Рецензия на роман Воздушный князь

Галина Чаша


«И невозможным кажется прозрение».
(размышления по прочтении романа Валерия Клячина «Воздушный князь»)

 
Гляжу на мир – вижу: сети дьявола умножились в сравнении с временами первенствующей Церкви Христовой, умножились до бесконечности…
Умалились, умалились до крайности последователи святой Истины.
Игнатий Брянчанинов.
1846г. (1)




1

Официальная литература и православная тематика.
Изгнание правды ради.

Валерий Клячин в романе «Воздушный князь» обращается к таким естественным для русских, но таким непростым, мучительным темам – православная вера, православная Церковь. В центре внимания автора оказываются проблемы, возникающие у православного человека на пути спасения в нашем мире, который давно уже изощренно  перекраивается отцом лжи по своим лукавым лекалам. Православная тематика, казалось бы, традиционная для русской литературы, более того, определяющая и облик ее, и ее величие, на самом деле очень редко становится основной  в творчестве писателей. Писатели как-то стесняются ее, и чаще используют в своих сочинениях в качестве символического, культурологического или антуражного материала; духовная же сторона православия, а, следовательно, сама его сущность остаются, как правило, вне внимания  авторов.
В современной официальной литературе эта тема просто неприлична. Литература, «попахивающая рясой бородатого православного фундаменталиста»,  неприемлема в  литературно-тусовочном сообществе; в этом мире литературный процесс –  всего лишь «продукт, требующий продвижения, на котором можно заработать», здесь необходимо «вписаться в рынок, в конвейерную рубку денег», а все разговоры о божественном даре, ответственности писателя за свой талант – «устаревшая возвышенная туфта». Писатель сегодня становится продюсером, стремящимся угодить читателю и  «всосаться в рынок»(2). Конечно же, он озабочен и  «мелодикой фразы», и интенсивным интеллектуально-мистическим насыщением «текста», без которых  авторское самолюбие не было бы вполне удовлетворено и не сладки бы были милые писательскому сердцу творческие тусовки, где можно поёрничать, поизмываться надо всем,  что прежде было свято.
Официальную литературу (язык не поворачивается назвать ее русской) можно сравнить с публичным «академическим» Гоголем, изваянным придворным скульптором,  стоящим на площади и представляющим себя людям в качестве истинного писателя, но на самом деле являющимся дьявольской подделкой, лукавой подменой настоящему.  Настоящий же Гоголь, как и вся подлинная русская литература, изгнан с площади. Он,  трагически сгорбившись, сидит в тихом дворике и с невыразимой мукой сморит на откровенно пошлый мир, кругом - «невероятная тоска», «один исполинский образ скуки». «Пусто и страшно становится  в Божьем мире!»(3)
Сами собой напрашиваются вопросы: За что изгнали Гоголя? За что его травили при жизни, объявили сумасшедшим и продолжают измываться до сих пор? Почему в России нет ни одного музея «великому русскому писателю», «признанному классику»? Ответ очевиден: Гоголь нес в литературный, светский мир Правду, которую не хотелось принимать -  она лишала житейского комфорта и эстетического творческого умиротворения одних, и разоблачала других. Гоголь бескомпромиссно, без каких-либо оговорок во главу всякого земного дела, в том числе и художественного творчества, поставил Православие в самом его традиционном, святоотеческом понимании - «ретроградном», нецивилизованном, по мнению подавляющего большинства:
- Назначение человека – служить и вся жизнь наша есть служба. Не забывать только нужно того, что взято место в земном государстве затем, чтобы служить на нем Государству Небесному, и поэтому иметь в виду Его закон… Должность - это средство к достижению не цели земной, но цели небесной, во спасение своей души…
- Нельзя служить и самому искусству, - как ни прекрасно это служение, - не уразумев его цели высшей и не определив себе, зачем дано нам искусство; нельзя повторять Пушкина. Нет, не Пушкин и никто другой должен стать теперь в образец нам: другие пришли времена. Теперь уже ничем не возьмешь – ни своеобразием ума своего, ни картинной личностью характера, ни гордостью движений своих, - христианским высшим воспитанием должен воспитаться теперь поэт. Другие времена наступают теперь для поэзии… придется ей теперь вызывать на другую, высшую битву человека – на битву уже не за временную нашу свободу, права и привилегии наши, но за душу, которую Сам небесный Творец наш считает перлом Своих созданий. Много предстоит теперь для поэзии – возвращать в общество того, что есть истинно прекрасного и что изгнано из него нынешней бессмысленной жизнью(4).
Гоголю не простили столь простого, ясного исповедания веры и нелицеприятного приговора человеческой жизни, не освещенной божественным светом, даже если по светским меркам она была образцом высокой духовности. Сила поднявшегося в обществе «странного», по словам самого травимого, «раздражения была так велика, что даже разрушила все приличия, которые доселе еще сохранялись относительно к писателю. «Почти в глаза автору стали говорить, что он сошел с ума, и приписывали ему рецепты от умственного расстройства». «Над живым телом еще живущего человека производилась та страшная анатомия, от которой бросает в холодный пот…»(5) Литературная общественность не приняла, не согласилась, с суровой требовательностью Гоголя к искусству, с единственным  назначением  и оправданием искусства – служить «незримой ступенью к христианству»(6), своеобразным трамплином, после которого «приходишь к заключенью, что верховная инстанция всего есть Церковь и разрешенье вопросов жизни – в ней». Великий писатель прямо-таки ошарашил всю образованную публику парадоксальным, с их точки зрения, утверждением, что существует в мире нечто «позначительнее, пополезнее» светского искусства, и уж совершенным юродством казались в устах признанного таланта слова: «ученик бросает склады, когда выучится читать по верхам»(7).
Почти все, даже единомышленники, усмотрели  в подобных творческих установках измену искусству, возникли опасения, что «Гоголь-аскет убьет Гоголя-художника» С.Т.Аксаков порицал «религиозное направление» писателя, губительное для его художественного таланта»(8), а после смерти Гоголя написал: «Нельзя исповедовать две религии безнаказанно. Тщетна мысль совместить и примирить их. Христианство сейчас задаст такую задачу художеству, которую оно выполнить не может, и сосуд лопнет»(9) Горько, что именно славянофилы стали отстаивать языческую сущность искусства, не разгадав его преображения, освящения животворящим христианским светом. Об этом поразительно страшные откровения И.Аксакова: « …ужасно тревожил и мучил вопрос о примирении искусства с религиею и наводил тоску, тягостную и неимоверную… Этот вопрос есть вопрос о примирении язычества с христианством, религии с жизнью, словом, завлекает далеко». Далее Аксаков высказывает сомнение, сможет ли Гоголь, едущий в Афон, собирающийся проводить время близ аскетов и праведников, совместить все это с «полнокровной живописью «Мертвых душ»(10). Друзья и недруги Гоголя отчаянно бросились защищать мертвенную «полноту жизни»  от религии, а  творческую экзальтированную  свободу художника, эстета от еще непонятой ими духовной светоносности  христианства.
Правда, были и отдельные яркие прозрения. Тот же Иван Аксаков, вырываясь на время из-под влияния родственников, писал: «Я убежден, что все это направление (то самое «страшное» «религиозное» Г.Ч.) не помешает ему окончить «Мертвых душ», что если «Мертвые души» явятся, если просветленный художник уразумеет всю жизнь, как она есть, со всеми ее особенностями, но еще глубже, еще дальше проникнет в ее тайны, не односторонне, не увлекаясь досадой или насмешкой – ведь это должно быть что-то исполински страшное. Второй том должен разрешить задачу, которой не разрешили все 1847 лет христианства»(11). А Плетнев не обманывается в том, что  величие гоголевского дела, «нового понимания культуры»(12) дано осознать не каждому. После выхода в свет «Выбранных мест из переписки…» он извещал автора: «Вчера совершено великое дело: книга твоих писем пущена в свет. Но это дело совершает влияние свое только над избранными; прочие не найдут себе пищи в книге твоей. А ведь она, по моему убеждению, есть начало собственно русской литературы»(13). И тем не менее «русская интеллигенция, оторвавшаяся от Церкви, ищущая своего вдохновения лишь в эстетическом гуманизме»(14) не смогла услышать пророчества Гоголя о православной культуре и тем, по-видимому, затормозила какое-то небывалое  развитие русской литературы и искусства.
Даже Достоевский, последовавший в литературе  гоголевским путем, не понял «Выбранных мест …», а самого автора вывел в едкой пародии – Фоме Опискине(15). «Достоевский упрекал Гоголя в неискренности и позерстве, в том, что создавая свое «Завещание», он «врал и паясничал»(16). Удивительно, что Достоевский не увидел или не захотел увидеть главное – глубину и каноничность, традиционность постановки проблем православной культуры и, что особенно важно, предупреждение о строжайшей ответственности писателя за свое творчество, о возможности брать перо в руки только тогда, когда все внутренние противоречия будут сняты, когда писатель твердо осознает: «чем истины выше, тем нужно быть осторожнее с ними… сколько произвели зла лицемерные и даже просто неподготовленные проповедатели Бога, дерзавшие произносить имя Его неосвященными устами… Беда произносить его писателю в те поры, когда он находится под влиянием страстных увлечений, досады, или гнева… Беда, если о предметах святых и возвышенных станет раздаваться гнилое слово...»(17)
Видимо, не захотелось великому писателю сковывать свое творчество определенными канонами и догматами,  лишиться наслаждения творческой свободы, свободы «мучиться Богом» публично: «Не как же мальчик я верую во Христа и Его исповедую, а через большое горнило сомнений моя осанна прошла»(18). Профессор Зеньковский отмечает: «Не только Бог мучил всю жизнь Достоевского, но он и всю жизнь боролся с Богом, - и этот интимный религиозный процесс и лежал в основе диалектики всего духовного процесса в нем»(19) Достоевский в своем богоискательстве идет и, самое главное, ведет за собой читателя «через кусты и овраги как попало», а не по дороге, по образному выражению Гоголя (правда, сказанному  по иному поводу, но тем не менее образ верен (20). В подобном пути кроется, по Гоголю, великая опасность: «чем необыкновеннее, чем своеобразнее писатель, тем больше он может произвести всеобщих заблуждений и недоразумений»(21). Предупреждение Гоголя не восприняли серьезно, «все проблемы человеческого духа (которые писатель не стремится богобоязненно соотнести со святоотеческим преданием Г.Ч.)  у Достоевского становятся проблемами религиозными. Конечно, это сразу же и осложняет религиозную установку, и грозит возможностью отрыва от классических формулировок, идущих от св.Отцов, но это же оказывается основой чрезвычайного и плодотворнейшего расцвета  в дальнейшем русской религиозно-философской мысли»(22). Парадоксальность и трагичность заключается в том, что расцвет русской религиозно-философской мысли оказывается в одной связи с отрывом от св.Отцов и, следовательно, от Бога. Бредя «по кустам и оврагам», существует возможность совсем неосознанно, не желая того,  уклониться от верного пути и тем произвести немало «заблуждений и недоразумений». Ответственность Н.В.Гоголя, его неготовность к обновленному  творчеству, к тем задачам, которые сам писатель для себя поставил («…таково ли душевное состояние мое, чтобы сочинения мои были действительно в это время полезны и нужны нынешнему обществу?.. Я чувствую, что и теперь нахожусь далеко от того, к чему стремлюсь,  а потому  не должен выступать») (23), нежелание писать «как попало, куда ни поведет перо »(24) всегда воспринимались как слабость писателя, творческая несостоятельность, но ведь это были закладываемые Гоголем - предлагаемые новые творческие принципы, вернее,  основательно забытые старые, а еще вернее, изгнанные светской культурой, «бессмысленной жизнью» -  принципы духовной литературы, принципы, которые лежали в основании древнерусской литературы. «Гоголь, по выражению В.А.Воропаева, как бы нарушил законы жанра и в светском произведении заговорил о таких вопросах, которые исконно считались привилегией духовной прозы» (25), он настойчиво «зовет к перестройке всей культуры  в духе Православия и является, поистине, пророком «православной культуры» (26).


***

В наше время, полное писательской безответственности и абсолютного опошления жизни, гоголевская требовательность к себе и к своему творчеству, духовные принципы, предъявляемые к искусству,  вообще не понятны, они кажутся абсурдными, почти патологическими. Православие допускается в официальную литературу лишь в качестве культурологического, некоего «стаффажного» наполнения «текста». В религии современные литературные критики находят «элементы противопоставления и фанатизма», «в большой же, настоящей мировой литературе такового противопоставления не существует, ее пафос неизменно гуманистичен». По их мнению, «у этих духовных материй разные ткачи, с разным исходным пониманием человеческой жизни» (27). Гуманистам неизменно милее творения каких-нибудь «ненатуралов», которые «чудо как хорошо» пишут «возвышенно о телесном и с ироническим заземлением о духовном». Грустно жить, господа гуманисты, в мире ткача сего, ткущего гуманистическую духовную материю. Скучно в мире, где «слово гнило» становится «воистину изящной словесностью», а высокое и Божественное – «устаревшей туфтой», «рясой православного фундаменталиста». Так и хочется воскликнуть вслед за Гоголем: «Боже! Пусто и страшно становится в Твоем мире!»
Радует и  вдохновляет лишь то, что не один только гуманистический ткач трудится на ниве духовной материи. В «тихих двориках» нашей многострадальной родины работают еще писатели, услышавшие пророчество Н.В.Гоголя, и пусть для них  заказан путь в «магистральную литературу», они, не опасаясь этих страшных «элементов противопоставления и фанатизма», вступают в борьбу за изгнанные с просторов Руси возвышенные устремления ко Христу, к «высокому небесному гражданству», призывают своих читателей избавиться от привычного и уютного для обывателя образа «материальной скотины» (28).
Для Валерия Клячина, идущего этим нелегким путем, православие не просто основная тема его творчества, а весь смысл и основание жизни, для него метафора о двух ткачах не только поэтический образ, но и трагическая реальность. По Флоренскому,  постичь и осознать, высшую, истинную реальность (29) возможно лишь через веру. Действительно, в мире ткутся две духовные материи: божественная и дьявольская, лукавый ткач делает все возможное, чтобы не обнаружилась его суррогатная духовность, и много уже преуспел в этом. Не просто бывает разглядеть его коварную игру – эти великолепные, потрясающие спектакли, разыгрываемые для одураченного человечества, которые отвлекают и уводят от настоящего, животворящего, но неброского и неприметного для взгляда, привычного к миру. Так, порой, равнодушно проходим мимо скромной, тихо излучающей божественный свет, иконы и замираем от восторга, столбенеем у полнозвучной, сияющей красками и броскими образами картины. «Исходное понимание человеческой жизни», ее ценности катастрофически обманчиво: на театральных подмостках князя мира - она ослепительна, притягательна, но  мгновенна и мертвенна; на путях Господа - она трудна, проста, но светозарна и вечна. Душа человеческая, как мотылек, летит на яркое, слепящее и гибнет. Не дай Бог, художнику завлечь душу в погибель, его задача – разоблачение дьявольского спектакля, он призван вести «высшую битву» за спасение совращаемой человеческой души, тем самым умножая свой талант, чтобы не предстать перед Господом «рабом ленивым и лукавым».



2

«Дьявол выступил уже без маски в мир»
Тупик эстетического гуманизма.


Роман «Воздушный князь» - об этих  дьявольских театральных постановках, врывающихся в нашу жизнь, запутывающих ее, уводящих нас от спасительных истин, подменяющих эти истины эффектными подделками, опустошающими и губительными. «Миром давно уже правит воздушный князь, правит коварно и изощренно, не попадись, беспечный, доверчивый человек, в его погибельные сети», - предупреждает читателя автор, наивно надеясь быть услышанным. Полтора столетия назад Н.В.Гоголь, прозрев это зловещее явление, тщетно пытался открыть глаза  своим современникам: «Дьявол выступил уже без маски в мир, Дух гордости перестал уже являться в разных образах и пугать суеверных людей, он явился в собственном виде. Почуя, что признают его господство, он перестал уже и чиниться с людьми. С дерзким бесстыдством смеется в глаза им же, его признающим; глупейшие законы дает миру…- и мир это видит и не смеет ослушаться. Что значит эта мода, ничтожная, незначащая, которую допустил вначале человек как мелочь, как невинное дело, и которая теперь, как полная хозяйка, уже стала распоряжаться в домах наших, выгоняя все, что есть главнейшего и лучшего в человеке? Никто не боится преступать несколько раз в день первейшие и священнейшие законы Христа и между тем боится не исполнить ее малейшего приказания, дрожа пред нею, как робкий мальчишка… Что значат эти так называемые бесчисленные приличия, которые стали сильней всяких коренных постановлений?… Люди темные, никому не известные, не имеющие мыслей и чистосердечных убеждений, правят мненьями и мыслями умных людей, и газетный листок, признаваемый лживым всеми, становится нечувствительным законодателем его не уважающего человека. Что значат все незаконные эти законы, которые, видимо, в виду всех, чертит исходящая снизу нечистая сила, - и мир это видит весь и, как очарованный, не смеет шевельнуться? Что за страшная насмешка над человечеством?…» (30)
Пророк «вопиющий в пустыне» оказался оклеветанным и затравленным, а лукавому властелину с тех пор еще вольготнее и комфортнее править миром, «незаконные законы» объявлены гуманистическими, именуются ныне правами человека, и само человечество теперь охраняет эти законы, вытеснив священнейшие Христовы заповеди. Непросто человеку, воспитанному на гуманистических традициях, с этих позиций воспринимая жизнь и искусства, разобраться в хитросплетениях их  кажущейся справедливости. Так, главные герои романа «Воздушный князь» - Андрей и Давид - уже пребывая в Церкви, будучи священниками, долго еще продолжают воспринимать мир сквозь интеллигентское, правозащитное стекло. Возвращающаяся в Россию православная вера тоже оказывается пропитана соблазнительным гуманистическим ядом, затемняющим и извращающим закон Христа. Почти безнадежна попытка обретения истины, пока не будет разоблачена эта  разрушительная, лживая деятельность воздушного князя в современном мире, пока не будет осознана незаметная подмена божественной истины ее мертвенной копией.
Бывший художник отец Андрей, «кажется, с малолетства считавший себя диссидентом» продолжает находиться под тлетворным  демократическим влиянием, он уверен, что «боятся уже нечего, и пусть жизнь пока тяжелая и голодная – главное, можно читать и говорить все, что захочется. Главное, наконец-то, «правда вышла из подполья». Тоска по неясной пока правде, истине, справедливости никогда не давала Андрею вписаться в существующий мир. При Брежневе за, как тогда казалось, смелую, обличительную картину «Смерть тирана» ему был заказан путь на выставки и в Союз художников. Во время перестройки он не принял хищные законы наживы, заменяющие творчество рынком, почти бесплатная реставрация икон для него милее прибыльных  пошлых шабашек. Он еще не разучился видеть ложь и несовершенство, но гуманистическое видение мира пока мешает прозрению. Мы наблюдаем, как гордо, уже священник, Андрей носит звание диссидента, как он уверен в гениальной убийственной правды своей символической картины. Оболваненная воздушным князем интеллигенция стала марионеткой в его руках, гуманистическая обработка сделала свое дело – страну легко, практически без боя поглотила демократия. Андрей не сразу  заметил, что из «подполья вышла не правда», а силы ада, ибо демократия, в православном определении, « великая ложь мира» (К.Победоносцев); поэтому грех так естественно и легко льнет к иерею, как к своему союзнику, и отец Андрей продолжает пребывать  в грехе, который  ужаснул даже Андрея-художника.


***

История греха Андрея – это не только история нравственного преступления,  это, по сути, история греха всего светского искусства, а затем – греха «скоропалительного», не готового к высокому служению священства. Здесь автором поднимаются проблемы, о которые еще Гоголь сломал свое перо, - об ответственности художника за свое творчество, о соотношении светского и религиозного в искусстве. Свобода творчества и ответственность перед Господом и людьми за эту свободу - без православного канона эта проблема будет вечно неразрешима. Но люди почему-то очень боятся канонов, догматов,  даже православные стыдятся ограничения творчества этими святоотеческими установками. Почему главное – «говорить и читать все, что захочется»? Почему человеку свобода милее самого Господа? Человек цепенеет при ее дуновении, хотя сейчас, как никогда, очевидно, во что выливается свобода творчества без Бога – от нее остается лишь вакханалия постмодерна и вымученный концептуализм. Свобода опьяняет кажущейся безбрежностью, но это иллюзия, навеваемая воздушным князем, свободолюбие заводит в ловко подстроенную ловушку: рабство греху. Эта известнейшая евангельская и святоотеческая истина сознательно не принимается художником. Оковы греха им ощущаются крыльями творческого вдохновения, а свобода во Христе – тягчайшим бременем. «Нашептывание музы» поэтизируется.  «Без Мене не можете творити ничесоже» - вызывает сомнения. Писателя, прозревшего Христову свободу, увещевают  вернуться к языческой свободе творчества для «полнокровной живописи» своих произведений.
Это только по духовному недомыслию кажется, что догматы благочестия и отеческие предания могут ограничить духовность народа и русскую литературу. Напротив, они выводят литературу в те беспредельные сферы, «истинно прекрасные, изгнанные нынешней бессмысленнейшей жизнью». Гоголь это понял - и поплатился за прозрение. Иван Аксаков с Плетневым почуяли некое недосягаемое величие будущей литературы – но не сумели отстоять свою точку зрения. В творчестве Ф.М Достоевского ощутима эта предполагаемая мощь, но те плевелы, которые были в мировоззрении писателя, заглушили невиданные всходы. Хотя Достоевский гениально осознал, что «помутнение эстетической идеи», в силу чего дьявол овладевает человеком, когда в нем пробуждается эстетический восторг, - и объясняет, почему утеряно людьми «уменье» владеть святыней, открытой его сердцу» (31), до полного соответствия своих произведений учению Церкви Достоевский не дошел. По мысли Зеньковского, указания на положительные пути православной культуры у Достоевского расплывчаты, а эстетический гуманизм, столь характерный для русских мыслителей, сохраняется и у великого писателя (32). Восприятие катастрофичности «помутнения эстетической идеи», того, что красота может быть «страшной и ужасной вещью» является трагедией языческой, а не христианской – сколь бы прекрасна ни была дьявольская красота, она так и останется дьявольской, и, следовательно, не Божественной красотой. Остановившееся прекрасное мгновение ничего не имеет общего с Вечностью, это даже не бледная ее  копия. Христос во главе эстетического гуманизма неминуемо приведет к Христу перед двенадцатью. Любящий Бога возгорается и любовью к Небесному Отечеству, он его жаждет, взыскует, а не стремится установить жалкое его подобие на земле - на пути к вечности. В «стране чуждой», где мы «странники и пришельцы», «крайне постыдно домогаться здешних благ, тогда как нам предложено небо и блага выше, чем небесные» (33).


***

Художник Андрей недоумевает, он не в силах понять, «как мог родиться столь страшный грех в его возвышенной и просветленной душе», ведь высокое не может быть одновременно низменным. В то же время возникает  осознание того, что именно в глубинах самого творчества скрыта некая порочность. «Как раз творческое прозрение в своем стремлении к горнему свету вдруг оказалось отраженным от небес и устремилось в недра мира дольного, пронизывая все нравственные преграды или попросту не замечая никаких преград».  Здесь лишь полунамек, полупрозрение о том, что устремления художника к Богу, к возвышенному оборачиваются низвержением  на землю, нравственным падением, и основной причиной тому является гордыня художника. Пока Андрей решает эту проблему лишь с гуманистических позиций и не замечает опасности быть уловленным в дьявольские сети, погубить свою душу. Философский, мистический ореол превратно понимаемой духовности все время заставляет художника стремиться к неким тайнам запредельного мира. Полнейшее духовное невежество влечет его в иные измерения, для встречи «лицом к лицу с неким Вселенским  Духом, должным сообщить не только легкость его кисти, но и знания законов вечной красоты, бывшие доступным лишь немногим, да и то в эпоху мрачного средневековья». Андрей все не может додумать до конца, сопоставить, он намеренно сообщает сияние непостижимой привлекательности этому причастнику запредельного мира, который волен придать «полнокровность его живописи», и никак не желает признать его причастником ада. Жажда творческого восторга не позволяет под покровом таинственности  в Великом Духе разглядеть обыкновенного дьявола,  подменяющего законы вечной Божественной красоты своим «прекрасным мгновением», за которое гению в Вечности придется расплачиваться собственной возвышенной душой.
Естественно, что греховный соблазн так же случился «не без участия провидения», увлекшего Андрея со Светой «в неведомые потусторонние сферы». Художник ждет мистических озарений, работая над «своей Мадонной», для творческого человека важно сказать именно свое слово, создать свой образ, новый, неожиданный, хотя бы для этого перевернуть, изменить все вечные истины. Прекрасно зная, что на Руси лик Богородицы никогда не писался с натуры, что это кощунство, художник ищет прототип Мадонны среди знакомых натурщиц и манекенщиц, как искали его художники Возрождения в своих возлюбленных, убегая из монастырей. Какой же идеал «обновленной» Мадонны видится воспаленному воображению художника? Почему для «символа юности и непорочности» художнику нужны именно «соблазнительные женские формы»? Мы наблюдаем, как Вселенский Дух основательно поработал для того, чтобы вооружить Андрея «творческим даром». Все извращается, запутывается, перемешивается непорочное с порочным, дева с блудницей, Богородица с языческой Венерой, благодать и опьянение, упование на Бога и случайное откровение. Какой сумбур, какая сумятица понятий в творческой голове духовно неразвитого художника, как бездумно принимаются чужие чуждые эталоны красоты и культуры.
Через эту сумятицу, несуразицу прорывается чистейший родник православного учения, видимо, до времени дремлющий в каждом православном человеке, и составляющий его неистребимую суть. В задуманных образах Богородицы и Спасителя на предполагаемой картине есть нечто, пока недоступное художнику: «…Вот в том-то и вся шутка, что они оба не простые, не от мира сего. Вернее… И не от мира, и в то же время от мира. Именно от мира ее горе, ее ломота в руках, а не от мира – то, что мне и не удается найти… тут должно быть такое, чего мы понять не можем… Тут можно лишь уповать на Бога». Остается буквально шаг до прозрения – истина, которую «мы понять не можем», постигается откровением в вере и только в вере, она не раскрывается научными или философскими изысканиями. Далеки от истины и творческие порывы, ни культуре, ни искусству невозможно прорваться за мирские пределы, за границы владения воздушного князя. Истина не от мира сего, она открывается через Христа и от Христа. Все остальное – от лукавого. Человек, которому открывается Господь, становится «не от мира сего». Та тоска, которая не дает Андрею успокоения в мире - тоска по вере, жажда веры; пока еще путаются понятия - упование на Бога, случайное откровение, тайна древних иконописцев - но внутренняя православная закваска, сидящая в каждом православном человеке, начинает бродить. Пока он только нравственно не принимает исправление мира, его перестройку воздушным князем, духовной оценки этого явления еще нет, т.к. нет еще опыта духовной жизни. Мы понимаем, что все творческие мучения, неудачи Андрея от неосознанного самим художником внутреннего стремления к православной вере, от того, что чуждые светские творческие принципы вступают в противоречие с духовными поисками истины. Видимо, не случайно «судьба всерьез взялась играть с ним в какую-то странную, запрещенную всеми законами игру», минутные прозрения сразу же затмеваются, сметаются сонмом греховных помыслов. Тут особая забота злокозненного князя,  соблазняющего художественную натуру, - подменить любовь Божию страстным горением, а богозавещенное умножение таланта – гордыней и творческим тщеславием.


***

В «Воздушном князе» решается все та же извечная проблема: художник и зло, ответственность за свое творчество, за те принципы или беспринципность, которыми руководствуется творец. К сожалению, эти проблемы совершенно не интересны и не важны для современного официального искусства, так как они «отяжеляют» искусство и литературу; ведь «писатель должен всего лишь порхать среди цветов жизни и жалить, то есть, выпускать в цель накопившийся яд, накопившуюся злобу к объекту своего описания» (34). Только и всего – порхать и жалить, и никаких «вечных мучительных русских вопросов». Князь сего мира потрудился на славу, от древнерусского читательского труда, подобного пчеле, собирающей мед - пользу и наслаждение от духовного чтения, довел до порхающего и жалящего писателя. Древнерусская литература всегда существовала как духовная, никому не приходило в голову, что духовность может ущемлять свободу писателя, ограничивать и обременять его творение. Это потом утомившиеся от духовности люди пожелают чего-то иного, более изысканного и легкого, а русские писатели будут досадовать, что «русская литература так и не освободилась от показной добродетели» (35).
Валерий Клячин намеренно непрозрачной ассоциацией заостряет  эти проблемы, углубляет, выводит их решение в духовное измерение. Набоковская эстетизация порока абсолютно неприемлема для автора. Cамо прекрасное, не подпитываемое красотой Божественной, очень быстро вырождается в нечто пошлое, бесстыдное, безобразное, и современное искусство дает нам бесчисленные примеры подобных метаморфоз. Любая попытка «одухотворить» порок, вписать его в некий культурный контекст неминуемо оборачивается кощунством и разрушением. Так стремление Андрея написать полотно, потрясающее зрительское воображение, доставляющее им художественное, эстетическое наслаждение, что  само по себе абсурдно и недопустимо по отношению к изображению Божией Матери и уже святотатство, переходит незаметно для живописца в поругание святого образа. Чистота, непорочность, духовное совершенство передается при помощи низменных категорий, неких соблазнительных женских форм, по сути, блуда. Все, в конце концов, и завершается блудом, соблазнением, осквернением не только тела, но и душ, совести, человеческой морали – целым клубком пороков, из которых выбраться почти невозможно. Андрей будет носить этот грех, мучиться, метаться, не в силах от него освободиться. Судьба Светы еще более показательна: пропитавший ее порок не смогли очистить ни смерть близкого человека, ни монастырь, ни любовь, как называют люди по неведению чувство, ничего не имеющее общего с любовью истинною.
Так безответственный художник, приступающий к творчеству еще не воспитавшим в себе христианина, не усмирившим свои страсти, становится легкой добычей воздушного князя, а все, что он делает, оборачивается соблазном. В романе явственно звучит мысль о жесточайшей ответственности мастера за свое творение, творить по своей прихоти он не вправе. Здесь автор сходится в своей категоричности с Гоголем, его герой отказывается от творчества, ищет искупления своих грехов под церковными сводами. При этом одновременно отвергается набоковская отстраненность от творческой ответственности, набоковское неприятие своей вины за так называемый «лолитизм», за возникшую некую новую подростковую культуру, новый способ существования для девушки: «Лолита – искорка, мелькнувшая в моем воображении, если потом эта искорка обрела тело и стала девушкой из плоти и крови, двумя девушками, тремя, сотней, миллионами девушек, я-то здесь при чем?» (36)
Когда прекрасное теряет Божественный отсвет и создает свои мирские законы красоты, то неизменно претерпевает катастрофические изменения, внешне остается прекрасным, а внутренне наполняется тленом, мертвенностью, утрачивая животворящую, светоносную силу. По причине духовного несостоятельности мы смешиваем прекрасно порочное с божественно прекрасным, пользуясь теми критериями, которые услужливо предлагает воздушный князь. Единственный выход из эстетического тупика – вернуться к православным эталонам, оставив привычные языческие, иногда лукаво прикрытые христианским флером. Иначе вечно будем обречены путать возвышенное и низменное, взлет творческого вдохновения с  человеческим падением.
Перед Андреем два эстетических пути, художник привычно следует гуманистическим, хотя прекрасно осведомлен о другом, который осиливается верой, а взгляд художника должен быть «не от мира сего». Пока же у Андрея обычный взгляд художников Возрождения, ограниченный подражанием сему миру, а его мистические прозрения, его творческие порывы – это иллюзия, оптический обман, как иллюзорна прямая перспектива, которая на самом деле не отрывает человека от земной суеты, а, напротив, погружает в нее, растворяет, полностью закрывая от несчастного Божественный свет, становясь непреодолимой преградой между миром и Богом. По сути, картина становится подобием жизни, неким театром, где человек забывает о своей жажде истинной реальности, который заменяет чаемый рай «скучными песнями земли». Тогда как православная икона выводит человека из духоты материального мира к свободе и высоте Небесного Отечества, посредством так называемой обратной перспективы человек получает доступ к иной высшей реальности, как и в молитве,  приобщается к Божественной красоте и, наконец-то, вспоминает, что «он вовсе не материальная скотина, но высокий гражданин высокого небесного гражданства» (37).
Андрей сам спровоцировал ту «страшную игру», которую играет с ним судьба, он пишет свою картину по всем театральным законам воздушного князя, и сам же оказывается ее актером. Так долго ожидаемое им Небесное Откровение почти мистически преобразуется на глазах у оцепеневшего живописца в… столь привычное, порочное и пошлое. «Долгожданный лик Богородицы» обернулся «видением порочной любви и вопиющей страсти», и смущенный художник долго смотрит сквозь поднятую в обеих руках чисто-белую картонку для будущей картины на «столь безжалостно преображенный перед ним мир». На самом деле ничего не преобразилось, стало лишь очевидным, что все его «божественное» вдохновение, мистическое откровение – это лукавство и иллюзия. Мнивший себя возвышенным творцом оказался «подчиненным законам этого мучительного мира». Обманное мгновенное видение вечности исчезло, осталась суетная причастность пошлому, бессмысленному миру.
Позднее, священник Андрей увидит в суздальском храме катакомбную монахиню и убедится, что не все подвластно кисти художника: «черные одежды сплошь покрывали ее, но видимый в профиль лик светился каким-то неземным светом, передать который холсту ему вред ли бы посчастливилось». Просто художнику, даже самому гениальному, никогда не передать глубины православного духа (так невозможно найти в жизни натуру для Пречистой Девы) – ему не хватит духовной высоты, которая обретается  многотрудной жизнью христианского подвижника. Евангельские, святоотеческие ориентиры, каноны выводят художника в иное измерение, приоткрывают помраченные очи, и тогда он сам будет способен исправлять «помраченность духовного зрения», а не вести слепой слепых. К этому должен стремиться взявший на себя бремя творца, иначе ему нельзя заниматься творчеством, так как он может явиться соблазном, но «горе тому человеку, через которого соблазны приходят». (Мф.18:7) Православное творчество, как и Церковь, должно приводить «обремененных грехами многими» к духовной лечебнице, где врач и целитель душ человеческих – Христос Бог наш». Это было принципом древнерусской литературы, это осознал Гоголь и призвал русскую литературу к единственно возможному для нее пути. Последними словами, написанными умирающим великим писателем были: «Нет другой двери, кроме указанной Иисусом Христом, и всяк прелазай иначе есть тать  и разбойник» (38). Русская литература, стараниями воздушного князя, уклонилась от подвижнического пути, отстранилась от возлагаемой на нее ответственности, остолбенев перед прекрасным гуманистическим мгновением и «всемирной любовью», не замечая светозарной красоты вечности. Герой «Воздушного князя», напротив, увидев себя страшным соблазнителем, «пожирателем душ», уже не решается на творчество, а стремится искупать свой человеческий грех, усугубленный грехом творческим, священническим служением, «под церковными сводами». Но там его ждут еще более коварные изощренные соблазны, и одновременно с этим ответственность,  уже отца Андрея, неисчислимо возрастает, только это Андрей осознает не сразу, поэтому обременяет себя еще более страшными грехами.





3

Церковный тупик.
Путь душевный и путь духовный.


Основная тема романа – судьба Церкви, ее пастырей и мирян. Проблема художественного творчества примыкает к церковной тематике, она очень важная, программная для автора, но не центральная. Поднимаемая церковная тема чрезвычайно сложна и ответственна, и теперь уже перед самим автором стоит опасность не уподобиться соблазнителю, не впасть в тяжкий грех осуждения, тем самым покусившись на суд Божий. В то же время не должно способствовать лукавому утаиванию правды, лицемерному умолчанию беззаконий, ибо это приводит к укоренению беззаконий, и тем самым искажению православной веры. А беречь веру - обязанность каждого члена церкви, и служителя и мирян. «Каждый смотри, как строит»(1Кор.3:10). Свою ответственность нельзя списать даже на духовника, пред Господом каждый отвечает лично. Иоанн Златоуст предостерегает от беспечности: « если порок, будучи обличаем, так цветет, а добродетель, будучи прославляема, едва вызывает своих делателей на подвиги, то, что было бы, если бы не было обличения? Что ты делаешь, человек? Закон нарушен, целомудрие презрено, сколько грехов сделано кем-либо, все извращено, а ты не беспокоишься?.. ты, существо разумное, не скорбишь, не обличаешь, не являешься грозным мстителем за Божественные законы, но еще общаешься с грешником?» (39) В истории Церкви немало примеров, когда веру спасали именно миряне, православные братства, не принимая соглашательства иерархов, шедших на унию с католиками. Самые искренние патриоты, видя, как «в России в деле Церкви… ревнивее всего охраняется благовидность, decorum, и этим большей частью и удовлетворяется наша любовь к церкви, наша ленивая любовь, наша ленивая вера», поднимали свой голос в защиту веры: «Нигде так не боятся правды, как в области нашего церковного управления, нигде младшие так не трусят старших, как в духовной иерархии, нигде не в ходу «ложь во спасение», как там, где ложь должна бы быть в омерзении. Нигде, под предлогом змеиной мудрости, не допускаются столько сделок и компромиссов, унижающих достоинство церкви, ослабляющих уважение к ее авторитету. Все это происходит, главным образом, от недостатка веры в силу истины» (40).
И.С.Аксаков, написавший эти слова в середине девятнадцатого века, конечно же, желал не уничтожения Церкви и православия, он хотел оградить веру от поругания. Главное, никогда никому не замалчивать того, что приводит веру к «мертвенности и бесплодию», не покрывать «меч духовный – слово – ржавчиной» (41). Более того, каждый член Церкви обязан подать свой голос в защиту поруганной святыни, лишь бы этот голос был искренним, не лукавым, не лицемерным и не корыстным. Этой духовной бдительности Церкви нечего бояться, если это Церковь Христова, о не церковь от мира сего, не церковное учреждение; напротив, она радуется таковому рвению, призывает защищать веру православную от растления, от замены животворящей веры Христовой мертвым обрядом. Бояться надо теплохладия, ослабления истинной веры, а Страх Божий следует поощрять. Страх Божий движет человеком, боящимся оказаться лжепастырем или пасомым таковым иереем, о коих предупреждает нас Евангелие и Святые Отцы, «яко те осуждены будут в вечную муку со стадом своим непотребным». Поэтому нельзя страх Божьего гнева воспринимать как обличительство или провокацию, это не обличение, а попытка распутать узел, завязанный воздушным князем. Писатель не подрывает, а защищает Христову веру, его цель – отрезвить Россию, очистить ее мутный лик, разоблачить навевающего беспечные успокоительные дурманы. При этом он обязан «не лгать, не мудрствовать, не лукавить», как взывали к  себе древнерусские писатели, приступая к нелицеприятным описаниям (42). Это своеобразный кодекс чести духовного автора, т.к. сгущение красок, очернение – губительно, ибо ложь усугубляет ложь; мудрование – надмевает автора, он может возомнить себя выше своих героев, судией их; лукавство – извращает правду, подменяет ее суррогатом, уподобляется в своих действиях воздушному князю. 


***

Герои романа неустанно размышляют об одном и том же: «Почему так получается, что духовное возрождение наше захлебнулось? А ведь как хорошо все шло! Сколько храмов восстановили, сколько народу окрестили!.. Или же не нужно было столько и чуть ли не силой загонять? Может быть, следовало заставить их год-два походить в церковь оглашенными, а крестить лишь самых достойных?» Андрей и Давид, убежав из мира от житейской неправды и нечистоты, не могут согласиться с «мерзостью запустения» в Церкви, где они чаяли найти безупречность и искренность. Постепенно священникам открывается простая истина: нельзя справиться с «мерзостью запустения» путем наведения в восстановленных  храмах лишь внешнего порядка, главное - «внутреннее устроение душ наших и бескорыстная служба Господу». Мучительные вопросы не дают Давиду  превратиться в самодовольного исполнителя церковных обрядов: «Ну, кто из этих хлынувших в храмы миллионов всерьез принимает крещение, если даже священники не знают, что такое оглашение и какой срок должен быть между ним и крещением. Неужели трудно понять, что не может вся страна в одночасье превратиться из безбожной в верующую! А ведь это всегда был для взрослого человека путь долгий и трудный, и к Богу по-настоящему приходили лишь единицы, после многих духовных и телесных страданий. И вдруг оказывается, что все очень просто и легко: заплатил в кассу четвертной, выстоял в очереди в крестильню – и все, и ты уже православный! Иди домой и обмывай славное событие сие! Так же и священство, и постриг монашеский: захотел – и сделался попом без всякого труда, только бы владыке понравиться. Ну что это? Церковь? Или профсоюз?…» В своих  раздумьях Давид приходит к страшным выводам: большое «горе поддаться этой патриархийной лжи и решить, что путь в Царствие Небесное самый легкий из всех путей земных, и нужно только делать видимость, что ты – верующий. Уж лучше совсем в Церковь не ходить, чем стать там слепой, которую, в числе многих, ведет еще больший слепец. «Ибо оба упадут в пропасть», того-то дьявол и добивается…» Давид приходит в ужас от той профанации, которая вершится над Христовой верой, но, хорошо понимая, что без Церкви нет спасения, страстно ищет выход из тупика.
Постоянная духовная неуспокоенность приводит героя к осмыслению символического смысла своего давнего поэтического сна-видения, который во многом повлиял на выбор священнического пути. «Мне привиделись тогда руины храма, некогда стоявшего на берегу широкой и спокойной реки. Я с несколькими товарищами приехал к этим развалинам, чтобы восстановить из них прежнюю красоту, - и тяжел и долог был наш труд во сне. К тому же, нас постоянно смущало присутствие в реке отражения… не руин – но величественного собора со множеством глав и фантастических рельефов на белокаменных стенах. Но самое удивительное нас ждало впереди, когда, завершив труды и вернув развалинам утраченное великолепие, мы увидели, как на наших глазах рассыпалось в прах отражение в воде». Оказывается, одного желания, даже подвига и любви ко всему мирозданию еще недостаточно для возрождения поруганных храмов. Оказывается, даже само право прикасаться к святыням нужно еще обрести. Страшная болезнь, имя которой – бездуховность, должна лечиться не громогласными заявлениями, грандиозными планами и внешним блеском, а, в первую очередь, смиренным признанием себя духовно мертвыми, и честнейшим покаянием начинать очистительную, восстановительную работу над своей душой и надо всем церковным организмом. Необходимо честно вспомнить, как  лукавили и предавали, есть ли еще какой-то нераскаянный грех, который не дает возможности обрести истинную веру. Давид осознает, что даже если из-за этого покаяния Церковь лишится внешнего великолепия, духовно она от этого только укрепится. Как бы ни был православный Крест в вышине  «еще смутен и черен», пусть «еще основание его раскачивалось над землей, не находя прежней или ища новую опору, но уже можно было надеяться, что он ее найдет, и впредь уже Свету в земле русской не будет конца». А до тех пор, пока не обретено покаянием право на духовное возрождение, Давид и каждый служитель церкви будет обречен вечному страху: «быть застигнутому вернувшимся прежним хозяином и вечным оправданием перед ним в отсутствии личной вины за присвоение его имущества. И что может ответить рядовой священник на решительный и прямой вопрос:
- Не ты меня выселял, не ты лукавил, крича на весь мир, что я сбежал, испугавшись расправы за верность этим стенам, возведенным еще моим прадедом, не ты и дух мой вытравливал из них, стараясь угодить незаконным владельцам. Однако сидишь-то ты на моем стуле, спишь на моей кровати, ешь из моей посуды?
- Извини, - осмелится пролепетать он, - Мне сказали, что все это было куплено у
тебя.
 - Куплено-то -  куплено, только, дорогой мой, не продано, - пытается отрезвить успокоенная воздушным князем совесть нового священника, занявшего, сам не ведая того, место прежнего иерея, изгнанного когда-то далече. Истинная вера не может быть приватизирована, она может быть только выстрадана. А до тех пор, пока честно не посмотрим в глаза прошлому и друг другу, а лишь «присматриваемся к разрешенной религии и восстановленным храмам, на шеях людей невидимо затягивается, может быть, самая жестокая за всю историю совдепии петля. Мрак окутывает страну, и скоро грядет беспросветная ночь, в которой воцарится так необходимый и желанный России Крест, но крест перевернутый».
Разрешенная, но не заслуженная вера из животворящей часто превращается в мертвенный обряд, а священник становится исполнителем треб, почти что жрецом, такая вера нередко бывает поруганной как служителями, так и мирянами. Отец Андрей вполне убедился в этом в Собачьем Яме, где местный дьякон в новогоднюю ночь на потеху молодежи выплясывал в клубе в священническом одеянии. Крещенское богослужение, превращенное по настоянию ямовской администрации, в городское «мероприятие», закончилось ни с чем не сравнимым борделем у реки, настоящим шабашем под радостные восклицания участников: «Вот она – Святая Русь!»  После катастрофического  видения подобной святой Руси отец Андрей категорически не находит смысла в существовании Божьего храма в Собачьем Яме, «потому что право на храм нужно заслужить усердным благочестием всех посягнувших на его возрождение». Одного желания иметь храм, превращенный когда-то в баню, не достаточно. Недопустимо приватизировать веру для своих нужд, создавать из нее своеобразную сферу обслуживания населения. Возрождение  в поруганных стенах  веры, для того, чтобы над ней еще больше надругаться, - страшнее безверия.


***

При самом искреннем стремлении главных героев к правде, при их неприятии лжи и фальши, их бескорыстии они еще слишком далеки от совершенства. Сам подход к оценке героев романа несколько отличен от традиционного. Автор  углубляет психологическую характеристику персонажа духовной. Высшее достижение светской литературы – психологизм, по сути, всего лишь начало, одна из ступеней исследования души героя, он обнаруживает чисто земной взгляд на человека и абсолютно не походит на взгляд духовный. Психологическая характеристика персонажа или явления всегда не полная, не совершенная, а чаще ошибочная; она задает неверные, обманные ориентиры оценки, уводя от истинного, глубинного понимания, она может, не заметив главного, сконцентрироваться на видимом, общепринятом. Так, без духовного осмысления мы не в состоянии понять Авраама, занесшего меч над своим сыном. С человеческой точки зрения, мы, скорее всего, осудили бы его, причем, в современном обществе дело могло бы дойти и до суда (43).
В православном учении, и в Евангелии, и у Святых Отцов, четко разграничивается душевное и духовное в человеке. «Душевный человек не принимает того, что от Духа Божия, потому что он почитает это безумием; и не может разуметь, потому что о сем надобно судить духовно»(1Кор.2,14). Самые высокие душевные качества человека не означают его спасения в Боге, мирская духовность может быть греховной, погибельной. Григорий Синаит предупреждает о душевных качествах,  «у нас называемых и считаемых пороком, а в мире – добродетелями» (44). Духовная жизнь, вообще, чаще не понятна душевному человеку, его психология не вмещает, «не разумеет» духовных категорий. Так не могли и не могут понять Гоголя, стремящегося к духовной жизни, «почитая» это стремление «безумием». Наша Святая Русь, древнерусская литература искренне жили в системе духоносных православных ценностей, все обуславливалось и исчерпывалось единственным сокровищем – христианством; после 17 века точка зрения меняется, определяющей  оценкой становится светская, душевная, психологическая.
Вернуть святоотеческий взгляд на человека и его жизнь – задача трудная, почти не выполнимая и неблагодарная, ведь на протяжении столетий постепенно и незаметно происходила подмена понятий христианских общечеловеческими. В середине 19 века Игнатий Брянчанинов скорбел о том, что «усилилось уважение к добродетелям естественным, доступным для иудеев и язычников; явилось уважение к добродетелям, прямо языческим, противным самому естеству, взирающему на них, как на зло; умалилось понятие о добродетелях христианских, не говорю уже, как умалилось, почти уничтожилось, исполнение их на самом деле…» (45) Человек, всю жизнь развивая душевные свои качества, искренне стремясь к совершенству, не понимает, что он на ложном пути, в лучшем случае – в самом его начале. Герои романа «Воздушный князь» отец Давид и отец Андрей пытаются соотнести свою жизнь с православным мировосприятием, и хотя они уже являются священниками, постижение основ духовной жизни для них только еще начинается, они еще духовные младенцы.


***

Священники, монахи, пришедшие в Церковь после перестройки,  которые в своей деятельности еще руководствуются более категориями житейскими, душевными – явление новое и в современной жизни, и в Церкви. Валерий Клячин очень подробно исследует это явление и дает его яркую, полную, многогранную характеристику. Автора чрезвычайно волнует проблема появившихся в Церкви «случайных священников, случайных монахов», ведь от небрежения или ошибки иерея человек может лишиться вечной жизни, погубить свою душу. Более того, спасение России так же находится в прямой зависимости от духовности священнослужителей. Оправдание этой «случайности» сложившейся ситуацией в Церкви: «…где же столько хороших-то набраться? А служить кому-то ведь надо: эвон сколько храмов пооткрывали! Тут уж недосуг выбирать: уж какие есть…» - явно не устраивает автора романа и его главных героев. Не оправдана и жалость к отдельным служителям, чисто по-человечески очень понятная, но разрушительная для церкви, которая оборачивается в итоге  осквернением веры. Пятерых детей бывшего протодиакона Михаила, слывущего человеком «героическим, воспитавшим детей своих без жены  и сохранившим всех их для Церкви», хотя и являющихся беззлобными и безвольными священниками, никак нельзя назвать безвредными. Ибо они, чувствуя постоянную поблажку, не торопятся взять себя в руки, а, напротив, уверены в своем пожизненном слиянии с Церковью, которая для них – дом родной. Церковь существует для них, а не они служат Церкви, они и в приемной у владыки ведут себя настолько вольготно, что «некоторые из самых тихих и набожных посетителей потихоньку крестятся и всячески стараются избегать разговоров с ними». Недоумевает и Андрей: для чего же нужно было сохранять Церкви сих служителей, если от их служения одно поругание и кощунство православной вере? Подобные вопросы не дают покоя и отцу Давиду: Зачем нужны священники, которые почерпнули из Евангелия  всего один лишь опыт – любви Христа к грешникам, устроили в церковном дому для грешников этих притон?»; к чему Церкви эти «скороспелые юнцы, уставшие от дискотек и амуров», которые «даже и без стука, и без крестного знамения усаживаются на диванах в архиерейских приемных, и через неделю другую… они уже с крестами и наспех отпущенными бородками возникают в наспех же сколоченных Царских Вратах, благословляя доверчивых обывателей и повторяя хорошо заученные слова о неподсудности человека в рясе?» и, наконец, почему же «и сами пасомые признают за пастырем право именно на такую питательную монополию?», отчего молчаливо поощряют своих недостойных иереев.
Жизнь не дает им ответов, а задает лишь новые вопросы. Совершенно ответственно выбрав церковный путь, иереи не могут принять царящей вокруг безответственности. Ища положительных примеров, сталкиваются лишь с неприемлемыми для себя и для Церкви образами служения. Пять братьев, сыновей иеродьякона Михаила, отец Александр из Собачьего Яма – это, можно сказать, тип «растительного батюшки». Они могут быть и добрыми, и хорошими, но живут в соответствии со своими животными потребностями, прихотями. Как выражается отец Александр, «ничто человеческое ему не чуждо», «требования юности он вполне удовлетворяет связью с одной из местных «коммерсанток». Григорий Синаит пишет о подобных людях: «душа их предала себя страстям и особенно демонам, тело же уподобилось бессловесным скотам… Действуя в одном направлении, силы души и тела образовали одного скота, бессмысленного и неразумного…» (46) Эти «неразумные» считают Церковь «домом родным», а поэтому там не церемонятся. Чаще всего они даже не осознают, не понимают своего падения, т.к. в глубине души верят в Бога и тянуться к вере, но, не имея строгих духовных наставников и страха Божиего, не имея верных  ориентиров, постоянно оказываются в рабстве своих страстей.
  Встречается на пути героев и более страшный тип священника - батюшки, которые сознательно придаются страстям, при этом изощренно оправдывая и даже возвеличивая свои пороки. Эти «софисты» подминают веру под себя, не желая следовать святоотеческой традиции, они развивают свою собственную, отвратительную, изуверскую. «На камне сем (была основана Церковь), ибо слаб и хлюпок сей каменюга! И не может без греха и отречения, однако не гордится, а завсегда ничтожным себя почитает… За Христа мы – все! - примем (смерть), и глазом не моргнем! Плевать в нас будут… но мы стерпим! Утремся и стерпим! Ты – трезвенький, чистенький – в штаны наложишь и мать родную предашь… лишь бы не плюнули. А мы, грешники, пьяницы и прелюбодеи, и глазом не моргнем, ибо у нас воля… закалка… И с нами Бог!..», - завершает свою циничную речь, обращаясь к Андрею, высокомерный пьяный отец Даниил, кощунственно извращая Святое Писание. Такой «пастырь» просто опасен, ибо для него нет ничего святого.
Давид и Андрей – совершенно иной тип служителя, они искренне желают искупления  своих грехов, стремятся быть «пастырями добрыми», а не наемниками, усердствуют в этом, но одновременно совершают бесчисленные ошибки. Их постоянно «заносит» в светскую сторону, они еще никак не научатся судить о жизни духовно и жить духовными категориями.


***

С первых страниц романа обращает на себя внимание страстность отца Андрея, все у него бурлит, все неспокойно, нет еще внутренней гармонии и умиротворения: и поселок напугал его равнодушием, и уже взволнован едва-едва намечаемым образом, одним лишь именем будущей псаломщицы. Так мало духовного в этом священнике, так много житейского. Пока еще его уход из мира, его жизнь, «в которой не должно быть места никому и ничему, кроме Бога» - это не духовный затвор, свое назначение на приход он воспринимает как  ссылку в « далекий и скучный волжский поселок». В его раздумьях о смысле священнического служения слышится не покаяние и жажда умиротворяющей молитвы, а выспренний пафос самолюбования: рукоположение в сан священника принято им «во имя искупления своего великого греха и грехов всего мира». Все духовные подвиги отца Андрея пока лишь на словах и в мечтах, пока еще смутно, тревожно, тягостно у него на душе. Действительно, он еще «во тьме стоит». Вопрос, заданный самому себе вслух о смысле своего священства, пугает Андрея, и он вдруг обнаруживает себя бесконечно одиноким «стоящим во тьме» перед невыразимо унылым и захламленным пейзажем. Будущая жизнь представляется смутной и неведомой. Очень не просто обретается героем настоящая вера, любовь к Богу, любовь к людям; трудно очищение от мирской шелухи. Само священство для Андрея еще не вполне осознанно, в какой-то степени это игра, новая роль, роль отрадная, желанная, влекущая и чрезвычайно сложная. Увидев алтарь в пойменской церкви, он радуется, что все здесь «соответствовало его мечтам: и простор, как на театральной сцене, и массивный, обтянутый черной парчой Престол с тяжелым Евангелием на нем, и высокий семисвечник, и шкаф с разноцветными ризами, и этажерка с книгами, и умывальник, и зеркало…». Вероятно, ассоциация с театральной сценой не случайна, как не случайно сопоставление  абсолютно несовместимых  понятий. Театр – лицедейство, алтарь – предстояние перед Богом, которые объединяются, закручиваются, запутываются, низводя высокую Божественную службу до действительного лицедейства, до игры. В самом деле, священство для отца Андрея пока походит на спектакль, сценарий и постановка которого принадлежит самому Андрею, его воображению, разуму, но не затрагивает еще его духа. Совсем не случайно, что перед первой службой в Пойме иерей предпочитает «вневременное блаженство» курения сигарет у горячей печки молитвенному общению с Богом. Он как настоящий художник выбирает «прекрасное мгновение» взамен вечности. Привычнее и слаще отдаваться мечтаниям, фантазиям о будущей службе, о внимательности и доброте к людям, о безупречной аскетической жизни. А после, в который раз, ругать себя за несовершенные молитвы и удивляться незадавшейся литургии, которая каким-то независящим от священника образом плавно переходит в некое подобие митинга, и уже совершается реальная подмена божественной службы демократической суетой мира.
Судьба Андрея – типична для русского интеллигента в конце 20 века, застигнутого врасплох демократическими посулами. Извечную жажду правды и неспокойную совесть русского народа использовал воздушный князь для своей лжи, завлекая обманной справедливостью. И лишь осознав, что жизнь страны стала адом, постигли многие прельстившиеся и свою великую вину за этот ад. Андрей, как и сотни других, «вывалявшихся в дерьме грехов людей, устремились искать очищения под церковными сводами». Повсеместно восстанавливались храмы, и «архиереи всех епархий едва ли ни ежедневно рукополагали во священники и постригали в монахи всех мало-мальски подходящих для этого желающих». «Так и Андрею без особого труда удалось убедить владыку в своей преданности Господу… В свою очередь, и владыка убедил Андрея, что он к этому служению пригоден, а тайное самомнение подсказало, что совершенно необходим и Церкви, и людям…». На «скоропалительное» священство Андрея тяжким бременем легли его мирские грехи и добавились еще более страшные, даже грех со Светой остался нераскаянным, а позднее и усугубленным. Не случайно священство постоянно ощущается им как какое-то непосильное бремя, как колодки каторжника, он все время осознает великую миссию священника и свое несоответствие этому служению, в то же время начинает искать себе различные оправдания. Яркие страницы, описывающие первую службу отца Андрея в Пойме, раскрывают всю глубину сомнений, отчаяния и падения священника. Тут и его жажда святости, и постоянно рассеивающиеся мысли, не позволяющие обрести благоговейное спокойствие, приличествующее службе. Здесь и поэтическая мистика литургии, и проза врывающейся жизни, превращающая таинство в кощунство. Все так переплетено, что в итоге не понятно: кто же более виноват, а кто более жертва в том, что неподготовленных к причастию исповедников причащает неподготовленный к службе священник. К сожалению, этот тяжкий путь к постижению духовности священник преодолевает на ощупь, у него нет настоящего духовника. О крайнем оскудении «живых сосудов Божией благодати» предупреждал еще Игнатий Брянчанинов (47). У отца Андрея чаще умозрительные представления о духовной жизни. Во время, по его же оценке, самой тяжелой службы в Пойме, он вдруг «вспомнил слова Серафима Саровского о том, что «мир душевный обретается скорбями». Отец Андрей прямо-таки развеселился, решив, что не только душевный мир, но и сама благодать сошла на него, и все темное, лукавое, эгоистичное, так упорно противостоящее ей в начале этого утра, теперь окончательно побеждено силой духа, и впредь он не допустит к себе никаких посторонних мыслей». Но теория еще не стала опытным знанием, поэтому воздушный князь так легко улавливает иерея на чувстве собственного превосходства перед другими. Ему искренне кажется, что он чище других священников, что после рукоположения «он навсегда избавился и от пьянства, и от осуждения ближних, и от тщеславной гордыни, некогда прельщавшей его так, что мнил себя гением в сравнении со всеми своими друзьями-художниками. Все эти грехи остались в прошлом, и теперь он жаждал лишь очиститься окончательно и не видел на этом пути никаких серьезных преград, кроме, пожалуй, лени». Самомнение и тщеславие, неизжитое наследство бывшего художника, тянутся за «душевным» священником, и он, как ни парадоксально, осознавая это поверхностно, лишь умом, не затрагивая духовных глубин, часто впадает в ясно видимый самим же грех. Нередко «он мнил себя очистившимся от скверны сомнений,  принесшим так странно осуществившееся покаяние и даже подумал вскользь, что вряд ли кто из его священнодействующих соратников способен к такому мучительному очищению». Все  это делает путь отца Андрея  невероятно сложным, однако при всех ошибках и падениях, постоянно испытываемое им чувство вины и неуемная жажда покаяния спасает священника от окончательного прельщения и духовной гибели. Неизменно ужасаясь бездне своего духовного падения, Андрей всем сердцем стремится к раскаянию, обретая тем самым спасательный круг нелицемерной веры.


***

Еще более противоречив и неровен путь отца Давида с его вечной внутренней раздвоенностью мятущейся души, где от прелести до покаяния, от гордыни до полного самоуничижения - один шаг. Отец Давид – русский человек, неистово жаждущий правды и веры, для него правда и вера неразделимы, почти неразличимы. Часто, не без усилий воздушного князя, жажда правды Божией смешивается с правдой правозащитной, диссидентской, и от этого трагически запутывается и сама правда, и жизнь отца Давида; он еще не способен видеть тонкий переход правды Божией в лукавнующую правду, поэтому часто сбивается с пути, падает, впадает в уныние, но вера его, сильная и искренняя, не дает Давиду пропасть окончательно, попасть во власть воздушного князя. Вся история Дмитрия-Давида –  печальная повесть о душе, жаждущей благодати Господней, путающейся, спотыкающейся, соблазняющейся, грешащей, но всегда помнящей и вожделеющей Отечества Небесного, его взыскующей и к нему стремящейся, но по духовному недомыслию вновь и вновь оказывающейся в смрадных объятиях воздушного князя. Сцена монашеского пострига отца Давида выдержана на эмоционально возвышенной и одновременно умиротворяющей, приглушающей человеческую страстность ноте, приближающейся к заповедной «страсти бесстрастной». Все происходящее насквозь пропитано предощущением Благодати, приоткрывающей перед читателем полувидение, отсветы  иного мира, перед которым меркнут, стираются, выцветают прежние устойчивые представления о скоромимоходящей, многосуетной красоте мира дольнего, просыпаются предчувствия Отечества иного, небесного, предуготованного нам после земного странствия, и душа замирает от ожидающей ее неземной радости, наконец-то, полной, не урезанной, не подправленной, не подернутой лукавым флером этого мира. «Постриг мой состоялся в дождливую пятницу сентября… мне открылся теперь высший какой-то взгляд на мир и жизнь человеческую, и душою я стою сейчас в таких сферах, что дух захватывает от объявшей ее благодати, и все земное мне представляется поистине тщетной суетой.
…И вот, за полчаса до Обедни… надел длинную белую рубашку, еще и удлиненную мамой до пят, и старый подрясник послушника поверх ее, просто, без иерейского креста… И уже дальнейшее помню смутно: как оказался в соборе, как началась Литургия, как остался я в одной рубашке, прикрытый от прихожан мантиями наших монахов, на коленях возле сложенных на полу монашеских одежд моих, лежавших всю ночь в алтаре у Престола. В это время певчие допели «Блаженны» и вдруг… поистине ангельский голос пропел: «Объятия Отча отверзи ми потщися…», и показалось, что голос этот донесся не с клироса, а прямо с Неба. «Вот и все, - мелькнуло в голове. – Это конец… всему!» И я точно замертво повалился на пол в состоянии совершенно недоступном для описания…
- Брат наш Давид…- впервые сотрясло воздухи мое новое имя, которого я еще не
знал, и оно сразу же полюбилось мне, словно всегда было со мною, лишь прикрываясь зачем-то Дмитрием…
И вот стою я с Крестом и свечой в руках с правой стороны Царских Врат, спиной к   
народу, слышу продолжение Литургии, пение хора, возгласы дьякона Софрония, но уже никакого дела нет мне до них, ибо передо мной – Господний Лик на иконе. Только Он – вокруг и внутри меня…»
Это «мгновение вечности» Давид не смог удержать в своей душе; едва поднявшись на столь неземную высоту, только-только вкусив неизреченной небесной благодати, он оказывается в самом низу, на самом дне – срывается в пьяный кутеж с «братьями-монахами». И лишь потрясенный расстрелом Белого Дома, и еще более -  равнодушием, с которым восприняло этот расстрел «большинство населения, уже считающегося православным», монах осознает глубину и своего собственного падения, стыд и ненависть к себе переполняют его душу, доводя ее до самоуничижения.
Отчаянная совесть отца Давида очень часто бросает его из одной крайности в другую. Что только стоит одно его юродство на паперти. С одной стороны, он совершенно очевидно разыгрывает спектакль, устроившись среди нищих, перед приходом владыки. С другой стороны, это искренний поступок, по-детски беззащитный и беспомощный. Дмитрий и сам, пожалуй, не знает, играет ли он, или, действительно, не может найти выход из жизненного тупика. Вообще,  в жизни Давида довольно много театрального:  речь в Пойме напоминает спектакль и обличение в «петушиной позе» перед владыкой смахивает на театр. Во всем и ото всех иерей требует полной высокой чистоты, и сам, первый же, не удерживается на этой высоте. Отец Давид постоянно завышает жизненную планку и для себя, и для других, а внутренних сил, духовной полноты обрести еще не в состоянии; предчувствие Света есть, знание о нем имеется, но ежедневной практики, ежедневного делания – нет. Не случайно, именно Давид пишет повесть «Жизнь Макара», тем самым определяя и формулируя  для себя эту высоту – духовную высоту Новомучеников.
Путь Давида к духовному просветлению невероятно сложен, он пробирается неимоверными усилиями через непроходимые заросли без проводника.  В философских заметках приходского священника, которыми открывается его дневник, в размышлениях Давида одни вопросы, ответить на которые возможно лишь обладая духовным зрением. Почему дороги российские никуда не ведут? Зачем на «месте запустения» создавать видимость веры у людей, далеких от Бога? Кому выгодно, прикрываясь Именем Господа, выбивать из душ доверчивых россиян остатки веры и человечности? Хотя в этих раздумьях очень четко и твердо обозначены начала православной духовности, но они не стали внутренней сутью героя и поэтому оказываются сметены самим же отцом Давидом, его некоторой иронией, духовной несовместимостью с этими основаниями. Автор еще не освободился от гуманистических и политических оценок, он еще слишком философ, поэт, а потом уже и священник. Не случайно «попы» вписываются у Давида в некий единый круг с нищими, поэтами и актерами, ведь сам пишущий соединяет в себе все эти качества вместе. Несмотря на внутренние противоречия, интуиция священника дает ясный и категорический ответ: обе дороги никуда не приведут, обе дороги обманные, так как сам путник не отделен от земной суеты, от дома. Он не готов еще воспарить над настоящим, не способен стать «блаженным странником», для которого существует одна лишь воля Божия и в ней одной - полная правда и «разумное зерно». Для Давида эта правда является еще «безнадежной нелепицей» - он не способен вместить ее. Ему еще необходим и «дом, и гусь», хотя уже возникает понимание необходимости «насыщения в жизни одним лишь домом – Божиим» и что хозяином только в земном дому «быть более чем неприлично, сколько бы сил и времени он не потратил на благоустройство его бесчисленных комнат». Умом осознавая, что «многие заботы в настоящем», даже если имеют указателями «церковные колокольни», уводят человека от Бога, Давид, тем не менее, еще продолжает жить земными категориями, земными мерками измеряет все происходящее. Он еще использует для измерения инструменты, услужливо и незаметно предлагаемые воздушным князем. Мера качественно изменится лишь в «Жизни Макара», когда будет определена высшей правдой - Божественной истиной, той самой «безнадежнейшей нелепостью» для многосуетного мира, но единственной правдой исповедников Божиих. После сопоставления своей жизни с жизнью Новомучеников, Давид, увидев себя одиноко стоящим на «пронизывающем ветру, среди множества православных храмов, принадлежащих лукаво враждующим между собою, но служащим одному и тому же воздушному князю «князьками», сам станет «блаженным странником» и пойдет по Руси в поисках православных церквей, как когда-то в начале века, в вихрях революции ходила Ксения. Ибо эта дорога - единственная, ведущая к Богу. Давида, как и Андрея, спасает от погибели все та же страстная жажда покаяния, он не боится правды, какой бы она ни была неудобной или казалась нелепой. Он в силах, посмотревшись в зеркало, признать себя «густо засиженным мухами, чтобы посвятить затем остаток жизни своей усердному самоотмыванию».



4

Подвиг Новомучеников – духовный ориентир для героев.
Обретение Правды.



Глава, посвященная Новомученикам, - «Жизнь Макара» - это главное смысловое звено, духовный центр, ядро романа. Все: герои, их судьбы, события, явления -  соотносятся с высшим проявлением духовности – подвигом исповедников. Эта глава определяет уровень для восприятия и оценки остального повествования. Отсюда  заданная бескомпромиссность, отсюда и оптимистическое звучание романа. Жизнь исповедников в революционную эпоху становятся эталоном для современных пастырей и верующих. Духовным ориентиром для героев служат именно исповедники, и никакие скидки на изменение обстоятельств не принимаются как заведомо лукавые. В сравнении с невообразимым ужасом тех лет, наше современное «среда заела» меркнет и кажется лживым. Герои романа понимают, что дело не в среде, не в обстоятельствах, а в самом человеке, в его позиции, в искренности его веры, и тогда становится ничего не страшно. Герои осознают, что правда, какой бы она ни была ужасной, не способна убить веру и не способна уничтожить Церковь. В противном случае человек лишь стремится успокоить свою совесть и душу необременительным подобием веры. Путь Христов узок, он не для всех, рано или поздно православный оказывается перед дилеммой: или вера, или житейско-карьеристское благополучие, изящно упакованное воздушным князем под православную веру. Выбор и того, и другого не возможен, ибо «нельзя служить двум господам сразу». Так было и в страшную годину революционных потрясений. До революции еще возможно было совмещать спокойную успешную жизнь с верой, но после – вынуждены были делать свой выбор, компромисс был уже не мыслим, так как он означал предательство Господа и тех, кто пошел тернистым путем. Защищать компромиссный путь мы не имеем право, потому что снова будем предавать Новомучеников: понять же  можно, можно понять страх, боязнь мучений, но нельзя простить лукавство и ложь. Вопрос, обращенный Игнатием Брянчаниновым к будущему иноку, встал тогда перед каждым христианином: «Должно быть испытано – дороже ли ему Евангелие, слова и заповедания Христовы, в которых жизнь вечная, дороже ли они преимуществ, удобств и обычаев мира, дороже ли самой жизни?» (48) Высота духовной жизни исповедников является ориентиром для героев романа, наших современников. Приходит понимание, что духовный подвиг всегда труден и опасен, до времени различна лишь степень этой опасности. В начале века – это жизнь человеческая. В конце века - требуется мужество отказаться от «гуся и дома», стать неудобным, неугодным, но не слукавить, найти в себе смелость отказаться от столбовых дорог, «которые никуда не ведут», и выбрать абсурдную и нелепейшую для житейского сознания, но «угодную Богу» дорогу.


***

Правда о Новомучениках, образец их исповеднической веры выводит героев из духовного тупика современности, когда уже «невозможным кажется прозрение». Оказывается, что прозрение возможно, а вера православная неодолима. Повесть «Жизнь Макара» начинается притчей о поле, располагавшемся между востоком и западом, конечно же, о поле русском. «Упрямое произрастание на нем хлебов многим казалось дикостью и вызывало высокомерные и презрительные насмешки». Время от времени враги сбивались в полки, «омраченные безумной мечтой смести его с лица земли, заодно собрав и урожай с благодатно колосившейся нивы», «вдоль и поперек истаптывали поле». Вдохновители унижения нивы «вполне успокаивались видом запустения, поражавшим все поле от края и до края». И лишь один Властитель, «давно подчинивший себе все земли запада и востока, знал, что поруганное оно таит в себе, может быть, еще большую опасность». Он понимал, что «солнце продолжает упрямо всходить на востоке ради только вот этого поля, которому – одному – лишь и нужен его живительный свет, ибо запад вполне довольствуется множеством рукотворных светил, а восток от сотворения мира поклоняется луне и звездам». И вот Воздушный Князь придумал, наконец, как погубить эту ниву с ее «удивительной способностью к возрождению», которую невозможно было смести с лица земли никакими взрывами и даже потравами, ибо «всегда оставались в изуродованной земле чудом уцелевшие зернышки, которые, пролежав в ней до срока, вдруг прорастали среди бурьяна, грязи, рытвин и камней». Он решил «до того испоганить ее, чтобы само доверчивое солнце выпачкалось в погани этой и затмилось само собой». Однако солнце «продолжало светить не менее настойчиво и ярко, чем прежде», и, таким образом, «дьявольский замысел» Князя оказался невыполненным, хотя «не было на поле уже ни одного верного ему колоска, хотя любящие солнечный свет люди были уже до мозга костей отравлены взращенным на адском удобрении  хлебом». Эта притча о неистребимости на Руси православной веры, которую не уничтожишь ни силой, ни угрозами, ни лукавством, ни обольщением и прельщением – все равно «крошечные полянки неиспорченных всходов» будут сохраняться и возрождаться, вдохновляя своим упорным произрастанием, и врата ада не одолеют тех, кому необходим живительный свет, какой бы дикостью это ни казалось окружающим, и с каким бы высокомерием и презрением не насмехались они над подобными маргиналами.
Характерно, что притча следует сразу же за апокалиптическим видением отца Андрея и усиливает его оптимистические ноты: на земле всегда остается хотя бы одно-единственное место, сообщающееся с Царством Небесным, при любых обстоятельствах остаются верные Христу, остается вера Христова. В конечном итоге это определяет оптимистическое звучание всего романа. Каких бы успехов ни добился воздушный князь в осквернении нашей веры, в соблазнении, прельщении даже избранных овец Христовых и пастырей Его, ничто не способно затмить животворящего источника православной веры и никогда не исчезнут с русской земли исповедники, хранящие, очищающие и возрождающие поруганное Православие. Пафос романа «Воздушный князь» не в обличении кого-либо, а в утверждении несокрушимости исповеднического подвига. К очищению и покаянию зовет роман, к отрезвлению, чтобы «тьма погибели» не застала врасплох» обманутое человечество. Перед автором, героями, читателем стоят одни и те же вопросы: способен ли он стать последним избранным, хранителем «драгоценного наследства» - веры Христовой? Имеет ли он право на это наследство? Не использует ли он эту веру лишь для своего успокоения и утешения? Не выбрал ли он, может быть, и невольно, каинов путь? Слукавить или оправдаться жизненными обстоятельствами перед высочайшим исповедническим подвигом Новомучеников невозможно, одновременно не предав или принизив этого подвига.


***

Новомученики однозначно отвечали на подобные вопросы, полностью признав свою вину в произошедшей катастрофе, они без колебания приняли искупительную Чашу страданий за Христа, понимая, что компромиссов с богоборческой властью быть не может, ибо это будет отступлением от веры, извращением ее, подменой. В те страшные годы, когда «крепла власть антихристовых слуг», власть «дикая и хамская, скрепленная, вместо Божьего, поганым матерным словом», «вина за мученическую гибель великой Православной державы была роздана поровну всем верным сынам и дочерям ее вместе с терновыми венцами». «Гибли эти сыновья и дочери, даже под самыми ужасными пытками не отдавшие окровавленных святых венцов своих разъяренным псам, и обретали за то избавление от груза сей скрытой вины, переходившей в хранение оставшимся». Тогда и началась «передача драгоценного наследства, и уже тогда можно было распознать, кто обладал им, а кто избрал для себя каинову печать», ибо обладание этим наследством было, по мирским меркам, весьма обременительным, так как «добродетель, по замечанию Святого Григория Богослова, почти всегда окружена бедствиями, как роза колючими шипами». Тогда начался и поиск удобных, красивых и правильных оправданий для предательства веры, а само предательство обрекало на мученичество новых исповедников, не могущих преступить через свою совесть. Но именно этот «великий сонм добропобедных Мучеников от безбожников убиенных» и остановил «вселенское солнечное затмение, которому и продолжаться бы вечно». «Возженные Небесные лампады в душах избранных» не позволили воздушному князю заменить православную веру своим тлетворным суррогатом. Таковая «дивная судьба отмерялась Господом русским агнцам Его» - хранить до самой смерти своей драгоценнейшую Христову православную веру.


***

О том, как не просто было последовать этим очистительным путем, повествует судьба Макара. Как легко было запутаться, по-человечески испугаться, отвернуться от страшной нелицеприятной правды. И не случайно Макар, приехав во Владимир к Сергию Страгородскому, забрел на край городского вала: он, действительно, находился тогда на самом краю пропасти. Глядя с высоты на необозримые просторы русской земли, не имеющие совершенно никакого предела, Макар отчетливо осознал свою потерянность во времени (пока еще не преодоление времени, а лишь потерянность в нем). Парализованный ужасами свершающейся на Руси тайны беззакония, он «помимо своей воли» констатирует странное обстоятельство – в России даже трава «отказалась от права на возрождение», осознав, «что уже ее зелень никому не нужна», с чем безмолвно согласился гуляющий по сухой прошлогодней траве большой блестяще-черный грач, почему-то не боящийся Макара. Еще более поражает Макара странный «предводитель дворянства», жид Борис Моисеевич, не только своим видом, но и непонятными речами. Борис Моисеевич настойчиво, даже навязчиво, предлагает Макару себя в качестве Вергилия «в этом, может быть, неожиданном для вас круге ада», как он сам выражается. «Последний дворянин» буквально заставляет Макара выслушать правду, от которой отворачивается народ, не в силах вместить в себя всю ее тяжесть. Русские люди, оцепеневшие от хамства и повсеместного кощунства, творимого с их землей и душами, не решаются признать страшную правду: грех иудин на русских людях, осквернили они себя и свою веру, отдали веру добровольно на поругание нечестивым, добровольно отказались от возрождения. «Ступай за мною – и обрящешь!…- приказывает Борис Моисеевич, обрящешь истину, которую никто не желает знать. Борис Моисеевич витийствует, пророчествует высоким слогом, пересыпая свою речь старославянизмами и цитатами из Библии, ибо он абсолютно уверен, что присутствует при финале человеческой истории, потому что православный русский народ, единственный хранитель христианской веры покрыл себя несмываемым позором - отказался от возложенной на него исторической миссии, по сути,  отверг веру, которая скоро будет заменена безобразным суррогатом, совершенно не опасной врагам православия. У русского человека, даже понимающего, что происходит, не хватает пока смелости признать очевидную истину, так она невероятна и отвратительна. Бывший служитель охранки буквально окунает Макара в поток мутной грязной правды (добывая каждый факт, словно перебирая грязное белье), которую не хочется знать, которая является почти бредом. Витийство обреченного Бориса Моисеевича – это действительно бред, но бред, становящийся явью России: почти равнодушный, почти добровольный отказ от своей веры, от своей страны, от своих традиций, от своей жизни, от своего будущего.
Макар до последней возможности отмахивается от ужасной правды, как от чумы, как от наваждения, но все-таки она настигла молодого человека в столь нелепом виде «последнего дворянина» - жида, подпоясанного вожжой. После странных речей как в воду канувшего странного Бориса Моисеевича «вдруг великой тоской сковало все его тело, но не от беззащитности, словно обручем опоясавшей его будущую смутную судьбу, а от сознания внезапной гибели всего, что имело право называться жизнью». В самом деле, обладание этой некомфортной правдой уже не дает возможности устроиться в этом новом безбожном мире, хоть как-то приспособиться к изменившейся жизни, эта правда оказывается в настоящее время несовместимой с жизнью. Подтверждение этому тут же попадает в руки  Макара – «контрреволюционное» послание Патриарха Тихона, распространяемое ловким мальчишкой-газетчиком, в котором «верные чада Православной Церкви призывались, «если нужно будет и пострадать за дело Христово». О том же позднее скажет в отчаянии отец Виктор: «В России теперь нужно умирать! Не для живых она!» И хотя в этом отчаянии Виктора, может быть, и была доля греховности, фактически, чтобы сохранить веру незапятнанной, не допустить ее поругания воздушным князем, приходилось выбирать между жизнью и смертью – жизнью в мире, подчиненном антихристовой власти, жизнью по ее законам или смертью приобрести мученический венец вечности. В России наступило время выбора и для мирян, и для самой Церкви – « предстояло одно из двух: путь мученичества или путь подчинения». И те, кто еще совсем недавно «пузом шел вперед» и за это «пузо» были презираемы, именно они, не задумываясь, принимали Чашу Христовых страданий, кровью смыв и свою вину, и вину их презирающих, предоставив своей пастве еще один шанс на спасение. Самое ужасное, что в этом кровавом спектакле, разыгрываемом воздушном князем, выбрать жизнь и подчинение можно было лишь путем предательства. На процессах Новомучеников обвинителями выступали прежние братья - священники, чтобы доказать свою лояльность власти, они вынуждены были отречься от непокорных. Так обновленец Красницкий, заявил на суде над митрополитом Вениамином: «…По моему глубокому убеждению, в Петроградской губернии вела борьбу кадетская партия, которая пользовалась духовенством, захватила в свои руки приходские советы и церковные суммы, заставляла духовенство служить своим интересам… Тихоновская Церковь вся состоит из врагов, которые спят и видят реставрацию царского строя. Митрополит же с его архиерейским деспотизмом – враг номер один». А тех, у кого совесть все же не позволяла признать богоборческую власть, лишали сана, свободы, жизни, они становился вне закона этой власти, общества, но вместе с тем, и освобождались от власти воздушного князя.


***

Но прежде чем дойти до подобной свободы и высоты, Макару пришлось пережить весь ужас человеческого падения. За кратчайший промежуток времени Макар испытывает разнообразнейшие нюансы духовных движений. От  высочайшего ощущения «чувства полноты Неба», страстного стремления разделить благодатную участь страстотерпцев, готовности к мученичеству, острейшего осознания необходимости страданий за Христа,  абсолютной невозможности остаться в стороне от этих страданий, невыносимой подлости спокойствия души в «уютном и здоровом теле», когда «где-то рядом умирают десятками, а то и сотнями все новые и новые мученики христианские», Макар доходит до растерянности и почти животного страха во время ареста. От мерзкого  леденящего холода в груди до радостного облегчения столь скоро свершившейся Воли Божией на мучения и вдруг - ошеломляющей внезапности своего глубочайшего падения, поразительной легкости предательства и мальчишки-газетчика, и несчастного Бориса Моисеевича. И после, уже совершенно осознавая свою ничтожность и невозможность спасения, «понимая, что ни одна рука не спустится к нему в темницу, чтобы вытащить его на свет, в объятия небесных россиян, среди которых уже он видел мальчишку с подмигивающим глазом и «дворянина» в шляпе и пальто», Макар все же находит в себе силы побороть свое отчаяние, опускается на колени, на молитву, не смея ничего просить у Господа, а лишь вымаливая прощение. Тяжесть содеянного страшного греха тенью ляжет на всю жизнь Макара, даже внешне отразится на нем так, что «выведший его из подвала Музыкант засомневался: не произошла ли в пустом каземате ловкая подмена?» Никогда Макар не сможет больше обратиться «к Богу со словами «дай» или «помоги», с трудом произнося их даже в просительных ектениях от имени молящихся с ним страдальцев. И даже спасения не считал себя достойным просить, но лишь молил о прощении, за что и получил от своих верных чад имя «Повинный». Как отражение собственного предательства, будет витать всю жизнь над его головой жуткая тень Сергия Страгородского - символа отступничества, измены и в конечном итоге подмены и извращения самой сути христианской веры. Но Макар, как и всякий православный человек, смотрясь в это жуткое отражение, «еще усерднее проникался сознанием великой вины своей» перед всеми «изгнанными, замученными либо просто коварно обманутыми и тем бесконечно униженными в родной стране». И никогда потом Макар ни на шаг не отступил от своего тернистого пути, «вместе со многими другими подвижниками не мало послужил укреплению России Небесной, без малого восемьдесят лет оставаясь ее «лазутчиком» в стане Христовых врагов», ни на минуту не отпуская креста своего. Он навсегда остался верен той «скорбной проповеди» Святейшего Патриарха Тихона, произнесенной по поводу убийства Государя: «…Наша совесть примириться с этим не может, и мы должны во всеуслышание заявить об этом как христиане, как сыны Церкви. Пусть за это нас называют контрреволюционерами, пусть заточат в тюрьму, пусть расстреливают. Мы готовы все это претерпеть в уповании, что и к нам будут отнесены слова Спасителя нашего: «Блаженны слышащие Слово Божие и хранящие е!» Никогда Макар не поклонится той власти, которая убила Помазанника Божия и ненавидела Христа. Не отречется он и от своих братьев, хотя ему тоже хотелось жить, как любому нормальному человеку; хотелось прожить свою жизнь мирно, любить, растить детей. Макар нежно любил свою Дашу и, конечно же, мечтал о счастье с ней. Ему тоже страшна чаша страданий, но когда Господь призвал его к страданиям, он беспрекословно повиновался, приняв сию чашу. Смерть дочери не повергла Макара и Дашу в отчаяние и уныние, они покорно понесли свой крест, не ропща на Бога, не проклиная судьбу. Напротив, несчастье лишь закалило их духовно, после смерти ребенка жизнь их обрела иную форму, они сумели победить власть времени, истории, власть мира и его князя, подчинив ее одной лишь воле Божией. «И после этого жизнь из приобрела новую, какую-то стремительно проходящую сквозь дни и месяцы форму, словно они утратили чувство времени, и происходящее сегодня воспринималось ими равно и как далекое и уже знакомое им прошлое, и как не менее его знакомое будущее… Между тем такое ощущение себя никак не относилось к сумасшествию: внешне они продолжали существование, ничем не отличавшееся от существования их друзей, соседей, всех петроградцев и россиян… И все же, хотя они и читали газеты, и переживали поражение Добровольческой Армии, которую Тихон призвал не поддаваться влиянию мести, но многие бойцы которой стали подчас кровожаднее красноармейцев: хотя и ужасались все большему отупению даже и вполне интеллигентных сограждан под всепроникающим соглядатайством уголовников и обыкновенных хамов, - жизнь их все более как бы уходила из-под зависимости новой власти. И когда до них дошел слух о создании в Ставрополье Высшего Церковного Управления на Юге России, объединившего все находящиеся вне советской власти епархии и благословимого Патриархом – души их буквально взметнулись над землей, вырвались из телесных границ и нашли себе новое общество, состоящее из подобных им и всецело принадлежащего Высшему Божественному Управлению». У православных свои жизненные критерии, свое представление о счастье. Все стремление истинного православного, мирянин он или монах, направлено к одному – спасению во Христе, к вечности с Господом. Помимо Божьей воли они не приемлют счастья, а если Богом определена им чаша страдания, то они принимают ее с благодарением. Наставник Макара отец Виктор говорил, что обвинять Господа в безжалостности, жестокости и кровожадности «могут лишь нехристи, для которых плоть есть единственная ценность…»  «Если Чаша кажется тебе невыносимою, смертоносною, - замечает по этому поводу святитель Игнатий Брянчанинов, - этим она обличает тебя: называясь Христовым, ты не Христов» (49). Макар, слушая обращения Патриарха Тихона: «Мы только носим имя, что живы, а на самом деле уже мертвы. Уже близится грозное время, и, если не покаемся мы, отнимется от нас виноградник Царствия Божия и передастся другим делателям, которые будут давать плоды в свое время. Да не будет сего с нами», -  понимает, что «лишены виноградника» будут те, кто не принял Христовой Чаши, кто отказался от хранения веры и начал искать путь приспособления к антихристовой власти. Что только «дело Тихона» - исповедание веры, может быть смыслом жизни в это страшное время. Иначе, действительно, как говорил отец Виктор, честнее было бы умереть, чем оставаться живым мертвецом. Макар навсегда связал свою жизнь с «другими делателями» - с исповедниками и этим был бесконечно счастлив, хотя по житейским меркам в этом счастье были одни лишь испытания и невзгоды. Тем не менее, он находил свою жизнь «не просто счастливой, но отмеченной несомненным Божиим Промыслом. И не в том видел он эту «отмеченность», что Господь даровал ему вместо мученической смерти апостольский путь исповедования Слова Его, но в том, что встретил он на этом пути великое множество людей, которых никак нельзя было причислить к черни, и в сравнении с которыми кровожадные большевики и лукавые сергиане были подобны пожухлой траве у подножия вновь зеленеющего по весне сада».


***

Отец Виктор был «одним из самых прекрасных деревьев в этом саду», три года он преподавал Макару уроки добра, евангельской любви и верности Христу. «Кажется сама Богоматерь… внушала пожилому священнику мысли о послушании лишь ее обетам, и эти мысли он старался, как мог, передать Макару». На вопрос Макара, есть ли разница между убитыми на войне и замученными за веру, наставник вдохновенно живописует ликование Церкви Небесной, встречающей исповедников: «Души павших в битве героев не освобождаются от мытарств, и любая война – это пир для ада, как эпидемии, землетрясения, глады. Когда же гибнут во множестве исповедники – празднуют Небеса. Они заранее готовятся к встрече с новыми мучениками, отводят им покои в чертогах Отца и Царицы, Господь заранее прощает им все прегрешения… И вот Небеса разверзаются, и спускаются с них сонмы Ангелов – к телам замученным и растерзанным, и пусть оглашается земля плачем и стонами – ликуют родственники, супруги, деды и прадеды, допрежь того удостоенные спасения, ликуют Серафимы  и Херувимы, Престолы и Господства, Начала, Власти и Силы, Архангелы и Архистратиги, ибо умножается их Святое воинство и близится час победы над Люцифером и воинством его. И воют в бессильной злобе бесы, в безумии пожирая трупы, как шакалы, от коих больше вони, нежели вреда». Не в этом ли исполнение замысла Божия о человеке, его предназначение, творческое призвание человека? Воистину, исповедничество - это не только «оказание послушания», но настоящая соработа Господу, и именно здесь человек действует в мире «как царь, священник и пророк» (50). Доступно ли такое творчество горделивому самовлюбленному художнику? Макару, а позднее Давиду и Андрею придется многое перепахать в своей душе, чтобы суметь связать творчество с возвышающим уничижением.
Беда, случившаяся с отцом Виктором во время Рождественской Литургии, во многом символична и предопределена, как для иерея, так и для России. Страшная пророческая картина была явлена в храме Божием: плачущий, коленопреклоненный, словно окаменевший священник молит о прощении у присутствующих в храме, и вдруг все, внимающие этому покаянию, молча опускаются на колени. И только один Макар, держащий в руках золотой потир с Дарами, остается недвижимым, «похожим – в белой-то фелони – на явившегося в Царских Вратах с горькой вестью ангела». Выронивший Святые Дары отец Виктор ужасается тому, что он явился невольным осквернителем Святыни и видит в этом недоброе знамение. Его пугает не публичное унижение, а собственная вина за случившееся, сам он не стесняется своей веры, не страшится обвинений в варварстве, отсталости, окриков «скотина». Православному вообще нелепо бегать от унижений личных, ему невыносимо лишь унижение его веры, поругание святынь. Именно смиренная покорность Богу делает человека способным пережить кошмар времени, не став сообщником воздушного князя, не превратившись в «безгласных, безликих и во всем послушных ему – князю гордому и кровожадному – рабов. Но, тем не менее, эта беда и вина становятся последней каплей терпения Виктора: оправившись после болезни, он пошел на открытый вызов «бесовскому шабашу», сознавая, что губит себя, обращается к народу: «Скоро и к нам в церковь придут комиссары. И что же? Отдадим им все? Все, что досталось нам в наследство от создателей святого храма сего? Отдадим – пускай веселятся и пляшут на костях умирающих от голода, пьют вино из священных сосудов, украшают ризами свои развратные спальни!… Нет, товарищи комиссары! Ничего вы не получите! Жив еще дух православный в народе русском! Не отдаст он вам ни Святынь своих, ни душ – погублением безмолвным покорством!..» Отчаянию Виктора, его откровенному протесту противопоставляются размышления Макара об ином пути сопротивления безбожной власти. Обдумывая рассказ Ксении о расстреле безоружных людей у храма в Шуе, Макар решает, что «восстание обессиленных не принесет им победы над силами зла; более того, этим восстанием они обрекут себя на еще большие страдания… Благо ли отворять кровь обескровленным? Не большим ли подвигом явилась бы кротость и личный пример тихого молитвенного делания, которому учили великие старцы русские? К кому была торнее дорога: к декабристам ли в Сибирь или к Серафиму в Саров..? Нет, «дело Тихона» не должно быть громким и грозным». На склоне своей жизни Макар убедится в истинности этих раздумий: «…не проклятия диссидентов хранили нас, а молитвы слезные в крестьянских избах, которые и услышали деревенские писатели, как наш Федя Абрамов. И опять же: писали себе и писали, а вышло, что все их вдруг услышали, и вспомнили, что есть она, вера-то… вот он, Господь-то, никуда от нас не делся, а сидел на камушке и ждал…» Вера, которую так отчаянно защищал отец Виктор, сохранилась, драгоценное наследство не утрачено, поле, хоть и испоганенное, но все еще способно давать добрые всходы, подвиг Новомучеников, жизни не пощадивших ради Христа, принес плоды. Оба пути: и восстания, и тихого молитвенного подвига возможны и необходимы, в зависимости от обстоятельств; и тот, и другой путь проходил через тюрьмы, ссылки, страдания и унижения. Невозможен для Макара и Виктора лишь третий путь – путь предательства, путь сотрудничества с властью, ненавидящей Христа. Поэтому оба священника оказываются на Шпалерке, а затем в каргопольской Толзе, где учитель умирает на руках у своего ученика.


***

Для верующего человека и тюрьмы могут быть благодатным местом. Еще во Владимирской камере Макар постигает эту истину опытно, когда ему, униженному и подавленному, вдруг открывается «случайное сравнение своей темницы с «комнатой», указанной самим Христом как место для молитвы. Он ухватился за это совпадение и решил, что пусть она темна, грязна и холодна, однако это – единственная его «комната», в которой лишь он один может, если захочет, создать и свет, и тепло, и право совершать молитвы». Мгновенно темница превращается в место покаяния и духовного очищения, тогда как даже храм, оскверненный предательством и поруганием веры,  может оказаться «мерзостью запустения», как это привиделось блуждающему по Петрограду  Макару после известия о расстреле Государя с семьей. «Увидел себя Макар в этот храм входящим, но вместо благообразных лиц молящихся в нем христиан взирали на него отовсюду пустые глазницы мертвецов. «Понял ли ты, - услышал он чей-то могильный голос, - какие были тебе сейчас знамения?» - «Понял», - ничтоже сумняшеся, ответил Макар. «Тогда смотри! Смотри туда!» - закричали как будто все разом, запрыгав вокруг него, подобно нечисти из гоголевского «Вия», но вместо ведьмы-панычки явился перед ним восседающий на престоле собора митрополит Сергий. «Неправда, - дьяконским басом пропел он, - что четвертому Риму не бывать! Я – четвертый! Я!..»
Мирские ориентиры ошибочны, неверны для православного восприятия: «мерзость запустения» возможна на святом месте, а тюрьма становится «удивительным местом на земле». Неведомым образом тюрьмы «так устрояются, что не только вполне заменяют людям и домы, и города, и всю землю, но каким-то непостижимым Промыслом Божиим вмещают в скромное пространство свое и домы, и всю землю в придачу с небом, хотя лишь узкая полоска его остается обитателям мест этих для любования». Макар «за несколько месяцев сидения на Шпалерной узнал столько, сколько и не мечтал узнать на свободе, и познакомился со столькими прекрасными людьми, о скольких прежде не имел и представления». Тюрьма тяжела физически, она невыносима плоти, тяжка эмоционально, душевно, но духовно может быть стать всем, что необходимо человеку для спасения. Духовный акцент часто противоположен житейскому. В связи с этим интересен образ бывшего соседа Макара, кроткого, безмолвного дьякона Михаила, проживающего со своим большим семейством в «маленькой комнатенке, заставленной, как всегда, одними кроватями». Это «скромное жизненное пространство» семьи отца Михаила, походит более на тюремную камеру, чем на уютное человеческое жилище, но не это заботит и беспокоит дьякона. Для его совести не приемлемо вполне гуманное оправдание: «кушать хочется и семья»,  главное для него -  душу свою не осквернить. Он понимает ту огромную  ответственность за вверенное ему Господом семейство, ответственность, прежде всего, за сохранение души, а не только за телесное здоровье и благополучие: « …эта культурная революция, нэп, разврат по всей стране… Я уж хотел детей увести от греха в деревню: пусть, думаю, лучше землю пашут да в ней помирают, чем душу здесь поганить». В бескомпромиссной позиции отца Михаила нет ничего фанатичного, она нормально православна.
Исповедничество – это не фанатизм, это верность Христу, стояние в истине. Лишь в душевном мирском ослеплении можно признать исповедников фанатиками. Фанатики не могут быть Божиими, они жестоки, жестки, в них мало любви к людям, нет Света Божиего, они не светоносны. Такова в романе мать Сергия. Это образ страшной,  отталкивающей, отвратительной и одновременно несчастной, беззащитной, трагичной в своем фанатизме монахини. Кроме веры у этой мужеподобной инокини нет больше ничего на свете, но как темна, как тлетворна ее вера. Ее сухое, «омертвелое бесстрастие» не имеет ничего общего с лучезарным бесстрастием православных подвижников, ее ритуально верные «долгие коленопреклонения» не спасают монахиню от духовной катастрофы. Не любимая в жизни, наверное, ни одним человеком, она  и по смерти лишена любви Божией. Ее мертвенная вера, как засохшая смоковница, не принесла плода ни земного, ни небесного. Фигура жутковатой псаломщицы пронзает своей безысходностью, полной безнадежностью, от этого образ фанатичной монахини достигает трагической высоты: ее душа, забитая в самый угол огромного тела, душа, практически непрестанно внимающая звукам молитв и песнопений, обречена на погибель.


5

Сохранение веры или кажущееся сохранение церкви?
Исповедники и «сергиане».


 В решении проблем и постановке вопросов автор не ограничивается их морально- нравственной стороной, так как подобный взгляд не приводит к православной истине. Прежде всего, важен духовный аспект проблематики. Чрезвычайно сложный вопрос, до сих пор разделяющий все не «мертвые души», еще способные к возрождению, в коих еще теплиться искра православной веры, решается именно с духовных позиций. Что необходимо было сохранить в вихрях революционного шабаша: Церковь, которую, как известно, «врата ада не одолеют», но сберегая внешнее, она неминуемо утрачивает внутреннюю чистоту, по сути, лишается Христа, растворяется в грубом кровавом сатанинском материализме, превращаясь в религиозную организацию?  Или бескомпромиссно отстаивать неповрежденной саму веру, внутреннюю  суть, дух Христов? В предсмертном письме Петроградского митрополита Вениамина, написанном им в тюрьме за несколько дней до расстрела, читаем: «Страдания наши достигли своего апогея, но увеличилось и утешение. Я радостен и покоен, как всегда. Христос - наша жизнь, свет и покой. С ним всегда и везде хорошо. За судьбу Церкви я не боюсь. Веры надо больше, больше ее иметь надо нам, пастырям. Забыть свои самонадеянность, ум, ученость и силы и дать место благодати Божией.
Странны рассуждения некоторых, может быть и выдающихся пастырей, по разумению Платонова, - надо хранить живые силы, то есть их ради поступаться всем. Тогда Христос на что? Не Платоновы, Вениамины и тому подобные спасают Церковь, а Христос. Та точка, на которую они пытаются встать, - погибель для Церкви. Надо себя не жалеть для Церкви, а не Церковью жертвовать ради себя…»
Таковым «погибельным спасением» стала для Церкви декларация 1927 года Сергия Страгородского, которая породила небывалый разлад, раскол среди священников и мирян. Подписать декларацию, в которой выражалась «признательность правительству за такое внимание к нуждам православного населения», которая отрекалась от своих мучеников за веру: «Церковь не с врагами Советского государства, а с нашим народом и нашим правительством… радости и успехи которого – наши радости и успехи…», - означало стать сообщниками зверств и кощунств новой власти, духовно принять антихриста. Как объяснял отец Михаил, что «он (С.Страгородский) не только приветствует сатанинскую власть над Россией, убившую последнего императора и его семью, замучившую и отравившую Патриарха (в этом все почти уверены), уничтожающую и теперь миллионы людей… Не только благодарит, но и указывает, что Церковь с этой властью нераздельна!»  Подобное «спасение» Церкви воспринималось как сделка с дьяволом. Отец Михаил с мистическим ужасом рассказывает вернувшемуся из тюрьмы Макару о страшных знамениях, происшедших перед подписанием сей декларации:
 «26 июня 1927 года… в Крыму произошло землетрясение… Землетрясение сопровождалось подземным гулом… Обвалились скалы между Симеизом и Ласточкиным Гнездом, в том числе знаменитая скала «Монах»… 28 июня в Иерусалиме и во всей Палестине произошло сильнейшее землетрясение… Было много убитых и раненых…А ровно за месяц до подписания этого дьявольского документа… день в день… в день-то (заметьте) всех Святых в земле Российской просиявших, случилось затмение солнца, так что, как писали, она «казалось тонким золотым серпом!.. На это я вам, милый батюшка, укажу…
«…И услышал я голос с неба, - читал отец Михаил… преобразив голос в глас, - говорящий мне, напиши: отныне блаженны мертвые, умирающие в Господе, ей, говорит Дух, они успокоятся от трудов своих, и дела их идут вслед за ними…
И взглянул я, и вот светлое облако, а на облаке сидит подобный Сыну Человеческому: на голове его золотой венец, и в руке его острый серп. И вышел другой ангел из храма и воскликнул громким голосом к сидящему на облаке? Пусти серп твой и пожни, потому что пришло время жатвы, ибо жатва на земле созрела. И поверг сидящий на облаке серп свой на землю, и земля была пожата».
- Это из Откровения Иоанна, как вы понимаете …Ну и, наконец… в тот самый проклятый день… то есть 29 июля в восемь тридцать утра начали транслировать на весь мир через радио Коминтерна оперу Рубинштейна «Демон»… Говорят: совпадение. Но я думаю, что не совсем случайное, ибо и должен он был похохотать над нами. Закончилась-то трансляция в полдень. То есть пока он подписывал – хохотал, хотя никто этого, конечно, еще не знал…» 
Преданность Христовой истине до полного самоуничижения, до «самыя до смерти», почти до юродства, величие  тихой простоты этого служения противопоставляется в романе бесплодности, обреченности потуг подправить православную веру, заставить ее слушать голос времени, а не вечности. Намечается определенная, совершенно не случайная, линия церковного пути Сергия Страгородского, неуклонно ведущая к злополучной декларации, которая образовала настоящую пропасть между хранителями «драгоценного наследства» и теми, кто пытается приспособить веру к богоборческой власти. Вначале -  симпатии к революционерам, по словам Бориса Моисеевича, «нежная любовь к террористам», бомбистам, цареубийцам, «крамольная кощунственная панихида по бунтовщику Шмидту». Далее -  логичное председательство на заседаниях знаменитого  религиозно-философского общества, которое вознамерилось творчески обновить церковное учение,  «приобщить веру к тому широкому кругозору, который является достоянием представителей западной культуры», «возвысить» православную веру,  приспособить ее к миру. А после – (стыдливо скрываемое или лукаво фальсифицируемое, будто бы С.Страгородский стал обновленцем для того, чтобы обновленчество было под контролем) сотрудничество с обновленцами, теми самыми,  Временное Церковное Управление которых, «заслушав приговор Петроградского ревтребунала о бывшем петроградском митрополите Вениамине и других, вместе с ним обвиняемых священнослужителях и мирянах Петроградской епархии… постановило:
1) бывшего митрополита Вениамина, изобличенного в измене своему архипастырскому долгу, лишить священнического сана и монашества…
2) этим же постановлением лишаются сана и другие священнослужители, а приговоренные к расстрелу миряне отлучаются от Церкви».
Когда же обновленческий сценарий провалился, ибо сам народ отказался ходить в «живоцерковные» храмы, - его заменили новым, более утонченным, коварным и циничным. Страгородским создается иная церковная структура, с учетом былых просчетов и ошибок, скроенная по меркам настоящей Церкви, да только лишенная истинного Духа. Исповедники сразу же отметили Сергиево лукавство, желание лишь внешне «преемственность апостольскую соблюсти». «С обновленчеством не вышло – и он решил наследником себя объявить? Ловко! Ловчее Гришки Отрепьева!», - с ужасом догадывается Макар. Подобные догадки подтверждали все те же обновленческие методы, используемые «сергианами»: обвинение несогласных с декларацией священников в контрреволюции, бросая тем самым лучших сынов Церкви безбожным мучителям на расправу. Эта линия «церковного прогресса», потакание бунтовщикам, интеллигенции и обновленцам, завершившаяся декларацией. А, по сути, это всего лишь этапы приспособления православной веры к миру, изменяемому в угоду воздушному князю.


***

Весь смысл духовного и человеческого падения «сергиан» определяется в романе сопоставлением бескомпромиссного служения исповедников и лукавого ухищрения церковных «дипломатов», кровавого по итогам. В определенных случаях христианин не может быть дипломатом, так как ему заповедано ненавидеть врагов Христовых, а не сотрудничать с ними. Декларация буквально заставила исповедников уйти в «катакомбы», чтобы не быть повинным в грехе самоубийства, но сохранить в чистоте отчую веру. «Благословил всех уходящих из-под власти Сергия в «катакомбы» митрополит Иосиф: «…Не щадите себя, но и берегите, ибо отныне вы – соль земли русской, цена которой скоро познается в лишениях. Но и будьте стойкими в вере, требуя того же от духовных чад ваших. Уберегайте их от малодушных уступок и вхождений в общение с сергианами, хотя бы кто-то из них и имел вид ангельский и был по качеству души своей добродетельным. Помните: кто руководит ими, помните: кем они рукоположены в сан и кому платят ответную мзду. Не верьте никогда ни единому их даже самому лестному слову, ибо всегда в устах их будет невидимая змея…
Может ли Церковь, которая есть «столп и утверждение истины», может ли она и ее иерархия, при каких угодно случаях и для каких угодно целей становиться на путь лжи и человекоугодничества? Нет, ибо это, безусловно воспрещается Словом Божиим. Все, что говорится от лица Церкви, должно дышать истиной Христовой, исходить из нее, быть сообразно с ней; и всякое отклонение от истины, какими бы соображениями оно не оправдывалось, является оплеванием пречистого Лика Христова, и для Церкви оказывается всегда позорным и вредным. Позорно и вредно ей и то дело, которое начато митрополитом Сергием, позорно и вредно потому, что в нем нет истины, а все оно полно лжи соображений и расчетов лукавых. Когда обнаружится  перед лицом всех людей этот вред и позор – они пойдут еще дальше, не считаясь ни с истиной, ни с чувствованиями души народной…
…всецело на совести Сергия и его приспешников и грех несправедливого и напрасного обвинения своих братьев в тяжких политических преступлениях, и грех унизительной чудовищной лжи и пресмыкательства перед сильными мира сего, совершаемые им от лица самой Святой Церкви, вопреки прямому завещанию Апостола «сообразоваться с векам сим»…
Что же понудило его к такому греху против Русской Церкви? Очевидно, желание этим путем добиться легального существования церковных организаций, вопреки примеру Господа, решительно отвергшего  путь сделок с совестью ради получения возможности иметь поддержку в силах мира сего…
Ясно, почему с легализацией Синода не легализуется тем самым и вся Церковь… Если бы Синод был действительно, центром Церкви, единым с ней в мысли и жизни. Но посмотрите из каких людей он составлен: архиепископ Сильвестр (Братановский) – ярый обновленец, архиепископ Алексий (Симанский) – обновленец, назначенный на Петроградскую кафедру от Живой Церкви во время суда над митрополитом Вениамином, архиепископ Филипп (Гумилевский) – бывший беспоповец… архиепископ Серафим (Александров) Тверской, о связях которого с ГПУ знает вся Россия. Вы спросите, где же остальные? Отвечу: к первому апреля двадцать седьмого года в советских лагерях находилось уже сто семнадцать епископов. Они – там, а Сергий предлагает … «выразить всеподанную нашу благодарность советскому правительству за такое внимание к нуждам православного населения»
«За что же благодарить? – спрашивают обреченные на смерть владыки…
За то, что сонм русских святителей совершает свой страдальческий подвиг между жизнью и смертью в условиях невероятного ужаса…
…вдруг я с особой болью стал чувствовать себя в значительной мере ответственным за несчастья Церкви. Я отнюдь не раскольник и зову не к расколу, а к очищению Церкви от сеющих истинный раскол и вызывающих его. Указание другому его заблуждений и неправоты не есть раскол, а, попросту говоря, введение в оглобли разнузданного коня. В строении церковной жизни участники – не одни верхушки, но все тело церковное, и раскольник тот, кто присваивает себе права, превышающие его полномочия, и от имени Церкви дерзает говорить то, что не разделяют остальные его собратья… Правда, он недавно заявил мне, что «нас-де больше», вероятно имея в виду воспитываемых им молодых священников и скорую гибель всех заключенных в лагерях. На это я прямо заявил ему, что количество никогда не играло в Церкви решающей роли, что Сын Божий, «когда вновь придет, найдет ли вообще верных на земле»? И может быть, последние «бунтовщики» против предателей Церкви и пособников ее разорения будут не только не епископы и не иереи, а самые простые смертные, как у Креста Христова Его последний страдальческих вздох приняли немногие близкие Ему простые души…
…Это завет всем вам. «Гнушайтесь убо врагами Божиими, поражайте врагов отечества, любите врагов ваших», - по слову митрополита Филарета…»
Это трезвое и вдохновенное напутствие  митрополита Иосифа, умученного позднее властями, Макар помнил всю свою жизнь, и жизнь подтвердила правильность слов митрополита. Всю свою жизнь отец Макар провел в ссылках, тюрьмах, «катакомбах», теряя друзей и родных, но оберегая чистоту и непорочность веры и Церкви. Он сумел страх человеческий побороть страхом Божиим, а плотские страсти и стремления – духовным деланием и служением.  И эту жизнь, без «дома и гуся», Макар почитал-таки счастливой, наполненной живым чувством общения со всей Церковью, земной и небесной. Всех, и живых и умерших, он называл одним словом «наши»; это понятие объединяет не по принципу телесному и даже не душевному, но духовному, а для духовного общения нет преград и границ, оно вне времени и пространства.


***

Противопоставление «сергиан» и исповедников, обозначенное в «Жизни Макара»  продолжается в романе, только эти понятия, теряя историческую конкретность, все более обобщаются и, вместе с тем, приобретают специфические черты современности, порой выходя за церковную ограду. Ориентиры для данной антитезы всегда чисто духовные, ибо душевная, нравственная сторона притупляется временем и не является очевидной, хотя и оказывается напрямую связанной с утратой морально-нравственных критериев в обществе. Без духовного осмысления понять тяжесть и пагубность сергианства невозможно. Прежде всего, сергианство – понятие не духовное, духовное вытесняется душевным,  жизнь сергиан определяется земными человеческими представлениями. Они готовы идти за Христом до определенного предела, пока Он не потребует жертвы, не поднесет Чашу Страданий, а вот «отвергнуться всего» они не в состоянии, «радости страдания» не желают и начинают оправдывать свою духовную несостоятельность и элементарную трусость различными обстоятельствами: болезни, семья, дети, спасение Церкви. У сергианина все работает, всегда под рукой найдется что-нибудь для собственного оправдания. Для сергианина (конечно же, чаще невольно, интуитивно, инстинктивно) семья, как и церковь –  своего рода алиби, надежный способ жить покойно и уютно, да еще и с чистой совестью. Ведь кормить детей, окормлять паству – дело благое, почетное, божеское. А от жертвенности, исполнения Божией воли он защищается  благородным «спасательным кругом», и сама жертва тогда  выглядит изуверски, варварски. Им невдомек, что этот круг лукаво подброшен врагом рода человеческого, и они не спасают себя и своих близких, а губят безвозвратно. Спасаются они для жизни, а не для вечности. Это понимают отец Михаил, Макар и все, по определению Макара, «наши». Детям отца Михаила придется голодать, но «души они не испоганят». Семья, как и Церковь, должна быть «помощницей ко спасению», а не заслонять Царствие Небесное любовью к миру. Возможно ли, занести меч над своим сыном по Божией воле? Мыслимо ли, отдать на мучения своих детей, чтобы им не грозила погибель души? Человеческие, гуманистические мерки здесь не пригодны (они, на поверку, оказываются мерками дьявольскими). Понять величие жертвы Авраама и великомученицы Софии - матери Веры, Надежды и Любови, осознать необходимости страдания способен лишь верующий в Божий Промысел, душевный же расценит это как безумие и бесчеловечность. Ответственность перед Богом заменяется более понятной и приемлемой ответственностью перед человеком и человечеством, но в итоге, каким-то непонятным образом (на самом же деле великолепно режиссированным)  это отступление от Бога порождает всеобщую катастрофическую безответственность, равнодушие и развал. Сохранение семьи и Церкви сергианским способом приводит к извращению того и другого. Семья Светиной подруги Людмилы и Сергея  – это пародия на семью, хотя их брак освящен в церкви, их новый роскошный особняк, «их гнездышко» – пародия на семейный очаг, а пустырь вокруг дома – пародия на сад, это своеобразный символ бесплодности «мирского сергианства», богоотступничества. Так и в сергианской церкви священник – наемник, но не пастырь, он окормляет обрядово, эмоционально, но не духовно, заботясь более о веке настоящем, а не о будущем. Как предупреждал митрополит Иосиф, даже хорошие, добрые батюшки оказываются вовлечены в общее зло и с благими намерениями творят дела злые. Незлобивый, любящий всех, всем желающий добра отец Никифор не препятствует распространяющейся клевете на отца Давида. Владыка из-за человеколюбия потворствует пьянству и различным страстям своих батюшек, способствуя развращению священников и потери церковной чистоты. При помощи вдохновенных проповедей отца Федора, по сути, творится тайна беззакония. Своеобразный священнический фольклор: «сейчас не молиться, а дело делать надо», «туши кадило, запирай церкви», «хлюпок сей каменюга» - добавляет выразительные штрихи к образу иерея-наемника. Самое страшное, что и прихожане  соблазняются легкостью предлагаемого пути спасения, он «не нудится», а спокойно совмещается с «собиранием земных сокровищ». Возникает жутковатый образ «могущественной державы сергиан и черни», в их взаимопроникновение; они одного корня, их объединяет теплохладие, равнодушие, тяга к покою и сытости, к доступным удовольствиям.


***

На страницах романа неоднократно ставится вопрос, каким образом «богоизбранный русский народ» все настойчивее превращается в чернь? Почему народ «в массе своей оставался безучастным», когда убивали Помазанников Божиих? Почему сами разрушали свои церкви? Почему в «заново отстроенных церквях нет ни любви, ни мира, а о заповедях Христовых вроде бы и не слыхал никто, хотя Евангелие читается по два раза на дню»? «Почему сам-то народ не делает ничего, чтобы заслужить хоть чью-нибудь любовь?» Макар, наблюдая за разнузданным революционным пролетариатом, понимает, что черни не было, пока существовала постоянная связь народа с Церковью, ее не было в патриархальной России. Но как только народ начинает тяготиться заповедями Божиими, перестает «собирать Небесное сокровище», отказывается от своего Креста, ничего не остается и от его «богоизбранности». Иудин грех отречения от отеческой веры: принять подлог и успокоиться видимостью веры, да еще и возрадоваться ее необременительной легкостью – не может не превратить народ в бессмысленные самодовольные массы. Эти «сергианские массы» сами, своими же деяниями (и, конечно же, не без помощи воздушного князя), своим лукаво-необременительным покаянием помогают «затянуть петлю на шее России» и, следовательно, на своей собственной шее. Сергианство незаметно заменяя духовное, божественное на душевное, чисто человеческое, убивает в конце концов и само человеческое, низводя его до животного, лишает его, как и предупреждал митрополит Иосиф, добрых плодов. Сад сергиан, в отличие от множества «прекраснейших деревьев» в саду исповедников,  всегда без деревьев, их поле «испоганено», они бесплодны для Бога, но богаты плевелами для князя воздушного. Символика сада проясняет духовный смысл понятия «сергиане»; суть сергианства в их неспособности к духовному возрождению, ибо Духа-то в них нет, ибо произошла подмена веры. Они являют собой страшную тайну, которую высмотрел Игнатий Брянчанинов в зимнем саду: они «как древа, не выдержавшие лютости мороза, утратившие сок жизненный, при наступлении весны посекаются, выносятся из сада для топлива» (51). Действительно, сергиане, в отличие от Исповедников и Новомучеников, не выдержали лютости богоборцев, утратили жизненный сок, заменив веру заветом с безбожными властями. Сергианские «плоды», доведенные до абсурда, - «праздник Святой Руси» увидел отец Андрей в Собачьем Яме и ужаснулся страшной метаморфозе, столь бесстыдному поруганию Православия. Но тогда Андрея мучили лишь смутные догадки и одни неразрешимые вопросы, дать духовного ответа на которые он еще не умел, а философски-логические объяснения лишь запутывали и усугубляли душевную трагическую неопределенность, обрекая героя на блуждания в очерченном воздушным князем временном пространстве. Выбраться из пространственно-временного тупика невозможно без духовного просветления.


6

Проблема времени в романе.
«Прекрасное мгновение» и Вечность.



Просветление Андрея начинается с обретения православного взгляда на время после прочтения рукописи Давида: «Что-то такое подумалось ему тогда или почувствовалось… вроде бы связанное со временем, будто бы оно перестало ощущаться текущим или летящим, а оставалось неизменным, как вот этот лес, и это сам отец Андрей протекал или пролетал мимо него…». Мы помним, как у Макара, смотрящего с владимирского вала на необозримые просторы Руси, рождается чувство потерянности во времени. Русской душе уже сама родина ее земная, необозримая, беспредельная, навевает мысль о Вечности, о Небесной Отчизне. Ощущение «вне времени, вне пространства, вне пределов этого мира» знакомы каждой русской православной душе, русский чувствует себя странником в этом мире, ему скучны одни земные заботы, его душа стремиться к Небесному Отечеству. Потерянность во времени – это не потеря земного времени, а растворенность в Вечности, жажда Вечности, может быть, даже и не всегда определенная и осознанная. Через всю земную жизнь русский человек проносит эту спокойную, трезвящую страстность, трепетную радость предощущения будущей своей Боговой Отчизны. Эта светлая тихая радость православной веры -  во всем строе русской жизни, она определяет жизнь Святой Руси. Время для православного только тогда ценно, когда заканчивается вечностью, а не обрывается в пропасть, не замирает прекрасным мгновением, которое  тщился запечатлеть Андрей, будучи художником. Проблема пространства и времени, осмысляемая в соответствии с православными догматами, обостряет и обогащает восприятие романа. По учению Святых Отцов, наша жизнь, «юдоль плачевная» - это путь к вечности, приготовление к ней, и поэтому страшная ошибка – остановиться на этом пути, очарованным прекрасным мгновением, которое нам услужливо предлагает воздушный князь взамен Божественной вечности.  Обретение утраченной святоотеческой веры исповедников, «наших» – победа над временем, обуздание времени, устроение своей души, души «небесного гражданина», для которой и тюрьма может быть спасительной, а храм, если в нем нет Духа Божьего, - оскверненным. Для сергиан же важно – поймать удачу, вписаться в это время, не отстать от времени, приукрашивая православие то философски, то коммунистически, то демократически, то националистически, смотря по потребности. Сергианин  всегда печется  о веке сем «страха ради» и ради сытости, по-сергиански облагораживая это попечение заботой о человечестве, о некоем всеобщем счастье.
Повесть о Новомучениках приводит отца Андрея к мысли, что «все-все описанное Давидом, существовало теперь, сейчас, только он этого не видел». Существует непорочная вера, которую хранят до сих пор исповедники, а «помянутая Давидом мерзость запустения вовсе их не касается, относясь, по-видимому, к тем, кто сам по себе мерзок и запущен». В душе Андрея внезапно оживает его другая память, «в которой главное место отведено было даже не ему настоящему, а как бы некоему тому, кому выпало олицетворять в образе отца Андрея неосуществившегося его изначального, к какому он никогда даже и не помышлял приблизиться,  кто не был ни двойником его, ни идеалом, но кто, однако же, был рожден одновременно с ним, шел в ногу с ним к одной и той же цели, и только взгляд его на окружающий мир был совершенно иным». Вот этот-то иной взгляд, духовный, начинает высвечивать все настоящее и прошлое, забытое детство, нижегородское село, жизнь бабушки Агафьи, одной из тех самых «наших», катакомбниц, как теперь понимал отец Андрей. Понятие «наши» в романе так же не ограничивается историческим явлением и временем. «Наши» - это не только Новомученики, катакомбники, ушедшие от сергианского греха в подполье, это, вообще, все те, кто не согласен с приспособлением веры для покойной жизни в мире, для изменения ее по обстоятельствам. Это исповедники, и в дни благоденствия, и в годину лютую; для них вера – категория духовная, а не только душевная. «Величественный образ «наших» противопоставляется не только черни – по меткому выражению Гоголя -  «материальной скотине», но и душевному интеллектуалу, творческому интеллигенту. Для «наших» Россия – дорога как Русь Православная с ее идеалами святости  в государственной и общественной,  в личной и семейной жизни. Поэтому так отличается стиль жизни «наших», их взаимоотношения, их чувства, их  любовь.


***

Любовь Макара и Даши – это не обыкновенная страстная, чувственная связь, которую не устают воспевать поэты всех времен и народов, их любовь глубже привычной   страстности. Они объединены в вере, в Боге, их любовь вне времени; Макар с Дашей не просто возлюбленные – они «помощники ко спасению», поэтому их любви не страшно никакое испытание и разлука. Даже смерть Даши не могла разрушить эту любовь, смерть подвергает тлению лишь физическое, а у Макара и Даши духовное единение. Макар, прожив многотрудную жизнь почти до ста лет, не забыл своей тихой жены, он мирно  доживает свой век в ветхой избушке у Дашиной могилы. Духовная любовь не прерывается смертью. Беседы-размышления Макара у Дарьиного креста, их духовного общения не в состоянии заменить какая-то иная, земная живая женщина. Связь с умершей женой для Макара сильнее, важнее и реальнее любых земных привязанностей, земных отношений. Разлученные телесно на короткий срок земной жизни, духовно они не прерывали своей связи, своей любви. Отношения  отца Макара и его матушки, едва намеченные в романе, почти не прописанные, тем не менее, пленяют читателя своей чистотой и силой, духовной высотой, которые только и способны называться любовью в ее истинном смысле, еще не подвластной воздушному князю. Любовь Макара и Даши и в браке непорочна и целомудренна, она чиста и благоуханна.
На этом фоне отношения Светы и Андрея выглядят еще безобразнее, от их неестественной связи исходит тление и гниение, она смердит. Здесь все грех, и ничего кроме греха, хотя Андрей постоянно мечтает об идеальной любви Петра и Февронии. По канонам светской литературы подобная любовь могла бы стать возвышенной и поэтичной, ведь Светлана – муза Андрея, она вдохновляет его на создание картины. Но вопреки эстетическим схемам воздушного князя, с самого начала их любовь приобретает оттенок кощунства. Андрей с самодовольным творческим упорством ищет «источник вдохновения», юную,  с соблазнительными формами «мадонну», таковой уж идеал «вечной возлюбленной» литературы и искусства. Художник попадает в свой собственный капкан, самим собой расставленную западню и увлекает за собой девочку, с детства уже почти привыкшую к порочности, окружающей ее мать, с детства «хранящую запах маминых духов». Попытка Андрея «спасти их любовь» обречена на неудачу, так как спасать-то нечего, кроме чувственности и разврата противоестественности в их отношениях ничего нет. По учению Святых Отцов, «любовь душевная, часто порочная, прикрывается наружностью любви святой; сладость ложная, мечтательная выдается за сладость духовную» (52). Андрей это понимает с первой минуты, но из-за острейшего чувства своей вины все время пытается исправить, облагородить их отношения;  в итоге порождает еще более чудовищный грех – согрешает уже не художник, которому на роду написано грешить для вдохновения, согрешает священник, пастырь. Света сразу для Андрея становится проклятием, символом греховности, она «олицетворяла собой скопище всех его содеянных от рождения грехов», была причиной постоянного отчаяния. С самого начала их связи Андрей чувствует себя плененным ею, и если все поэты и художники жаждут любовного плена, который дарит им мгновения «божественного вдохновения», то он тяготится этим пленом, порой до смертного греха – уныния. Андрей ведь уже давно не любит этого лукавого мира, не принимает его подложных законов, его влечет  духовная жизнь, пусть он не всегда четко осознает, что это такое, он тяготеет к «нашим», которые «не от мира сего». Попытка Андрея «выбраться из сумрачного леса греха» осложняется тем, что «вытащить из греха» он должен теперь и Свету. Но Света как раз и не желает уйти от «сего мира», она порхает по жизни, мечтает о плотских радостях, она не глубока, поверхностна. Вначале девочку что-то не устраивало в этом мире, что-то томило, вот она и потянулась к Андрею-художнику, олицетворяющему для нее какой-то иной мир, неведомый и прекрасный. Но мир, предложенный Андреем-священником, оказался для нее тяжким бременем. «Иго Христово» не стало «благом» для Светланы, ее не очаровала Божественная, церковная красота. Как только девушка сбросила с себя непосильный груз мира иного, мира «наших», она стала сама собой – плотской, красивой, ждущей от жизни наслаждений и радости, «секс-бомбой», по определению ее подруги Людмилы. Покинув монастырь, Света с удовольствием окунается в эту животную жизнь, здесь все легко и просто, приятно и изящно. Порой, конечно же, одолевают сомнения, но для их преодоления есть испытанные средства: вино, развлечения, флирт, путешествия, для более требовательных – искусство, литература, возможна даже и религия, которая «утешает и устраивает» (53), которая не мешает жить, как хочется.


***

«Преображение» Светы глубоко символично, из монахини она превращается в секс-бомбу, фотомодель, возвращаясь к прежней привычной, не обремененной духовными проблемами жизни, которую прожила и ее мать, так трагично завершив эту бессмысленную жизнь. Пробудившись в своей квартире после монастыря, глядя на зашторенное окно, «не дающее никакого представления о времени, кроме того, что оно – остановилось» Светлана безумно радуется дарованной свободе. Она уверена, что  «только бесчувственный человек мог бы утверждать, что времени больше нет и не будет», для нее Вечность монастыря – скучна, песнопения  заунывны, «однообразны, как дождливая осень». А «поскольку в чувственности Света недостатка не имела» - она с наслаждением и облегчением погружается после монастырской неволи в это «остановившееся прекрасное мгновение». Для нее «феерическая россыпь искр и бликов» за окном ближе и дороже Света Христовых молитв. Поэзия церковной службы, ее духовная беспредельность, которую так любит Андрей, «чувственной» Светлане недоступна. Отец Андрей, как Макар и Даша, как все «наши», «не от мира сего». «Наши» - Боговы, а Света – от этого мира, ее и тянет в мир, уносит от Бога. И не случайно Света изменяет Андрею с Сергеем, они одного поля ягоды, родственны внутренне. Девушку влечет мир «ненаших», хотя она осознает их приземленность и ограниченность. «Ненаши» в течение всей своей жизни строят дома, делают карьеру, заводят семью, совершают церковные обряды, чтобы было не хуже, чем у других «ненаших». Всю свою жизнь они подчиняют отвоевыванию «земных сокровищ», но сад их так и остается без деревьев, а они не могут выбраться из круговерти суетного времени,  лишаются надежды вырваться в вечность, оказаться вне времени. Они не способны к плодоношению, так как эту способность тоже надо заслужить, как необходимо заслужить право на восстановление храмов. Даже по достижении «красивой жизни» они чаще не счастливы, они интуитивно осознают шаткость своего положения. Заполняют пустоту и страх перед неминуемой катастрофой ложью самим себе, благодаря которой они только и жили, представляя свое существование в каком-то ином мире, где их уважают, любят и боготворят. Главное, почему они так судорожно стремятся жить, обманывая себя и других, - боязнь смерти. Как говорила Люба, «смерть для всех этих счастливцев была страшна, и с нею все их счастье обращалось горем, ибо не было в нем надежды на продолжение жизни вечной во спасении». Они обречены, и эту обреченность невозможно заглушить в себе никакими земными радостями, самым огромным земным счастьем. Так, когда Сергей начал перед Светой «хвастать садом без деревьев» и рассказывать о скором преображении этой земли, на которой совсем недавно стояла деревня, Свете «почему-то сделалось очень страшно», ей померещилось, что ее саму постигла та же участь быть снесенной с лица земли, уничтоженной, забытой».
У «ненаших» не может быть преображения духовного, ибо они живут в другой системе координат. Оправдаться отсутствием чистоты и непорочности за церковной оградой не удастся перед Богом. Лично Свету никак не оправдывает сергианская атмосфера монастыря, беззакония творящиеся там. Искренняя вера преодолевает все искушения, противостоит любым попыткам воздушного князя подчинить себе хоть на шаг отступившее от Христа человечество. Отец Андрей, выйдя из церковного дома, наслушавшись пьяных речей кутящих батюшек, напротив, укрепляется в вере, вдруг прозревая ее сокровенный смысл: «…человек, маленький, глупый и беззащитный, но имеющий нечто, чего нет у властелина этого царства… И кажется воздушному князю, что, подчиняя себе, покупая, развращая, погубляя миллиарды этих глупцов, он создает из душ их силу, способную выйти за пределы, почему-то не догадывается, что пока хотя бы один из них хранит в душе своей образ Божий – он останется князем лишь воздушным; когда же ни в ком его не останется – лопнет это воздушное царство, как детский шарик…Одним и последним сознал Андрей себя в эту минуту, и неожиданные слезы заблестели на его ресницах. Однако они не были следствием жалости к себе и подобным ему страдальцам: слабость, родившая их, представилась вдруг тоской по беспредельному Царству Отца, память о котором берег он в душе своей, как бережет солдат на самом дне вещевого мешка крупицу родной земли. Он понимал… покуда он здесь и крупица при нем – в ней-то и заключено ее желанное запределье». Андрей отчетливо осознает, что выбраться из-под опеки воздушного князя возможно лишь стремясь к Царствию Небесному, «тоскуя по его беспредельности» уже здесь, на земле, полностью предав себя Воле Божией, не отступая от заповедей Христовых ни на шаг, какими бы это отступление не оправдывалось обстоятельствами или великими земными целями, не заключать даже в малом сделки с князем сего мира.  Никакая «среда не способна заесть» «наших», они всегда с Богом вне времени. Это «малое стадо», бескомпромиссно хранящее наследство Христово, однако, пугает оно «аж самого князя, окружившего их несметными полчищами своих фискалов».


***

Понятие «наши» в романе чисто духовное, поэтому и психология «наших» осмысливается только через призму духовности. Андрей долго недоумевает, почему бабушка Агафья не сумела передать свою веру всем внукам? По сути, этот вопрос в романе задается всем русским людям: почему отчая вера заглохла, «безнадежно заросла сорняками»?  Почему в ком-то зерно, посаженное предками, не засохло, а лишь дожидалось срока, а кто-то «спился, оскотинился, отупел»? Ответ оказывается предельно прост -  веру наследует лишь тот, кто способен осознать ее духовную глубину, без личного усилия это наследство не принять. Главный секрет в том, что необходимо еще заслужить это наследство. «Бабушка истинно верующая была и, как власть безбожную с сергианствующими не признавала, так и о плотском не пеклась. Кто искал от нее веры – тот находил, не важно, внук он или странник безродный», - говорит Андрею его двоюродная сестра Люба. Господь всех зовет, да не все идут, соблазняясь земным раем.  «Много званных, да мало избранных». Род «наших» - духовный, а не плотский, наследие духовное «нудится», оно повышает ответственность наследника, «игом» ложится на его плечи, а не облегчает существование, как наследство домов, гусей и т.д. «…Земная жизнь их была невероятно тяжела, и казались они рабами государства, пытавшегося навеки сокрыть от них беспросветным занавесом Небо,  - истинная жизнь их, благодаря непрестанной молитве, совершалась не здесь». Не каждому по плечу и по вкусу подобное наследство. Для того, чтобы оно стало желанным, а «иго» сие «благом», необходимо разоблачить многовековое старание воздушного князя по изменению православного мировосприятия,  искажению его ценностей, которое, по мнению Любы,  определилось еще во времена Нила Сорского, а после революции получило свое логическое завершение, полностью подменив Православие Святой Руси «православием» сергианским. После прочтения повести о Новомучениках и  разговора с Любой Андрею открывается, «что истинная Россия, как и Истинная Церковь, не имеет ничего общего с одноименной страной, подчиненной законам ада: каким-то бизнесу, политике, экономике, увлеченности машинами, компьютерами, шоу и прочими, поощряемыми ее князем забавами, в числе которых и игра в религиозность, ровно захватывающая порой и политиков, и бизнесменов, и нищих, но  имеющая к Церкви Небесной такое же отношение, как порнография к высокому искусству». Воздушный князь очень тонко, оперируя высокими достижениями гуманизма и философии, «раздвигает» рамки православия, стремясь угодить всем. Он подправляет веру, делая ее более «пригодной», облегченной  для одних, и более респектабельной  для других - тех, которые находят в ее божественной простоте ограничение своему высокому интеллекту.


7

Искушение Суздалем.
Духовное сияние Китеж-града.


Несмотря на осуществленную подмену, память о Христовой вере генетически живет в каждом русском человеке. Православная русская душа не может когда-нибудь не «устать жить по-скотски». Тогда даже для такой, казалось бы, ничтожной, заматеревшей во зле,  абсолютно неспособной к возрождению души, как Антона, «достаточно одного взгляда из окна на храм Божий», чтобы в ней зародилась тоска по евангельским заповедям. Образа храма – воспоминания об ушедшей Святой Руси – хватило для начала преображения. Душа русского жаждет возрождения Святой Руси, тоскует по ней, как тоскует по Царствию Небесному, она быстро пресыщается мирскими заботами, не освещенными Божественным светом.  Эту жажду святости умело использует воздушный князь, он ставит свои отвратительные спектакли, выдавая желаемое за действительное, соблазняет возвращением отчей веры в Суздале. Искушаются Суздалем не только духовные младенцы отец Андрей и отец Давид, но и катакомбники-исповедники – все принимают театрализованное представление Торжества Православия за чистую монету. Все в этой постановке совершенно: ясноокий красавец дьякон, вдохновенные звонкоголосые священники, добропобедные правдолюбивые владыки без тени лукавства или принудительного смирения, проникновенные проповеди и безупречная простота, граничащая со святостью. Это воистину чудесное видение Церкви, Церкви гонимой, не признающей никаких житейских благ, благословляющей своих священников на всевозможные страдания. Здесь  священники искренне и честно служат, всем образом жизни соответствуя своему званию,  здесь «не держат пьяниц, мздоимцев, прелюбодеев и гордецов». Сам стиль повествования становится возвышенным, вдохновенным, создается образ полуреального и желанного града, жители которого живут «не около храмов и монастырей, но как бы в ограде одного безмерного, как Царствие Небесное, монастыря». Макар, как и другие катакомбники, всю свою жизнь, по заповеди митрополита Иосифа,  молившиеся в подвалах и клети собственного сердца, лелеяли надежду на обретение Китеж-града, до времени сокрытого от мира. Суздаль им и видится неким Китеж-градом, миссия которого: «хранить Христову веру в чистоте и цельности». Но все оказывается и страшнее, и сложнее; «чудесное видение Суздаля» - очередным обманом воздушного князя, его новой ловушкой, искусно стилизованной под Святую Русь, для прельщения избранных, а в итоге, для опошления самой сути исповедничества, дискредитации катакомбников, окончательного уничтожения духовной памяти русского народа. После столь мерзкого спектакля по возрождению катакомбной Церкви, любой защитник духовного принципа церковного устройства, заступник непорочной отчей веры, будет заранее опорочен и облит суздальской ложью и грязью, само же сергианство в церкви на этом фоне засияет чистотой и иллюзией истинности, неподдельности. Это в полной мере испытали Андрей и Давид, у отца Давида вообще не хватило смелости посмотреть в глаза своим прихожанам, им же смущенным Суздалем.


***

Здесь автор снова ставит перед читателем сложнейший вопрос: не грозят ли подобные метаморфозы воздушного князя потерей веры в народе, не приведет ли это к разочарованию в Православии? И, может быть, не стоит «искушать людей правдой», может быть, и не нужно «обретать людям страшную правду»? Может быть, действительно, правда,  которая так не проста и запутанна, способна убить веру в человеке? А «ложь во спасение» способна сохранить ее? Ответ на этот вопрос, который до сих пор заставляет действительно неравнодушных людей опасаться неудобной правды в церковных вопросах, на удивление простой, как величественно просто все божественное, в отличие от запутано-ущербной сложности мирского. Настоящей вере не страшна никакая правда! Наоборот, истинная вера страшит врагов Господа, они не остаются к ней равнодушными. Это понимает отец Андрей, увидев в церковном доме глумящихся над верой и церковью священников.  Суздальским подлогом воздушному князю так же не удалось поколебать веру, и Давид, и Андрей в конце концов догадываются, что перед ними разыгрывается хорошо режиссированная пьеса с демократическим подтекстом; разочарование Суздалем не способно убить веру в их пробуждающихся душах. Хотя у Давида всегда было сильно чувство интеллигентской правды, после суздальского обмана его уже не устраивает решение проблемы на душевном уровне и он бежит в юродство, однако, может быть, и юродство Давидово  имеет еще оттенок лицедейства. Катакомбники же не смогут принимать участие в спектакле воздушного князя в силу своей неспособности к лицедейству, они слишком настоящие, Боговы, давно уже живущие в ином измерении, вне времени и вне пространства. Они сами как всплывший ранее обетованного времени Китеж-град: покрасовался, удивил и восхитил всех своей непорочной божественной чистотой и красотой и тихо исчез, как в воду канул, как будто и не было. Но всплыл, видимо, и искусился не без Божиего Произволения – успели многие вкусить их божественной сладости, изведать величия их простоты. Господь попускает греховному человечеству, потерявшему память о святости, прикоснуться к животворному источнику сохранившегося духовного благочестия исповедников. Отсвет иного мира катакомбных общин, с их странническим бытом отрезвляюще влияет на многосуетных  сергиан. Катакомбники не укореняются в земной жизни, не стремятся к карьере, «земные сокровища» не их цель; они укореняются в вере, во Христе. Отец Давид по привычке печется о «доме и гусе», но душа его не радуется земным попечениям, он не сергианской закваски, несмотря на все его грехи. После крушения своих надежд в Суздале, Давид не видит иного пути, кроме странничества,  уходит-таки «искать православные церкви», оставляя мир лукавства. Все «наши» в этом мире странники, или реальные, или потенциальные, всегда готовые к нему. Вечное странничество для исповедников – норма жизни, а не трагедия. Для Давида – это пока еще акт отчаяния. Пропасть, которая отделяет духовных катакомбников и душевных, новоначальных бывших интеллигентов, велика. Но чудесное видение катакомбной истины проясняет взгляд Давида и отца Андрея, и многие недоуменные вопросы получают ответ. Теперь им ясно, почему же «захлебнулось второе крещение Руси», почему вместе с возрождением множества храмов на шее народной затягивается петля, отчего не возвращаются идеалы Святой Руси, а живая вера превращается в мертвый обряд. Им понятно, почему пастыри утратили дух исповедничества, превратились в наемников. Суздальский урок не прошел даром, по Промыслу Божиему они увидели уголок Святой Руси, соприкоснувшись с ним, ощутили благоухание духовной жизни.


***

Наступление на православный мир врага рода человеческого, конечно же, не может не затрагивать и Церковь. Именно на Церковь он обрушивает всю свою коварную силу, стараясь не уничтожить ее формально, а, «испоганить», исправить на свой лад, «тело Христово» превратить в обыкновенную мирскую религиозную организацию. Большая и непоправимая ошибка -  недооценивать, недопонимать эту опасность. Ведь чаще всего отец лжи воспринимается  язычески суеверно, а не верою, о нем все говорят, им пугают, но никто не принимает всерьёз его игру. Но речь идет не о простонародном фольклорном чертенке, который мелко пакостит человеку, а о предтече антихриста, подготавливающего мир, исправляющего мир к его приходу. Цель воздушного князя - все извратить и подчинить своему влиянию. «Главное, не позволяй лукавому демону обладать душой твоей, - говорил владыка, наставляя еще просто Андрея в канун его хиротонии…- Помни, что после принятия сана он постарается обрушить на тебя все свои силы, дабы помешать осуществлению Божьего промысла над тобой. Бойся его, ибо коварен он и хитер…» В дальнейшем и все его соратники по службе, и все прихожане чаще всего поминали воздушного князя, словно кроме него не было в жизни верующих ничего более страшного. Однако, так очевидно боясь его происков и искушений, никто из них почему-то не старался вести себя в соответствии с евангельскими заповедями, и скандалы были обычным явлением и в жизни приходов, и в «епархии», и даже в соборном алтаре. И вот теперь у отца Андрея как будто только что и впервые после рождения открылись глаза, и он, поняв себя окруженным и полоненным всеми силами ада, вдруг понял и то, что бояться следует не их, но Бога…». Андрей понимает, что необходимо не бояться лукавого, а научиться видеть и изобличать его изощренные метаморфозы и в жизни, и в Церкви, а для этого всегда должно постоянно держать в сердце своем страх Божий. Именно страх Божий заставляет всегда «бодрствовать», «беречься», о чем не уставал предупреждать Христос, чтобы не оказаться прельщенным и потерянным для Бога, для вечности. Хорошо известно, что  антихрист будет выдавать себя за бога (2Фес.2:4),  «восстанут лжехристы и лжепророки» (Мф.24:24), а последнюю, лаодикийскую, церковь Господь «извергнет из уст» (Откр.3:16). Страх Божий не позволит «малому стаду» утешиться комфортным теплохладным  лукавством; в ком же нет Страха Божиего и нет Духа, останутся слепы к метаморфозам воздушного князя, они их просто не заметят. В открывающейся Андрею апокалиптической картине восшествия на Господний Престол воздушного князя обрисована катастрофа,  которой закончится обманное спокойствие сергиан, их безответственное небрежение своими душами, бездумное шествие за лукавыми или «слепыми» пастырями. «Огромный зал этого лже-храма был до отказа набит народом, согнанным сюда лживыми обещаниями какой-то сверхъестественной благодати и наконец-то наступающего всемирного счастья. И хотя знали эти люди, что их опять обманули и никакого дармового счастья не будет, но все равно «тьма погибели» застала их врасплох, и уже многие понимали, что из храма этого им не выбраться никогда, Света живительного, чистого не увидеть никогда, - и ужас перекашивал их лица, в то время как в алтаре – все ликовали, лобызались и причащались от сладкой чаши антихриста. Оставшиеся вне храма, все давно уже ни во что не верующие, видели в опускающейся на землю повсеместно тьме всего-навсего солнечное затмение, должное, как привыкли знать они, скоро закончиться, - поэтому на лицах их не было не только ужаса, но даже и недоумения; не было ничего, что могло бы оживить эти лица, но если бы и случилось им оживиться – в грядущей тьме никто бы этого не увидел». Соблазненные, поверившие своим иереям наконец-то поняли, что уподобились мертвым душам давно ни во что не верующих, осознали, что пойдут вместе со своим пастырем во тьму погибели в качестве «стада непотребного», не внявшего Господним предупреждениям и апостольскому наказу,  «смотреть, как строит» пасущий их. Духовному взору Андрея открывается, что теплохладие так же мертвит душу, как и неверие, ибо заставляет более думать о «сокровище земном», о своем месте в неком «всемирном счастье». Потрясающая картина одинаково разверзающегося ада для верующих и неверующих заставляет героя пристально всматриваться в себя и окружающих, испытывать, «способен ли он стать последним избранным», возлюбившим более Господа своего и ближнего своего. Священник задается вопросом, почему же никто как будто не думает и не замечает знамений грядущей катастрофы, предсказанной Самим Господом, и старается вообще не думать о ней? Непонятно, почему опасение сказать правду, которая якобы может соблазнить верующих, оказывается сильнее Страха Божиего быть соблазненным воздушным князем. Никому нельзя перепоручать свое спасение, ибо Сам Христос предупредил об опасности прельщения и «мерзости запустения» на святом месте (Мф.24: 4, 15), естественно, руководствоваться при этом надо не своим горделивым, «прелестным» откровением, на чем постоянно спотыкались интеллигенты Давид и Андрей, а только благодатным евангельским и святоотеческим учением «Покайтесь, ибо приблизилось Царствие Небесное», - призывал Иисус, и мы должны всматриваться в мир, чтобы не пропустить Его знамений, чтобы беспечность не погубила нас, чтобы не оказаться в лапах объявившего себя «спасителем». И «он» опять появляется на страницах романа грозным предостережением, на этот раз в описанной Иваном Ильиным «страшной, пророческой картине» Лука Синьорелли «Пришествие антихриста», чтобы ни читатель, ни герои не погрязли в успокоительной суете и уводящих от истины земных треволнениях:  «Он изображается в чертах, жутко, кощунственно напоминающих лик Христа Спасителя… Они сдвинуты в сторону пошлой сытости, лживости, лицемерия, аффектации и какой-то пронырливой порочности… Вот «он» делает ложные, соблазнительные чудеса… Вот «он» говорит народу, а дьявол поддерживает его за талию, нашептывает ему на ухо свои инструкции… В слушающей толпе есть всякие: уже соблазнившиеся и еще сомневающиеся, растерянные и любопытные, резонеры и продажные, интеллигенты и чернь, безразличные и неистовые. А там, справа и слева – палачи душат протестующих, обезглавливают верных, избивают духовенство и непокорных… И агенты, одетые во все черное, уже завладели храмами и отбирают святыни…».


***

Сергианство незаметно уводило людей от страха быть прельщенным, от самих мыслей об антихристе, о духовной сути апокалипсиса. Страх Божий подменило каким-то иным земным страхом – быть неудачником, фанатиком, отставшим от жизни человеком, страхом показаться недалеким, не респектабельным, маргинальным. Православие постепенно лишалось своей духовной мощи, которая  наполняла высоким смыслом и величием жизнь христианина, заставив веру приспосабливаться к оподлившемуся миру, а часто и прислуживать ему. На пути к осознанию воскрешающей, а не принижающей душу веры, отцу Андрею пришлось усвоить еще один важный урок – и к подвигу исповедничества, и к подвигу очищения Церкви от сергианской лжи необходима,  прежде всего, духовная готовность, а не одно страстное эмоциональное желание. Бросившись в эффектном порыве разоблачить тайну убийства отца Давида и победно утвердить истину, священник тотчас попадает в сети лукавого. Воздушный князь вволю поиздевался над Андреем, основательно запутывая его пробуждающееся сознание. В патетической мистерии вскрытия скрипучих алтарных половиц с целью обнаружения там трупа мученика-исповедника Давида, убиенного фанатичной Сергией, отцу Андрею отводится главная роль героя-обличителя. С пафосом исполнив эту роль и не обнаружив искомого, иерею пришлось испытать весь ужас растерянности, смятения и уничижения перед владыкой и притихшими прихожанами под аккомпанемент освобождающейся от ледяных оков реки и раздирающего душу адского хохота. Андрей с бессилием наблюдал, как языческая мощь ледохода заражала всех пойменцев, верующих и неверующих, своей неудержимой сокрушительной силой, которой способно противостоять одно лишь нелицемерное христианское смирение. Но не то сергианское лже-смирение ради собственного покоя, которое пасует перед размахом свободно разгулявшейся стихии, обнаруживая свою мелочность, негероизм и откровенную трусость. Смирение своих страстей, своей плоти, своей «близкой к телу рубахи», смирение ради жертвы «за други своя», так как весь смысл православия в жертвенности, в смиренной жертвенности, не кричащей и не ущербной, а простой и возвышенной. Православие, извращенное сергианами, представляется глупым жирным пингвином, прячущим в утесе свое оплывшее тело и теплохладную душу от всевозможных бед и несчастий, от Креста, от чаши Христовой. Оно меркнет и бледнеет перед реющим над разбушевавшейся стихией буревестником.  «Тоскливо и больно» стало отцу Андрею при виде этой побеждающей языческой стихии, но он-то уже знал, что жирный пингвин – это лукавая подделка воздушного князя, он видел духовное сияние Китеж-града, лицезрение которого было попущено Богом для укрепления развращенных фарисеями, изнемогающих в поисках непорочной чистоты христиан. Перед духовной мощью исповедников языческая стихия теряет ореол святости и героизма, превращаясь в обыкновенную разрушительную, грубую и жестокую, силу, временную, преходящую, не имеющую никакого отношения к вечности. Эта стихия способна лишь опьянить своим величием, но не возвысить, не возродить душу, не преобразить ее.
У Андрея хватило духовных сил преодолеть тот «гадкий холодок в груди» и «леденящую душу бесконечную и безнадежную тоску» отчаяния, унижения проигравшего и восстановить в себе внутреннее хладнокровие, смириться без экзальтации и неуместных аффектов. Пришло мучительное понимание того, что мало одного желания и стремления к очищению Церкви и священства, должно прежде самому, смирившись, избавиться от собственных грехов. На очищение тоже надо заслужить право, точно так же, как и на возрождение храмов. Нет еще готовности к такому подвигу ни у него самого, ни у земли русской. «Еще не время. Еще рано». Андрей и ранее хорошо осознавал свою неготовность к пребыванию в Церкви непорочной, чистой; он всегда внутренне соглашался с давним прозрением отца Давида о том, что Церковь давно лишена «наследственных дорог» и что начинать чинить церковные пути необходимо со своих собственных грехов, иначе починить пути не удастся.  В натуре отца Андрея при всех несомненных грехах есть важная черта, отличающая его от сергиан: он не будет ради собственного благополучия закрывать глаза на беззакония. Он постиг великую миссию священника, в отличие от уверенности сергианских иереев в собственной благодатности, которую не в состоянии замутить никакие грехи, и поэтому понимает свое полное несоответствие этой миссии в настоящее время. «Теперь не согрешишь, даже если захочешь», - напутствует брата Люба, заклиная его, не оставляя ему ни малейшего шага для отступления. Действительно, теперь у Андрея есть вернейшие ориентиры и для работы над собственной душой, и для исправления церковных путей. Он твердо знает, что церковь больна, знает, что это за болезнь, и, самое главное, он видел здоровых. Хотя отцу Андрею очень тяжело, ему досталась взволнованная Давидом паства и отсутствие какой-либо определенности в настоящее время, но он уверен, что не позволит себе эксцентричных поступков, будет мудрее и спокойнее и, следовательно, сильнее отца Давида.
Несомненно, что отец Давид так же не походит на сергиан, его душа  противится сергианскому покою. Часто его неизжитые до конца интеллигентские гуманистические представления о правде не видят выход из тупика, как и в случае суздальской церкви-ловушки, он не может найти в себе силы поведать прихожанам страшную правду и вынужден бежать от людей. Но его уже душевное не устраивает, и он убегает в юродство: «Аз есмь червь» - вот и остается мне лишь ползти по моей земле, подобно червю, до самой смерти, надеясь, что только на Страшном Суде Господь простит меня». Отец Давид покидает оскверненный покойный «дом с гусем», отвергает оскверненный храм, оставаясь верным Христу, воспринимая все произошедшее чрезвычайно драматически. Для исповедников-катакомбников подобная драма невозможна, ибо они не живут земными категориями, они как появились из иного мира в Суздале, так и исчезнут, увидев фальшь и обман. Вечное странничество для них норма, а не бедствие, а стояние в истине не может быть трагичным по своей сути. Отец Давид в состоянии почувствовать пустоту беззаконного храма, но не в силах еще согреваться одною лишь теплотою своей веры.



8

«Выйти из-под тени воздушного князя».
«Непреодолимое чувство вины» - в дерзновение к духовному подвигу.




Заканчивая роман, автор оставляет своих героев в самом начале духовного восхождения, но теперь появляется надежда, что этот путь верный. Андрей окончательно  убеждается в необходимости прозрения русского народа, он понимает, что простым людям страшно не прозрение, а лукаво скрываемая правда, ужасен предлагаемый суррогат вместо православной веры. Господь наказывает Россию именно за нежелание открыть глаза на творящееся беззаконие, прежняя Святая Русь, любящая Бога более всего на свете, всю свою жизнь определяющая одной этой любовью, оказывается вдруг служащей князю. Русским и тошно от этой службы, и страшно признаться в этом даже себе. Андрей понимает, что более всего на свете воздушный князь и пресмыкающиеся перед ним боятся как раз этого прозрения, они дрожат от страха перед неизбежностью  этого отрезвления русского народа от сергианского дурмана, перед неизбежностью исповедования во всей полноте и чистоте православной веры. «Так чего же мы опять боимся? Кого нам бояться? Разве не очевидно, что стоит только выйти из-под его тени – и он станет не властен над нами?…», -  размышляет отец Андрей и его уверенность возрастает. «Надо только увидеть на себе эту тень», - твердо произносит герой. Тогда русский народ будет непобедим. Поэтому и пугают его прислужники воздушного князя опасностью самостоятельных решений, будто бы от этого «Бог их покинет», усыпляют людей необходимостью меньше думать,  во всем полагаясь на своих пастырей, а не стремиться соотнести все с опытом Святых Отцов, опытом мучеников и исповедников Христовых. Ведь православие тем и сильно, тем и неодолимо, что призывает к ответственности каждого члена Церкви, а не одно священноначалие, как в католичестве. Все должны, каждый на своем месте, служить Богу и следить за чистотой веры, не отступать ни на шаг от нее, стоять в истине «до самыя до смерти». «Каждый смотри, как строит», - призывает апостол (1Кор.3:10), каждый соотноси веру современную со святоотеческой, дабы не уйти от Господа. Все ответственны за всех, и все виноваты за отступления от истины. На каждом члене Церкви и ответственность, и вина. Иерей не намерен более уклоняться от кажущейся невозможности прозрения, изо всех сил будет стараться доказать это своим прихожанам. Теперь его будет трудно провести воздушному князю, ибо любой спектакль лукавого он уже сможет разоблачить с Божией помощью, сможет различить за овечьей шкурой волчью, заметить «самозванца в архиерейской митре» и не закроет на это глаза. Да и не позволит ему ныне слукавить тот самый грач, который был свидетелем обретения Макаром страшной нелицеприятной правды, правды, которая позволила, несмотря на потраву русского поля, сохранить-таки зерна непорочной святоотеческой веры.
Несмотря на кажущуюся пока несбыточность возрождения русского народа, нереальность восстановления правды Христовой на просторах Святой Руси, роман заканчивается оптимистическими нотами. «Грачи прилетели» - сколько в этих словах надежды для русского человека, сколько близких русскому сердцу символов. В этих словах упование на пробуждение неброской нашей природы и всей простой в своем величии русской земли от зимнего, долгого, тяжкого, можно сказать, летаргического сна. Здесь надежда на  неожиданное для всех ее врагов освобождение от великолепных, но застывших, не имеющих жизни и, следовательно, ложных для Руси классицистических установок. Здесь чаяние на обновление общечеловеческого пейзажа  милым сердцу, трогательным, родным, взывающим к воскресению каждую русскую душу. Надеется читатель и на воскрешение души отца Андрея, заклиная его словами Любы: «Не согрешишь». Не дай Бог этому священнику, подобно автору знаменитой картины, разменять свои прозрения на бесплодные, бесконечные, бледные копии явленного Откровения. Не дай Бог, в суете земной еще раз поддаться на житейскую уловку воздушного князя.


***

Роман «Воздушный князь» - дерзновенная попытка автора донести до читателя тщательно скрываемую воздушным князем правду, попытка достучаться до души русского человека. Автор осознает, что ему самому еще необходимо заслужить право на это дерзновение, но Страх Божий не позволяет более молчать о том, к какому возрождению ведет Русь воздушный князь. Дабы не ошибиться в выводах и не начать провозглашать истины от собственного имени, писатель обращается к принципам православной духовной литературы, тем самым, о которых грезил Гоголь, которые были основательно затемнены светской литературой. Духовная литература была отодвинута на литературную обочину, тщательно законсервирована, архаизирована. Древнерусская литература прекратила свое существование, благоухающие мощи тщательно замурованы в великолепном саркофаге, в светскую литературу допускалась лишь ее гуманистическая составная, лишь то, что соответствовало, так называемым, общечеловеческим ценностям. Вся духовная мощь древнерусских писаний – абсолютная обращенность к Богу, стояние перед лицом Божиим – не принималась в расчет, была отсечена как неуместный хлам, сковывающий свободу художника-творца. Духовность была заменена душевностью, страстностью, чувственностью, которая постепенно извращалась и уводилась воздушным князем все далее и далее от Духа Божиего, заменялась человеческим мудрствованием, человеческой образностью. «Песни земли» искусно подменяли Божественное пение, светоносная красота заменялась плотской,  икона заслонялась картиной, Богородица – обаятельною женщиной. Человечество приняло эту подмену и возлюбило ее. Отныне Господу было оставлено место некой подсветки, обожествления земного, низменного, таким образом, низменное было не просто реабилитировано, но возвышенно до небесного. Роковая неразбериха до сих пор царит в творческом мире, где и божественное, и дьявольское свалено в одну художественную поэтическую яму, все перемешано, перепутано. Бедный художник не ведает, чьим духом творит, вдохновляется. «Потакание своим страстям» и принципы духовной литературы не могут ужиться вместе, от художника непременно требуется предельная ответственность и чистота не только помыслов, но и всей жизни.  Здесь невозможно служить двум господам сразу, преступно разменивать Божественное вдохновение на бледные копии, тлетворные новоделы воздушного князя.
Великой русской литературе просто необходимо вернуться к забытым, точнее, вытесненным из жизни и культуры духовным ориентирам, которые являлись идеалом Святой Руси. Ответы на «вечные вопросы»: «кто виноват?» и «что делать?» -  возможны лишь при изменении светского взгляда на православный, духовный, иначе ничего не увидишь, не заметишь, не поймешь. «Слышать» способен лишь «имеющий уши». В романе «Воздушный князь» современная история Церкви, общества, как в зеркале, отражается в истории послереволюционной, высвечивая современность, обнажает ее неискренность и неправду. Автор наполняет роман подлинными документами эпохи; газеты, воззвания, листовки, статьи, протоколы заполняют его страницы, сообщая повествованию  предельную достоверность, емкость, выпуклость. Боясь ошибиться, писатель основывает свое произведение на исторических документах, но и этого недостаточно. Любое историческое явление до конца осознается только в свете вечности, в свете православной истины, иначе оно представляется однобоким и может быть воспринято неверно, ошибочно. Важнейшей особенностью исторической интерпретации, характерной для духовной литературы является ее эсхатологичность и бескомпромиссность. Перед лицом Бога, пред апокалипсисом нет неопределенности – есть овцы и есть козлищи. Человек грешен, он творит добро и зло, но есть четкое определение греха и святости и в этом невозможен компромисс. Поэтому, в принципе, не может быть никакой «тайны человеческой жизни». Даже на такой, казалось бы, противоречивый и неразрешимый вопрос: почему человек все-таки выбирает грех, зная, что это грех, Святые Отцы давно ответили. Не случайно Гоголь, шокируя тем самым почтенную публику, твердо заявил: «Как бы то ни было, но жизнь для нас уже не загадка… Ключ к жизни и душе человека – Христос» (54). Попытка осложнить жизнь тайной затемняют пути к Богу, запутывают их. Возмущению окололитературной публики не было предела, показалось, что Гоголь замахнулся на основы творчества – на глубину, многозначность художественных образов. Тут была роковая ошибка публики, она просто оказалась не в состоянии понять прозревшего писателя, который призывал к иной глубине и многозначности, к духовной, не путающей божественное с дьявольским, и в этих глубинах советовал искать высокие смыслы. По сути, светская литература – это история греха, грехопадения, это грехолюбование, грехооправдание. Напротив, духовная, в частности, древнерусская литература, отличалась особой серьезностью, отвечала на основные вопросы жизни, всегда звала к преображению жизни и человеческой души, она обладала высокими идеалами, где главными ориентирами были святые и Христос (55). Духовная литература не сужает взгляд на людей и явления, она раздвигает горизонты до беспредельности, но постижение ее глубин возможно лишь по вере, «имеющим уши». В этом взгляде единый ключ – Христос, Евангелие, святоотеческое предание, только через православную призму возможен верный взгляд на историю человечества, появляется надежда не оказаться в конце этой истории парализованным от ужаса в храме антихриста. Эта бескомпромиссность и эсхатологичность  определяют главное в литературе – в глубинах своих она призвана не обличать, а отрезвлять, возвращать заблудшего, попавшего в сети дьявола человека к Господу. Ее назначение и высочайшее служение  в пробуждении души человеческой к покаянию, к осознанию своей вины.


***

Тема ответственности всего народа и каждого русского в отдельности, пожалуй, главная в романе, она тесно переплетается с темой вины. Автор буквально заклинает героев, себя и читателя не отворачиваться от правды, признать свою ответственность и вину за всех и за все творящееся беззаконие. Как считал Владимир Соловьев, к вопросу «что делать?» следует приступать лишь после определения болезни и начавшегося исцеления, так как больной, не излечившись, не в состоянии предпринять каких-либо реальных действий. Осознание вины дает трезвый взгляд на собственную болезнь и появляется возможность преодоления греха. Стоит ли скрывать правду ради поддержания теплохладия паствы и дальнейшей ее погибели? Вопрос риторический, люди должны знать, что больны теплохладием, сергианством. Определив болезнь, можно переходить к лечению, единственно возможному – возвращению незамутненной Христовой веры, веры Святой Руси, наших сильных и мужественных предков, а не трусливых соглашателей с лукавой властью.
Вина православного всегда созидательна по своей сути, она есть начало, первый шаг к преображению души. В этом глубочайшее отличие от бесплодной интеллигентской рефлексии, источником которой во многом является тщеславие и высокоумие. Чувство вины всегда присуще русскому человеку, это важнейшая черта его характера, постоянное покаяние, раскаяние в своих грехах перед Богом и перед людьми, «за все и за всех». Но оторванное от источника настоящей духовности чувство виновности порождает у русских характернейшую для них чрезмерную возбудимость, выливающуюся в  утомляемость, разочарованность, апатию, нервную рыхлость (56).  Это «неопределенное чувство вины», сопровождаемое «скованностью души какой-то ленью», будучи направлены в православное русло, преобразовалось бы в дерзновение к духовному подвигу. Воздушному князю удалось создать на русской почве Обломовых, Ивановых, «чудиков», растрачивающих свои духовные силы впустую, напрасно, но не удалось вытравить до конца православное чувство, генетически присутствующее в русском человеке. Духовная работа всегда для русских важнее мирских задач. Оказавшись в житейской стихии, в отличие от «земных народов», которые бросаются делать карьеру, устраивать личную жизнь - активно собирают «земные сокровища», русский человек начинает томиться и не находит себе применения, ибо он всегда тоскует, пусть и не осознанно, о небесном отечестве, обоготворение земного его быстро охлаждает, поэтому вся его деятельность уходит в песок, в возбудимость и утомляемость. В мире воздушного князя, без Бога он всегда лишний человек. Вся великая русская литература кричит об этом; русскому человеку стыдно собирать «земные сокровища», русский не способен служить воздушному князю, он либо сопьется, либо погубит себя, либо вернется к Богу. Земное же само приложится, стоит лишь отдаться в волю Божию и перестать жить по законам воздушного князя, «выйти из его тени», по прозрению Андрея, не участвовать самим в коварнейшей перекройке православного мира. Как отмечал Константин Зайцев, от того, что «личная жизнь входила целиком в жизнь церковную, сливалась с ней неразделимо, сама по себе не становясь центром существования на земле», земная общественная жизнь на Руси «не чахла и не хирела, а расцветала полным цветом» (57). От этого отсвета святости и чистоты небесной в жизни нежнее русский человек любил и земную родину.. Законы корысти, успеха, приспособления к жизни – не наши законы, русскому человеку, как Андрею-художнику, становится тогда «лень жить». Наши законы – в искренней любви к Богу и друг другу, во взаимной помощи и милосердии. Наша Церковь – хранит, прежде всего, верность Христу, а не припадает в верноподданническом поклоне прислужникам воздушного князя. Она спасительный приют для всех страждущих и обремененных, а не прибежище для лукавых предателей и дельцов. Самое главное, чтобы народ духовно созрел до осознания своей вины в бедах России, так как он добровольно подчинился лукавым законам воздушного князя, принял эти законы, отодвинув в сторону Божественные, чтобы они не препятствовали удобной, комфортной жизни в мире. Самое коварное то, что люди не отказываются от законов Божиих совершенно, но и не ставят Христовы законы во главе всего, не определяют главной задачей жизнь духа. Вина русского человека в том, что он послушно принял подменные добродетели и оказался «засыпан, как прахом, помышлениями о преуспеянии и наслаждениях временных, о служении суете и темному свету суетного века» (58). И все-таки именно чувство вины не позволяет русским самодовольно упиваться жизнью, спокойно наблюдать за подменой в мире. Не дано русскому человеку успокоится «домом и гусем», слишком «широк» русский человек, он не может быть «янкелем», он всегда Тарас Бульба. Приспособляемость «янкелей» отвратительна для презирающего житейские выгоды и удобства православного люда. Корысти, трусости, оправдание любой подлости для сохранения собственной жизни православные противопоставляют бескорыстие, бесстрашие, жертвенность, заботу о товарище даже в самую страшную минуту лютой казни, презрение к смерти, ибо смерти не существует для православного человека. Веками презираемый русскими закон «янкелей» сейчас настойчиво вживляется в русскую жизнь, в сознание православного человека, уже и за церковной оградой мы видим его буйную поросль.


***

Русь уже практически уловлена в «сети миродержца», ибо давно перестала замечать эти сети, так как, обмирщаясь, постепенно теряла духовное зрение. Русь утрачивала свою святость, сдавала свои христианские идеалы на милость «общечеловеческим», застывала, очарованная чувственной, душевной красотой  гуманистической культуры, «ради этого оставляя попечение о душе, забывая Бога, небо, вечность, назначение человека» (59). Это «тонкие», более изощренные сети, которые прикрываются личиной духовного, небесного. Воздушный князь «через чувства,  эти двери в душу, которыми она сообщается с видимым миром, непрестанно вводит в нее чувственное наслаждение, неразлучные с ним грех и плен. Гремит в знаменитых земных концертах музыка, выражающая и возбуждающая различные страсти; эти страсти представлены на земных театрах, взволнованы в земных увеселениях: человек всеми возможными средствами приводится к наслаждению убившим его злом. В упоении им он забывает спасающую его добро Божественное и кровь Богочеловека, которою мы искуплены» (60). Как это ни парадоксально, и само Православие многие воспринимают душевно, а не духовно. О таких людях очень точно сказал  Константин Зайцев: «Они могут допускать в нем великие глубины и красоты, любоваться его достижениями эстетическими, признавать его историческую заслугу и т. д. Такие ценители Православия все же Православия, в его подлинной сути, не знают и не видят» (61). Отец Андрей и отец Давид очень долго не могут избавиться от груза душевного восприятия православной веры, в этом их трагедия. Чисто духовное, без эстетического, интеллектуального налета для них еще слишком просто, недостаточно возвышенно, а то и убого. Духовные, недоступные не «имеющим уши»,  глубины божественного еще  заслоняют прекрасные чувственные видения воздушного князя.
 Сергианство – коварнейшее из всех сетей, оно носит личину Церкви, но Церкви обмирщенной, отрекшейся от жертвенности, отправившей на Крест своих исповедников. Убийственно закрывать глаза на раскинутые сети миродержца «для улавливания человеков в погибель», преступно скрывать тяжкую правду от народа. У России, как и у Русской Церкви,  единственный путь – духовное прозрение, духовное отрезвление, признание своей вины и ответственности за мерзость запустения на  некогда Святой Руси. Люди должны покаяться за то, что ушли от служения Богу, забыли о Небесном Отечестве, предались суетным заботам. Русский человек всегда тяготеет к Вечности, этот выбор может быть не совсем осознанным, подсознательным, но его широкой душе мало «прекрасного мгновения» жизни временной, он не может беззаботно наслаждаться так называемыми «радостями жизни», без Божественного отсвета они превращаются в невыносимую пытку.  Предназначение России – хранить Православие во всей его чистоте, открывать другим народам его глубины. В этом сила, величие, в этом миссия русского народа, именно тогда он -  богоносец. Русский человек просто обязан быть исповедником, иначе жизнь превращает его в чернь, в «материальную скотину», а Россия деградирует и вырождается. К таким непростым выводам приводит героев и читателей автор романа. Это ответ писателя на вечные «проклятые вопросы» русской жизни и русской литературы. Это попытка поставить вопрос о православной духовности, которая не смешивает духовное и душевное, не путает добродетели с пороками, и этим в корне отличается от привычной и порочной светской духовности.



9

 Заслужить право на «собственно русскую литературу»
Возвращение отеческих идеалов Святой Руси.



С семнадцатого века духовная литература на Руси была отторгнута от светской, обе литературы были направлены по разным дорогам, параллельным, по чьему-то коварному замыслу, никогда уже не должным и не могущим сойтись, слиться в одну дорогу. Это положение стало настолько привычным, что любая попытка светского писателя приблизиться к иному пути, возмечтать о возможности хотя бы пройти по обочине сей благодатной дороги, рассматривалась, как еретическое посягательство на «законы жанра», как «выход за рамки литературы в традиционном понимании этого слова». Это воспринималось изменой искусству, «отказом от художественного творчества», «падением таланта» (62).  Посягательство несчастного литератора на чужую территорию со всею страстью обличалось собратьями по перу: «Горе человеку, которого сама природа создала художником, горе ему, если, недовольный своею дорогой, он ринется в чуждый путь! На этом пути ожидает его неминуемое падение, после которого не всегда бывает возможно возвращение на прежнюю дорогу…» (63) Не позволили светскому писателю даже приближаться к запретной черте свои, но и противоположная сторона не оценила духовного порыва литератора. Само собой разумеется, что речь идет об известной книге Гоголя. Будущий святитель, тогда архимандрит Игнатий (Брянчанинов), книгу признал «душевной» (64)., и это справедливо, ибо Гоголем сделаны лишь первые шаги, «склады», «узнавание вечных законов». Не дает покоя другое, почему же духовного писателя не поразили странные совпадения своих «Сетей миродержца» с мыслями, образами, предупреждением об усиливающемся влиянии дьявола в мире, осуществляющим глобальную подмену божественных, духовных понятий и добродетелей, высказанных Гоголем (65). Даже написаны были эти произведения  в один и тот же год.  Ведь тогда, может быть, была реальнейшая возможность встречи этих двух литературных дорог. Но не узнали друг друга, ибо так долго шли врозь, что уже и невозможно было понять другого. Разошлись, не соединились. Конечно, сходились и ранее, и после, просто обречены были сближаться, генетически обречены, памятью, духом, которые каждый русский хранит в душе. Эту душу православная память притягивает, как магнитом, влечет к духовной дороге. Но все-таки русская литература упустила тогда великую возможность, а воздушный князь одержал победу. Не поверили друг другу! Не поняли! Господь не позволил понять. Вероятно, что это непонимание было предопределено Божиим Промыслом -  время для понимания еще не пришло тогда, не готовы были к этому ни писатели, ни читатели; русский народ не испил еще чашу страданий, которую «наведе Бог грех наших ради».
Глядя на две эти дороги, обреченные на неизбежное трагическое разделение, не пора ли всерьез задуматься над тем, что же такое светская литература, кому она служит?  Кто же вдохновляет писателя, если даже попытка бескомпромиссно, по-христиански посмотреть на мир и человека и понять, что без Христа творить невозможно,  воспринимается как отход от художественности? Внимательно посмотрев, куда  это светское искусство в конце концов пришло - на современный постмодерн -  вопрос о вдохновителе будет решен без сомнения. Стоит ли писателю так рьяно отстаивать художественную свободу творчества, идти явно губительной дорогой, давно разошедшейся с Богом, стоит ли жертвовать своей душой ради сомнительного творчества и в итоге оказаться соблазнителем читателя. «Неприятны и несветоносны слова - вразумляет пишущих преподобный Григорий Синаит, - заимствованные не из живого источника Духа, но из своего сердца, как некоторого тинного болота, питающего змей, пиявок и лягушек плотских страстей, надменности и невоздержания…» (66)
 

***

Давно уже очевидно, что ответить на вечные «проклятые вопросы» светская литература не сможет никогда, у нее на это просто не хватит сил, внутренней мощи, она будет ходить вокруг да около, будет отчаянно философствовать, напряженно мудрствовать, но никогда не ответит на них. Да, эта литература может дать много душевного наслаждения, творческого возбуждения ума, творческих порывов, эмоциональных восторгов,  но ответ останется открытым на века, и, более того, это философское и эстетическое возбуждение, скорее всего, заведет в тупик, в «сети миродержца». Ответ будет дан только тогда, когда у писателей хватит смелости, мужества и ответственности выйти за рамки светской литературы, нарушить «законы жанра», прилепиться на самом краю духовной дороги и неусыпно работать над собой, «выдавливая из себя по капле» страсти, чтобы заслужить право идти этой дорогой. Тогда, видимо, и начнется «собственно русская литература», русское искусства, и Русь Святая, как Китеж град, поднимется со дна озера, а Русская Церковь, чистая и непорочная, поведет свое стадо, к Небесному Отечеству, оберегая его от зверей рыкающих, от сетей миродержца. Если, конечно, русский народ заслужит это право на собственное возрождение, осознает убийственную бездуховность современной жизни и лукавое сергианское теплохладие заменит жертвенной братской любовью во Христе. Тогда смиренный литератор воспоет похвалу современному русскому роду, восстановившему отеческие идеалы Святой Руси,  как это было в прежние времена русской славы:
«Были они родом христолюбивы, братолюбивы, лицом прекрасны, очами светлы, взором грозны, сверх меры храбры, сердцем легки, к боярам ласковы, к приезжим приветливы, к церквам прилежны, на пирование скоры, до государских потех охочи, ратному делу искусны, и перед братией своей и перед послами величавы.
Мужественный ум имели, в правде-истине пребывали, чистоту душевную и телесную без порока соблюдали. Отрасль они святого корени и Богом насажденного сада цветы прекрасные!
Воспитаны были в благочестии и во всяком наставлении духовном. От самых пеленок Бога возлюбили. О церквах Божиих усердно пеклись, пустых бесед не творили, злонравных людей отвращались, с добрыми только беседовали, и Божественные писания всегда умильно слушали.
Врагам в сражениях страшными являлись, многих супостатов, поднимавшихся на них, побеждали и во всех странах имена свои прославляли…
А в браке целомудренно жили, помышляя о своем спасении.
С чистой совестью, и крепостью, и разумом держали свое земное царство, и к небесному приближались.
Плоти своей не угождали, соблюдая тело после брака непричастным греху. Государев сан держали, а к постам и молитвам были прилежны и кресты на груди своей носили.
И честь и славу от всего мира принимали, а святые дни святого поста честно хранили и во все святые посты причащались святых пречистых и бессмертных тайн. И многие труды и победы по правой вере показали. А с погаными половцами часто бились за святые церкви и православную веру.
А отчизну свою от врагов безленостно  оберегали. И милостыню неоскудную давали и ласкою своею многих из неверных царей, детей их и братьев к себе привлекали и к вере истинной обращали» (67). 
Те же,  для кого подобные писания покажутся «возвышенной туфтой», неуместной патетикой, отходом от гуманистических традиций и  общечеловеческих ценностей, скорее всего, будут удручены возможным возрождением духовных оснований русской жизни.   Вероятно, они не примут и роман, в котором автор, стараясь «не лгать, не мудрствовать, не лукавить», излил свою боль за поруганную русскую землю, за народ, «давным-давно изменивший Богу и предавший себя во власть князя», погрязший в суете, разврате, корыстных заботах, превращающийся из «Богом насажденного прекрасного сада» в «навоз для других наций».
«Да не будет, - заклинает автор и себя, и своего читателя. Не до конца еще ослеп народ, способен еще разглядеть этот заговор против самого себя, вернее, против Святой Руси, бессознательно сохраняемой в сердце, в членах каждого русского человека, за то и названного Достоевским «богоносцем».




Примечания:

1.   Брянчанинов Игнатий, св. Творения: Аскетические опыты. М., 2001. С.528.
2. Цитаты из литературно-критических статей интернета.
3.   Гоголь Н.В. Выбранные места из переписки с друзьями. М., 1990. С.269, 270.
4. Там же. С.309, 308, 259-260.
5. Там же. С.279, 274.
6. Там же. С.92.
7. Там же. С.313.
8. Манн Ю.В. В поисках живой души: «Мертвые души». Писатель – критика – читатель. М., 1984. С.214-215.
9. Там же. С.284.
10. Там же. С.287.
11. Там же. С.214.
12. Зеньковский В.В. История русской философии. М., 2001. С.171.
13. Гоголь Н.В. Выбранные места из переписки с друзьями. М., 1990. С.12.
14. Зеньковский В.В. История русской философии. М., 2001. С.168.
15. Достоевский Ф.М. Собрание сочинений: В 15т. Л., 1988. С.516.
16. Там же. С.517.
17. Гоголь Н.В. Выбранные места из переписки с друзьями. М., 1990. С.47, 49.
18. Зеньковский В.В. История русской философии. М., 2001. С.405.
19. Там же. С. 405.
20. Гоголь Н.В. Выбранные места из переписки с друзьями. М., 1990. С.308.
21. Там же. С.303.
22. Зеньковский В.В. История русской философии. М., 2001. С.421.
23. Гоголь Н.В. Выбранные места из переписки с друзьями. М., 1990. С.300, 303.
24. Там же. С.299.
25. Там же. С.12.
26. Зеньковский В.В. История русской философии. М., 2001. С.174.
27. Писатель, слава Богу, не пророк.// Литературная газета. 2005. № 32, 3-9 августа.
28. Гоголь Н.В. Выбранные места из переписки с друзьями. М., 1990. С.22.
29. Бычков В.В. Умозрения Павла Флоренского – венец православной эстетики // Грани. 1990. № 157. С.267.
30. Гоголь Н.В. Выбранные места из переписки с друзьями. М., 1990. С. 268.
31. Зеньковский В.В. История русской философии. М., 2001. С.413.
32. Там же. С.420, 413, 414.
33. Златоуст Иоанн, св. Избранные поучения. Сборник поучений в применении к десяти заповедям Божиим. М., 2001. С.10, 21.
34. Цитата из литературно-критической статьи интернета.
35. Интервью В. Набокова Альберто Онгаро // Вопросы литературы. 2005. № 4.
36. Там же.
37. Гоголь Н.В. Выбранные места из переписки с друзьями. М., 1990. С.22.
38. Там же. С.308.
39. Златоуст Иоанн, св. Избранные поучения. Сборник поучений в применении к десяти заповедям Божиим. М., 2001. С.524.
40. Соловьев Владимир. О христианском единстве. М., 1994. С.171, 172.
41. Там же. С.172.
42. Житие Авраамия Смоленского // Памятники литературы Древней Руси: 13 век. М., 1981. С.79.
43. Смотри об этом : «Страх и трепет» С.Кьеркегора.
44. Синаит Григорий, пр. Творения. М., 1999. С.38.
45. Брянчанинов Игнатий, св. Творения: Аскетические опыты. М., 2001. С.528.
46. Синаит Григорий, пр. Творения. М., 1999. С.35.
47. Брянчанинов Игнатий, св. Творения: Аскетические опыты. М., 2001. С. 5.
48. Там же. С. 815.
49. Там же. С. 785.
50. Флоровский Г.В. Христианство и цивилизация. Избранные труды по богословию и философии. СПб. 2005. С. 661.
51. Брянчанинов Игнатий, св. Творения: Аскетические опыты. М., 2001. С.166.
52. Там же. С. 526.
53. Шестов Л.И. Афины и Иерусалим. СПб. 2001. С. 406.
54. Гоголь Н.В. Выбранные места из переписки с друзьями. М., 1990. С.307, 287.
55. История русской литературы 11-17 веков // под ред. Д.С.Лихачева. М., 1985. С.6.
56. Чехов А.П. Собрание сочинений. М., 1950. Письма. Т.12. С. 113-115.
57. Зайцев Константин, арх. Чудо Русской истории // Православная Русь. 1953. С. 11.
58. Брянчанинов Игнатий, св. Творения: Аскетические опыты. М., 2001. С.796.
59. Там же. С.527.
60. Там же. С.526-527.
61. Зайцев Константин, арх. Чудо Русской истории // Православная Русь. 1953. С.2.
62. Брянчанинов Игнатий, св. Творения: Аскетические опыты. М., 2001. С.12, 17, 14.
63. Там же. С.14.
64. Там же. С.16.
65. Смотри: Брянчанинов Игнатий, св. Творения: Аскетические опыты. М., 2001. С.524-532. и Гоголь Н.В. Выбранные места из переписки с друзьями. М., 1990. С.268-270.
66. Синаит Григорий, пр. Творения. М., 1999. С.71.
67. Похвала роду рязанских князей // Памятники литературы Древней Руси: 13 век. М., 1981. С.201, 203.


Рецензии