из гущи леса ночь, он был спокоен, словно для него, сидящего в натопленной кабине, весь за-оконный мир был полусонным, окуренным виденьем. Да и то: до Солзы оставалась половина сорокакилометрового пути, а там уже ухоженная трасса бежала в Каргополь, куда его сманил-таки из Липина Серега рассказом о «медвежьем уголке» с каким-то неестественно богатым базаром. Сам он ехал позади, и если б с Федей и его машиной произошел какой-нибудь конфуз - он был бы тут как тут, и, уж конечно, двоим им были нипочем ни ночь, ни съезд с накатанного следа, ни даже волки, о которых их предупредили в Прокшине, откуда и начинался этот санный след, указанный на карте как прямая дорога на Архангельск. Про нее он был не только досыта наслышан, но знал и сам, когда-то на заре туманной юности пройдя по ней пешком и много из нее же почерпнув, помимо грязи. Так что было чем развлечься Феде и без песен Тани Булановой, успевшей надоесть ему за целый день, и без Шопена, лишавшего (приметил Федя) сил, необходимых для борьбы со сном, и он, бросая изредка косые взгляды на зеркало, трясущееся с обратной стороны его двери, и иногда выглядывая в нем то колесо, то грязный синий борт Серегиной машины, предавался воспоминаньям. Зная наперед об их вполне приемлемой развязке, он, между тем, переживал их так, как будто был контуженным в каком-то отрезке жизни и теперь смотрел в минувшее, как в будущее. Только... сейчас ему казалось во сто крат грозней преодоленное им набалмочь ущелье, являвшее собой сплошную грязь, подведомственную лишь комариным летучим эскадронам и насквозь просматриваемую злобным оком кайманоглазых алчущих слепней.
      Харибдой представлялась эта слякоть, готовая всосать его в себя и выплюнуть, объеденного злыми червями, на какой-нибудь пенек окрестного трухлявого болота, и Скиллой - лес, похожий на усы и бороду языческого бога, скрипящего зубами от тоски в его надземноадовом безлюдьи, И если двадцать лет назад студенту, влюбленному в бояновскую Русь, пройти здесь было то же, что Улиссу довериться Афине, то теперь, изведав счастье поиска работы в укромных от народа уголках обедних храмов, Федя ужасался своей тогдашней дури, ибо знал, что даже исповедникам российским, костями проторявшим краткий путь из горнего Архангельска в Москву, не удалось исчерпать эту грязь. Сокрытую сейчас всего лишь снегом, пусть белым, как святительский куколь, однако держащим пока дорогу благодаря накату. Близок срок, когда лучи полуденного солнца растопят лед обманчивых следов и... превратят их в мимолетный призрак, распластанный над топью.
    - Боже мой! - воскликнул Федя, вдруг увидев слева просвет дремучей просеки с едва заметным следом грейдера на ней, а справа - покосившиеся бревна сарая или брошенной избы. - А ведь, похоже, в этом самом месте и кончилась тогда вся эта грязь! И началась та самая дорога, с которой я отправился уже в сознательную жизнь!..
      Остановившись, он вышел из машины, закурил и огляделся. Невозможно было, конечно, вновь, спустя так много лет, увидеть ту же самую картину, что до сих пор не угасала лишь в его нетленной памяти, и все же, каким-то чудным образом, из недр минувшего, наперекор законам отпавшей от эдемской чистоты природы, на один недолгий миг возникли перед Федей все детали того незабываемого дня. И первым, что увидел он, ступив сопревшими, нестойкими ногами на гравий и рассыпчатый песок как топором обрубленной дороги, был приколоченный к бревну и обращенный все к той же грязи здоровенный щит, гласивший: «Осторожно! Вывозка хлыстов!**» Тотчас же Федя с ужасом представил, как по пропиленной   поспешною рукой куда-то в заболоченную даль таежных дебрей просеке и денно, и нощно выезжают на просвет бульдозеры с прицепами, битком набитыми угрюмыми людьми со связанными за спиной руками, с убогими пожиткками в ногах и тихими покорными глазами. Когда-то, сотни лет тому назад, они пришли сюда поодиночке в надежде, что дорога без хлопот доставит их на вологодский тракт, а там уж к Ферапонту и в Москву, но вляпались в божественную грязь и, не имея сил для возвращенья, невольно стали заселять тайгу, коря себя за жажду дружбы с миром и ненавидя собственную плоть. И вот теперь их силой вырывают, как мох или грибы, из их земли, вывозят и развозят беспощадно по исправительным советским лагерям.
     И только Федя это все представил, как сам был неожиданно пленен невесть откуда взявшимся отрядом... бритоголовых зэков. Самого его, как дикого сектанта, обвязали веревками и повели с собой по направленью к Солзе эти люди, похожие на эльфов из смурных норвежских сказок, в куртках и штанах какого-то мышиного окраса, с рондолевыми фиксами в зубах и буквами «РК»*** над номерами, пришитыми, как планки орденов у доблестных военных ветеранов, над левыми карманами. Они не спрашивали Федю, ни откуда он появился здесь, ни кто таков, ни почему один - они молчали,  и  страшным было  их молчание.   Он шел под их непредсказуемым конвоем и думал, что, быть может, этот хлыст – он сам, а пройденная грязь и все за нею - его мирские плотские грехи, каким настало время бичеванья,и вот сейчас его начнут лупить огромными древесными хлыстами... Однако скоро он узнал себя в ином и более мучительном обличьи таежной правды.
    - Начали ее здесь прорубать еще в тридцатых, - строго, как на поверке, разъяснял ему, согретому в сторожевой избушке чифиром, пожилой уже майор, к которому плененный был доставлен как нарушитель лагерных границ, но тут же с жутким смехом и оправдан, благодаря нашедшемуся в его понуром рюкзачке билету студента-журналиста МГУ. - В то время в Солзе отдыхали люди особые, не то что эта рвань. Священники! Они и сострогали поселок. И огромный лесопункт. И эту вот дорогу... Не успели. И слава Богу. Нам спокойней тут одним. До Каргополя ходит автобус, а оттудова уже рукой подать до Няндомы. А если хочешь в Питер - валяй на Пудож! Тут и там, сынок, не сорок верст, а тыща километров. Так что у нас ни жен, ни матерей практически и летом не бывает. Опять же, на погосте тишина и не нужны фамильные таблички. Его нам тоже батюшки почли. Да так удачно, что дорога, будто нарочно, лишь на кладбище ведет...
    - А я, выходит, вышел из могилы! - отвесил Федя в тон ему смешок и вдруг почувствовал себя, и вправду, воскресшим после многих-многих лет барахтанья среди червей и слизи в мертвецкой яме, брошенным туда едва родившимся младенцем. – А святые отцы, выходит, вовремя смекнули,что там – повсюду кладбище!
     - Ты парень... смышленый, - тихо процедил майор, и по лицу его, похожему на вымя, давно иссохшее без молока, скользнул блеснувший между сосен лучик седого солнца. - Я бы мог тебя прогнать обратно. Но... живи. И помни о том, что ты сейчас сказал, сынок...
      «Но что же получается? - очнулся от наважденья Федя и, уже не видя ни майора, ни плаката, а только - снег, деревья и всего одну лишь звездочку на темном небе, испуганно схватился за капот насупленной, как старый зэк, машины, озябшей в ожидании пути... хоть в самый ад, но только - по приказу. - Выходит, снова я, уйдя тогда с майором на восток, вернулся к той же брошенной дороге с того же запада! За двадцать с лишним лет, в течение которых мне казалось, что я иду навстречу солнцу, я, на самом деле, утопал все в той же кладбищенской трясине! Как же так?!»
    Теперь уже из памяти наружу прорвались, по примеру талых вод, не стройные картины, а как будто обрывки неоконченных стихов, преобразивших ладную поэму в какой-то сумасбродный черновик, и то, что в ней являлось совершенством, предстало бесталанным. Вдруг вся жизнь, слагавшаяся Федей в образ жертвы, которую он нес, идя по той - начавшейся за Солзою - дороге, через Архангельск, Соловки, Кижи, непониманье, а потом презренье от ближних, безработность, нищету и скорби, но и радость от сознанья нетленности несомого, - вся жизнь его вдруг обратилась жалким наброском пошлого романа о страданиях какого-то лакея, решившего завоевать любовь богатой госпожи путем врученья ей сорванных с ночных могил цветов. Могильными цветами вдруг предстали пред Федей лики всех прочтенных им за эти годы книг, какими он всю жизнь, недоедая, трудясь в поту и жажде, заполнял пространство своей квартиры и своей души, освобождавшихся от заржавелых сокровищ мира. Вдруг увидел он, как упиваясь тленным ароматом их лепестков, он утолял свою тоску о чистом Небе плотским трупным ядом. Вдруг ощутил он, что и здесь - среди пугающей, но девственной природы - уже разлился этот аромат, и тотчас вновь, как в Липине, он вздрогнул, подумав о нетопленных домах, в которые хозяева тщеславно внесли закупленные у него… гробы.
    Объятый тягостным предчувствием чего-то неотвратимо страшного, он стал прислушиваться к звукам близкой ночи, как будто ожидая услыхать в их потаенном хоре что-нибудь похожее на стон или хотя бы протяжный вздох кого-нибудь из тех наивных покупателей, кто понял заразливость обмана и тщету любой своей попытки очищенья вкусившей яда крови. Но тайга хранила мертвое молчанье. Лишь с щитков машины, будто тикая чуть слышным качанием бессмысленных часов, стекали в мерзлый снег тугие капли дорожной грязи.
    - Господи, а где же Серега-то?! - внезапно вспомнил Федя, очнувшись от своих коварных дум, и вперил взгляд в забытый им во время душевных истязаний смутный след, - и в тот же миг увидел, что Серегин видавший виды синий «пирожок» не едет вслед за Федей, а безмолвно стоит чуть-чуть поодаль от него, но почему-то сбоку от дороги и в направленьи просеки.               
  «Чего он тут свихнулся?» - удивился Федя и поспешил на помощь. Но, еще не подойдя к развернутой машине, увидел, что Сереги вовсе нет возле нее, и лишь в пустой кабине тускнеет свет ночного огонька. И тут же… не почувствовал, а неким десятым чувством ощутил еще не совершенный, но уже проникший ему под сердце ножевой  удар…
    Что помогло ему увернуться и как-то очень уж быстро и легко подмять упавшего Серегу под себя – он не пытался выяснить ни в те минуты яростной  борьбы за жизнь, ни после расставания с Серегой, ни в продолжении  всего пути сквозь ночь по тающей дороге через Солзу и Каргополь на Пудож. Лишь слова в конце концов остывшего от пыла безумного затмения, но долго еще грозившего простившему его и  уходящему к  своей машине Феде  проклятьями Сереге нет да нет являлись в памяти, как  знак предупрежденья  о   будущей опасности. 
  - Иди-иди! Живи пока, - хрипел он, стирая снегом кровь с лица и рук, пролившуюся из его же носа. - Не я, так кто-нибудь другой тебя замочит. А мне... я проживу и без твоих поганых книжек!..
     Чего он обозлился - Федя так и не сумел понять, однако что-то в его злодействе делало его похожим на дремучих мужиков, что грабили господские усадьбы и вымещали справедливый гнев на книгах и картинах, словно в них, и только в них, им виделась причина народного страдания. А Бог... Он оставался в бедных их божницах, и если б обмирщавшие попы смогли понять Его - тогда, быть может, остался бы и в храмах. Но, увы, додуматься до истины, сокрытой в столь темных мыслях, Федя так и не сподобился. И даже появившиеся после его приезда в Солзу мужики («Как будто я их вызвал, точно духов, своими размышленьями о них!» - подумал он) не то что не пролили ни капли света на самих себя, но пуще омрачили и сознанье встревоженного Феди, и свои архангельские облики.
    ...Лучи автомобильных фар уткнулись в Федин стоявший на дороге «пирожок» в решительную для него минуту раздумий о Серегиной судьбе и о своем вмешательстве в привычный базарный ход ее. Проехав весь оставшийся до Солзы участок этой адовой дороги без остановок, он теперь, стирая пот со лба и отдуваясь, решал, как быть ему: продолжить путь до Каргополя, выспаться в случайной какой-нибудь гостинице и вновь расположиться с книгами на рынке или найти ночлег в какой-нибудь из окружающих его избенок и утречком, пока еще мороз не уступил дорогу хлипким лужам, отправиться обратно, по следам уж верно выезжавшего на трассу Сереги? Вдруг он вспомнил, что его несостоявшийся убийца, перед тем, как выехать из Липина, не стал сворачивать за Федей на заправку, а после как-то мрачно пошутил, что если кончится бензин в его машине - он сядет к другу, а свою «каргу» оставит догнивать в кювете. Тут и объяснилась цель его заезда на просеку: он думал отогнать, расправившись с приятелем, машину по «белой» той дороге и потом спокойненько продолжить путь на полном бензина и товара «пирожке», тем самым обновив и «средство жизни», и свой торговый промысел. Но вот не удалась ему сия затея, и значит, он теперь, поди, сидит в угрюмо замерзающей кабине и ждет... Но что уже там можно ждать?
    Увидев в зеркале слепящий всполох упорно приближающихся фар, он с облегчением вздохнул… но тут же услышал громкий незнакомый гул отнюдь не «москвичовского» мотора, а, выйдя из машины, увидал какую-то ужасную громаду железа и фигуры мужиков, идущих к нему, как пассажиры упавшего на Солзу НЛО.
    - Еще один! Ну что ты встал тут?! Может, нам взять тебя на лобовой буксир? - посыпались на Федю их угрозы. - Ах, как вы надоели! Но теперь они сюда, дак, не приедут. Ловко ты колеи-то им разворотил!..
      Когда их неуклюжая махина проехала пред Федей, он дошел до леса и увидел в лунном свете сплошное месиво из снега и земли, похожее на залитое кровью и злобное Серегино лицо...
   
      И все же та дорога оставалась не «белой», и на карте для нее имелось место. Здесь же, где сейчас лежал сраженный музыкой и вьюгой и пристально смотревший на свою похожую на смерть машину Федя, лишь мертвенно-зеленое пятно сплошной тайги дремало в синих клетках координатной сети. Правда, голубые нити рек и пятнышки озер и намекали на то, что скоро солнечным лучам удастся их освободить от снега и льда и оживить весь этот сонный мир, но это было бы уже без Феди.
    И скоро он, конечно, здесь уснул бы, как спал уже в замерзшем «пирожке» близ лагерного кладбища Серега, как спали в теплых избах мужики, вернувшиеся с лесоразработки, как, притулившись в тихом уголке «кошачьего одра», спала Марина, как спали верные его друзья, довольные, что он сейчас при деле, как спал Джон Донн и тысяча других прекрасных книг среди дремучих сосен архангельской тайги, - когда бы вдруг его лицо не озарилось светом туманного восхода. Он вставал в той стороне, откуда прошлой ночью приехал Федя в это «никуда» (как пела женщина, глотая слезы и сонные таблетки), и еще был очень слаб, так что сказать, где точно и над какой прозрачною сосной повиснет солнце, было невозможно. Однако для сомнений, что оно взойдет, у Феди не хватило бы остатка душевных сил. Уверенность же в том, что он и сам давно увиден этим невечерним светом, вдохнула нечто сильное в его уже почти безжизненную кровь, создав прилив необходимой воли, чтобы подняться на ноги и.робко шагнуть навстречу тайному лучу.
    Держась полузамерзшими руками за мертвое железо и топя бесчувственные ноги в жестком снеге, он обошел машину и припал прогнувшейся спиной к закрытым дверцам шершавого от инея фургона. В голове, клонившейся то на больную грудь, то к съеженным плечам, еще бродили в унылом беспорядке мысли, но если б Федя захотел узнать о смысле их бесцельного броженья, то был бы безнадежно огорчен потерей всех своих минувших знаний, подумав, что Сереге удалось угнать машину с книгами, а вместо нее оставить другу короба с ненужной «мелочовкой».
    Между тем в груди его, в том месте, где всю жизнь, то часто, то едва, но все же билось, как птица в клетке, сердце, зарождалось, подобное вулкану в глубине еще спокойной и округлой сопки, горячее стремление сплестись огнем и лавой с вечным светом неба, вместить тот свет в себя, но и себя предать в его нетленные объятья, - и Федя понял, что всю жизнь желал лишь этого прекрасного мгновенья. Однако тут же вспомнилось ему, что вся-то жизнь была таким мгновеньем, а то, что делал и не делал он, на что смотрел, о чем читал, что слушал, кого любил и радостно прощал, - все было где-то рядом, но не в этом стремленье к свету.
    Рядом увидал он нестесненным, вездесущим взглядом не спящую Марину, но ее такой же ждущий в недрах сердца свет и понял, что уже ничто на свете ему не помешает слиться с ней в стремительном объятье возвращенья. «Быть может, только этот «пирожок» с непроданными книгами?..» - подумал он и вдруг без сожаленья решил расстаться с ним и так, пешком, отправиться домой по этой вовсе не страшной и не гибельной дороге. В том, что их встреча скоро состоится, он был уверен так же, как и в том, что через несколько минут увидит солнце, пускай оно и будет в облаках, или в тумане, или даже в тучах, несущих лесу новую пургу. И как же был он удивлен, заметив внезапно вставших на его пути... или рожденных из клочков тумана... или упавших снегом с томных лап проснувшихся деревьев… смотрящих вместе с Федей на восход, но и следящих за любым движеньем его согревшихся грудным теплом свободных рук лохматых и красивых, но серых и задумчивых зверей.
     Их на дороге было только двое, но Федя чувствовал, что где-то средь кустов едва лишь освещенного подлеска стоит вся стая, ожидая от него каких-то им одним понятных жестов: чтобы броситься с рычаньем на него или уйти своей лесной тропой на поиски другого бедолаги. Они, должно быть, что-то говорили друг другу, обсуждая чудный вид все более светлевшей в перспективе таежной вырубки дороги, что была белее всех на свете вместе взятых безлюдных и торжественных дорог, и Федя вдруг подумал: как похожи они в спокойном их восторге на людей! Такими помнились ему его же друзья, смотревшие на переплеты книг, последний раз перед поездкой Феди лучившие неизъяснимый свет на стулья и диван в его квартире. И как друзьям он мог бы угодить всего одним приятным им движеньем рук, так и теперь уже он знал один-единственный, но верный путь ко спасению своей души.
    С улыбкой примирения он тихо, но так, чтоб волки видели его размеренные, точные движенья, достал бумажник из кармана брюк, пересчитал, не торопясь, все деньги, с таким трудом попавшие к нему из многих кошельков и узелочков, извлек и мелочь из своих одежд и - смело положил перед собой на «белую дорогу». И шагнул, свободный и уверенный в себе, навстречу показавшемуся солнцу…
___________________
*Пирожок - народное название небольшого грузового фургона
** Хлысты – срубленные деревья с вершнами, очищенные от сучьев; они же – «изуверный толк раскольников,бичевальщики (Даль)
*** РК – расконвоированные и имеющие право покидать территорию лагеря (но не зоны) заключенные


Рецензии