Мелодия дрожи

МЕЛОДИЯ ДРОЖИ


Я сказал:


Всему свое время. Как и звучанию. Мелодия, раздерганная дрожащей телегой, изменяет мой голос. Он вибрирует, колоколится, подпрыгивая изнутри, а, вырываясь наружу, становится и не моим вовсе: свивается с трескотней кузнечиков, дребезгом и скрипом тележного колеса, шатких продолин и поперечин телеги, подпрыгивающей на ней пустой бочки, а где-то впереди - с выхлестом кнута - вдруг ускоряется, и лошадь, учащая ритм, выносит меня с горки в лощину. Здесь дорога мягче, с высокой клеверной оторочкой. Лиловые головки клевера, попадая меж спицами, отрываются, прищелкивая, осеивая дорогу пушистыми кругляшами. Телега идет накатами, мелодия выравнивается, и чем ближе к воде, тем тише и напевнее становится на сердце: как и вокруг, и даже там - в белесо-голубом небе, посреди которого неподвижно стоит копной треугольное облако, похожее на дом с соломенной крышей. Рядом не хватает лишь дерева с перевитыми длинными ветвями. Но, переводя взгляд ниже, я узнаю его - у воды. Омоченные кудели безжизненно лежат на поверхности, невидное течение мягко изгибает их из стороны в сторону до замирания, до пропадающего звука в последнем аккорде тронутых струн. Мелодия уносится с водою. А я помню ее. И стоит напеть, как это время вновь приходит в меня. И теперь не я - оно живет во мне: звучит, видится, пахнет...


Бочка с мутной водой. Охапки жесткой травы.

Тюфяк, набитый осокой, в прохладе каменного амбара.

Ночь. Дрожащий шепот. Кисточка ягод...


Я сказал:


Посмотри на нее, вот - глянец, но он теплый, от розового к алому. И переход вкрадчивый, на полутоне. А вот - сахарное, влажное. Это - внутрь. Сама чистота... И хрупкость не на раскол, - на сминаемость. Надо осторожно брать подушечками пальцев, живая ткань чувствует живое и не умерщвляет, а только подчиняет себе. Сорви, ощути эту доверчивость, подержи на ладони. Взгляни, какая легкость, какой изгиб! Что-то чувственное, сладострастное, даже вызывающее. Трудно не догадаться, на что похоже... И к тому же эти зернышки! Миниатюрные, светло-зеленые, с пикантным крошечным волоском на каждом. Куда уж больше! Семя уже распылено по ткани, и она приняла его, поддаваясь, каждому предоставив ложе, выставив напоказ беззастенчиво, потому как неоткуда этому стыду взяться. А - вкус? Аромат, свежесть и - все-таки - тепло, не навязчивое, не согревающее, а - так, только для запаха, вровень со вкусом и формой... Хочешь клубничку?


Она сказала: хочу.


Хочу - яркую, спелую, когда влажные губы обнимают, проталкивают, и во рту становится тесно, прохладно, сладко, все ярко-красное, свежее исходит соком, превращая рот в одно плотоядно-розовое пятно. Зеленые крапинки шершавят небо. Надавливание языком - сладкое сопротивление. Глоток - маленькая победа. Пахнет летом и зноем, и дымчатый, текучий воздух накатывается неотвратимыми, истомными волнами. Нега. Высшее проявление жизни, - ее неотвратимость и полнота...

Хочу, хочу всего - красочного, брызжущего, вкусного. Чтобы тело и фрукты перемешались в моих ощущениях: разрывах, соприкосновениях мякотью, истечением влаги; сливались в одно и вновь лопались от перенасыщения спелостью. Мясо-вишня, шоколадная дичь, яркие фрукты, искры вина, нежно-розовые человеческие покрытия - грызть, кусать, заглатывать, завоевывать, доводить до экстаза. Моего. Победительницы...

Соки тела и еды неразделимы, если успеешь, если сумеешь почувствовать. Плохо, что всего оказывается мало и везде попадаются хвостики, косточки, корочки - незавершенность начала и конца в плоде, от кожуры до жесткого семени. А телу недостаточно хрупкого мальчика, как бы он ни был красив. И за клубникой надо слишком часто нагибаться, чтобы ощутить настоящий взрыв летней свежести, той, что не отыщешь в тарелке. Мало. А, может, это много - меня? Нет же, нет... Просто главное удовольствие в жизни выхолащивается ерундой – книгами, мыслями о работе, детях, повседневностью, суетой...

А я - хочу. Я - Маха. Прародительница. Чувственность. Я - желание и темперамент. До взрыва тела - хочу!


Я сказал: нет.


А я нет. Нет!.. О чем я говорю? Зачем? Запеленываю в слова образы как краснокожих младенцев, и даю им имена, и наделяю их человеческим и обещаю будущее. А они - просто вещи, которые себя не осознают. Вот я и выдумываю за них. Для себя?.. Теперь и для тебя тоже. Тебе всегда нравилось, когда я мог объяснить твои желания. Ты просто чувствовала, не погружаясь в себя, не ища причины. А я говорил первое, что приходило в. голову, и ты соглашалась, не удивляясь (может, и не веруя) не радуясь находке, а будто с облегчением принимая (как тот же ребенок, которому неважно предназначение вещи, достаточно лишь названия).

Без меня, верно, тебе жилось проще. Ты могла заплакать, когда cтановилось грустно. Лечь в постель, когда иссякали силы или когда тебе казалось, что они иссякают, но просто хотелось лечь и отдохнуть неизвестно от чего. Ты знала о себе: я есть, я умею что-то делать, я могу нравиться, я слаба и меня надо жалеть. У меня что-то хорошо, а что-то не очень, но это можно скрыть вот так и тогда будет меньше заметно. Меня нужно любить за то, что я сама люблю и забочусь. Конечно, как могу. Ведь я слаба. Но я нежна. От меня - красивые дети и тихо в доме. И мне совсем не нужны деньги, когда все есть. А главное - любовь. Такая, чтобы во мне не просто нуждались, чтобы без меня не могли. Я все сделаю для этого и я делаю, как умею, даже если слаба, как всякая женщина. Ты ведь думала так? Нет? Значит тебе жилось по-другому. Что поделать? Не всегда получается выдумывать за тебя... Ты меня хочешь?


Она сказала: хочу.


Хочу!.. Да ты посмотри на меня внимательнее: я каждый день занимаюсь непосильным трудом - сберегаю себя для одного, единственного события - появления мужчины. Надо иметь недюжинную веру и умопомрачительную фантазию, чтобы каждый день посвящать ожиданию неотвратимости его прихода. Ждать, терпеливо ждать, понимая, что шансов все меньше и все меньше остается тех, которые способны по достоинству оценить мое служение собственной красоте и готовности бросить ее к ногам того, кому она и предназначена, - к твоим ногам...

Нет, надо лечь, отдохнуть, забыться. Тогда вернется - свежее лицо, нежная, упругая кожа... Никто этого не поймет, но я-то знаю, чего и в каком виде от меня всегда хотят. Что главное - я сама, а не то, что я делаю... Я хрупкая, маленькая китайская ваза. Надо быть большим знатоком, чтобы понять, как дорого это делается и как легко и быстро разрушается. Да, от меня красивые дети и тихо в доме. И этого достаточно. Мне противны те гроши, что платят за мой труд на работе. Она не стоит даже моих слабых усилий, куда там - движения рук, головы, тела... как ужасно, что на эту работу приходится ездить в грязном автобусе, тратить на нее свои силы, жизнь, которые - я же вижу, я чувствую - растаскиваются по каплям не теми, не туда, не для того. Неужели мне так и придется пролежать драгоценным камнем, брошенным на обочину? И меня не подберет чья-то заботливая рука и не вставит в достойную оправу?

По-моему, только тебе не ясно, что главное украшение твоей жизни - это я. И я хочу... Хочу хоть малого вознаграждения за свой труд и жертвенность. Вот здесь, на этом диване, где берегу себя - неподвижно, нетронуто, каждодневно... немедленно...


Я сказал: зачем?


Ты знала другого мужчину столько лет и тебе даже не приходило в голову, что когда-нибудь уляжешься на чужом плече, опустишь руку меж бедер и затрепещешь, примыкая губами сначала к незнакомой шее, потом - к соску, и - вниз, по горизонтали, в волосы, все ближе к настороженному, пульсирующему органу... И - теплый, скользкий глянец на языке... Надо осторожно брать подушечками пальцев... И хрупкость и упругость. Форма. Изгиб... Сахарное, влажное... Это - внутрь... Сама чистота... А позже засыпаешь, бессознательно сползая с плеча на грудь, потому что он был выше меня на две головы и твоему телу так удобнее, привычнее засыпать... Ты говорила, что ушла от него, когда поняла: стала ненужной. Он много работал. Редко видел детей. Лгал. Имел кого-то на стороне. Значит, мне нужно меньше работать, чаще видеть детей, не обманывать и любить только тебя. Я так и делаю. Чаще дома, чем на работе, никого не имею и стараюсь говорить только правду. У нас плохо с деньгами, дети издерганы нашим неусыпным контролем за ними. Слушая меня, ты нервничаешь, а я становлюсь все откровеннее, объясняя твои желания. Хочешь, я расскажу тебе, кем я стал ?


Она сказала: хочу.


Я сказал:стыдно…


Мне стыдно жить. Перед собой, перед своими детьми. Этот стыд, втравленный в меня всей прошедшей жизнью, не дает мне покоя.

Поначалу как наваждение: среди какого-нибудь дела вдруг оторопь - зачем это все? Кому это надо? Все равно - в прах, в пыль, в суету. Неужели только чтобы время минуло? Провожаю время... Как это верно Когда не вместе с ним, а рядом или следом - со временем приходится прощаться. После этого остается ощущение самообмана, бесцельности. Похороненный день не откладывается в памяти, а вынимает из нее кусок и прячет подальше. Получается, будто крадешь сам у себя. И когда это повторяется неоднажды, захлестывает стыд. Нечем его стереть, нечем оправдать, объяснить его некому, потому что любые утешения с надеждой на лучшее, на завтра, разжигают чувство стыда еще сильнее. Воцаряется равнодушие, тяжелое презрение к себе, цинизм. Стыдно и делать что-то, совестно и не делать. Стыдно, что из тебя прет вся эта наплевательская дрянь, а ты улыбаешься, чтобы не испортить настроения окружающим, не испугать детей, и за это вранье постоянное, за эту киношную видимость жизни становишься ненавистен сам себе.

А дальше происходит уж совсем страшное.

Подслеживая за людьми, выковыриваешь их слабости, смеешься над скромным недостатками, провоцируешь их на поступки, которые заставили бы их устыдиться, - и, выходит, выравниваешь их с собой, подгоняешь под себя, чтобы было за что презирать, хотя не имеешь на это ни малейшего права.

Ну, зачем мне это? Неужели со стыда можно наворочать такого, что окончательно испортить жизнь и себе и своим близким? Оказывается, можно. Никто так не чувствует притворства, как они. И никто, как они, так не оскорбляется этим. Попробуй-ка не допустить их к себе, попробуй объяснить, что стыд этот не им в вину, а тебе. И что, узнав о нем, они не успокоятся, а озадачатся еще больше, не найдя ему объяснения. Для них ничего не изменилось. И что бы ты ни говорил, ты тоже остался прежним. А, значит, - надул их еще раз, жестоко надул. Вот они, слезы. Обидел.

"Давайте жить проще, - говоришь ты, перевернув все с ног на голову, - Просто тяжесть. Тревога в душе. Из рук валится. Устал." С чего бы это? Боже ты мой! Хочешь, чтобы тебя пожалели? Не стыдно? - Стыдно... Ох, как стыдно, если б вы знали...

Слабость, скажете, лень? Возможно, вы правы. Есть в этом что-то ненастоящее, какая-то грустная игра в поддавки. Но сил-то сколько на это уходит, страшно подумать... И не самовлюбленность, не эгоизм (до него ли!), это скорее всего болезнь. Совести или ума.

Я знал одного человека наших с вами лет, так он говорил, что ему "больно думать". Физически, больно! Представляете?..

Он выходил утром из дому и глядел только под ноги, чтобы ни на что больше не отвлекаться. Попадется ему навстречу кто-нибудь: ботинок, брючина, пола куртки, пуговица, воротник, шапка на глазах, - поглядит вот так: а лица нет. Потому что не надо ему это прохожее лицо. И забот его не надо. В лужу шагнет, дорогу уступит, идет дальше. Женщина мимо, собака пробежит, машина проедет - никто не нужен. Погружен в себя полностью, и - не из-за чего. Думы свои от лишней боли бережет.

Дернешь его за рукав: очнись, пора взглянуть людям в глаза! А он: больно! мне их глаза как ножом по сердцу. Если довольные, думаешь: как же мало тебе, дураку, надо. Если грустные: стоит ли расстраиватъся из-за пустяков, всякое бывает, и не то терпят люди. Если равнодушные: дошел человек, никто ему неинтересен, и зачем живет? шел бы, вешался. Ну а уж если любопытные - стоп, не лезь в мою грязь, не пущу, самому тошно.

Не любил он людей, жить не любил, а вспоминать ему тяжко было. До боли. До дрожи. Скучно тебе слушать? Расскажи сама, расскажи...


Она сказала:


В тридцать с хвостиком приходится вставать в половине шестого, чтобы уже к семи выглядеть так, будто этого хвостика у тебя никогда не было и не будет. В кухоньке, за столом, с косметикой, разложенной между бутербродом и чашкой кофе, на которую облокочено зеркальце, глядеть на себя и за спину - в пустой коридор квартиры, представляя там кого-нибудь. Кого? Заспанного, полуголого, с пеной на щеке, выглядывающего из ванной с виноватым видом, торопящегося успеть за тобой и что-то сделать со своим лицом, чтобы прилепить твой отрубленный "хвостик" себе, хотя и так - и мил, и смешон, а по-детски пухлые губы все равно выдают его с потрохами всякому, стоит взглянуть повнимательнее: какой любовник, Боже ты мой? сам в подружки годится! а рост?

Господи, я знала его в постели - он все делает неправильно. И повернуться-то не может, чтобы удобнее поцеловать. Как не подстраивайся, или прищемит, или придавит что-нибудь, и уж не обласкает, так пятками обцарапает, а от рук - только щекотно. Ей-Богу! Что там об остальном! Измучает до треска в висках, напыхтит, наговорит, - лопатой не раскидаешь. И вот уж вроде совсем готов, и я - вот она вся. Казалось, Господи, ну что тебе еще? А - нет! Не входит, не выходит. Откинется и придумывает: я, мол, тебя слишком люблю, надо бы меньше... Ох, как надо бы, мой милый, и чем меньше, тем больше...

Ну и Бог с ним. Не пришел - и не надо. Пусть жену любит. Все равно - через час на работе встретимся. Я у них монтирую панель. Я электромонтажник. На панелях зарабатываю. Провод тяну, чтобы красиво; гну - чтобы в строчку, все - как надо. Только - с обратной стороны. У меня на каждой монтажной схеме написано: "Вид панели сзади". Вот работу мою всем и не видно. И не надо. Для себя делаю, как умею. А кому не нравится - пусть не ест. Так ведь?..

Его ко мне мальчиком поставили: отвертки подавать, кабель разделывать. Так все удивлялся поначалу: как так? такие глаза и - монтажник? А какие они "такие"? Мои. И все. У меня, кстати, на каждом инструменте выжжено: "мои", три буквы, чтоб все знали, чей инструмент.

Он только попотел, я ему подставочку поставила, дала провод из жгута и сказала, как всем говорю: "Ложись рядом. Держись за конец. А я буду щупать. "Гляжу, улыбается. Тогда я дальше показываю на лампочку: "Когда здесь загорится, конец отгибай и кричи, что попал. Чуешь?" Молчит. Смеется. Поработали. Недели с две. А потом он уже говорит, как и всем: - "Солнышко! Я тебя люблю" Это у него вроде "здрасьте". А всякие "солнышки', "прелести", "милые девушки" вместо "товарищей". Как будто слюнявость, а ничего - приятно.

И вдруг замечаю: жду. И если его нет и некому три раза на день сказать просто так: "я тебя люблю", мне - не по себе, и жить как-то не очень, и говорить вроде не о чем. Не скучно, обыденно, что ли. И какого-то привкуса нет. Как в соленьях. Бывает, и удачный посол, в гостях, например, попробуешь, - а не мое. Чего-то не хватает. А там хоть соли, хоть перчи - у чужого не получится.

Я помню, когда поняла, что .это серьезно. Принесла на работу к чаю "царское" варенье. Ели, а я и похвалилась, почему оно такое прозрачное. Что каждую ягодку крыжовника надкусываю и высасываю, а потом варю одну кожуру с сахаром, орехами и вишневым листом. Посмеялись. Кто усмехнулся. Но он... Каждую ягодку... И так долго губами... Я и поняла... И началось...

Господи, если и было что-то стоящее в моей жизни, так только это и было!

А потом, через год, у него умерла жена. Я смотрела из-за спин не на гроб, а как он курил на кухне. Тогда я была у него первый раз, зимой. Летом он позвонил. Прихожу. Берет меня за руки, смотрит прямо в глаза и говорит: это мы ее убили, убили своей любовью. И тут из ванной выходит другая женщина...


Я сказал: давай сначала.


Дрожащий шепот. Сладковатый запах свежей осоки. Пушок на щеке.

- Нет. Скажи, что ты меня любишь. Любишь, правда? Почему вы, мальчишки, так боитесь это сказать? Говори и говори. Само это слово как поцелуй. Вот сюда скажи, и сюда, и сюда. Не умеешь... Тыкаешься, как кутенок. Приоткрой губы. Чувствуешь мои? А теперь давай вместе: люблю, люблю, люблю, люблю, люблю, люблю...

Мелодия дрожи...

Легкокрылое лето... Обнажающий свет растворяет одежды. Мокрое под дождем платье липнет к груди. Ветер внезапно задирает подол. Босиком по лужам: янтарные брызги, смех, тонкая щиколотка, горячая рука, скользкие подушечки пальцев...


Она сказала: нет.


Там, за огородом, стоит бочка с теплой, мутной, мягкой водой из пруда. В ней живут пузатые желтые головастики. Этой водой поют огурцы - coчныe хрустящие зеленые хрящики. Их разрезают вдоль, посыпают солью и трут друг о друга половинки, пока не потечет ароматное бледное молочко. Его слизывают с пальцев, если даже они грязные. Этой водой глубоким нежным летним вечером моют ноги, не знавшие весь день обуви, моют, чтобы надеть носки. На носки - мягкие вельветовые туфли с легкой подошвой, чтобы идти в клуб. А покуда солнце, гревшее воду, садится за полупрозрачным лесом, можно залезть на лестницу, приставленную к соломенной крыше, и долго смотреть на горячий закат, пока ноги не высохнут. И думать о том, что земля кругла, как это солнце, как яблоко, что теперь в руке. Что у нее, возможно, есть свой вкус, свой запах, что она живая, как и то, что на ней, и внутри и сверху. Жизнь проникает во все вокруг. Ею насыщается мир, впитывая любовь и гармонию. В размеренности дня и ночи, солнца и дождя, растения и плодов существует вечность "всегда" - и сегодня, как и завтра, мир будет стоять в своей завершенности незыблемо. В нем нечего добавить и нечего отнять. Мир совершенен и прост в своей откровенности. Здесь все на виду, и сам - на виду. Ты смотришь на него, и все смотрит на тебя, пронизывает тебя своей любовью, сообщностью, радостью жизни. " И я здесь!" - со вздохом облегчения говоришь себе, будто и в самом деле тебя могло бы не быть. Но, вспомнив об этом, незаметно улыбаешься, понимая, что никто бы этого не позволил. Что мир без тебя существовать не может, как без этого света, ветра, воды. Без огрызка яблока, что в руке. Без самой последней травинки и головастика. Мы принадлежим друг другу, мы неразделимы и вечны в своей любви и привязанности.

Солнце садится. Высыхают ноги. Теперь можно пройти по упругой траве к крыльцу, и они останутся чистыми.

Теплота дощатой ступени. Стертый до выемки белесый порог. Растрескавшаяся звонкая дверь, крючок с птичьим клювом, гладкая изнутри и шершавая снаружи ручка.

Дома.

На столе - сковородка с горячей картошкой, большая измятая алюминиевая кружка, полная ледяного молока. От запаха жареного легко кружится голова. Оказывается, ты по-настоящему голоден. Набрасываешься. Хрустят стрелки зеленого лука, черный хлеб вязнет во рту, картошка обжигает нёбо, а от глотка молока зубы ломит так, будто по ним ударили.

Быстрей. Скоро стемнеет. Нужно успеть еще вымыть голову земляничным мылом, найти какую-нибудь рубашку, насыпать в карман фуфайки пo6oльше семечек, а в другой - спрятанные в амбаре под тюфяком: пачку "Дымка", спички, фонарик и пятачок на кино ровно в десять. В двенадцать клуб уже закрывается. Но за это время можно многое увидеть...


Я сказал: да.


Ночь - время любви, время объятий с миром, время себя. Насытившийся теплом и яркостью, искрящейся влагой и звоном движений, мир возвращается к первозданной тьме. Смешиваются очертания, запахи, звуки отделяются друг от друга. Будто в общем покое каждая его часть, укрытая непрозрачностью ночи, бормочет что-то во сне, вскрикивает, всхрапывает с присвистом, ворочается на чуть слышно поскрипывающей постели, шуршит нагретым бельем и убаюкивает другую. И все это шепотом, вполголоса, неразборчиво, тайно, с вниманием и нежностью. Внешне. А внутри - переполненность семенем, трепет предстоящего соития, жаждущее лоно...

Моя рука в кармане ее плаща через материю нащупывает резинку трусиков и азартно пощелкивает ею. Мы разговариваем ни о чем. Как и все звуки вокруг, это - внешнее. И я, и она знаем: мы идем к пруду. Там, на склоне, у теплой мутной воды я расстелю фуфайку поверх сочного клевера и предложу ей место рядом с собой. Она сядет, плотно сдвинув крупные круглые колени, а я проведу рукой между ними - и они раскроются... Хочешь?


Она сказала: хочу.


На же, на! От меня, от всей этой ночи, от всего переполненного мира, бери, не жалко! Это - твое! С зернышками клубники, со скопищем желтых головастиков, с бледным огуречным соленым соком - тебе...

Еще? Возьми еще... Какая пропасть, какая жадность и ненасыщаемость! Мой мир, кружась и вспениваясь, устремляется в ее воронку, будто вода из ванны, в которой выдернули пробку. Проваливается, перемещаясь от внешнего к внутреннему. Поет, пожирая сам себя. Подрагивает, покусывая и обжигаясь. Сокращается, отрыгивая, и истекает слюной...

Я слаб, безволен, угнетен. Я - пуст. Меня можно топтать, таскать за волосы. Можно убить - не почувствую, только слабо улыбнусь: я сделал, я смог, - что еще? Если не нужен больше, - убирайте. Или бросьте прямо здесь, на этом клевере у мутной воды, пусть сквозь меня прорастет трава, пронзит - туда, вверх, к самым звездам, на которые смотрела она. Вот так, как я теперь. И если я погружался в нее, то она растворялась где-то среди них. Что видела она там?..


Она сказала: хочу!


Еще и еще! И этому нет предела... Я парю с тобой в близком небе, где струится темно-фиолетовая жуть, а звездные миры опаляют закрытые веки. Я сильна и полна, как поток, вобравший в себя все семя Земли. Я невесома и обильна. Я свободна! Нет предела - нет и запрета. Мое чувство царствует в ночи.

Понимаешь?

Когда я люблю, я сама становлюсь этим миром. И ты живешь во мне. Ты - истина меня, моей любви, моей плоти.

Вот лодка на воде. Покачивается, плывет. И отраженные звезды вокруг нее и над ней. Границы нет. Она - внутри. Толчок веслами – всплеск, скольжение. Колебания звезд. След чувства - он не появляется и не исчезает. Он есть. Только тронуть, всколыхнуть. Толчок, скольжение, еще толчок... Глубже весла - чувственней всплеск. Волна за волной. А чем дальше от них, тем чаще, но шире, по всей поверхности, - до неудержимого блеска, до дрожи, которая разбивает меня на кусочки, и я сама превращаюсь в осколки светил... Вот так я вижу, когда закрываю глаза. Ты спишь?..


Она сказала: с этого началось.


А сейчас я кладу голову тебе на грудь и слышу, как рушится внутри.. Камни. Поток камней... Гора ли, здание - не знаю! Возможно, ты сам жил в этом, или это возносилось само вокруг и в глубине тебя, но теперь я вижу стену обрывающейся в бездну. Она уже полуразрушена вверху и шатка в середине. Она трескается от твоего дыхания, с каждым ударом сердца вниз сходит лавина камней, оббивающих мне ноги и душу. Твой осыпающийся храм погребает меня заживо. Бесформенные, огромные, тяжелые его куски, когда-то уложенные прочно и прямо, были опорой тебе и мне. Теперь они внушают мне ужас. Я гибну. Ты подавляешь меня, превращаешь в пыль, в ничто...

Когда-то я была бабочкой на этой стене, нагретой летним солнцем, была цветущей повиликой, обвивавшей каждый грубый выступ. Я хранила тень и прохладу, я едва касалась тебя, пытаясь не нарушить, защитить от ветра и влаги, как могла, в меру слабых, но терпеливых сил своих крыльев, листьев, лепестков. Я начиналась в тебе, мягко пуская корни в трои трещинки, впадинки. Питалась твоей силой, верила в твою надежность и твердость. Я порхала вокруг, овевая тебя своей нежностью и чистотой. Любила. Берегла. Жалела.

Что случилось, скажи? Откуда этот гул, этот грохот, это разрушение? Или мне это чудится?


Я сказал: с этого началось.


И потом, утром, когда я глядел на тебя, мне уже было стыдно.

Отвисший зад, толстые икры, широкая, мешковатая грудь... Ты была моей дальней родственницей. Старше. Тяжелее. Ненасытней.

Стеснялась раздеться. Пряталась в тени, в кустах, где тебя находили многие, многие...

А к вечеру тебя искал я. Ночь выравнивала нас по возрасту и желанию. И та, другая, тоже была тобой. Ты была в каждой следующей. Как сейчас. Как всегда. И, если ты не помнишь, я могу показать тебя в них.


Она сказала: хорошо, тогда я расскажу тебе о девочке, которую любил старик.


 

У нее - нежная, гладкая кожа. Ни жиринки. Струящаяся, отзывчивая податливая. Она светится в постели...

Я стал другим. Уверенным, непоколебимым, безгрешным. Пока она была со мной - у меня все получалось. Я сбросил не только те двадцать лет, что разделяли нас по времени, в опыте, в пространстве - тяжесть тела, мыслей, чувств. Я приблизился с нею к себе, тому, кто жил и видел ее в своем будущем.

Она похожа на фотографии моей мамы. Очень светлое, задумчивое лицо. Чистота взгляда. Все натуральное, искреннее. Консерватизм в одежде. Прическа. Стиль без времени - женственная строгость и достоинство. Когда мы в постели - у меня сердце бьется под нее - учащенней, ритмичней и упорядоченней. Она вся - дом моей души, родной, понимающий, вещий.

В моей жизни, бывшего неудачника, комплексанта, может, и не хватало как раз этого упорядочивания от молодого упругого сердца, связанного со мной не корыстью, не требованиями и капризами, а всепониманием. Я держу ее своим наплевательством на страх, широтой жеста, легкостью достижения самой безумной цели, непредсказуемостью поведения, страстью к жизни, данными мне - ею. Обладанием ею. Всей бывшей невозможностью этого обладания. Такой, как она.

Остановиться уже нельзя. И возвращаться не к чему. Я деловой человек. И она, девочка, видит это лучше других. Я на глазах становлюсь прошлым, она - будущим. И это - не законы природы, не возраст. Когда мы вместе, наши сердца стучат всегда одинаково: жаждой любви, действия, скорости, парения над слабым, пошлым миром. Мы равны перед ним по силе. Мы нужны друг другу. Мы и есть то равновесие, в котором он существует.


Я сказал: нет.


Ты не знаешь. Есть возвращение. Великое возвращение упадка. И, когда рушится храм, он не уничтожен. Он обращен к своему основанию. На этом месте нельзя возвести нового. Да и не нужно. Развалины значат иногда больше, чем стены. Именно в разрушение история вкладывает свой сокровенный смысл.

Было другое утро. Другой день, другая ночь.

Солнце запускало свои длинные пальцы в самый подшерсток июльской кудлатой травы. В нечесаных переплетеньях влажно дышал зной. Спелость с пряной насыщенностью ударяла в ноздри.

Я задыхался в утреннем сне под сводчатой аркой растений. Но не вставал, зная, что сплю и со мной ничего не случится.

Полз по траве муравей и звенела цикада. Мир пробуждался вокруг, не замечая меня.

Я никому не мешал и был сам по себе пустотою. Только природа надежно мою пустоту берегла.

Жизнь обходила меня стороной, не тревожа. Был я в своей скорлупе для нее невидимкой.

Тут мне легко стало вдруг и совсем равнозначно: есть или нет я теперь, раз жизни не нужен.

Пусть я умру, я подумал, но в мире, не в жизни, место мое на земле некому будет занять...

В том первом, чудесном сне я впервые отделил себя от общего. Поначалу - как звук, что не смешивается ночью с остальными. Позже - как пространство, окруженное тонкой телесной оболочкой. И если всегда смотреть вперед и не видеть своего тела, если части его не касаются друг друга, то теряешь его ощущение - оно пропадает, растворяется в окружающем. А ты сам будто отделяешься от себя и живешь только голым умом, избавленным за ночь от желаний, удовлетворенным, точным и ярким. Ты видишь мир со стороны, - пока еще он не овладел тобой, не подчинил себе. Ты свободен пустотой сосуда, из которого вылили влагу. Но - она вокруг, хотя еще и не готовая войти в тебя, плещется, живет, зреет. Прикосновение былинки, лапки муравья, луча солнца... Мягко, ненавязчиво природа подступает к тебе, трется, как кошка, о ноги, тыкается в щеку, ластится и проникает все глубже, наполняя запахами, звуками, чувствами. Ты набухаешь, как губка, впитывая, насыщаясь. И когда первое дыхание ветра доходит до ресниц, рука уже скользит к паху - там, настороженный и плотный, первым ждет прорыва в этот мир тот, кто и довел тебя до опустошения. Ты ощущаешь его своевольную упругость, упорство. Ты уступаешь ему, повернувшись чуть на бок, подчинившись его внутренней силе; и он раскрепощается вдруг вверх и в сторону мощной золотистой струей, брызжущей в сплетение растений. Трепещут травы, взмывают насекомые, солнце взрывается искрами в омоченных куделях. И на освободившееся место таким же пенистым потоком вдруг хлынет жизнь: ты почувствуешь и жесткость комка земли под локтем, и зуд обкусанного комарами лба, и сухость во рту - нестерпимая жажда проснется в тебе. Жажда по чистой, свежей колодезной воде. В которой нет ничего, кроме нее самой. Только чистота и прозрачность. И тебе нет никакого дела, почему и в ней к ночи заводятся головастики...


Она сказала: не верю.


Нет! Я знаю, ты был с ней. Как у вас было? Как и сейчас со мной? Нельзя любить двоих. Нельзя хотеть и меня и ее. А если и можно, то это уже не любовь. Ты понимаешь: ты - подлец? Я и ей так скажу. Вы не говорите об этом? А - о чем тогда? Ты жалуешься ей на мои недостатки, на свою несчастную судьбу? Ах, ты говоришь ей, что все меня любишь?

Hу, и как она? Верит? Нет? Вот и я не верю...

Ты уже рассказывал ей про клубнику и бочку с водой?

Не дергайся, доложил, вижу...

Нет, честное слово, разве можно быть таким идиотом? Да что общего между вами кроме этой вашей грязной работы? Я видела ее: обыкновенный ****ский стандарт: букли, глазищи намалеванные, рот в поллица. Она младше меня? Нет? Не понимаю... Что же тогда? Когда дотрагивается, по тебе пробегает ток?! Когда до меня чужой дотрагивается, по мне тоже что-то пробегает... И все? А говорил: люблю...

Послушай, может, я тебе просто надоела? Так уходи. Нам с ребятами твоей получки хватит, а аванс можешь себе оставлять... Что? Некуда податься? Да знаю я, знаю, что она замужем и двое детей... О чем же вы раньше-то думали? Не она ли сюда собиралась? Мне тоже идти некуда, извини...

Он, видите ли, плачет! Баба!..

Это я тебя должна утешать? Я? Да? Нет, это уже за всякие рамки выходит...

Ну, я бы поняла, положим, если б в ней что-то там было, чего у меня нет. Посмотри- ка сюда, или ты сам не видишь, надо, чтоб кто-то подсказал?.. Ты пил у нее красное? Знаешь, они месячные туда добавляют. Фотографии свои давал?.. Э-эх, ты! Да она тебя приворожила, сучка.... Я уж который раз иголки из входной двери вытаскиваю... Не ухмыляйся!..

Надо молчать. Понял? Молчать и делать вид, что все - как всегда. Думаешь, у меня не было? Было. А ты - заметил? Нет. И все прошло. И у тебя пройдет. И прошло бы и без меня, если б я ничего не знала. А то: "люблю, люблю..." Мужик ты или нет?! Я да и то в свое время справилась. А теперь что нам делать? А дети? Думаешь, они не понимают?

Не надо бы так. Теперь я тебе никогда не смогу поверить. Потому что, раз один раз смог, сможешь и другой, и третий. А я тоже не железная... Я жить хочу. Я молодая еще... Или она тебе дороже детей?!

Одумывайся быстрее. Возвращайся. Деваться тебе некуда. Здесь твоя семья. Твой дом. А там - надолго ли тебя хватит? Все повторяется. Пожалеешь, а уж поздно будет. Я недолго подожду...


Ты сказала: ты меня убиваешь...


Убиваешь каждый день, каждый час, каждую минуту. Двенадцать лет живу так. Сначала боролась и верила, что можно что-то изменить. Выясняла, умоляла, скандалила. Но ты был сильнее - истеричнее, скандальнее даже в этом. Первым бил посуду, рвал плохо подшитую одежду, выбрасывал белье, которое два дня мокло в ванной. Ты мог позволить себе, потому что мог заработать и купить новое - от носков до жены. И не дорожил этим, поэтому нечего было терять: нет любви и все легко заменяется, ничего не дорого.

Дом построился, высокий, многокомнатный, быстро обрастающий скарбом, техникой и ****ями. Ты уже не стеснялся - было куда привести. И называл их по разному, и лица у всех были разные... Высокие, худые, толстые, маленькие, блондинки, брюнетки, рыжие, завмаги, товароведы, референтки, депутатки, деловые женщины. Я не знаю, с кем из них ты имел дело в постели, кого просто щупал, кого добивался на завтра, а кто тебе отказал - какая разница! Ты объяснил мне, что я - легализированная, законная. Чтобы я не пряталась, не артачилась, а выходила и подавала на стол, и вставляла в разговоре несколько фраз, но потом отменил и это. Вдруг понял сам, что ничего уже объяснять не надо: я и так буду делать то, что нужно потому как и деться мне теперь вовсе некуда. Тогда ты начал отправлять меня с сыном в Израиль, в Турцию, в Париж. Везде вдвоем, без тебя. Такое вот откупление. Смешно, но я научилась лизать тебе руку даже за это. Считать свой собачий поводок любовью. Радоваться, что хотя бы такая нужна тебе.

Я часто остаюсь в доме одна. Подхожу к холодильнику, наливаю себе ароматного, тягучего, темного и брожу по комнатам своей огромной конуры - спальня с широкими резными кроватями, сделанными на заказ, старинными картинами, иконами, часами из прошлого столетия - с огромным маятником и утробным боем... Бесконечное потерянное время, я увязла в нем, как в паутине, запуталась, задохнулась, превратившись в собственный призрак еще при жизни... Или мне только кажется, что я живу?


Я сказал: потом, все потом...


Подумай, - для меня твои мысли - лишь продолжение вещей. Ты связана с ощущаемым, с вещественным, и никогда с тем, что могло быть, но не сталось. И потому ни один твой вопрос, ни одно твое ожидание впрямую меня не коснулись, а - лишь того, что вокруг меня: тех предметов и действий, от которых, по твоему мнению, зависела наша жизнь. Жизнь вместе... Порядок существования, сравнимый с выношенным тобой укладом, в котором между вещами и мыслями стоят работа и сон, а между сладострастием и супружеской верностью - дети... Никому никогда не надо ничего объяснять. Все не так, как думают другие...


Она сказала: у тебя понижена температура сна.


Спишь. Раскинулся посреди кровати и - руки за голову. Рядом - смятая простыня. Голый. И все тебе по фигу. Я люблю тебя за твое "наплевать на всех", за способность засыпать и отключаться, есть и пить, когда вздумается. Лев. Царь. Пофигист. Ненавижу тебя за это. За всеядность - брать все: и что плохо лежит, и то, чего другому не достать. Любыми способами, не задумываясь о последствиях, тут же бросать, не жалея, не оглядываясь, когда надоело. Ненавижу: стремительность, деловитость, бесконечные поездки туда-сюда без особой необходимости, пачки денег в твоих карманах, способность хохотать и злиться без причин. Люблю: твою целеустремленность, собранность, обладание собой и собственной скоростью, умение зарабатывать и владеть. Я люблю, когда ты со мной и глаза открыты, тогда мне хочется быть рядом до бесконечности. Я ненавижу тебя, когда спишь или пропадаешь где-то. Я понимаю: этим ты разрушаешь меня, но и это тебе - до балды. Сейчас - нравится смотреть на тебя . Но ты спишь, и я тебя ненавижу, заглядывая в необозримое будущее с прохладцей.


Я сказал: да, да...


Летнее охолоданье. Когда вдруг с яркого - охмурит легко расползающимися блеклыми тучками, залепит сплошняком все цветные прорехи и покрапит надоедливо дождичком. Сначала прерывистым, с ветряным широким порывом, а позже станет вокруг недвижной стеной - серость. Льет, пропитывая насквозь промозглым все шире, глубже, проникновеннее. И тогда растут только корни.

Похолодание летом - остановка в пути настоящего, возвращение к корням, очищающее протрезвление.

На землю уже не сесть. Она - в объятиях сырого неба, как две женщины в горе. А ты - между ними. Под мокрой фуфайкой - озноб сгоревшей под недавним солнцем кожи. Размякший от дождя сухарь в кармане. Длинная плеть волочится по следу сапог в примятой траве. И в каждой коровьей лепешке - дрожащая желтая лужица.

Пасем стадо. Коров, с толстыми, в руку, хвостами, повисшими из провалов мосластых задниц. Движения животных размеренны и непереносимо верны, неторопливы. Жуют - с дождем, с водой, до распирания вымени, до одурманивания взгляда. Насекомые им не досаждают, а на плеть они взирают равнодушно - как на неизбежное зло, будто и впрямь осознают меру своей парнокопытной глупости.

День тянется, подобно дождю, нудными, обесцвеченными параллелями. Проходя вдоль реки, вспоминаешь о солнце: время возвращения с рыбалки - когда твоя тень длиннее удочки. А пока ведешь временной отсчет не по тени, а по тяжести набухающей от влаги одежды, давящей на плечи, прилипающей к ногам.

Скоро осень... С приятной грустью о школе... Незнакомые знакомые лица. Загорелые (где-то) девичьи ноги. В каждой полусфере выбритой добела подмышки - своя половина мира. Бледное пятнышко от пожатия на руке. Взгляды - вскользь, в сторону внешних отличий. Преувеличенность восторга и равнодушия от встречи. Легкое смущение. Желание поскорее уйти, чтобы встретиться завтра, непременно завтра, но не сейчас. Чтобы чуть-чуть одуматься, обвыкнуть с этим, утрясти в себе. Слишком много сразу. Ведь столько времени прошло - целое лето... Но пока оно длится. И будет ли то, что будет?


Она сказала: не торопись, дыши ровнее...


Но августовский дождь, это - и зыбкие, долгие вечера в амбаре, на тюфяке с искрошенной в пыль осокой; полусвет щелистой двери, в уголошный пролом которой изредка заглядывает мокрая курица, целясь в корзину под кроватью, где остывают два снесенных - ею ли? - яйца, а тебе, чтобы достичь их, надо лишь опустить руку. Выбрать покрупнее и надколоть скорлупу. Выпиваешь в два глотка, лежа, не открывая глаз. Вязкое, душноватое селится внутри осторожно и прочно. Теперь можно не ходить на ужин. Не вставать. Пусть дождь, пусть... Только бы не вставь. Не окликайте меня: вы не знаете моего имени, в дождь я называюсь не так.

Это другая наполненность. Сумеречная, вялая. В замедленности мысли - солоноватый привкус прели. Вневременное, без возраста и смысла, ожидание. Нет концов и начал, нет пробуждения и сна, - дождевое фермато над паузой в моей жизни. Навязчивая легкость в подчинении ей. Расслабляющее равнодушие к себе. Сладчайшая покорность лени.

Шепотом:

- Я вся промокла, не надо... Как у тебя здесь пахнет... Почему открыл? Ты знал, что это я? Откуда?.. Можно, я руки - к тебе... Холодно?.. /Смеется./

Ей нравится, как вздрагивает кожа под ладошками. Они ищут свое. Находят и затихают.

Шепотом:

- Знаешь, когда я с тобой, когда так, мне кажется... Не кажется, нет, - я знаю, верю... Нет! Я живу! Только тогда живу, когда вот так, с тобой, у тебя... Странно... Я перестаю себя ощущать, будто я - лишь твое продолжение. Это - от тепла. У меня нет своего тепла, я - только проводник... (Зарывается с головой под одеяло. Утыкается носом в живот). Пупочек...

"Называй вслух, называй, - молча прошу я, - тебе позволено. Из тебя это звучит... Кто, когда придумал эти слова? Они есть, даже когда их нет. А произнесенные рядом с тем, что они обозначают, будто рождаются заново. И тело служит словом, а слово - телом... Нигде, никогда... Только здесь, только так... Называй..."

Шепотом:

- Ты спишь... Нет-нет, спи... (Касается пальцами моих век). А я хотела бы умереть - во сне. Чтобы перейти незаметно... Ты встанешь утром, поцелуешь меня в постели и уйдешь на работу... Щека будет теплая еще от тебя, а я буду уже там, далеко-далеко... И ты уйдешь тихо, чтобы не разбудить... (Трогает мои губы). Ты улыбаешься... Ты не спишь?

Мне хорошо. Я прослеживаю про себя цепь ее мыслей, в которую укладывается целая жизнь, еще не прожитая ею, и радуюсь за нее. Прекрасная смерть! Как она здорово это придумала! И никто не сможет ее разубедить, что она будет счастлива даже в смерти. Им всем не дано понять этого.

Шепотом, разочарованно:

- Спишь...

И продолжает говорить руками:

"Ямочка... Сосочек... Я уеду завтра... Мама сейчас там укладывается. Автобус, грязь, огромный зеленый чемодан, дождь... Бр-р-р!.. Белье до утра не высохнет, я ведь лучшее надела... Бабуня все-таки сунет эту кастрюлю с солеными грибами - живот надорвешь... Животик... Волосики.. Заставят косынку надевать... Зонтик? а - в какой руке?! В городе косынку сниму, помою туфли и - на асфальт... Еще ямочка... Папа купил плащ, как у Ленки. Не мог прислать!.. Ой, а тут - что? Чудной... Спит, а у самого... Где же это кончается?.. Интересно, ему так не больно?.. Где-то там, где у меня... фу!.. и у него также... Резинка тугая... Ленке рассказать?.. Она уже приехала. Загорела, наверно, до грязи... Море. Парни с плоскими животами, "девушка, а как вас звать?" Не надо меня звать, не приду... Чье-то сухое вино, танцы, и эти влажные руки, которые уже везде, везде... - Все так и не так... Оглядываться, прятаться, делать вид и - ничего... У этих парней в какой-то момент что-то кончается и начинается просто дикое... фу!.. и еще этот страх! Они его чувствуют, как звери. Тогда начинаешь понимать, что ему все равно кто, лишь бы... Отпихнешь, а потом ночью - эти сны... Утром на пляже стыдно в глаза взглянуть: будто вместе смотрели... Нет, не скажу Ленке... А - кому?.. Да и зачем?.. Разве они..."

Она вздыхает. Дождь не перестает. Будто в такт ему, ее пальцы наигрывают на моем плече повторяемую мелодию, шевелясь непроизвольно. Неужели, она поет? Чуть приподняв веки, скашиваю глаза на ее лицо. Успокоилась, дремлет безоблачно, просветленно. Пригрелась...

Мне хорошо. Я чувствую себя протопленным домом, в котором мирно спят заботливые хозяева и их дети, собаки, кошки, вещи и цветы на подоконниках. Ни пошевелиться, ни вздохнуть... Тс-с-с... И до утра так далеко, как до смерти... Я забываюсь вместе со всеми.

А уже через вечность - ладошка на губах, и ее глаза - напротив моих глаз. Уходит?! качает головой: нет, не говори ничего, я все знаю. Ты не молчал. Хорошо, что мы... Я никогда, никогда этого не забуду! Если бы ты знал, сколько это для меня... Целый мир! Теперь мне есть, где жить. Я знаю, зачем. Я верю, я вижу... Ничего не говори!

Она отнимает руку и, бесшумно скользнув к двери, открывает ее настежь. Блеклый свет растворяет ее в дожде.

Муха, вспугнутая свежестью, обиженно зудит, тыкается в мутное окошко, и, наконец, застывает - вдруг, будто поняв что-то и замерев от удивления.

Я уезжаю сегодня...


Она сказала: было, я помню.


Гостила в другом городе у подружки на каникулах. Ее мама была замужем за другим человеком, много младше себя. Мне в этот день исполнилось семнадцать, и он зашел поздравить, часов в пять утра или раньше, перед работой. Я спала. Он поцеловал руку. Я проснулась и не оттолкнула его. Мне стало смешно. Тогда он поцеловал меня в шею, в губы и в грудь. Он целовал, а я смеялась, только тихо, чтобы никого не разбудить.

Я видела, как он на меня смотрит. Но чтобы так, до такого... я и представить не могла, всегда такой веселый, а тут - совершенно серьезно... Что он говорил?.. Не помню, да и какая разница?.. Нет, в первую ночь мы только целовались, хотя он и мог, конечно, и я, если честно, не смогла бы сопротивляться - спят же все! И как вы себе это представляете? Закричать, чтобы сбежались, увидели и поняли? Я ведь у них в гостях!.. Да, мне было приятно, удивительно приятно. Взрослый мужчина, нежный, внимательный, смелый, сильный и - вдруг я!

Вечером праздновали день рождения, а ночью он пришел опять. Он сказал, что придет, и пришел. Я ждала его. Дa, голая. Все равно бы он меня раздел. И я решила: лучше сама, а то разбудит кого-нибудь. Ведь я целый день думала: как же дальше, что теперь? Узнают - не узнают? выдержу, если притворюсь? Я спрашивала: хочу ли я, чтобы он еще раз пришел? Оказалось: хочу. Я и разделась.

Восемь дней. Каждую ночь. А днем я его - на "вы". Никто так ничего и не узнал. Я сама от себя не ожидала. Все было так легко, так чисто. Сказочно просто!

Потом за мной приехала мама, они все провожали нас на вокзале: он, его жена, его дети, подружка. Я не думала ни о чем таком. Ну, было и было. И кончилось Должно же было кончиться! У меня еще мелькнуло: и Слава Богу, что так, могло быть и хуже. А вот обошлось. Все, что могла, я дала ему. Все, что он умел, он сделал для меня. А сама-то я ему зачем? Так ведь? Он женат, его любят, и жена сделает для него все, что он захочет. (Я видела это, правда). Значит, его эти ночи были для меня. И он... он меня любит?! И мы никогда больше?!

Когда это пронеслось в моей голове, я уже сидела в вагоне. Он поставил вещи и при всех, прощаясь, поцеловал меня в щеку. И как поцеловал! Я только минут через пятнадцать опомнилась, когда мы уже отъехали. Ну и... конечно, устроила истерику... мама так ничего и не... а, может, уже тогда... теперь уже "все равно"!

"Мы не принадлежим себе! Понимаете? Нас берут: привозят, увозят. С нами ложатся, целуют. Нам показывают, как. Мы уже понимаем, что можно, а чего нельзя. У нас в жизни, как в месячных: чуть до, чуть после, но во время того как или, не дай-то Бог, посреди этого проклято цикла, - ни-ни! Объясняют. Учат считать... Дурь какая-то!.. Я порядочная девушка, но я хочу. И только с ним! Понимаете? Без этих жен - старух, без подружек гадких, без детей сопливых, без мам и пап. Ну, почему всегда и везде не так? Он честный, искренний... Он такой!.. Вы не имеете права его судить!.. Мы во всем подходим друг другу. Это, может, раз на миллион бывает... И - врозь?! Да объясните же мне хоть кто-нибудь: почему я не должна быть счастлива? Почему я принадлежу всем вам, а не ему? Почему я должна бороться и что-то доказывать? Или скрывать? Стыдиться? Чего? Своего счастья только с ним? А - как живете вы? Стыдом? Тогда вы все - идиоты!.. ну, куда, куда я еду?!"

Вот так, разом, все и случилось, когда уже кончилось. Потом от него ушла жена и приехала к нам в город. И я не выдержала: сказала все ее дочери, мы с ней сидели за одной партой. И писала ему письма, и собиралась приехать на лето. А они взяли и рассказали все моей маме. И та не пустила. Устроила скандал и написала ему что-то оскорбительное.

Потом было еще два-три моих и его письма. И все. Жена к нему вернулась. Она без него тоже не могла. И. он ее принял. Как, возможно, принял бы и меня.

Я знаю его это "все равно". Он бы любую принял. Почему? А потому, что умеет. Я бы к нему в очередь встала и ждала бы, сколько положено. Что? Гордость? Да пошли вы со своей гордостью, знаете, куда? Значит, вы никогда не любили... Я одно знаю: когда этого насыщения не происходит, мы заканчиваемся. И кто-то уже живет вместо тебя. Как я сейчас вместо себя прежней. Я смотрю людям в глаза: сколько же нас, Боже мой! Что мы делаем?!


Она сказала: сдержанность, девочка, сдержанность...


Чтобы не быть смешной, зависимой, глупой. Чтобы не жалели, не предлагали, не выясняли, в чем твое дело. Потому что помочь по большому счету не может никто. Твои проблемы - твои внутри. И надо уметь страдать ими самой, одиноко. Все думают по-другому, неправильно, не как ты. И что тебе хорошо, им будет плохо. Всегда. К этому надо привыкнуть.

Страшно выходить на сцену? Стыдно? Противно несостоятельности? Почему? Хуже других играешь? Нет? Давай подумаем...

Выберем классический стиль. Непроницаемость. Скорлупу. Ничего лишнего. Все - на высшей чистой ноте. Просчитаем сотни вариантов, чтобы к любому из них быть подготовленной. Даже в каком магазине и что купить свежее, чтобы не возвращаться потом и не скандалить. С какими людьми и как общаться, чтобы - и не скучно, и с пользой. Расти постепенно, не скатываться на мелочи, держать образ.

Выяснить для себя, что полнота жизни, темперамент, страсти, настоящие высокие чувства проявляются только в поступках, реальных делах. Что все зависит от тебя. А для этого нужно уметь руководить своим временем, чтобы не в чем было себя упрекнуть, и тем избавиться от внутреннего стыда и закрепощенности. И создать легенду, чтобы тянуться еще выше, к еще более недосягаемой цели.

И пусть мама хватается за голову, называя это твердолобостью или жестокостью. А ты опять не пойдешь на день рождения к родственникам к двум часам, а явишься к финалу, чтобы только успеть поздравить. И не будешь делать вид, что весело, зная для себя, что тебе эти условности уже не нужны. Ты можешь позволить себе зевнуть на чужом празднике, но тогда первой обязана будешь откликнуться на их горе конкретной помощью. Решай...

Или - как тратить время на школьные уроки? Просиживать? А не проще, интересней, рациональней, наконец, самой выучить весь учебник, чтобы освободить это время для себя. Иметь отвоеванных от занятий четыре дня в неделю, которые можно потратить на поездки в другие города и театры, да - куда хочется. И доказать полезность и право так поступать своей игрой, занимаясь без инструмента, в мозгах, под стуки колес ловя тяжелые вокзальные запахи, или - сидя в партере на первом ряду, одной в чужом городе, с жаждой слушать и совершать. И привозить все это с собой и проносить на сцену - в черном платье в тридцатиградусную жару - чтобы все видели: я имею право, вот результат, я сама решаю все за себя, меня некому вести, потому что я - личность.

Личность! Вот ради чего можно все бросить, чтобы начать. Она одна способна доказывать себя действием, а не трепом. Личность так редка, что, встретившись с ней, надо ломать все, все - чтобы не пропустить, не остаться эпизодом в ее и своей жизни, а сыграть еще раз себя, взойти на следующую вершину и освобождаться по-новому, по-настоящему, где каждый шаг - на подъем. И оттуда, с того верха с его количеством независимого труда - все виднее, ярче, насыщеннее.

Ничего лишнего, запомни... Сдержанность, высота, ясность цели. Могучее желание жить, жить - отметая содеянное, стремясь к недостижимому. Жить не зря. Создавать и любить: образцово, жертвенно, страстно. И верить: мне дано, я могу, я сделаю это... как делали до меня... как будут делать впредь...


 

Ты сказала: да, надо любить и верить.


...Я помню в нем каждую щелочку и половицу. Простое, с незатейливой резьбой, оно сберегалось в доме прежде всего как его лицо. И даже когда не было денег на весь дом, крыльцо непременно подкрашивали и конопатили каждый год. Я росла вместе с ним. Сначала оно казалось огромным сказочным теремом - надо было тренировать руки, чтобы подтянуться и "войти" в него по-особенному, сбоку. Каждый вечер оно густо населялось людьми. Располагались здесь по-старшинству: сверху, от самой удобной лавочки, ниже, еще ниже и - до меня, маленькой, на последней, третьей ступеньке. Мне подкладывали под попку черный дедов пиджак, и я гордо восседала на нем, как на корнях своего рода.

Позже я сама красила крыльцо неизменной бордовой краской (разве можно менять одежду на символах?), научилась пользоваться замазкой для щелочек, чтобы оно не старело раньше времени, - это стало моей постоянной тревогой, и я трижды в день подметала его домашним веником, а не уличной метелкой, придавая крыльцу вид моложавой свежести, чтобы люди видели: у нас - хорошо.

Стало обычным, подходя к дому бабушки, замечать ее уже на крыльце - как поднятый флаг, как подтверждение того, что жизнь продолжается и завтра будет, как вчера. И бабушка, она и должна быть такою - в ярком платочке с задорными хвостами в разные стороны, чисто вымытым лицом с розовыми щечками, голубыми, небесными глазами, улыбкой и обязательно - на крыльце, под лавкой которого - кошка. И хоть бабушка не водила своих кошек и собак, ее крыльцо притягивало к себе этих тварей со всей нашей улицы. Собаки, кошки, дети с машинками, старички с махоркой, старушки со своими половичками - все собиралось здесь. Я обожала эти посиделки: разговоры ни о чем, повисающие паузы со вздохами, риторические вопросы, перебиваемые зевком на середине. Атмосфера неспешности, понимания, уверенности друг в друге, - итог трудового дня. Символ устойчивости мира.


Я сказал: было...


На самом исходе воспоминаний об изумрудном лете зеленой искрой в порыжевшую росу, случайным огнем осеннего одуванчика в ветренные сумерки отлетающего сентября спустилась на землю Светлая Печаль. Сторонясь холода вошла она в пустующий дом, проникла в чулан к белой, с подпалинами, печи и присела в уголке дрожа и недоумевая. Печь была холодна и некому было ее согреть. Тонкие березовые полешки лежали рядом с ворохом прозрачной бересты, на заслонке - спички. В чугунке плавало одинокое радужное пятно. Из опрокинутого ведра выглядывала немытая картошка. А в самой печи, в темноте, лежал старый рыжий кот и от хвоста его к своду тянулась густая фиолетовая паутина.

Кот спал. Печь спала. Спал весь дом, со всеми уголками, лавками, тряпками и посудой. Только в крохотные окошки, в крапинку от старательных мух, видно было шевеление черных веток сливы да колючей акации, но самого ветра слышно не было. Поэтому стекло становилось похоже в сумерках на стенку аквариума, мутноватую, жирную, с густой колеблющейся влагой и хлипкими водорослями за ней. И ничего не было удивительного в том, что Печаль разглядела, как мимо окошка медленно, важно проплыла огромная Хрустальная Рыба с желтыми, с тарелку, глазами. Тогда Печаль поняла, что выйти отсюда не сможет. Она вынула из печи кота, отряхнула, согрела его ни своей груди и кот слабо мяукнул. Печаль развела огонь из тонких поленьев, поставила на него чугунок, улыбнулась и осталась там ждать.

А тем тягучим временем катилось по студенистой хляби деревянное колесо с рыжим ободком. Поскрипывая и покряхтывая на нем и трех его собратьях, волоклась по дороге старая телега с крашеным зеленым ящиком на задке и четырьмя коричневыми и совсем не веселыми буквами по нему: "Б", "Е" , "Л" , "X". У этой, в сером дождевике и шляпе с опущенными, будто крылья мокрой птицы, полями лепился к ящику длинной спиной Старик. Он правил лошадью, а лошадь плелась так медленно, что ее легко можно было бы обогнать шагом, и, казалось, что единственная забота измокшей кобылы - попасть задней ногой в след от копыта передней, но у нее это плохо получалось, надо было притормаживать, а потому двигалась она все тише и тише. Дождик неутомимо постукивал по покатой крышке ящика, по шляпе старика и гладким бокам кобылы. Двое живых полуприкрыли веки и двигались взабытьи, будто в никуда. Следы от колес и копыт тут же проглатывались грязью и окроплялись небесною водой. А дорога была так длинна и так однообразна, что о самом движении догадываться не приходилось, да и трудно было его себе представить. Они не двигались - скорее сама дорога плыла им навстречу, обтекала их всхлипывала где-то за спиной, и внизу и чуть дальше. И по левую руку плыло мертвое поле, а по правую - осенний лес, напитавшийся влагой, безмолвный, охолодевший. Погребенные им звуки отлеживались под листвой, придавленной многотонной сыростью. И, если кто и мог ее подвинуть, то заметить его было непросто: широкий рыбий плавник, едва появившись, тут же исчезал в размытой пестроте берез, а желтые глаза легко было принять или за остатки листвы, или за ее отражение на влажной поверхности лесного наста, а то и за воспоминание о солнце, которое все-таки где-то было, хотя бы потому, что что-то вокруг было видно, пусть даже и светило оно будто керосиновой лампочкой из-за занавески, и грело, как промокший сапог, а -таки угадывалось солнышко в этом мире. Припрятанное, а жило. Нехотя, устало, а работало, понимая, что как бы кто ни старался, а вот его-то как раз и не остановить. И там уж все равно, оно ли само или вокруг него что-то движется, главное - шевелится, а, значит, живет. Хоть немножко, хоть и чуть заметно глазу, хоть и не видно - живет. А, значит, надеется. Надеется - ожидает чего-то, верит, представляет, думает. Хочет. Значит, еще не все. Еще что-то осталось, чего нет, но чего хотелось бы. Значит, стоит жить. И Старик ехал и думал точно также.

Это был очень легкий старик. Подсохший, побитый, будто молью, временем; с трубчатыми, в дырочках, костями, на которых ветер играл, как на свирели, и бумажной, долго носимой кожей, потерявшей свои прежние места и в пустые мешочки собравшейся на сгибах. Старик в самый паршивенький дождик весь набухал водой, тяжелел, двигаться ему становилось необыкновенно трудно, и от неподвижности он размягчался, избыток влаги выступал на его глазах, поры лица укрупнялись, Старик менял цвет ближе к серому и иногда оказывался так трухляв, что гнилым рукам едва удавалось стряхивать с замшелых сапог поросли ярко-желтых опенков. Каждый шаг выходил у него со вздохом, каждый жест, любое движение не выходили без палки, какого-нибудь подпора или подхвата. Их он располагал всюду, где только мог, непременно возил с собой в телеге про запас, потому как часто забывал их то в магазинах, то в пекарне, и еще забывал о многом, мелком, о чем можно забывать и без чего можно обойтись. Он забывал спать, есть и пить, забывал раздеваться и одеваться, забывал время, людей, их имена и как они ходят и живут, и еще всякое неглавное. А главное покоилось в нем, в его тлеющей горячей глубине, и он не мог его назвать, а мог только о нем думать. Оно, это главное, было необозримо огромным и только за счет какого-то лишнего измерения умещалось внутри старика. Но когда начинался дождь, и Старик набухал от воды, оно всплывало, оно косило желтым глазом наружу и пыталось выплеснуться. Старик едва его сдерживал и однажды не удержал. На самом исходе воспоминаний об изумрудном лете главное вильнуло хвостом и, притворившись хрустальной рыбой, уплыло в дождь, в лес, в неизвестность. Тогда старик горестно вздохнул и вспомнил, что звалось оно смыслом жизни.

С тех пор он его не встречал. А шел старику восемьдесят восьмой...

Многое из того, чего не замечал раньше, успел полюбить за эту осень Старик. Освободившаяся пустота не заполнилась в нем ничем, она лишь позванивала, перекликаясь с другими пустотами, заоблачными, неизмеримыми и строго отмеренными в земле, полузаполненными теми, кого он когда-то знал и кому было от этого все равно теперь. Он любил слушать эти перезвоны с неведомым, но понятным ему заранее пространством, и не удивлялся, когда вдруг ясно различал в нем знакомую мелодию детства, своего, невиданного прадеда, неродившегося правнука. Он полюбил смотреть в никуда и видеть там то, что он хотел видеть.

Он полюбил делать только те дела, что приносили радость и никого обидеть не могли. Многие вещи из своего ветхого дома он отдал людям, оставив себе самое необходимое, и тем самым избавил себя от многих хлопот. Он полюбил обходиться настолько малым, стал настолько незаметен, тих и бестягостен всем, что мог бы и не быть вовсе и, если б даже умер где-нибудь в дороге, старая, верная кобыла одна довершила бы путь, остановившись у знакомого предела, и Старика без труда отлепили бы от ящика и, легкого, схоронили в близкую землю так быстро и незаметно, что хлеб не успел бы остыть. И люди ели бы хлеб теплым. А в чулане у Старика через время проросла бы трава...

Но пока в длинных сумерках дремала осень, катила телега, Старик думал и любил, и по левую руку плыло мертвое поле, а по правую - лес, и хрустальная рыба с желтыми глазами ласково касалась его лица прозрачным плавником...

- Здравствуй, милый дедушка, - встретили Старика на пороге.

- Здравствуй, Светлая Печаль, - ответил Старик. - Вот ты какая!

И он увидел то, что хотел увидеть. А Печаль сказала:

- Я внучка твоя и буду с тобой жить.

- Живи на здоровье, - сказал ей Старик.

Она усадила его у горячей печи и дала ему миску с дымящейся картошкой. Обсох Старик, покушал и загрустил.

- Можно и я с тобой погрущу, милый дедушка?

- Погрусти, вдвоем веселее, - согласился Старик. И они опечалились вместе.

Густая ночь навалилась на хрупкие окошки, ветер утих, а вслед за вздохом задремавшей кобылы со двора, под дверь, с журчанием просочилась мгла. Она погасила последние звуки, наполнила дом непроницаемой пустотой, и глаза Старика закатились внутрь, чтобы взглянуть в себя, в тлеющую черную глубину, перед которой мир превращался в обгорелую крупинку и пропадал в бесконечности.

Он думал о счастье.

О том, что душа прожита, как жизнь, до дна, до тверди, до границы чувств, до того начала, с которого он шагнул под тяжесть сознания бытия. И вот круг замкнулся. И он так же, как и раньше, ребенком, счастлив, находясь на этом пределе. Он счастлив возвратившимся. Счастлив бесповоротно и безнадежно. Счастлив, пока жив. А когда жив, все худшее - впереди.

И он подумал, что накануне небытия легко быть счастливым.

Светлая Печаль откликнулась на его мысли прозрачною слезой и придвинулась к нему поближе. Черная глубина отозвалась ей в Старике благодарным дрожанием.

Старик думал о покое.

О том необратимом сне, что ему предстоит. О своей готовности к нему и той легкости, с которой он его примет.

Он думал о своей любви.

О женщине с молодым лицом и покорными глазами. О детях-стариках. О внуках, не захотевших своих детей, свернувших с половины круга, разорвавших вязь, исчезнувших живыми. Он .думал о том, что любви его, нерастраченной, хватило бы и на них. На тех, что не родились. И вот теперь он должен тратить ее на пустоту, которая внутри, чтобы не унести любовь с собой, к ним, которых нет, потому что там любовь эта может разбудить ненависть к внукам. А Старик не хотел, чтобы так было, и он тратил.

Он думал о близком.

О лошади, о хлебе, о том, что еще предстоит...

Светлая Печаль давно дремала на его плече. Слезы ее заполнили дом и прозрачная влага перемешалась со мглой. Давно подсматривавшая за ними из палисадника хрустальная рыба, воспользовавшись этим, вплыла в комнату. Косясь на кота, она затаилась в углу и стала настороженно вглядываться в лицо Старика. Глаза ее делались все шире и круглей. Желтые пятна расползлись наполовину стены, скоро заслонив coбой окна и двери. Они осветили все вокруг, не отступив перед восходящим солнцем. Они пробрались своим светом внутрь Старика и закричали оглушительно, рьяно:

- А я?! Я?!

И, ослепленный изнутри, Старик умер, легко, не проснувшись, лишь изумление застыло на его лице.


- Так ты сказала ему, что у нас все-таки будет ребенок? - спросил я жену над могилой ее деда.

- Не успела... - ответила со светлой печалью жена.

С кладбища мы возвращались его дорогой, замыкая круг, и по левую руку плыло мертвое поле, а по правую - лес. И хрустальная рыба с желтыми глазами ласково касалась наших лиц прозрачным плавником.


Я сказал: возвращаюсь.


Город спит. С тротуара на вытянутую руку - вертикаль стены. Люди живут друг на друге, через камень, сообщаясь трубой или проволокой. Перекрещиваясь, обходя, не встречаясь. Узнавая по одежде и времени жизни.

Непогашенная лампа в окне.

Где ты, девочка? С кем тебе сегодня не спалось, когда я вошел в этот город со своим миром, тянущимся за мной тенями деревенского лета?


Ты сказала: ночь...


Я сажусь за стол напротив окна. Ночью, через окно, мы глядим друг на друга, небо и я. Черное не отвлекается ни на что и помогает не отвлекаться мне. Квадрат. Точка цивилизации.

Ночью наступает реальность. Приходит яркая, цельная жизнь - без звонков (телефон, однозначно, бездушный сводник), людей-призраков, которые весь день навязывают себя и мимоходом крадут мою жизнь. Невозможно помешать им в этом, так уж сложились траектории человеческого общения. Каждый в любой момент может поиметь в разговоре любого хотя бы на жалком основании родственности.

Черное спасительно погружает их в сны - а меня ведет в комнату с книгами. Громыхают об пол лёгкие тапки, и потому я учусь ходить ночью с выворачиванисм стопы, будто чукча. Может, я и в жизни хожу так. Но оно этого стоит.

Еще раз - коридор, и откроется главное. Малая кульминация наступающей ночи. Заветное право выбора реализуется мной в доли минуты. Все подготовлено в памяти - не отвлекаться! - расположение книг, сюжеты. Сейчас - правильно угадать настрой себя, тональность, а еще точнее - предузнать сложный эмоциональный аккорд, который будет звучать добавлением на твою основу. И этот невозможно нахальный жест в выборе любого из гениев всех эпох в свои собеседники на ночь, независимо от его воли, доводит меня до одури. После зависающей паузы от рук по телу проходит дрожь. Так страстная женщина открывает в ночь свою дверь.

К нему...

Сила и яркость сюжетов и лиц потрясают меня. Искусство мысли заставляет трепетать мое тело. Символ материи и идеи как слияние содержания с формой - во мне. Лукавство... В книге ли?.. Или в том, что меня окружает?.. Что ярче изнутри: я или жизнь?.. Не по-человечески как-то получается. В написанном "суха теория", а именно так я и не умею...

Однажды играла Чайковского '"Ночь". Всегда чувствовала его - а не пошло вдруг. Преподаватель, устав со мной биться, выдохнула: это надо сыграть страстно, как поцелуй, - а ты не понимаешь. К следующему уроку и было сделано.

Познакомилась с первым встречным - приезжим - и тем же вечером целовалась с ним в парке. На ветру, среди облетевших деревьев, которые топорщились вокруг, будто веники - неуютно, никчемно. Посторонний читал дурные стихи своего сочинения, которые я вытерпела наравне со всем остальным. А потом целовал. Нечто инородное влезало в меня далеко, долго - казалось, бесконечно. Я задыхалась. Нечто было мягким и влажным, с языком посредине - слюнявый гуттаперчевый колокол. Человек радовался моему неумению, а я мерзла на ветру, проклиная себя и его, и краснела от стыда и злости.

Дома вычистила с остервенением зубы и вымыла все полы. А потом заранее определила для себя, что соитие, должно быть, само по себе целомудреннее, чем поцелуйство.

Как ни противно, а Чайковский после этого "зазвучал". Даже приходили слушать из соседних классов. Тогда стало страшно обидно за незащищенность моей ночной жизни.

Будто кто-то умный и злой показал вдруг ее пустоцветность... Как дальше? По-другому? Не могу, не хочу, если честно - не умею... Запах и вкус реальности слишком плотояден, - как котлеты, которые жарят на кухне, а их животный дух проникает туда, где играют Баха. Никто в этом не виноват. Только жизнь.

И я с прежним трепетом ухожу от нее в свою ночь. И мои великие собеседники подают мне руку, сводя по ступеням вниз, в бездну воображаемого. Новая ночь - новая ступень. Понижение. Знак бемоля.


Я сказал: ты не видела.


Вон та желтая звезда висит лапками вверх. И немного пахнет фонарем. Ты никогда не замечала, что фонари пахнут? Они выдыхают свет на улицу по пропадающей полусфере, которая перекрещивается со второй, третьей, выглядывающей из-за угла соседнего дома; запахи дробятся в окнах, стекают с отворенных форточек и проникают внутрь квартир. Звезда пахнет асфальтом, покрышками, жжеными листьями и совсем чуть - жидким кремом для лица: надо надавить на крышку с дырочкой посредине, и из коробочки выползет скользкий белый червяк, заворачивающийся при движении в жирную спираль. Им мажут щеки девочки постарше. Я делаю вид, что не умею целоваться. Тогда они учат меня, клацая зубами о мои зубы, а я поднимаю глаза на желтую звезду в поисках паутинки. Она спускается ниже других с твердого осеннего небосклона, доверчивая, вероятно - теплая на ощупь, с бледным пушком и крохоткой влаги на брюшке. Как только готова сорваться капля, девочки убегают домой, хлопнув подъездной дверью, а я опускаю глаза, притворяясь, что мы со звездой незнакомы. И звезда неохотно соглашается с этим, медленно возвращаясь на свою небесную твердь.

Меня знобит. Отступая в тень, я прижимаюсь спиной к холодному кирпичу стены, туго соображая, как вернуться домой через четыре чужих квартала и не заработать пряжкой от солдатского ремня по голове, а потом неслышно открыть дверь, проскользнуть на кухню и высосать из носика остывшего чайника добрую половину кипятка, чтобы не разбудить предков. Ледяные ноги под одеялом кажутся чужими.

"Эй, мир, - говорю я ему. - Мне повезло сегодня. Но все равно я тебя ненавижу. Ты старше меня, старше во всем. Умнее, опытнее, ядреней. Ты насладился моим страхом и теперь тихонько похихикиваешь в темноте. Продолжай. Я перетерплю. Я тоже смеюсь. Сегодня мы надули друг друга".

Я знаю, там, за окном желтая звездочка тоже зябко перебирает своими лапками, устраиваясь на ночь на своей черной постели без одеял. Ей хуже.

Завтра в школу. А в следующее воскресенье - опять танцы. Но тогда уж я выберу девочку попроще: хотя бы погреть руки. И пойду назад под фонарями. Зная, за что получу...


Ты сказала: я не видела?


Наш дом был знаменит тем, что располагался на самой длинной улице города и был просто беспощаден в своих размерах в силу того, что пристраивался частями, по мере необходимости послевоенной застройки, имел где три, где четыре этажа, и обрушивался с крутого пригорка каскадом, как огромный застывший желтый водопад: шестнадцать подъездов, разделенных аркой, под сводами которой можно было аукать, а можно - водить стадо слонов.

Местные пьяницы обожали дом за старое кафе, где водка отлично совмещалась с пивом уже не в одном поколении глоток и желудков, а сами жильцы ласково именовали его "караван-сараем" за многолюдность, разномастность посетителей и отсутствие туалета, функции которого не один десяток лет принимали на себя многочисленные подъезды дома, его углы, подвалы, лестницы и стены.

Во дворе, огороженном торцом дома и воротами гаражей, каждый из жителей имел все, чего жаждала его натура. Мальчишки - хоккейную коробку, домохозяйки - лужайку с железными штырями для сушки белья, доминошники и чинные девочки - стол на агитплощадке. А еще двор владел одной грушей и одной яблоней. Нашими. На своей территории. Но в период созревания все, даже взрослые, предпочитали трясти чужие, за заборами частного сектора, что начинался неподалеку. В этом двор был солидарен. Почти все знали друг друга по именам, а уж по номерам квартир - это точно.

На второй половине, той, что за аркой, ниже, люди жили попроще - выйдя встречать мусорную машину, они могли часами стоять над ведрами, а потом зависнуть на лавочке и, забывшись, проиграть до темноты в карты или домино. Наши родители не грызли семечек и не зевали в беседке. В наших подъездах через квартиру кто-то играл на пианино, а один мальчик - даже на виолончели и трубе.

Девчонки - другое. Ограниченная свобода передвижения, сдавленная пятаком двора, а в мозгах - боязнью получить от родителей по попке. Два пупсика, на которых шьются тридцать три наряда, их примеряют по очереди и "ходят в гости" на единственном столе на агитплощадке. Все очень медленно, скучно, никчемно. Растянутая речь хозяек: куклы поехали в гости, надо ждать, когда они разденутся, попьют чаю, уснут, десять минут - зачем? Чтобы они потом "вернулись домой" и переоделись в домашнее. И так пройдет еще час, еще два, и завтра все повторится. А потом надо еще нагружать целую коробку манатками, кроватками и тащить ее назад... А в это время на улице происходит жизнь! И можно строить шалаш, объясняя прохожим, что рвешь с газона траву для кроликов, а они еще и помогают из сострадания.

Дома у меня, конечно же, были куклы: много, очень много разных мальчиков и девочек. Родители заказывали их откуда только можно, и мне нравилось, что таких ни у кого нет. Все они были стильно одеты - лучше прохожих и соседских детей - умно, продуманно, вероятно, импортными дизайнерами. И было бы нелепо менять их одежду на самодельную ветошь, как было бы кощунственным таскать игрушки - символы живых людей или неживых (пусть каждый думает, как хочет) - с места на место, на улицу, в какие-то "гости". Мои куклы жили на стуле за пианино, там был их мир, их планета. И я заходила к ним, когда чувствовала, что примут, поговорить, потрогать и обязательно пожелать "спокойной ночи". А утром я проверяла, все ли с ними в порядке. Мягкие звери жили отдельно, по интересам. Машины - в гараже.

Те из девчонок, что смотрели на мир похоже, скоро стали подтягиваться в нашу пацанистую группку. Зимой мы прыгали с гаражей на "даль", с двух сторон запихивая толстую Любку на крышу, предусмотрительно смазанную свежей смолой добрыми хозяевами от таких, как мы. А летом бегали на карьер за рыжей глиной, из которой лепили горшки и обжигали их, как умели, в домашней духовке. Находили болото с жирными, стильными "чижиками" тростника и дымили ими вечером на весь двор. Делали длинный крюк, чтобы доставать из соседских садов самые лучшие "верхние" яблоки, и без зазрения совести набивали ими у всех на виду мой модный тогда шапку-колпак. Наконец, свое первое самодельное вино мы приготовили и распивали вместе - у меня в подвале, набившись вчетвером в тесную каморку, ухватившись за необструганную дверную ручку - чтобы никто не зашел. Это было потрясно! Пятилитровая банка с рыжим крыжовниковым вареньем, которое никто не ел много лет за то, что в крыжовнике когда-то поленились обрезать хвосты. В эту банку были сброшены все наши представления о виноделии: кто-то кинул дрожжей, кто-то горсть риса, кто - сахара. В завершение всего на горло банке была надета резиновая перчатка, из тех, в которых мама мыла посуду. Мы спускались в подвал через день - после первой недели брожения нашего сусла. Банка оказалась нескончаемой из-за возможности добавлять воду, и нам все больше нравилась наша "крыжовинка" - от того, верно, что никто до этого не знал вкуса алкоголя и тем более, каким должно быть настоящее вино. Может, и таким.

Но за всеми перестановками групп и дружб, тусовками и взросленнием самым главным и верным оставался Валерка. Он ни к кому не примыкал. Он был моим. Я понимала это и шла к нему - потому что он не страдал истеричностью и болтливостью девчонок, бахвальством и ложным риском мальчишек. Валерка трудился. По делу, зная, для чего. Он выражал свои чувства делами. Часами вырезал для меня лук, не только, чтобы он был самый гибкий и дальний, но еще и красивый, резной, "дамский". Самострел, который он подарил мне. в день рождения, тоже был удобный и ладный, "для девочки" - как он сказал, и я рaдoвaлacь, что он очень чутко понимает меня, понимает: какая я девочка и что мне в этой жизни нужно.


Я сказал: всегда высыпаюсь, во сколько бы ни лег перед этим.


Новая зубная щетка - мать торопит меня: ей кажется, что я сотру зубы в порошок. Свежая белая рубашка. Огромная дымящаяся котлета. Руки матери, сложенные на переднике крестом, - стоит, глядя как исчезает завтрак: ее пальцы оглаживают друг друга с удовлетворением.

- Ты не забыл?..

Все уложено с субботы.

- Я тут картошку на плите оставлю и...

Хлопок дверью.

"Ну, что, дорогой, - говорю я миру. - Дожили. Начнем с понедельника."

За козырьком подъезда меня встречает бессвязная мерзость дождя. Озлобленность переходит в тихий гнев. Я бреду, не опуская головы, не глядя под ноги. Сто пятьдесят шесть шагов. Семь ступенек на парадное. Тряпка. За дверями еще одна. За вторыми —третья, почище. Судя по всему, об это вытирают ноги. Я протираю туфли мокрым мешком, в котором ношу сменную обувь. "Съел? - спрашиваю у мира. - Пошли дальше". В школе еще тихо. Лестница. Класс. Я первый.

У меня свой ключ. Открываю и прохожу в противоположный от окна дальний угол. Здесь мое место. Последняя парта. Ведро с непросохшей мешковиной. Швабра. Сажусь, прислонившись мокрым затылком к стене. Можно поспать еще минут пять или десять.

"Понимаешь, милый, я-то уже знаю, за что ты меня так... Не твой я здесь, не твой... Но я знаю и другое: все, что ты не придумаешь, уже было. Удивить меня нечем... Этот город стоял и стоит, есть я или нет. С нумерованными домами, наименованными улицами. Точным количеством шагов, ступеней, тряпок и парт. Расписанием уроков. Учебниками, в которых написано то, чему будут учить завтра, через месяц, после каникул. А я вдруг придумываюсь вроде и без тебя... Так да не так... Вот ты и злишься. Я не отсюда, пойми.

Хотя - зачем тебе это? Ни оправданий, ни перемирий ты не принимаешь. Весь или ничего. Вернее "ничто"... Но и с ним ты не торопишься, а мог бы... Получается, зачем-то я тебе еще нужен. Вот на этом я тебя и поймал. Так что: терпи пока, я-то терплю..."

Соседка по парте осторожно садится рядом: я чувствую ее по теплу, запаху того же, что и позавчера, мыла и прогнувшейся подо мной лавочке - ровно на ее вес. Протягиваю руку и, не открывая глаз, кладу ладонь ей на колено. Она поначалу пытается ее легко столкнуть. Я сжимаю сильнее. Тогда она двумя руками, по очереди, отдирает мои пальцы от ноги.

Поздоровались.

Теперь стоит открыть глаза. Первый - литература. И что же там проходит "красной нитью"?

Учительница строга, хотя руки сложены у нее впереди по-маминому. Они несравненно моложе, нервнее. И поглаживание их говорит совсем о другом.

Мне нравится, как она отворачивается от пустых глаз к окну, не прерывая фразы, где запятые и тире расставлены с непогрешимой правильностью. Тупость происходящего привычна ей так же, как и мне... Пасущееся стадо... За окном - крапь осеннего дождя, голая законченность природы. За спиной - мы, ее работа, обреченное повторение пройденного.

Она переносит руки назад, складывая их на крестце. Покручивает кольцо на безымянном, думая, вероятно, о чем-то своем. Фраза, переливаемая из пустого в порожнее, наконец-то прерывается полувздохом. Скосив глаза, она отыскивает среди наших лиц понимание, но не находит его. И, отвернувшись в очередною раз, продолжает лить, лить... Мне хочется дождаться очередной паузы и подмигнуть ей в этот момент ободряюще. Мол, чего уж там, осталось - всего ничего, - потерпите.

Когда я делаю это, она смотрит на часы и возвращается к столу. Проводя пальцем по столбцу фамилий в школьном журнале, отыскивает мою, берет ручку, ставит оценку и вызывает меня к доске.

- Не правда ли, удивительная осень в этом году? Люди так привыкли к дождям, что отказались уже от зонтиков и плащей, перестали обращать внимание на мокрые ноги, улыбаются, разговаривают посреди тротуара, будто дождь был всегда и будет продолжаться впредь, и это совершенно нормально. Как ты думаешь? - хочется спросить ей у меня.

- Да, поразительно! - хочется мне ответить. - А ночью на небе висят желтые звезды и - ни одной тучки.

- Ты замечал?

- Не раз. Странная осень... Такое ощущение, будто за день размываешься в грязь, а к ночи превращаешься там, наверху, в свои отражения. Десятки, тысячи, миллионы раздробленных капель, зависших под брюхом у каждой звезды. Они падают...

- ... с утра до вечера...

- ... и отражаются...

- ... с вечера до утра!..

Учительница складывает пальцы в замок, до конца урока остается минут пять, не больше. Она ждет.

Пора и о "красной нити"...

- Унылая пора… очарованье, - громко начинаю я. - Приятна мне твоя прощальная краса...

Соседка по парте низко опускает голову, думая, что я обращаюсь к ней. Но взгляд мой устремлен в стену, к тому месту, где от меня осталось только мокрое пятно на штукатурке. Оно высыхает, когда звучит звонок.

Учительница вздыхает облегченно, вынимает из рукава крохотный платочек и вытирает им ладони, убеждаясь в своей реальности.

Я знаю: кончики ее пальцев холодны, как лед; воротник блузки вылеплен из снега; и эта улыбка - застывшее облачко розовых губ над влажными зубами - обыкновенное пирожное безе, которое, если надкусить, тут же превращается во рту в комок сладковато-душной слюны, теряя первоначальную влекущую форму.

Она закрывает журнал с моей оценкой как дверь в холодильник.

- Урок окончен!

Выходит первой, мокрые следы на полу...


Ты сказала: первый - математика.


Страшно было думать, что ее муж - хохол, а значит, хлопочет по хозяйству, заставляет стирать, гладить, готовить. Сын шести лет. Наверное, какой-нибудь гадкий, противный мальчишка. Но она его любит, конечно, - ведь любит же меня моя мама... И он также вечером зарывается в ее ладони?..

Другие не замечали, не угадывали. Всем бросались в глаза широкие кисти красных рук, туфли на стоптанном коротком каблуке, нелепо завитые в мелкий барашек волосы. А под строгими платьями с отложными воротничками, стеклянными бусинками да палочками, пробивались крылышки эльфов. Летучая, прозрачная, стремительная, она с первого урока, называла нас, пятиклашек, на "вы", и мы обожали ее.

Она и быт... Мне слышалось в этом что-то кощунственное, недопустимое.

Вечерами я просиживала за алгеброй больше положенного, ломая голову, как же ей показать, что мы - одинаковые, мы - одной крови. Однажды, проходя мимо моей парты, она погладила меня по голове, и с тех пор я не решалась поднять руку, чтобы выйти...

Прошел месяц, второй... Не с кем было поделиться своим чувством.

Кавалеры в прочитанных книжках тщательно оберегали от огласки имя своей дамы, а я представляла себя именно таким кавалером. Исписала пухлую тетрадь стихами, но продолжала мучиться от недосказанности, непонятости и, наконец, не выдержала: передала ей несколько листков с соседкой по парте, большой и надежной, как скала. Послала без подписи, чтобы репутация дамы не пострадала.

Ночью была температура, утром - геометрия. Мне казалось, Елена Станиславна смотрит на меня чаще, чем на других. Но в лице у нее ничего не дрогнуло, оно даже светлее стало, и, передумав самое страшное, я решила: будь, что будет, ну и пусть. Пусть, лишь бы скорее.

По звонку Елена Станиславна незаметно подошла ко мне и опустила в мою тетрадку пару листков... У меня хватило терпения раскрыть их только дома, чтобы никто не видел. Восторгу не было предела: любовь была принята! Без лишних жестов, объяснений в коридоре, а так, как я и мечтала. Целую зиму - стихи и записки. На математике я рисовала ее портреты карандашом, выучив все на год вперед. А после уроков она проверяла тетради, а я сидела у нее в ногах на полу и выводила плакаты, что навязывали ей делать в учительской. Елена Станиславна угощала меня сладким и никогда не говорила о записках. Терпеливо прожевывая дешевые шоколадные батончики, я жалела ее за то, что она отрывает на эту ерунду деньги со своей скромной зарплаты. Я ненавидела шоколад, который не выводился у нас в доме во все времена наряду с бананами, ананасами и импортным печеньем, Все это вечно валялось в картонных коробках где-нибудь в коридоре, - закусочная, "мусорная" еда. Каждые выходные мы обедали семьей в ресторане, и я уже тогда прекрасно понимала разницу между правильным питанием и сладкой отравой. Но ей я не могла отказать в этом.

В классе о нас догадывались, но проявляли к нашим отношениям даже не снисходительность, а завидную солидарность, молчаливую, мужскую. Мальчишки всегда уважали меня: за холеную внешность, модную прическу, зарубежную классную форму, - и при всем этом - спокойный, легкий характер, без надрыва и взвизгов, комплексов девчоночьей самозащиты. Я искренне любила людей, понимала их, интересовалась ими, И моя житейская непуганность внушала уверенность всем, кто со мной общался. Они чувствовали себя значительнее и взрослее. В конце концов я как-то получила записку с двенадцатью подписями, где мальчишки умоляли меня определиться в своих пристрастиях и выбрать из них одного, чтобы другие вздохнули с облегчением. Но я честно призналась, что люблю всех одинаково, и они с тех пор начали общаться со мной, как семь богатырей с "названною сестрою", по очереди нося за мной портфель, покорно исполняя мои желания. Все, что я ни делала, было единственно правильным и сомнений ни у кого не вызывало.

Но с Еленой Станиславной я спиной чувствовала, что вечно так продолжаться не сможет. И нас подкараулили. Правда, с другой стороны. Это случилось на уроке литературы. Я писала очередной шедевр во время чтения какой-то хрестоматийной жвачки, когда литераторша выхватила листок из моих рук, объявив: "Если это любовь и действительно хорошие стихи, мы их почитаем вместе на педсовете. Кстати, и Елену Станиславну туда позовем". Я молча забрала портфель и вышла из класса. Следом ушли все остальные.

Потом - две недели безумия... Бойкот, вызов родителей. И, конечно, обещанный педсовет...

Я стояла в коридоре, опершись спиной о ледяную стену учительской, и слушала, как за дверью вопит парторг, как молодой директор пытается возражать сплоченной многолетними "принципами" педагогической своре, а она все пуще на него набрасывается. Исход был ясен. Голоса Елены Станиславны не было слышно. Она всегда говорила тихо.

Через два часа она вышла оттуда. Напряженно-деревянная, красная от стыда, совершенно разбитая. В ней вдруг ясно проступило то, на что мне часто указывали другие - широкое крестьянское лицо сделалось еще шире, огрубилось, обнажилось в своей незащищенной простоте. Она даже не сумела хлопнуть дверью, притворив ее потихонечку, как в комнату к больному ребенку, чтобы не побеспокоить его зря. Хотя ясно было, что все потеряно и не к чему было туда возвращаться.

И я поняла: да, она сдалась. Сдалась для меня, чтобы я могла оставаться здесь, где меня все любят, и жить дальше без черноты в душе. Я поняла: Боже! значит все действительно было и есть! значит, наша любовь "по-настоящему”!

Она мягко оторвала меня от холодной стены, мы взялись за руки и пошли прочь: я и милая Елена Станиславна, в фетровой шапочке-корзинке будто из прошлого столетия. Я впервые увидела ее глаза без очков: голубые, беззащитные, полные ужаса, кротости и обиды. Глаза, полные благодарности мне за то, что она смогла, выдержала эту схватку за самое чистое чувство, которое действительно было .и теперь навсегда останется в ее жизни. Дома я билась о стенку и просила у высших сил перенести все, что я чувствовала к ней - на маму. Она же все время рядом, дома, и она любит меня. И никому никогда не придет в голову разрушать это, видеть в этом что-то плохое, постыдное. У них так много общего. Имя. Точные науки. И даже золотисто-тонкая оправа очков. Но маме я ничего не могу сказать откровенно. Я знаю, она боится моей откровенности как ненормальности. Как обвала. И я молчу, молчу...

Елену Станиславну я видела потом всего один раз, спустя много лет, со стороны, на рынке. Подпоясанная чем-то просторно-белым, она продавала мед из липкой алюминиевой фляги. Я не решилась, не осмелилась, не захотела подойти.


Ты сказала: это важно. Выйти. Сделать шаг.


Надо выйти на освещенную сцену и не смотреть в темный зал - лиц все равно не видно, а увидишь - хуже, это только собьет, запутает, а настоящий артист чувствует публику кожей. Нельзя смотреть на рояль и на педали под ноги, потому что клавиши гладкие, полосатые, хищные, их становится страшно, они в любой момент могут выкинуть что-то помимо твоей воли, их нельзя смущать и оскорблять пристальным взглядом, злить нельзя. А педали - напротив - слишком заманчивые, увлечешься и будешь наяривать на них, как на детском автомобиле, - эдакие красивые, начищенные, игрушечные. Господи, о чем же мне думать?

Нельзя думать о том, какие клавиши нажимать, иначе забудется текст, все заткнется на одной ноте, а у пианиста техника должна проявляться автоматически, на подсознании, думать о музыкальной фразе или образе тоже нельзя. Настоящая музыка имеет свой единственный музыкальный образ, который называется уже не образ, а музыка. Потому что любая осознанная иллюстрация - это уже надуманное, а значит приниженное, упрощающее, взятое из литературы, живописи, притянутое для простоты детского восприятия.

Как же все это делать? И делать-то - слухом. Чтобы звучало, как задумано, и все слышали именно так. И чтобы каждый раз получалось. И не оставалось сомнений...

Я в десятый раз снимаю за сценой варежки и торжественно протираю платком липкий пот предшественников - тяну время, пытаюсь научиться думать ни о чем. Пытаюсь прийти в это состояние - никакое. И пытаюсь все это - никакое - запомнить, чтобы потом в любой момент повторить смело, по заказу. Я наклоняю ухо и шею влево, чтобы контролировать басы - они гудят, с ними плохо, но и без них - никак. Они тоже должны стать никакими, чтобы быть на месте...

Слышу хлопки из зала. Загорская - не так! снова не так! Боже мой! Как? Если ни объяснить, ни пережить - невозможно. Нужно повторить, научиться, запомнить, схватить хотя бы секунду, если она будет. И я, как девочка-первоклашка, скачу по ступенькам: три вниз - три вверх, и в десятый раз поднимаюсь на сцену, чтобы сыграть всего одну музыкальную фразу... Мнe опять хлопают. Но не благодарная публика. Загорская - в бешенстве! Ну, а мне-то каково?!..

Надо, надо забыть, пережить, успокоиться, уйти поработать. В работе - перспектива и отдохновение. Никто не подслушивает склоненным к тебе ухом, не хлопает в ладоши от бешенства. Работа - моя кухня я в ней варю и варюсь. Никто не подгоняет, не ждет немедленного результата. Работа - это минуты, часы, дни, недели. Но - все равно придется выйти на сцену! Сцена - единственный результат работы. А она для меня как проклятье... Играя, можно радоваться часами, не зная правильно это или нет. Ведь во всем можно заблуждаться. И как бы не радовало это заблуждение, похожее на жречество в храме: никого нет, совершается великое таинство служения, неторопливое, вдумчивое, очищающее. Но в любом служении есть праздник, итог, откровение. А для музыки откровение - сцена. И я понимаю это и готовлюсь к нему.

У нормальных людей точка отсчета - утро. Одно утро. Как палочка. А в моей жизни их два.

Есть утро как завершение ночи, просиженной за книгами. Когда гасишь лампу, с ужасом понимая, что расплата придет с дурнотой дня - чередой обязательных дел, приволакиванием ног и больной головой. Утро раскуривается сигаретой и продолжается глотанием кофе. Вязкий бред. Сон наяву. Единая музыкальная фраза - утро-ночь с перерывом в секунду.

Но есть и другое. Утро Пер Гюнта. Когда встаешь необычайно рано, одновременно с тем, что тебя окружает.

Я просыпаюсь с природой города - домами, улицами, которые видны из окна; даже предметами в комнате. Я вижу сумерки, переходящие в свет, хрупкость и чистоту вещей, - наверное, и умываться не стоит. Меня трогает собственное бескорыстие (могла бы и поспать!). Но необъяснимое предчувствие близкой удачи выталкивает из дому, к свету, чтобы начать день с горки, с наката. Пусть мне повезет. Такое утро - диез. Повышение. Я улыбаюсь, когда иду по улице, еду в забитом автобусе. У редких людей, которых я встречаю в музыкальном училище, лица также светлы. Они несут свой настрой как священный сосуд. Мы - избранные этим утром. Не расплескать...

Теперь и гаммы - только разбег. Свой внутренний план я доверяю часам сбоку на фортепиано. Время наката - самое мудрое время. Смотрю на себя со стороны с трепетом и благоговением.

Час, два, три, - не надо отвлекаться на доносящиеся из-за двери голоса. Им заранее не повезло, они все уже пропустили и не попадут в мою утреннюю "десятку". Надо "прозвучать", сверяясь с минутной стрелкой часов. И тогда придет наслаждение. Завершаешь задуманное одновременно с распахиванием двери. Шум входящей толпы как аплодисменты. Успела. Произошло. Все уже в который раз совместилось в это утро.

Что будет потом? Не важно... Уроки. Топанье ног. Разговоры... Неудачи исключены всем предыдущим. Главное уже свершилось, и это заставляет быть снисходительной. Никто ничем не сможет достать того высокого и тайного, что поселилось во мне сегодня. Долгий трудный день согрет ощущением новой высоты. Я люблю всех до головокружения, и это мне нравится.

И - опять. Опять надо встать ни поздно-ни рано. Есть надо в меру, чтобы не было много или мало, через два часа - чай с молоком. С вечера ни с кем не разговаривать, избегать шумных компаний. Одежда - нейтральная, ни плохая-ни хорошая, чтобы торжественно, а не отвлекала ни публику, ни меня. За два часа в классе - одна. Даже Загорская, стерва, не подходит и не здоровается - это все ее приемчики, это она сбила мои мозги набекрень, и вот теперь поиск проклятой золотой середины во всем доводит меня до исступления. Господи, помоги!..

Мои подруги сходят с ума каждая по-своему. Олька пьет валерьянку, а Ленка - везучая, травит анекдоты, у нее и так все получится. Но мне к ним, туда, нельзя. У меня и настроение должно быть нейтральным - никаким. Я давно стремилась, меня со всех сторон подпихивали к этому "нулю", и вот я уже начинаю чувствовать свою пустоту, и верить, что на всем этом никаком должно что-то зазвучать. Место свободно. Я очистила от себя, существующей, все, не осталось ни материи, ни эмоций, ни прожитого - я проводник, через меня можно передавать. Боже мой! Помоги мне - не засмотреться, не улететь, не броситься в паническом бегстве с этого эшафота...

За секунду до выхода на мою пустоту вторым, полифоническим слоем возвращается все свое, и оно уже никому не мешает; остается место и для музыки, и уже есть я, и мы пересечемся только тогда, когда я этого пожелаю. Все сольется в одной точке. И мне ничего, ничего иного не надо. Я даже не живу. Меня нет. И то, что звучит, просто возвращается к вам из небытия в реальный мир через мою оболочку. И когда я с трудом прихожу в себя и опускаю руки, почувствовав жесткий стул, скользя взглядом по ободранному полу, хлопки вырывают меня из наркоза сцены. И тут я начинаю понимать, что этим меня уже не мучают, не гонят. Это овации.


Она сказала: ах, сцена...


Я и в зрительном зале чувствовала себя там - на ней, под сотнями глаз, следящими за каждым заученным жестом, дежурной интонацией перевернутой правды: дважды, трижды опрокинутой...

Со школы еще, с этого выхода к доске, когда взглядом щекочут спину, когда напряжение нарастает с каждым шагом, а впереди - стена, где все наоборот: начинаешь белым по черному, а за тобой повторяют черным по белому, и - вдруг получается тоже. Кто-то списывает не думая, кто-то, зная все наперед, выводит свое, не обращая на тебя внимания. Редкие пытаются подсказать, перечеркнув у себя.

Но ты уже недосягаема: отрыв произошел где-то внутри. И то, что ты пишешь, - вслух. А то, что говоришь, - никакой тряпкой уже не cтepeть.

Игра?.. Больше - выворачивание наизнанку: швы, нитки не в цвет. И подсматривание посторонних, которое волнует странно, возбуждающе, даже когда не выходит спрятать или объяснить. Стыд исключенности из общего. Опьянение вниманием к себе. Страх высоты и вынужденный полет в неизвестность. Становишься хрупкой, прозрачной, невесомой. Кажется, приземление невозможно. И возвращаясь уже, садясь за парту, видишь себя еще там, где все наоборот. Паришь перед собой, повторяя по нескольку раз случившееся, пока образ не застывает на чем-то одном. Вслушиваешься в себя: как ты? может, что-нибудь изменилось? С опаской посматриваешь на других: может, они что-то заметили? Успокаиваешься медленно и облегченно. Обошлось... Получилось?..

Во мне и сейчас это живо: дотрагивание до спины, рассматривание носа, громкий возглас - вздрагиваю, чувствую изнанкой, уношусь куда-то и... повторяю, повторяю...

Холодность?.. Они не понимали, не под камень, не в раковину улитки, просто - другая...


Она сказала: он у меня внутри...


Центр, вокруг которого вертится чувственная сфера - от кончиков ресниц до кончиков пальцев. Я соприкасаюсь с миром ее осязаемым краем, расставляя ноги, руки, колени, распахивая глаза. И, как ни тянусь, не могу от него оторваться, также как и раздвинуть дальше свое чувственное пространство: стоит сделать усилие, чтобы увеличить площадь соприкосновения с внешним, как внутри, в самом центре, происходит разрыв. Пузырек, крохотный изначально, растет, пухнет пустотой, и сколько я не расширяю границы к внешнему, я всегда знаю, что это приведет к потере того ядра, что и содержит мою суть.

Там, во мне, гнездится то, чем я живу. Любые раздражения, мысли, эмоциональные всплески концентрируются внизу живота стонами, спазмами удивления, хрящевым хрустом, глухими проклятиями, живительной влагой наслаждения, сухостью неприятия, торопливостью страсти, запахом нечистоты, болью, полуулыбкой досады. Я ощущаю его каждым волосом, ногтем, эмалью зубов. Этот центр излучает меня такой, какой я вижусь другим. Обращаясь к нему, я поворачиваюсь спиной к остальному миру. Проникающий в него сам не ведает, куда он попал.

Тот, первый, был поражен моей холодностью. Обозвал меня чем-то бездушно-красивым, которое при наклоне закрывает глаза и екает животом "мама". Я не откликнулась ни на одно его покачивание, ни на один поиск. Я остывала от страха помешать, сделать не так, невовремя, понимая, что спугнуть легче, чем помочь. И вышло, что, раз получив свое, он не пожелал еще. И был прав. Ему не дано было. Я видела, он и в тире стрелял только по движущимся мишеням.

Жить после, прислушиваться к себе - стало вдруг пресно, никчемно. Если уж тот, кто был ближе всех к моей сути, не проникся ею, то и была ли я вообще? Хотя улыбалась ему, когда он... Да нет, не мог он видеть, он был ослеплен другим... Но суть-то шла к нему, оттуда, изнутри. Неужели это можно пропустить?.. Нет, она там, я чувствую ее. Но проявлять ее внешне казалось глупо, дико. Как если б задирать юбку перед пассажирами в автобусе, доказывая свою принадлежность к женскому полу только для того, чтобы уступили место.

И я затихла в себе на какое-то время, перейдя на шепот с тем, что внутри. Страх так и остаться непонятой, бездарность в проявлении своей природы, перспектива прожить собственным эхом подавили меня. И если бы не желание ребенка, я бы не пошла на повторение.

Второй, у которого я была первой, стал моим мужем. Он мучился мной. Ему казалось: то, что живет во мне - страшное, и не мое вовсе. Ненасытность, раскрепощенность в желаниях наводили на него оторопь. Узнав обо мне изнутри, он глухо возненавидел всех, кто мог узнать об этом еще. Ревновал. В два года я родила ему двоих детей. Сидела на кухне под развешанными пеленками. Осторожно гремела крышками кастрюль, чтобы не разбудить. И каждый день ждала ночи, своего часа, в котором была расплата за все: я бы и вдесятеро перенесла ради этих минут. И он знал об этом. Готовился, волновался, старался, исполнял и вглядывался в меня - так ли? ну вот теперь, вот в эту секунду хотя бы - всё? или еще нет? Он умолял меня придумать что-нибудь такое, что потрясло бы меня до этой сути, которая его так страшила. А я и сама не знала - как, чего я хочу, чем до нее дотянуться. С ним.

С таким.

Он сходил с ума от этого. И я, жалея, начала по мелочам обманывать его. И презирать себя за эту жалость. Понемногу исчезала, растворялась в себе, пряталась до ничтожества. А он вдруг расцвел, начал расти, стал увереннее. Сделал карьеру, и завел себе одну, другую на стороне, а дома - гантели и отдельную комнату под кабинет.

Я ждала: днем, в снах, в постели. Уже не надеясь. Писала стихи, рисовала, говорила с детьми в школе. Ученики и мои дети взрослели, начиная относиться ко мне так же, как и он: снисходительно всепрощающе. А я не одергивала их: да, все так, как они видят - ни для кого меня нет, даже для себя. Шью, вяжу, смотрю телевизор. Тридцать пять. Тридцать шесть. Тридцать семь... Пока ты не поцеловал мне руку. Ни за что. Случайно. И сфера рухнула... Я ощупала потом это место на руке: ощущение было не менее острым. Я коснулась его своими губами: там, между средним и безымянным. Попробовала языком раздвинуть их, - это был он, тот потерянный ад, ради которого я и жила. Ты увидел его сразу. И ямку между лопаток... И хрящики ноздрей... Ты пробежал взглядом и скомкал меня, как прочитанный лист. Сунул в карман. И ушел. Но я уже знала: для того, чтобы расправлять его каждый вечер, разглаживать пальцами и подносить к губам, рассказывая мне обо мне...


Ты сказала: люди... Мне их так жалко!


Очень давно... Маленькая девочка, вечер. Нас с сестрой уложили. Сестра засыпает быстро на своей половине дивана, со своей половиной одеяла. Я не сплю. Слушаю шорохи, звуки и смотрю, как темнеет часть потолка рядом с окном. Грустно. Я слышу, как переговариваются родители в соседней комнате, они тоже легли спать. Вечером все обостряется. И в тихих, монотонных звуках их голосов я улавливаю раздражение, принимаю их разговор за ссору. Становится страшно. Родители никогда не ругаются днем - на этом строится наш домашний мир - и я надеюсь: сейчас они поговорят и уснут. Но разговор продолжается: льется нежный, приглушенный голос мамы, шелковый, мягкий, как вся ее кожа, особенно руки; его прерывает волевой, отрывистый, как короткие стихотворные строчки, голос отца. Они все говорят, говорят. Я жду. Я боюсь, что-то случилось. Мне кажется, проходит вечность. И я уже не в состоянии терпеть лежа. Я чувствую, что должна что-то сделать. Сейчас. От этого зависит дальнейшая жизнь всех нас - от меня. И я встаю и крадусь босиком к двери в соседнюю комнату. Стою на холодном полу и жду, что случится. Стерегу, готовая вмешаться и предотвратить, встать на сторону того, кому хуже.

Для себя я всегда уверена, что хуже может быть маме - она слабая, нежная. Я задерживаю дыхание, я боюсь, что меня услышат, застанут, а я не смогу объяснить, зачем я тут. Ведь я не подслушиваю, потому что самих слов не разбираю: ужас сковывает меня. Я ловлю интонации в предчувствии взрыва. Я боюсь: вот сейчас все умрут, и представляю, что будет дальше. Но родители засыпают... А я еще долго осторожно дышу у прикрытой двери, а потом на цыпочках возвращаюсь на свою половину дивана и плачу. Сестра спит. А я понимаю, что ничем никому не смогу помочь, если даже и действительно что-то случится.

Я знаю, что вход в мир взрослых закрыт, они не потерпят вмешательства. А я не способна объяснить то, что чувствую: моих понятий не хватит, чтобы решить за них их проблемы. Но я должна сделать все, что могу, иначе никогда не прощу себе своего бездействия.

Потом я еще несколько ночей брожу по дому маленьким босым призраком, охраняя их сон. Мне кажется, пока я не сплю, ничего плохого случиться не может. Боже мой, как я люблю свою маму! И я вновь плачу от того, что ничего не могу пока сделать, и обещаю себе, что никогда не выйду замуж и буду жить для нее.

Когда отец уходит в загул и возвращается поздно и выпивши, я охраняю маму. Я не слышала, чтобы отец говорил ей откровенные гадости, не было причин думать, что он может сделать ей плохо, больно. Но я была непреложно уверена в том, что худшее совершается ночью, когда даже нормальным человеком могут руководить темные силы... Алкоголь, ночь. Все это наваливается на бедную маму, а я не могу подойти к ней. И я твержу про себя: Боженька, забери мою жизнь, но сделай, чтобы мама была жива, чтобы отец приходил вовремя, чтобы она так не страдала. Я знала, сколько лет маме, и бесконечное количество раз ночами доходила до этой цифры, считала вслух, шепотом; зажимала кулачки и думала о хорошем; но главное было - не спать. Я верила, что мир охраняется моим чувством и волей.

Потом был развод. Порядки, заведенные в нашей семье, не позволяли мне, уже девушке, вмешиваться в жизнь родителей и давать какие-то советы. И я вновь зажимала кулачки и шептала, и просила у Бога взять мою жизнь. Удивительно, но я до сих пор верю в свои детские заклинания, верю, что придуманное ребенком диктуется свыше, и небеса не могут не прислушиваться к детским мольбам, хотя продолжаю жить в чужой боли, невозможности помочь или поменять ход событий.

Школа. Тимуровское движение. Я хожу к двум закрепленным за мною старичкам. Два раза в неделю. Мою ободранные полы, бегаю в магазин, зажимая в кулаке бережно отсчитанные беленькие монеты. Я всегда проверяю сдачу, я вижу, что старикам почти нечего есть. И это меня сводит с ума. Иногда я беру деньги у родителей и добавляю что-то от себя - родители понимают. Но сама я не зарабатываю и не представляю, чем еще можно помочь. Стараюсь лучше мыть пол и убеждаю себя, что главное - это конкретность. Делать на всю катушку, что можешь, стабильно, в каждый свой приход. Но вижу, что главные их муки - не столько от нищеты, а от того, что нет никого вокруг. Полуслепые, еле ходячие старики вымирают от недостатка общения. Мне страшно. Страшно того, что эмоции, которые я выплескиваю после этих посещений в плаче, вдруг перехлестнут все. Я сорвусь в истерику или остыну и ходить больше не смогу. На сколько еще хватит мне этой самой стабильности?.. Все вокруг так и говорят. Не переживают и мне нашептывают: не переживай, все равно долго ходить к ним не будешь - есть своя бабка, свои заботы, музыкальная и прочее, прочее... Самое ужасное в том, что я понимаю, как они правы. И мне вдвойне жалко стариков за их никчемную долю и за то, что я их уже приручила. Старость - результат. Результат накопленных встреч, работы, друзей, родственников. А у моих стариков ничего этого нет. Господи, да за что же! И чем можно восстановить справедливость? Когда я прихожу, я думаю, что справедливость - это я. Я - их маленький результат. Воздаяние, которое заслуживает любой, даже самый никчемный человек - маленькую радость. Но меня очень мало для этого. Я знаю. В жизни любого человека в старости результатов и радостей должно быть значительно больше. И это меня убивает, такое несоответствие. Но кроме меня в классе никто к старикам не идет - заняты.

Пятница. Снова мою у них полы, потому что в субботу надо мыть дома - это тоже мое. Вваливается детина. Для меня, десятилетки, этот старшеклассник кажется монстром. Выясняется - их внук. Старики радуются, достают откуда-то припрятанные леденцы, угощают. А я не знаю, куда же мне деться? Как домыть полы в короткой юбке? А он не хочет перейти в другую комнату, так ему интересней. Еще и комментирует, внучек... Боже праведный, как мне жалко людей!.. И в этот день я рыдаю на кухне в два раза громче. Я никого не виню. Я призываю взглянуть на это нечто высшее, там, наверху, что внесло путаницу во все и не желает сделать нужное совмещение. Внучек с таким лицом к старикам ходить не будет, Боженька! Да он, в общем-то, и не виноват, что такой вырос... Но на небе-то, на небе неужели не могли придумать им другого внука, или дать старикам больше сил, или больше денег, или, на худой конец, терпения - мне? Но нет ничего! И слезы мои - никчемные. Разделить бы силы на всех - между стариками и молодыми, и деньги на всех - от моих родителей - к чужим старикам. Но это уже ночной бред, ересь, фантазии. Я чего-то изначально еще не понимаю...

Надо было писать о репрессированных в газету. Тема только открылась. Это и любопытно и важно: на таких вещах делается имя. Я настраиваюсь на серьезное и поднимаюсь на пятый этаж хрущевки, в маленькую квартирку. Лидия Августовна, эстонка. Она раскладывает письма и фотографии, наливает душистый травяной чай. Голос неторопливый и тихий, с легким акцентом. Отец - Рейтер, инженер царской армии, пропал без вести, как оказалось, расстрелян - справка о реабилитации. Мать - дворянской фамилии, музыкант, сошла с ума от побоев. Муж - офицер Красной Армии, отказался, когда ее забрали в тридцать седьмом. Сын Алеша в год пропал без вести. Лидию Августовну арестовали на третьем курсе мединститута. Семнадцать лет лагерей. "Я никого не заложила", - говорит она, как настоящая зековка, когда мы курим на крае ванны "Космос". "Я не заложила никого", - и эта фраза так не вяжется с правильной речью, манерами и всей породой Лидии Августовны, которую не вытравили ничем, даже лагерями. Открытки старательно раскрашены цветными карандашами - ей дарили их на Новый год и 8 Марта, стихотворные объяснения в любви. И это - наряду с переломами и справками о побоях в той же коробке - добивает меня окончательно. Подскакивает температура. И, неожиданно для себя, я засыпаю под толстым тулупом, напоенная хитрыми травами.

Дома все кажется невозможным, неверным. Я читаю мемуарные записки, безупречный стиль. Логика. Я думаю о том, что было заложено в ней природой и жизнью и удивляюсь... почему она еще в своем уме? Почему принимает спокойно то, чем живет? Я рядом с нею - щепка. Проще, корявее - но однозначно удачливее. Мимо меня - пронесло. Мне двадцать, как ей тогда, и я могу ей помочь, как мне кажется. Что она сама? За шестьдесят. Переломы. Инфаркты. Никого из родни. Но все. собирает какие-то травки и корешки и лечит половину города. Зачем, почему? Почему все, так щедро отпущенное ей заканчивается так нелепо? Пятый этаж хрущевки, где спуск по лестнице может в любой момент оказаться смертельным. Одиночество... И я решаю для себя, что Лидии Августовне нужна именно я. И по законам развития кармы я должна показать самое лучшее в ней и вывести ее судьбу на новый уровень. Это моя работа. В этом мое служение людям. Я в это верю.

В газете появляется моя статья, каждая строка - горящая. Ее зачитывают до дыр и множат на ксероксах. Лидию Августовну зовут на всякие встречи и дают денежное пособие. Еще полгорода устремляется к ней за травами и исцелениями... Получилось! Бешеный поток встреч, людей, обсуждений... Но по каким-то другим высшим законам все это куда-то катится, и я чувствую, что не к добру. Я жду. И вот звонок. Лидия Августовна спрашивает, что ей делать. Нашелся сын. Алешенька. Через сорок лет. Полковник КГБ в соседнем городе. И у меня отнимается голос... Я чувствую, как там и здесь, через телефонный провод, мы обе понемногу сходим с ума. Вот он - конкретный и злой результат моего вмешательства. Что-то риторическое... Боже мой, да разве можно кому-то помочь в этом мире? Перевести старушку через дорогу - конечно. А сделать человека счастливым, вывести его на тот путь, где все будет - его, и лучше, легче, чем прежде? Нет, непредсказуемо, как "дорога не скажу куда".

Из суеверия, что ли, я теперь уже боюсь своего вмешательства в чужие судьбы. И эта обида на собственную судьбу, за бесправие на изменение к лучшему чего-то или у кого-то при моем темпераменте и чувстве долга, эта. обида доводит меня все чаще до изнеможения, Мне дано только наблюдать жизнь в окно, а не хотелось бы. Но вынуждена, потому что вынуждена жить. Как любой человек, я могу молиться, но знаю: у праведников это получается лучше. И каждый вечер, когда засыпаю, я стараюсь забыть тех, кого видела днем. Они все несчастны, даже те, кого я не встретила, и так будет продолжаться дальше и дальше... Нет, надо забыть, забыть их лица: несчастные, вороватые, глупые, тихие, злые, усталые. Забыть их глаза. Иначе заснуть невозможно. Они наваливаются и душат, втаптывая в подушку мою несчастную голову. И я плачу, плачу, чтобы слезами вымыть их из себя. И забываюсь. И засыпаю...


Я сказал: спи...


От слов - к людям, через людей - к словам... Книги - просто тихие убийцы. Они перевирают мир, каждая по-своему, оттесняя реальность на край, давая призрачное освобождение от нее, подменяя образы словами. Уничтожая текучее время жизни до неподвижного знака. От него собственное сознание лопается, как мыльный пузырь, задев об иголку. Или меняет направление, как теннисный шарик, отскочившей от неровности, незаметной на глаз.

Спи...

Сон - тоже освобождение. Для меня легкость, с которой все удается другим, приходит только во сне.

... Заезжая пианистка в полуподвальном зале провинциальной школы. Снаружи на кирпичной стене - избитая снежками афиша с ее именем. Сырая метель. Автобус из района где-то застрял по дороге. Мы грелись, играя в снежки. Учитель, пропуская гастролершу в дверь с улицы, показал нам розовый кулак за спиной.

Мы - две девочки и два мальчика - располагаемся в последних рядах, точно друг за другом. Я младший. Друг, в которого влюблены обе, сидит слева от меня. Та, которая нравится мне, - прямо передо мной: ароматное месиво белых волос, светящийся бархат щеки, розовые, глянцевые губы. Оборачиваются, смеются.

Я стараюсь сидеть прямо и отвечать впопад. Но близость ее, узнавание в ее взгляде на друга той теплоты, что мне недоступна, сковывает напряжением. Предательски потеет под мышками. Остывают руки. Я сбиваюсь, и - вот они уже смеются надо мной. Так всегда здесь. В музыкальной. Каждый - в своей лучшей одежде, в непохожести, в умении что-то делать лучше тебя. И если в школе я стараюсь выделяться из серого во всем, то здесь достаточно одного - превосходства в игре, в слове, в жесте, даже в дорогой тряпке... Мой друг - троечник, но у него - импортные джинсы, и он играет на гитаре.

Я завидую им той злой завистью, с которой, вероятно, гиены завидуют львам, пожирающим свежее мясо.

Какая легкость и какая добыча!.. Да, он высок, красив, но это не его заслуга. У него породистые родители. И на гитаре играет старший брат... А она? Занимается по полчаса в день, все остальное время проводя с подружками, и везде - отлично, отлично... Почему, откуда, за что?.. Или труд только для таких, как я? Но ведь я не глупее, хоть и младше. Я знаю то, о чем они и не догадываются. И не по книгам. Но у них запрещено говорить об этом. Да если и начинают говорить, то врут. Я слышу, потому что знаю. Но это не утешает меня. Тот, мой деревенский, амбарный мир, давно уже не по мне. Хочется быть с ними. Со старшими. С высшими...

Раскутавшаяся из шубы и платков пианистка оказывается похожей на мою маму со старой фотографии. Я плохо вижу издалека, но запоминаю для себя, как она идет, останавливается, кланяется, садится.

"Вот так, вот так, - повторяю и оглядываюсь на других: заметили они сколько простоты и достоинства? - Повыше вас будет!" Нет, не замечают. Радуюсь внутри: значит, только мне, хорошо, я запомню.

Стихают разговоры, случайные хлопки, кашель.

Музыка... Она лезет, проталкивается в меня, а ей там не хватает места. Все уже занято словами, бесконечными словами книг, мыслей, снов.

Я все чаще представляю себя невидимкой, следующим за этой девочкой по пятам... Незаметно проскользнуть в дверь ее квартиры, подсмотреть, как она ест, зевает, потягивается, раздевается, ложится в постель... Как она спит? Где у нее тогда руки, ноги, волосы? Чем пахнет ее дыхание? Какого цвета у нее белье?.. Нет, я бы до нее не дотронулся! Я бы только смотрел...

Музыка... Не понимаю, не могу понять, откуда и как складываются эти фразы. Слушать так - испытание. Я притворяюсь, и этот самообман подавляет меня. Унижает не меньше, чем насмешка или подлый удар. Я перебираю все зло, что отведено мне миром, и не вижу ему конца. В который раз обвожу взглядом зал. Кто-то уже дремлет, пригревшись. Учитель в дверях грозит вертящемуся на стуле шалопаю. Девочки шушукаются. Друг поглядывает на новые часы. Впереди - чья-то усталая мама терпеливо смотрит на метель за окном и думает о своем.

"Я никогда, никогда не буду так играть!.. Нет, я не завидую! теперь - нет!.. Зачем она с этим сюда, к ним? К нам!.. Как она взглянула тогда на эту афишу!... И после этого - так?!. Я ненавижу тебя, мир. Ты это запомни... Я буду расплачиваться с тобой каждый день, каждую минуту - трудом ли, потом ли, унижением. Я уже понимаю невосполнимость своих потерь: пожиранием времени, непроглядностью будущего, недоступностью желаемого. Но страх оказаться не тем, кто есть, покидает меня. Казаться и быть - разные вещи. Как слышать и думать, видеть и ощущать... У меня есть сны, похождения мальчика-невидимки, мой амбар, о котором никто не знает, и множество слов - книги, стихи... Сцена... Я вырвусь, вырвусь... На переучивании, передразнивании, на чем еще?.. Твоя мораль - под них, а не под меня. Ты преувеличиваешь свою сложность".

Друг толкает меня в плечо. Я уснул. Антракт. Ноги замерзли. Девочки, хихикая, убегают в туалет. У них - очередь... Мы с другом выходим на улицу. За угол. Покурить. Заодно пачкаем нетронутый снег желтым.

"А как же пианистка ?" - думается мне, глядя на струю...

Возвращаемся в пустой зал. Я влезаю на сцену, чтобы потрогать клавиши, которые до концерта казались мне мертвыми. Касаюсь их с осторожностью: холодная черно-белая кость, обглоданная начисто, до блеска. И нажать не решаюсь - суеверно подумав о том, что - вдруг звука не будет? раз не дано...

Какое-то бессилие злости охватывает меня. Я глажу клавиши трясущимися пальцами: сейчас, вот-вот заплачу... Господи, когда она играла, я думал о другом, я не слышал, не помнил, а стоило коснуться - обвал, шквал чувств, эмоций...

Друг стаскивает меня со сцены за руку: ты что? заболел? А я завороженно кланяюсь собирающимся в зале людям. Садимся на свои места. Девочек еще нет. Но им расскажут об этом, потом, очень скоро. И та, что нравится мне, прыснет со смеху. Не зная еще о том, что я уже выбрал ее. Только ее. За недоступность. За ее красоту. За ту легкость, с которой ей все дается. Но до весны буду писать стихи ее подружке, потому что та старше ее. Подружка вечерами будет секретничать с ней обо мне; она будет удивляться; а я буду играть по шесть часов в день, чтобы дотянуться до нее, и выйду на сцену; и она будет смотреть на меня из зрительного зала широко раскрыв глаза; а в мае я расскажу ей все и она поверит. Нет, не полюбит пока, а поверит, что все, что я делал, - для нее. Надо только работать, работать, и случится превращение в нормальность...

"Ты ведь этого хочешь? - спрашивал я у мира, глядя на белокурую головку напротив. - Если уж и отличаться, то в сторону большей нормальности. Так? Делать что-то быстрее и лучше из того, что делают все? И тогда заметят, отличат. Хотя бы и она... Нет! Именно она! С нее попробовать и начать..."

Музыка... Вибрация нервов, жил, сознания. Что заставляет их дрожать? Не колебания же воздуха? Нет, в ней - что-то потустороннее, отдельное. Не нужно знать ни языка, ни нотной грамоты. Просто - остановиться и вслушаться. Как и в любви: любовь - вибрация, повисание между недосягаемо возвышенным и неизмеримо низким. И в повторении взлетов и падений - торжество беснующегося мира, жизни... Рыба в сети. Раскачивающийся гамак со спящим. Ребенок в люльке. Порывы ветра, волн, листвы деревьев. Весы. Удары сердца. Пульс. Дыхание.

Все это звучит, совмещается во мне с моей внутренней вибрацией. Всплески, диссонансы, гармонии... Я чувствую их приливы, затихание, смерть... Возрождение... Я следую за ними, не выясняя причин и следствий, доверяя им больше, чем кому либо, чем самому себе.

Музыка... Я ей верю. Она не обманет. Она не потребует слов. Она выше этого поганого мира. Сама по себе и сама для себя. Без предметов, места, отношений, условностей, морали. Полное освобождение. Полет. И даже время подчинено ей. Даже время!..

Вновь закутанную в пушистые тряпочки пианистку мы подсаживали в остывший автобус втроем - с учителем и другом. Она извинялась за свою неловкость и улыбалась грустно, устало, бормоча о том, что причиняет неудобства. Протиснулась в уголок и села, зажав под мышками руки, приготовившись к долгой дороге, смущенная, жалкая, никому не нужная.

Беззвучная. Пустая.

Автобус запыхтел и уехал, смешав снег с паром, дымом и ветром. Исчез. Будто и не было никогда ни его, ни концерта, ни моих мыслей.

Осталась девочка. В ней для меня собралось теперь все, что связано с этим. И я вдруг ощутил свою силу и высоту. Озарение пониманием происшедшего. Счастье настоящего. Успокоенность желанием. Ясность цели. Чистоту своего чувства. Реальность достижения.

"Ха! - говорил я миру, возвращаясь. - Есть что-то и посильнее тебя! Теперь нас двое: я и музыка... А будет еще больше. Будет она! та, которая еще ни о чем не знает".

А мир засыпал меня снегом, как рваной бумагой с ледяными словами. Опять словами, будто зная наперед, что все вернется к ним. К ним, с которых началось и в которые выльется (именно выльется - влагой, слезами) и жизнь, и смерть, и любовь - из обрывков бумаги, клочков белья, кусочков ваты, известки больничных потолков, блеска зеркал, паркета, битого стекла - опять к снегу, облакам и туману. Сны. Книги. Люди. Слова. Какая музыка?..


В музыке, как и в сказке, да и в жизни, конец редко раскрывает истинный смысл вещей. Иногда они кончаются только потому, что их время проходит.


Я сказал: конкурс – с французского, “состязание”.


Он был первый, кто мог в нашем городе позволить себе белый пиджак в крупную красную клетку и греческие кудри ниже плеч. От него на сажень держался запах “Шипра” и крепких кубинских сигарет. А когда он ногой закрывал дверь директорского кабинета, по коридору музыкальной школы гремело: “Да пошли вы...” - и чуть тише, но достаточно разборчиво: “... музыканты сраные!”

На уроке, закончив играть, я сдвигал мех, опускал натертый докрасна подбородок на лаковую смоль баяна и привычно вытирал липкие руки о швы помятых школьных брюк. Ждал, косясь на клетчатую спину перед окном, - сейчас начнется.

Учитель делал паузу, затягивался последний раз “Портагасом” и, выщелкнув бычок в форточку, резко оборачивался ко мне.

- Мальчишка, урод... - проговаривал он свистящим шепотом, переходящим в звериный рык. - Ты хочешь сгнить здесь заживо? В этом дерьме?.. Посмотри на свои руки! А на губе - что? Опять дрался? Или дудел на своей дуде?.. Что ты делал три дня?

После этих слов он отмеривал три шага вперед по крошечному классу, останавливался напротив, продолжая рычать, и, всегда неожиданно, начинал совершать выпады в обход пюпитра: хватать меня то за пальцы, то за щеки, даже умудрялся, заводя руку, дергать меня за коротко остриженные, по-школьному, волосы на затылке.

- Ты когда начнешь заниматься? Опять - “завтра”? Или через месяц?.. По четыре часа долбишь, говоришь?.. А мне - плевать! Слушаешь? Подними нос!.. Значит, надо - шесть, восемь, если ты урод!.. Я-то гроблюсь с тобой по скольку? Ты не замечаешь?..

Я замечал. Большое, одутловатое лицо его за минуту крика покрывалось плавающими багровыми пятнами; мутнели полупрозрачные глаза с желтыми жгутиками на белках; а из разбитых в стороны кудрей вываливались розовые, аппетитные, вполне съедобные уши. Я втайне им завидовал, считая их непременной принадлежностью настоящего музыканта. Впрочем, как завидовал и кудрям, и пиджаку, и всему остальному. Кроме, пожалуй, носа. Даже для того грандиозного, из чего состоял учитель, нос был явно великоват: нависал, перетягивал на себя треть лица, отвлекал от главного - вращающихся глаз и бурлящей речи.

Разгорячившись, он начинал заикаться, вставляя не по делу свои “к...к...“, будто проглатывая матерные слова, и две жилы на его шее готовы были лопнуть тогда от перенапряжения. Речь его становилась все громче, все прерывистей, больше походя на выстрелы из орудия или выбросы из жерла вулкана; жесты - все шире и необъяснимее; наконец, поток иссякал, застряв где-то на очередном “к...“ , и учитель застывал в позе ряженого языческого истукана - воздев руки к обшарпанному потолку, запрокинув кудлатую голову и широко расставив могучие ноги - не в силах произнести ни слова, подавившись на полувздохе непереводимым проклятием этому неблагодарному миру. Ну, и мне в том числе...

- Играй!.. - вырывалось у него уже на взвизге.

С этого начинался настоящий урок... “Па!па!па!”- и круги с пританцовываниями и прихлопываниями вокруг меня и баяна. Десятки бессмысленных, казалось, повторений - а с ними пота, отчаяния, слез. Круги и слезы, слезы... Неостановимые, необычайно горячие...

- Ну, бля, заревел!.. - говорил учитель, устало присаживаясь на краешек стула, и, свесив руки между колен, брезгливо поглядывал на меня исподлобья. Ждал, когда успокоюсь. Но уже через несколько десятков секунд не выдерживал: вскакивал, шагал к окну, к форточке. Закуривал и, отвернувшись, приказывал глухо:

- Играй! Хватит сопли ронять!

Я играл еще хуже. Пальцы, ватные, дряблые, будто опухшие, заплетались, проскальзывали, застревали где-то меж кнопок. Застилало глаза: я не видел нот; но и плакать нельзя было, и слезы смахнуть невозможно - руки-то заняты. Я комкал окончание пьесы, торопился, съезжал часто в другую тональность и шлепал напоследок какой-нибудь петушиный аккорд, после которого от окна раздавалось уже зловеще, сквозь зубы:

— Ты — варвар, убийца... Ты растаптываешь святое... Ты издеваешься, смеёшься надо мной? Да? Что я тебе сделал плохого?.. За что!

От возмущения он так далеко выдвигал нижнюю челюсть, что на неё смело можно было класть пару пачек “Портагаса” вместе с пепельницей, но в уголке его рта билась в растерянности единственная сигарета, готовая выскочить оттуда от страха за свою недогоревшую судьбу, а вместе с дымом, казалось, улетучивалась из него последняя вера в своё и моё предназначение.

- Пошёл вон!— заканчивал он свою речь в сердцах, указывая пальцем на дверь.— И чтобы к следующему уроку всё было готово! Всё! Как я говорил! В воскресенье - конкурс!! И это - твой последний шанс! Запомни!

Я уходил уничтоженный, истёртый в прах, убеждённый, что исправить что-либо в наших отношениях никакой игрой уже невозможно.

Но на следующем уроке учитель оказывался тих и благостен. Приветлив. Лёгок. Добр.

Возле окна сидели на новеньких, взятых из другого класса напрокат, стульях его дети: безобразно толстый пятилетний мальчик с невыразимо огромным покатым лбом над остановившимися соловыми глазами и хорошенькая вертлявая девочка лет трёх, вся в кукольных кудряшках, кружавчиках, ленточках, с голосом, похожим на звон тонких, хрустальных фужеров. Оба эти столь разных лица были одинаково перемазаны мороженым - от щёк и до шеи, а блестящие следы двух десятков детских пальцев сияли рассыпанными и по лакированному столу, и по обивке стульев, и на полах учительского пиджака...

Я играю, настороженно следя за движениями клетчатого пятна за пюпитром: вправо, влево... Вот он вытирает что-то, не прекращая движения свободной рукой: “Па-па-па”. Вот отвечает на их “папа”. Вот подбирает с пола, вот усаживает, вот суёт что-то им в руки: “Тс-с... па! па!” Успевает и улыбнуться, и шепнуть сердито, и удивлённо вскинуть брови. Наконец, топает ногой.

Я замираю, ожидая вспышки гнева.

- Продолжай, продолжай... Я - не тебе...— бормочет он скороговоркой, будто извиняясь.

И, продолжая, я начинаю замечать, что не радуюсь его теперешней доброте. Что понимаю, откуда она происходит. И что опять, как бы я ни играл, толку от урока не будет. И вообще - никогда не будет.

“Что так - что так,— думается мне. —Я просто не нужен ему. Я его только раздражаю своей тупостью. И сегодня он не орёт не потому, что я играю лучше, а чтоб вот этих не напугать.”

И я вдруг успокаиваюсь и становлюсь равнодушен и к пальцам, и к нотам, и ко всему вокруг. Заканчивая, впервые спрашиваю:

- Следующую?

- Да-да, пожалуйста,— разрешает он, усаживая девочку на колени. Мальчик упирается лбом в его плечо и что-то мычит. —Потерпи, ты ведь мужчина,— просит он его и вновь обращается ко мне:

— Ну-ну, мы ждём...

“Ждёте вы?— спрашиваю сам у себя.— Так нате. Сейчас я вам выдам. На троих.”

– Русская народная песня “Возле речки, возле моста”!— заявляю я вслух, подмигнув девочке в кудряшках.—Исполняет...

- Очень приятно!— перебивает учитель, и в глазах его вспыхивает озорной огонь.—Ну-ка, врежь-ка нам, да пошустрей!

Режу, начисто забыв о пальцах, обо всём на свете, взяв сналёту темп вдвое быстрее, чем обычно. И только отщёлкнув последний аккорд, осознаю, что... получилось, вышло, наконец! А голову повернуть боюсь - вдруг опять “не то”?

Девочка лопочет, перезванивает своим колокольчиком. Учитель отрывает её от себя и подходит ко мне. Присаживается на корточки напротив, отодвинув пюпитр в сторону, и смотрит с восхищенно-победным прищуром.

- А ты, парень, не прост... Ох, не прост, как кажется!

- Почему?— смело спрашиваю я, уверенный, что теперь уже бояться нечего.

- Есть в тебе эта зараза... Я как чувствовал... Есть!

– Какая?

– Кураж!... Без него нам — никуда, мой милый! Никуда!

Девочка подходит к нему сзади и пытается обнять за шею, но не достаёт. Он подхватывает одной рукой — её, другой — своего надутого парня и кивает им на меня головой, встряхивая, как ото сна:

– Видали, что со злости народ выделывает? А? Если он так завтра на конкурсе врежет, первое место нам обеспечено!..

Тогда я ещё и представить не мог, что эта девочка с кудряшками станет через каких-нибудь пятнадцать лет великолепной пианисткой и уедет с мужем в Израиль, обозвав родителей на прощание “идиотами”. Что толстолобый парень попадёт в плен в Афгане и долго будет считаться погибшим. Но пока по субботам учитель будет таскать их с собой в школу, чтобы не мешать жене давать на дому уроки избалованным богатеньким балбесам. И что жена его со своим консерваторским опытом будет вынуждена тратить себя на бездарей ещё долго, чтобы заработать здесь, в нашем захолустье, на приличный кусок хлеба. И изведёт себя до ничтожества, совсем перестав выходить из дому, и повесится, проводив дочь в Землю Обетованную, не дождавшись сына, который всё-таки вернётся, но тут же сядет на иглу и начнёт медленно сходить с ума у отца на глазах. А он сам, мой учитель, оставивший когда-то из-за переигранных рук карьеру музыканта, и застрявший здесь, в этой грязи, в этой глуши, временно, для восстановления сил и здоровья своих квелых детей, — он сам, мой учитель, поселится тут навсегда, облысеет, опустошится на нас, провинциальных недотёпах, и, оставшись в конце концов один, уйдёт регентом во вновь отделанную церковь и не узнает меня, повзрослевшего, когда мы столкнёмся с ним на кладбище плечом о плечо, проходя каждый к могиле своей жены...

Но пока проходила суббота, и я возвращался домой, выпотрошенный не будущим, а настоящим. Плелся в местный Дом культуры на репетицию духового оркестра, куда тем же учителем ходить мне было строжайше запрещено, но куда не пойти я уже не мог. И все ускорял шаг, понимая, что опаздываю...


Когда я открыл дверь, с большого барабана, стоявшего на табурете посреди комнаты, Без, а проще - Безногий, наш руководитель, сгребал в ладонь мелочь. Это означало, что первая часть репетиции окончена, карты попрятаны и сейчас начнется “прогон”.

- Припозднились, маэстро!.. - поприветствовал он меня, прибавив к этому матерное,смачное. И покуда я, оглушенный бегом, загнанно дышал в дверях, остальные пацаны коротко хохотнули в сладком предчувствии скандала и затихли, прислушиваясь, что еще Без отмочит. Не заставив ждать себя, Безногий продолжил:

- Ну, как там твой Клетчатый? Говорят, в область завтра уезжает?

- Ага, - выдохнул я.

- Вот и правильно... Это ж надо, как ему дед Сима под выходной угадал! - Без обернулся к ребятам и театрально развел длинными, верткими, как черви, руками.

- А - что?.. Умер, что ли?

- Так вчера ещё!.. Крякнул, радость ты моя! На “дурнинку” завтра идём. Отдудим грешного. Бабка Дуся полсотни кладёт и две банки на рассос ставит.

- Завтра?..

- Завтречком, голубь ты мой сизый!.. Видишь, как всё уложено? И Клетчатый твой не выскочит, как в прошлый раз, трубу у тебя вырывать и бить об асфальт казённым инструментом... И должок вернёшь... Ну, что хлебальник-то раззявил? Слюни подбери, Ойстрах ты наш!..

Пацаны долго сдерживались, а тут загоготали в полные глотки. Я кусал губы, переводя взгляд с одного лица на другое, но не сочувствия, не понимания ни в ком не находил. Беза тут и любили и побаивались. Особенно после того, как он им стал...

Случилось всё в один год. Серёга Без и наш бывший руководитель возвращались пьяные с какой-то халтуры на мотоцикле и врезались в автобус. Руководитель разбился, а Серёга с полгода проходил на костылях, заработав себе кличку Безногого, и хоть спивался на глазах и играть умел только на “альтушке” да на тарелках, но, так или иначе, а “духовой” остался за ним, как за самым старшим. В армию его не взяли, работать он не мог, и директор Дома культуры дал Безу полставки к пенсии за хромоту, назначив его официальным руководителем оркестра. Вроде пожалел, не забывая с каждой Безовой получки оставлять лишние полставки полставки себе.

С тех пор нового мы ничего не выучили, не считая пары модных мелодий, что я пытался воспроизвести на трубе, но которые при этом доставляли мало удовольствия даже несведущим в музыкальной грамоте моим партнерам по “духовому”. Оркестр потихоньку разваливался. Без все больше пил, устраивая вместо репитиций то игру в картишки “по маленькой” для выцеживания из пацанов карманной мелочи, то просто забирал у них деньги в долг, “до пенсии”, и, так их и не возвратив, сулил заимодавцам прибыльные куши с очередного “жмура”. И если мое участие в составе оркестра было обязательным, потому что на трубе больше никто не играл, то для остальных, постоянно меняющихся, “жмур” оставался часто единственной и весомой добавкой к очень ограниченному мальчишескому бюджету. За место в похоронной процессии шла самая настоящая борьба, Без умело этим пользовался и распределял деньги так, чтобы интерес к “дурнине” не проподал ни у них, ни у него, ни у директора Дома культуры.

Я тоже был не безгрешен. Ради любопытства и “мальчишеского братства” и к стаканчику прикладывался, и “пятерочки” “смертные” брал. И хоть отдавал их чаще матери, а та, собственно, как-то слабо этому сопросивлялась, чувстовал я себя после таких мероприятий достаточно гадко. Уж слишком подлым казался мне тогда этот “налегке” заработанный рубль. Все равно, что пятак отобрать у первоклашки. Потненький, тепленький такой пятачок.

Со мной это всего раз было, тогда все мои друзья этим занимались. Вот и я подошел к одному возле школьного буфета и попросил. Мальчик сразу отдал, опустил глаза и отвернулся. А я потом долго с ним глазами встречаться не мог. И ведь не знал никто кроме нас, а совесть щемило.

И тут опять, перед смеющимися, возникло внутри что-то похожее, грязненькое, липкое...

- Завтра не могу, - сказал я Безу, когда гогот поутих, - завтра мне в область надо ехать.

- Чего-чего?! - Без махнул из стороны в сторону грязными патлами непонимающе.

- Завтра я на конкурс еду. В область.

- Слыхали? На конкурс!.. Ойстрах ты наш ненаглядный! А мы, что ж, из-за тебя людей обманывать будем? Так, что ли?!. Да и вообще ты мне сколько должен?

- Три сорок...

- А Седому?

- Восемьдесят...

- Андрюх, а тебе?

- Рупь, и двенадцать - за сику...

- И мне восемнадцать копеек, - повизгивал кто-то за спиной.

- Я в следующий раз... Я - в последний... В следующий раз, потом... - слабо защищался я. - А завтра - не могу.

- Нет, вы слыхали, а? - Без уже заводился. - Ты что, в харю захотел, или - как? А ну шагай сюда! Швидче, швидче! - он схватил меня за волосы и подставил кулак к подбородку. - Видал? Подбирай сопли! Видал или - как?

Я мигом припомнил расквашенные носы пробовавших бунтовать оркестантов, сообразил тут же, что на конкурс, если и ехать, то в таком виде уж точно нельзя, и, порядком струсив, решил обмануть Беза, обмяк, сдался.

- Отпусти! Приду, черт с ним, с этим конкурсом.

Без сильно оттолкнул меня от себя. Я загремел между стульями, упал, больно ушибся локтем.

- Абзац! - скомандовал Без. - Репетиция окончена. Завтра к одиннадцати - к бабке Дусе! Пока!

Он прохромал мимо меня, лежащего на полу. За ним молча прошли остальные. Я ненавидел их всех; всех - и музыку в том числе, и особенно эти гадкие, блестящие, холодные инструменты. Мертвые. Кривые. Они и отражают-то как-то по-особенному: когда на золотом расплывается вдруг странная рожа, вкось, в изворот, через задницу. И не смешно совсем, и не страшно. Противно до тошноты. До отвращения...

Вот уж кто врет, так врет. Во всю глотку. И на праздниках, и на похоронах. А их за это еще и побаиваются... Они для меня - воплощение лжи, страха, поддельности и показухи. Медные трубы - это не слава. Это сама Власть...



Мать встретила меня как-то растерянно. Ни о чем не спросила, не взглянула даже. Налила супчику, поставила тарелку на стол и села рядом, уставившись на ножку табуретки.

Есть не хотелось. Я долго вылавливал картошку в мутном консервном бульоне, приготовленном, видно, из “Завтрака туриста”, а думал совсем о другом. Мне вдруг до обидного стало жалко себя. Вот так, вдруг. “С кем? Ради чего? Для кого мне бороться? Кому и что доказывать? Им, тем, что ушли? Безу? Учителю? Матери? Миру??

Да какому такому миру?!

Тому, что вокруг? А что в нем кроме книг, кроме музыки настоящее? Я сам. И все! Все!! А кому я нужен?..”

Вместе с картошкой я проглатывал слезы, но она казалась мне пресной, и я солил, морщась, пережевывал и проталкивал в себя, через комок в горле, жгучие куски.

Наконец, доел.

- Чай будешь? - спросила мать.

- Спасибо. Не хочу.

Я собрался уже выходить из-за стола и тут только рассмотрел, что мать тоже не в себе.

- Батя пришел? - я задал вопрос, но отвечать на него матери было незачем.

- Пьяный?

Она даже не кивнула головой.

- Где?

Видя, что и на этот раз ответа не будет, я сжал зубы и замолчал.

Мы просидели так долго. За окном стемнело. Дождик накрапывал. А пустая тарелка все стояла на столе, и я никак не мог отвести от нее глаза.

- Сынок, - вкрадчиво начала мать, когда я уже забыл, что она здесь, рядом. - В последний раз, сынок... Сходи... Я с ума сойду... Я...

- Нет!

И она осеклась.

Стало уже совсем темно. Тарелка поблескивала мутно-ржавыми пятнами на краях. Квадратики клеенки сали походить то на клетки учительского пиджака, то на бабушкины половички, когда она была еще жива и когда, казалось, ничего плохого произойти вовсе не может.

- Сынок, милый, - вновь донесся из угла голос матери. - Ну, что же нам теперь делать? А жить надо, сынок... Все ведь пропьет, все!

Она всхлипнула. Я смерил ее невидящим взглядом.

- Ну и черт с ним! Проживем! Я через год работать пойду.

- Глупый... Глупый ты еще, мой мальчик, - причитала мать под слезы. - Тебе еще учиться надо. Тебя одевать, обувать... Сходи, сыночек! Как перед Богом - в последний раз, сыночек, сходи...

- Не пойду!

Сказал, как отрезал. Как отец. Он тоже так мог с матерью. Только с матерью - больше ни с кем. И я вспомнил это. И вспомнил себя. И содрогнулся.

Я хотел уйти молча. Дошел уже до двери, а потом защемило что-то внутри, как с тем первоклашкой. Вернулся на кухню и позвал ее:

- Мама!

Но ее там не было. Только из спальни доносился тонкий, надрывный вой, приглушенный подушкой...


 

В дверях столовой стояла бессменная тетка Зина, в белом халате колоколом, в высоком колпаке, неприступная, как айсберг. Каждый вечер, а уж по субботам и подавно, она охраняла вход в наш “караван-сарай”, который к этому времени превращался из столовой в ресторан, и куда почему-то нельзя было пускать ни подростков, ни женщин - никого, кроме относительно прямо держащихся на ногах пьяных мужиков.

Вечером пустующая днем столовая делала на них план. Это все знали. С этим были согласны. И, считалось, что остальным там делать нечего - среди пьяных-то... Поэтому среди этих “остальных” тетка Зина была человеком непопулярным. Звали ее за глаза “Зинкой-корзинкой” и даже кричали ей это вслед, когда она с авоськами, чуть толще своих могучих бедер, двигалась из столовой домой.

Но на брань тетка Зина не отвечала. Не потому, что не слышала, а потому, что свыклась с нею так же, как и с этими сумками, и с ежевечерним штурмом столовских дверей, и еще со многим другим, о чем можно было только догадываться.

Когда мне было лет шесть или семь, мать обычно давала “пятак” и отправляла в столовую за отцом, научив, как себя вести с теткой Зиной.

- Я в буфет, за пончиком, - высоко поднимал я монету, чтобы тетке Зине было видно ее из-за стеклянных дверей.

- Сам как пончик, - отвечала она, но, если никого другого поблизости не было, пускала на первый этаж, к буфету, умиляясь, видно, моей, как и своей, толщине.

Так я проникал за дверь. Потолкавшись в ногах у мужиков, прятался в туалетную нишу, а оттуда - под лестницу. Там я дожидался, когда тетку Зину кто-нибудь отвлечет, подсматривая за ней через перила. И как только она отворачивала одновременно свою фундаментальную шею и голову в сторону от лестницы, молнией проносился наверх, находил там за столиком отца и клещом впивался в его рукав:

- Папка, пошли домой!

Уговоры действовали не сразу. Отец продолжал пить, пока мог держать стакан, но, когда друзья все-таки доставляли его домой на диван чуть живого, в моем кармане лежали уже отцовские деньги, вытащенные у него за столом потихоньку, мятые, но такие драгоценные, что, отдавая их матери, я представлял себя чуть ли не пионером-героем...


Теперь все было немного сложней.

Тетка Зина, наградив меня презрительным взглядом, отвернулась от стекла и встала недвижно и бесстрастно, спиной, как вкопанная.

- Эй, эй! - настукивал я по двери, а если б не стекло, то - ей по голове. - Теть Зин, отец там! Пусти! Пьяный же он! Совесть-то у тебя жиром еще не заросла?!

Если предположить, что со спины запросто можно узнать, улыбается человек или нет, то я убедился в этом немедля. Она смеялась надо мной: едва заметно подрагивая всей своей тушей; вероятно, наглухо захлопнув свой рыбий ротик и прищурив песочно-тусклые, вечно воспаленные глаза.

“Стекло, что ли, разбить?” - сгоряча подумал я и было уже размахнулся, как за дверью показалась знакомая фигура.

- Без! Без! - закричал я, высоко задирая руки.

Без оглянулся, все понял и сразу пошел на выручку.

Что-то нашептывая тетке Зине, которая от этого грузно вздрагивала в хохоте, он ловко завел ей свою длинную руку за спину и незаметно отомкнул дверь. Продолжая болтать, он чуть сдвинул ее за талию от прохода и сделал знак, чтобы я куда-нибудь исчез. Пришлось отпрыгнуть в сторону и присесть. Оглянувшаяся тетка Зина меня уже не увидела.

Белое пятно отплыло от двери, и через несколько секунд голос Беза позвал:

- Быстрее давай! Ну!

Зинка только ахнула, когда я пронесся мимо нее по лестнице, а Без и вовсе куда-то пропал...

Появился он тогда только, когда я выволок отца на улицу.

- Картина Репина “Приплыли”?

Хитроватый глаз Беза сверкнул под фонарем “караван-сарая”.

- Помочь?

- Обойдусь... Вставай, свинья! Поднимайся!

Отец что-то промычал в ответ.

- Абзац! - констатировал Без. - Полный нелетательный исход... Ну, ладно. Поехали...

Мы волокли отца дворами, стараясь не попадаться на глаза прохожим. Без и так сильно хромал, а, подпитой, становился хромым сразу на обе ноги. Помощи от него - как от козла молока. Рябой, пакостный дождик все продолжался. Я старался молчать, вырывалось только “А, ты!..” - когда мы в очередной раз роняли отца в какую-нибудь лужу. Без непрерывно ехидничал. У него, даже пьяного, язык работал отменно.

В самом конце пути, у подъезда, я был уже готов к срыву: не чувствовал соли на прокушенной губе, все ниже, по-бычьи, нагибал голову, стараясь не видеть ни отца, ни Беза, ничего вокруг. В висках стучало: “Скорей бы все кончилось...“

- Ну, что? С приездом? - похлопал меня по плечу Без, когда мы положили бесчувственного отца на лавку перед домом.

- Сколько? - процедил я.

- Ну-ну, не злись! Трешки хватит... За работу ведь!

Странно, у него тоже затрясся уголок рта, когда я протянул ему “пятерку”.

- Спокойнее, маэстро... Спокойнее...

- Мало?.. На еще!! Мало?!

Взорвалось что-то во мне. Я кричал и бросал в Беза деньгами, и продолжалось это до тех пор, пока из подъезда не выбежала мать...

Я не помню когда, но Без, по своему обыкновению, вероятно, сразу дал деру. А как уж потом отца на кровать перетащили - это вообще трудно понять: ведь пьяный мертвого тяжелей.

Захрапел он. А мы сели на кухне.

- На-ка, утрись, - дала мне мать полотенце, и я приложил его к губе.

Сцепив пальцы на переднике, она молча глядела на меня выплаканными глазами. Немытая тарелка все еще стояла на столе, и мне не надо было объяснять, что мама делала в мое отсутствие.

Говорить было не о чем. Мы жалели друг друга про себя, забыв об остальном мире, людях, вещах, дожде и времени. В такие минуты мысленно считают годы и не находят в прошлом ни радости, ни утешения, и на завтра не загадывают ничего хорошего. Жизнь кажется прожитой. Именно вся жизнь. И та, что еще впереди.

- Прости меня, сынок, - говорит зачем-то мать. Я киваю головой и ухожу к себе. Так уже было. Мы по очереди говорим друг другу эти слова. Вот и отец завтра встанет, поглотает из чайника, и тоже пойдет перед всеми извиняться. А с получки... Да, что об этом?

“К черту Беза! К черту всех! - твержу себе я в постели, насильно зажмуривая глаза. - Поеду! Сыграю! Вырвусь отсюда!”


Утром все другие и всё другое.

Родители еще спали, когда я, расчехлив баян, гонял на кухне гаммы, плотно закрыв дверь. За окном вчерашнюю грязь подхватило морозцем. Двор выглядел чистым от легкого инея на блескучих лужицах. И - никаких следов...

Я играл нарочито громко, зная, что дома, если даже и проснутся, ни слова не скажут, и ни мать, ни отец на кухню не зайдут, пока я не закончу.

Так и было. Я положил баян в футляр. Мать скрипнула дверью, поздоровалась. Отец, конечно, еще не вставал.

Надев рубашку и пионерский галстук, я постоял перед зеркалом. Снял его. Одел черный, отцовский.

- Мам, иди завяжи!

- А?

Обрадовавшаяся моему голосу, мать прибежала на зов, неумело накрутила на галстуке кособокий узел. Я стянул его на шее потуже.

- Ну, как? Плохо?

- Хорошо, сыночек, хорошо... Только, это... На похороны-то ведь рано еще.... Иль у вас репитиция?..

- Нет! - оборвал я ее. - На конкурс я еду. В область. Я же говорил...

- Ага, езжай, молодец... - закивала мать с непонимающей улыбкой. - Я помню, помню...

- На дорогу дай.

Мать вдруг засуетилась, захлопотала, причитая что-то, кинулась не в ту сторону, вытащила из кармана передника, наконец, три рубля.

- Хватит?

- Да мне мелочи. На автобус!

- А там разменяют. Ты попроси кондуктора, и он разменяет...

Тут я, глядя на вчерашнюю помятую трешку и насторожившуюся мать, понял, что мелочи у нее нет. И вчера не было. Есть только деньги, которые я вынул вчера у отца в столовой. Мне стало неловко перед матерью. Потом обидно за себя. Обида все росла, росла... Наконец, я дернул за галстук и прохрипел:

- Не поеду!

- Да ты что, сынок? Разве можно? Столько готовился! Учитель-то что скажет?.. Да, если ты из-за денег этих проклятых, так Бог с ними, сынок!..

- Да?!. А ты знаешь, что Без уже задаток у бабы Дуси взял?! Да уж и пропил половину! Видел я его вчера... Не поеду!

Я начал сдергивать с себя одежду, пуговицы полетели. Мать пыталась сдержать меня, но справиться не могла. Забравшись опять в постель, я сжал зубы и взвыл во весь голос.

Я не слышал, как проснулся отец, как мать, видно, цыкнула на него, когда он пытался что-то спросить, а потом куда-то вышла, хлопнув дверью.

Я пришел в себя, только когда она вернулась и осторожно присела ко мне на кровать, с краешку, сказала:

- Разменяла я. Езжай, сынок. Не мучай! Я себе всю жизнь не прощу, коли ты не поедешь...

Я перестал сопеть. Прислушался.

- Вставай, сыночек, вставай! Я тебе клянусь, что если он еще раз так сделает, я... я... Я с ума сойду! Господи! И за какие же грехи мне такие мучения терпеть?! Милый, сынок, хоть ты-то меня пожалей!..

Одела она меня почти насильно...


От провожатых я отказался и на остановку пошел сам, перекладывая тяжелый футляр с баяном из руки в руку, семеня по обмерзшим комкам грязи и думая только о том, как бы не застыли пальцы. Перчаток не было. А варежки надевать в октябре вроде еще рано...

Остановка оказалась пуста. Автобуса, как назло, не было. Мимо проходили бабки в черных платках, поглядывали на меня и о чем-то переговаривались. Я отвернулся...

Отец обещал купить мне часы еще в прошлом году, с тринадцатой. Но что-то там у них с матерью не сошлось. Напоминать было не в моих правилах, я промолчал. А на этот год он о часах даже не заикнулся. Мать купила хрустальную салатницу, недорогую, но очень ей понравившуюся. С тех пор эта салатница стояла в буфете, и вспоминали о ней, когда нужно было протереть пыль с посуды. Глядя на ее блестящие бока, я часто вспоминал о часах. И тогда вспомнил о них на остановке: “Сколько сейчас? Девять? Десять?..“. Но даже спросить о времени было не у кого...

Еще одна бабка прошла мимо, кивнула мне головой и с подозрением оглядела футляр баяна. “Теперь всем разнесет на поминках, что я здесь сижу! - со злостью подумалось мне. - Еще из ребят кто-нибудь прибежит...“

Пришлось спрятаться за кирпичную стену остановки. Но не успел я присесть на свой чемодан, чтобы закрыть его от посторонних глаз, как из-за угла соседнего дома показался Без.

- Здорово, маэстро. Линяем?

От его вида во мне поднялась прежняя накипь, и я почувствовал себя совсем плохо: поплыло вновь перед глазми, появилась горечь во рту, заныла прокушенная губа...

- Значит, не пойдешь?..

Странно, Без был совершенно спокоен. Мало того, он присел на футляр сам, сплюнул и начал меня успокаивать.

- Ну-ну, маэстро! Не падай духами... Что, батя дома скандал устроил, да?.. Молчишь... Правильно. У меня такая же беда была, пока моего не посадили. До сих пор вспоминаю и кулаки чешутся... Сейчас бы я ему!..

Без потер руки. Закурил. Спросил, будто невзначай:

- Давно сидишь?

- Давно.

- А чего это ты с чемоданом?... - он похлопал по нему ладонью. - Если бежать собрался, то зря. Я пробовал, к дядьке, в Ленинград... А тот меня запер и мать вызвал. Сука!.. Она тогда на работу прогуляла, таскалась за мной. Так ее еще и премии на заводе саданули, представляешь?.. Сволочи!.. Так ты - куда? Не в Ташкент, случайно? Там - яблоки...

Я долго сдерживался, чтобы не зареветь, но потом взглянул на часы у Беза на руке, и слезы... слезы как-то сами собой покатились по моим щекам.

- Ты чего? Ты чего, маэстро? - Без подергал меня за рукав. - Если из-за меня... Так я же не хотел! Ты - сам! Отдам я тебе эту пятерку! Завтра же отдам!.. А, может, сегодня? Может, сходим на “жмура”? Подудим? А? Глотнешь...

- Ты-ы... - вырвалось из меня с воем.

- Чего? А? - Без был в растерянности. - Ну, хочешь, ко мне пойдем? У меня диски, записи новые есть. Ты - чего?..

- Опоздал... - проскулил я.

- Куда опоздал?.. Вот черт! ... твою мать! - наконец-то догадался Без и стукнул себя по коленям. - У тебя ж этот... конкурс сегодня, что-ли? Во сколько?

- В десять.

- Так чего ж ты здесь торчишь? Время - скоро одиннадцать!.. Эй! Э-эй! - и Без хромоногим галопом помчался наперерез проходящей грузовой машине. - Стой! Куда?.. - и замахал мне двумя руками. - А ну, быстро сюда! Швидче, швидче! - и опять к шоферу: - Что? Не в ту сторону?.. Я те щас дам - не в ту!.. - и снова мне: - Маэстро, сукин ты кот, ну, что ты ползешь, как приспущенный?!

Молодой парень, шофер, пытался было предложить бросить “чемодан” в кузов.

- Я тебя самого туда брошу! - обрезал его Без. - Гони!

- Да куда?!

- Во Дворец профсоюзов, - подсказал я.

- Гони, дура, гони! У человека судьба решается! Да, маэстро?

- Угу, - кивнул я головой и вытер рукавом слезы.

- Сразу бы так и сказал! - обиделся шофер. - А то, чуть что, так сразу и - козел!..

Парень дал по газам, а Без вдруг хищно улыбнулся и процедил самому себе сквозь зубы: “Линяем...“


До областного центра вместо сорока пяти автобусных минут домчались за тридцать, а вот к самому Дворцу нас не пустили: для грузовых проезд был закрыт.

Пришлось идти пешком. Хромой Без - впереди, за ним - я со своим чемоданом.

Торопясь, мы расталкивали прохожих, Без страшно ругался и так махал руками, что, если б не его хромота, наверняка бы взлетел, как вертолет. На наше счастье, никто всерьез его оскорбления не принял, до места мы добрались вполне благополучно, если не считать моих заледеневших рук, но здесь нас ожидало новое препятствие, преодолеть которое собственными силами мы не могли.

Массивные двери были наглухо закрыты, и ни на стук, ни на крик за ними так никто и не отозвался.

Я в отчаянии сел на футляр.

- Все, Без, не пустят уже, не шуми...

- Как это - “не шуми”? Почему это - “не шуми”?! - закипел успокоившийся было Без, заводя сам себя. - Да я их сейчас просто выломаю, и - все! Понял? Вот подожди... Вон как раз то, что надо... Эй! Мент! Да ты, ты! - позвал он проходящего мимо сержанта милиции. - Сюда иди! Да щвидче, щвидче!

Сержант подошел.

- Вы сказали “мент”?

- Я сказал. Ну, чего уставился? Пушка есть?

От такой наглости сержант немного оторопел.

- По-моему, глухих в ментовку не берут. Я спрашиваю: пушка есть? Или еще не доверяют?

- Без, не надо! - умоляюще пролепетал я.

- Молчи, грусть, молчи, - похлопал он меня по плечу и предложил сержанту: - Если вот эту дверь откроешь, я сдаюсь. Понял? Меня разыскивает милиция... Орден дадут. Вот такой! - и он показал его, сцепив руки над головой в огромное кольцо.

- Пройдите со мной, - скрипнув зубами, вымолвил сержант и начал оглядываться на прохожих. - Оскорбление при исполнении...

- Объясняю для дураков, - перебил его Без и кивнул на меня. - Вот этот парень приехал на конкурс. Играет он на баяне. Как Бог играет, понимаешь? И не может туда попасть, потому что какая-то... Ну, не буду, не буду... Закрыла, сука, дверь!.. А конкурс идет! А он здесь сидит! Где порядок? Ты блюститель порядка?

- Вы...

- Ладно. Вы - за порядок или против?

- За.

- Как ему туда попасть?! Быстрее! Понимаешь? Если не ты, то - кто?

- Вы.

- Да какой ты - “вы”?! Олух ты царя небесного! Двери надо открыть! Понял? Две-ри!

Сержант внимательно посмотрел на меня и, развернувшись на каблуках, молча направился к ближайшей телефонной будке.

- Во! Голова! Золотая голова! - помчался за ним Без. - Товарищ сержант, уж вы извините, дурак я, с детства дурак! Уронили меня в шесть месяцев, так вот с тех пор... Да и парню шибко надо, понимаешь?..

Они вдвоем втиснулись в телефонную будку, куда-то позвонили, и через пару минут, когда мы уже втроем стояли перед дверями Дворца, одна из них приоткрылась.

- Кто? Откуда?

- Да иди ты... - начал было Без, но сержант коротко ударил его локтем в живот и продолжил:

- Милиция.

Бабка в темно-синем балахоне с белым воротничком посторонилась и пропустила нас внутрь, в фойе.

- В зал сюда пройти? - спросил у нее милиционер.

- Туда, - показала бабка. - Только там уж закончили.

- Как это “закончили”? Когда закончили? - в один голос вскрикнули мы с Безом.

- Да расходятся уже. Спускаются вон... А - что случилось?

С высокой лестницы вниз действительно спускались люди. Я смотрел на них с ужасом. Даже Без опустил руки. Один сержант уверенно двинулся вперед.

Он о чем-то спросил у проходящей мимо девушки, та ему ответила, и он призывно махнул нам рукой.

- Иди, - подтолкнул меня Без.

- Куда? - непонимающе и безучастно отозвался я.

- С тобой не сладишь... Пошли уж! - он ухватился одной рукой за футляр, другой - за мой рукав и поволок нас против течения толпы, вверх, вслед за поднимающимся сержантом.

У дверей зала пришлось немного посторониться, а когда основной поток людей, наконец, иссяк, опередив сержанта, Без отцепился от меня и ворвался в зал первым.

- Подождите! Стойте! - закричал он, сам не зная кому. - Ойстрах приехал! Давид Сигизмундович! Остановитесь же!

Внизу, где за сдвинутыми столами сидело жюри, создалось оживление. Кто-то оглянулся, кто-то встал, все с удивлением смотрели на нас, а больше - на Беза: как какой-то хромой патлатый парень почти катился на них сверху с большим чемоданом в руках.

- В чем дело, молодой человек? - спокойно спросила Беза дородная дама с высокой прической, когда тот достиг цели.

- В шляпе, родная моя! Ойстраха привез. Давида Самуиловича. Вот он! Да не туда глядишь... Вон! С почетным эскортом!

Теперь уже все жюри повернуло головы к лестнице, по которой спускались мы с сержантом.

- Прошу объяснить! - строго обратилась к милиционеру дама, даже не взглянув на меня, еле живого от страха: я - не дышал.

- Конкурс кончился? - тихо спросил сержант.

- Да. Разве не ясно?

- А не можете ли вы прослушать вот этого мальца? Долго объяснять... Опоздал он... Не по своей вине;

- Откуда такой?

Я сказал. Дама покопалась в каких-то бумагах.

- Фамилия? Имя? Да, есть в заявке... Ну, что, товарищи, выслушаем дарование? Согласны?.. Только, как же без зрителей?

- Сейчас будут!

Это Без подхватился опять наверх и уже на ходу начал выкрикивать:

- Па-аследняя гастррроль! Всего один сеанс одновременной игры! Ойстрах! Ойстрах приехал!..

Дама вдруг по-доброму улыбнулась.

- Веселый у вас друг... Ну, так - что? Сможешь разыграться прямо на сцене? Или нам выйти?

- Не знаю, - честно ответил я.

- Давай! - приказал сержант, доставая баян из футляра.

Я сел на стул спиной к залу и попробовал прогнать одеревеневшими пальцами гаммы и арпеджио: вверх-вниз, вверх-вниз, будто у себя на кухне. Я не видел, как зал заполняли одетые уже зрители; не слышал, как, подбадривая их, вился ужом между рядов Без; а милиционер долго и терпеливо объяснял всему жюри по очереди, почему он здесь, и все кивал головой, будто знал обо мне что-то такое, чего не знал и я сам. И, наконец, я даже не мог представить или почувствовать спиной, как вошел в зал учитель и присел с краю, у самых дверей - в своем неизменном белом пиджаке и единственной белой рубашке и галстуке. Он уставился невидящими глазами в пол, вслушиваясь и понимая, что такими пальцами ученик его не сможет показать, на что он способен. Об этом он рассказывал мне позже, намного позже, когда мы возвращались с кладбища...


- Тише, товарищи! - поднялась из-за стола строгая дама. - На сцене - готовы?

Я разыгрываться прекратил, но на вопрос не ответил.

- Еще пяти минут - хватит?

- Нет! - сказал учитель из зала, встал и сказал громче: - Он не будет играть! У него руки скованы! Разве вы не слышите? Он не может... Сойди со сцены!

Я вжал голову в плечи, но с места не двинулся.

- К...к... я это тебе говорю! Повернись!!

- А чо ты там орешь?! - подал голос Без. - Пусть играет!.. Маэстро, жарь давай! Народ требует!

Послышались редкие хлопки и скоро затихли. Не смутившийся этим Без перекинулся на жюри:

- Мадам, да скажите же ему сами, женщине он не откажет!

- К...к... прекратите это издевательство! Я - его преподаватель! Я лучше знаю! Я...к....к...

- Ну, если вы так считаете...

- Да пошел он “к!...к!..“ - передразнил учителя Без. - Что вы убогого слушаете? Пусть говорить сначала научится, а потом в педагоги лезет!

- Нет! Я....к... запрещаю! Я....к...к...

И тут встал мужчина из жюри и очень убедительно попросил учителя выйти из зала. Тот, задохнувшись от гнева, вылетел вон, хлопнув могучей дверью.

Заинтригованные зрители притихли. Ни скрипа. Ни шороха.

А я все молчал. Минуту. Другую... Наконец, спросил:

- Можно, я не оборачиваясь?

В зале хохотнули, раздался шлепок, и смех затих.

- Как тебе удобнее, - прозвучал голос дамы с высокой прической.

Но мне и этого показалось мало: я закрыл глаза, вдохнул и, держа мех на весу, прикоснулся пальцами к кнопкам...


Через полчаса мы стояли в фойе: я, учитель, Без и сержант. Без говорить не хотел. Сержант не мог и не знал, что в таких случаях говорят. Непрерывно заикаясь, говорил только учитель:

- Позор! Это позор! Ужас! К...к... Стыд!.. Где ты был? Чем ты занимался? Пацан, урод! Ведь они только рады были посмеяться надо мной! К...к... Посмеялись!.. А что ж вы не смеетесь? Смейтесь же! Смейтесь!

- Дурак ты, Клетчатый, - бросил ему безобидно Без. - Я других не слышал, но маэстро играл - что надо! Я тоже маленько соображаю! Он у нас в духовом...

- К....к... заткнись! Он может и должен был - в десять, в сто раз лучше! Вот, как финал! Финал еще ничего, пойдет... к....к... каденция тоже... Но остальное! Нет, это провал! Провал!!

Учитель схватился за волосы. Они с Безом заспорили громче...

Сержант слушал их, а смотрел на меня.

- Тебе плохо, паренек? - спросил он, болезненно поморщась.

- Нет, ничего... Очень пить хочется.

- Потерпи. Сейчас.

Он куда-то ушел и через непродолжительное время вернулся со стаканом воды. Пока я пил, давясь, теплую воду, сержант признался:

- А я - первый раз так. Вживую. Со сцены. Знаешь, мне лично очень понравилось. Это - что было-то?

- Бах, - булькнул я, на секунду прервавшись.

- Ясно. Мозги с него выворачиваются. И не видишь ничего.

- Правда?

- Точно! Я вот когда на флоте служил, море слушал, и, знаешь, похоже...

“ Значит, получилось?” - подумалось мне, пока сержант путался в воспоминаниях. И тут всех пригласили в зал. Зрители и участники двинулись к дверям, а из нашей компании никто не решился сделать даже намека на движение в ту сторону.

- Если что - позовут, - сказал учитель всем нам в оправдание как самый старший и достал сигарету. Без помог ему прикурить, хотя курить здесь, наверное, было нельзя. Крепкий, рабочий запах “Портагаса” поплыл по фойе. А сержант не обратил на это никакого внимания.

Время шло мимо нас будто на цыпочках. Из зала не доносилось ни звука. Потом монотонный женский голос начал зачитывать что-то, вероятно, по бумаге, но слов было не разобрать. Голос сделал паузу и назвал чью-то фамилию. Захлопали. Назвал еще - захлопали опять...

Это продолжалось мучительно долго...

Без, посучив ногами, начал придвигаться ближе к двери и, в конце концов, не выдержал:

- Пойду узнаю, чего они там...

Он оттолкнул пытавшегося остановить его учителя и, решительно рванув ручку двери на себя, шагнул в зал...

Прошло еще несколько минут. В зале послышалось оживление, там захлопали сиденьями, и зрители через распахнувшиеся дверные проемы затопали к гардеробу.

- Все, - тихо подытожил учитель. - Теперь уже - все... Извините, мне надо идти.

Я сжался в комок и готов был провалиться сквозь землю к какой-нибудь чертовой матери, лишь бы не заплакать, лишь бы не услышать его слов... Но слезы полились сами, и учитель сказал:

- Ну-у...к...пошел сопли ронять!

Он сплюнул, распрощался с милиционером и быстро скрылся в толпе.

Без не выходил.

Взглянув на часы, сержант осуждающе покачал головой и проговорил, будто отпрашиваясь:

- Мне бы тоже надо отчаливать: вахта, братишка. Отпустишь меня или еще подождать?

- Идите, конечно, конечно, - закивал я головой, вытирая слезы. - До свидания.

- Ты хорошо играл. Запомни! Ты очень хорошо играл.

- Ага. Спасибо.

- Ты уж извини...

Сержант сделал под козырек и щелкнул каблуками, пытаясь меня развеселить, а, рассмотрев на моем лице какое-то подобие улыбки, на которую я потратил все оставшиеся силы, ловко сбежал вниз по лестнице.

Я присел спиной к стене на корточки. И просидел так, ни о чем не думая, не считая времени, пока ноги не затекли. Из зала больше никто не выходил. Первым подумалось, что, может, за своим бессмысленным сидением я пропустил Беза, и он шмыгнул мимо меня, не заметив. Тогда я с трудом встал и с опаской заглянул за дверь.

Без сидел с краю на втором ряду партера, низко опустив голову.

- Без! - негромко окликнул его я. - Пошли!

Тот словно очнулся, повернулся ко мне:

- Что? Сейчас. Подожди...

И закряхтел от усердия.

Спустившись к нему, я увидел, что он вырезает ножом на спинке первого ряда одно из своих ругательств.

- Зачем ты? - схватил я его за руку, но он меня отпихнул.

- Ничего. Я под этим сейчас и распишусь. Пусть только попробуют замазать!

Без доделал свое дело до конца, провел по надписи рукой и усмехнулся.

- Вот теперь пошли... А, знаешь, что она про тебя сказала, эта... - и он растопырил пальцы над головой, - когда я спросил?..

- Что?

- А....к...к... - он неожиданно для меня и себя заикнулся и совсем по-учительски сплюнул. - Ты вот что: ты в духовой больше не приходи. Понял? А если кто чего про тебя ляпнет, я сам с ним займусь... И с батей твоим - тоже!

Щелкнув ножом перед носом, он обнял меня за плечи и повел вон из зала.


Домой мы добрались только к вечеру, пропустив один за другим несколько автобусов на остановке. Сели в полупустой. Но и там Без не отпускал моей руки, изредка ее пожимая и отворачиваясь к окну. И я был так благодарен ему за это, что и боль, и обида от пережитого казались давними, почти забытыми, оставленными где-то там, далеко, где, слава Богу, все уже кончилось. И домой уже не хотелось, а хотелось ехать и ехать вот так все равно куда. И еще казалось, что, если бы сейчас меня попросили повторить, сыграть вновь, я бы непременно занял самое первое место...


Но выйти из автобуса все-таки пришлось. Нам было по пути. Мы пошли рядом.

Я все оттаскивал Беза к краю тротуара, ближе к стенам домов, чтобы незаметно проскочить мимо окон бабки Дуси, которые вообще можно было обойти дворами, но Без упрямо выворачивал на середину, словно решив доказать мне и “этим всем”, что страха для него вовсе не существует.

А “эти” нас, видимо, ждали.

На углу бабкиного дома стояла тесно сбитая, мрачная толпа. Наверно, не разошедшаяся еще с поминок.

От толпы отделилась фигура, она вывела вперед бабку Дусю, и та направилась нам наперерез.

- Подлец! - прокричала она Безу в лицо и загородила собой дорогу. - Жулик! Зачем же ты деньги брал? А? Куда девалась твоя музыка?.. Лю-у-ди!.. Что же это такое творится? На смерти чужой наживаешься? Я найду на тебя управу, сопляк!

Вокруг начали собираться подвыпившие поминальщики.

- Нет, вы посмотрите! Ему - хоть бы что! И пропил, небось, денежки-то? А- ну, выворачивай карманы! Последнее у старухи отнимать?! Думаешь, и в этот раз обойдется?.. Инвалид!.. Заставлю отдать, сволочь!

Народ загудел, задышал тошнотно, заворочался.

Без, вместо того чтобы повиниться, осуждающе качал головой. Бабка кричала все громче, призывая к помощи “добрых людей”. И когда я попытался утянуть Беза в сторону, почувствовав засаднившим горлом, что сейчас случится что-то страшное, из толпы выдвинулись два незнакомых мужика - какие-то ее родственники. Они ловко скрутили Безу руки, наклонив его патлы чуть не до земли.

- В милицию его!

- А - что толку? С матери деньги опять возьмут и домой отправят!

- Дать ему!

- Дать! За дело! Может, совесть появится!

Мужики этого будто ждали. Развернувшись, один из них ударил Беза под дых.

- Дяденьки, не надо! - завизжал я. - Что вы делаете? Это не он! Это я виноват! Я!

Но меня тут же выпихнули за кольцо толпы.

Я еще пытался ворваться туда, в этот круг, вздрагивая от каждого услышанного удара. Я еще мог различить среди разноголосицы: “По лицу не бей! В живот! Правильно! В живот!” А Без не издавал ни звука. Наконец, отчаявшись, бросив баян, я кинулся домой за подмогой.


Ворвавшись в квартиру, я схватил отца за рукав и потащил на улицу.

- Куда это мы? А? Куда? - все спрашивал похмелившийся где-то отец, но скоро замолчал, заглянув мне в лицо, и хлестко зашлепал тапочками по лужам.


Но, как мы ни торопились, было уже поздно.

Без лежал в грязи рядом с футляром. Над ним стояли бабка Дуся и ее соседка, женщина помоложе. Остальные успели разойтись.

- Убили?!.

Я упал рядом с Безом на колени.

- Дыхает... - раздался надо мной равнодушный голос. - Щупали уже... Да и что ему, такой свинье? Прочухается! Знать зато теперь будет!

- Вы звери! Звери!! Ненавижу!

Я пытался броситься на них, но отец удержал меня.

- Я же говорил: я один виноват, я!

И заревел, и обмяк, глядя в недоумевающее, растерянное лицо отца.

А женщины не спешили уйти.

- Придурок! - шепотом, но так, чтобы мы слышали, сказала бабка Дуся.

- Такой же, - согласилась с ней соседка.


Этой же ночью, не приходя в сознание, Без помер в машине “скорой помощи”, застрявшей в грязи наполдороге в областной центр. Мужиков, убивших его, арестовали. А на похоронах у Беза в последний раз в полном составе играл весь наш духовой оркестр. Мы потом сбросились с ребятами и отдали бабке Дусе все ее деньги...


В музыкальной я не появлялся с неделю, забросив и баян, и ноты в дальний угол кладовки - не хотелось, не мог себя пересилить. Думалось: а на фига теперь вся эта музыка?.. Но чем дальше откладывал свое решение бросить ее, тем труднее было его принять. Хорошо, хоть родители не лезли с разговорами, как будто что-то понимали...

И тогда учитель пришел сам.

Мы жили на первом этаже. Я возвращался из школы и уже в подъезде узнал его запах: резкий, едкий, густой. Дверь в квартиру была открыта. Клетчатый пиджак висел на вешалке в коридоре. Вывернутые носками в разные стороны стояли посреди пола его желтые ботинки. Из кухни слышались голоса.

Стараясь перебороть навалившуюся вдруг тошноту, я молча постоял перед открытой дверью, но войти не решился. Выбрался назад, на улицу, и с безопасного расстояния рассмотрел в окне фигуры учителя и отца за кухонным столом. Они пили, закусывали, смеялись, спорили о чем-то. Потом достали баян из кладовки, и учитель заиграл. Громко. Ладно. Как никто не умеет. И как я никогда не научусь.

Я понял это. Понял, что пропала куда-то злость, и кураж пропал. Может, на время. А, может, и насовсем.

Осталось одно - тошнота...

Я не видел, да и не хотел смотреть, как они выйдут провожать друг друга и говорить чушь, о которой завтра забудут, протрезвев. Я знал, что отец, вернувшись с этих провожаний, пойдет “догоняться” к соседу, а потом - в столовку. И с утра станет ходить на цыпочках, пока я на кухне не прогоню свои гаммы...

А в музыкальной будет вновь - клетчатый пиджак, двое липких детей по субботам и бесконечные “к... к...“: подготовка к новому конкурсу, на который опаздывать нельзя. Как и еще на очень многое в этой жизни.

Не будет только слез. И Беза. Его уже никогда не будет.


Ты сказала: играю…


Играю гаммы, неумело выворачивая пальцы. А педагог пританцовывает позади меня от сдерживаемого нетерпения. Спиной чувствую ее, все больше путаюсь, краска стыда заливает мое лицо. Может, потому, что не привыкла так – не видеть того, кому играю; не привыкла, когда исподтишка, и считают, вероятно, там, за спиной, полной тупицей и намеренно демонстрируют это.

Останавливаюсь. Десять минут длится пауза. Мучительно жду, когда на меня обрушится ее гнев, но как только это происходит – вздрагиваю. За что? За какие-то гаммы? Меня захлестывает обида, отчаяние…

Я возненавидела своего педагога с первого же дня. Не притрагивалась к клавишам до следующего урока. Решала вопрос, как жить дальше? Было два пути. Первый – бросить все, оскорбленно хлопнув дверью, чтобы прочувствовали, как мне обидно, а, может, и пожалели, в конце концов, стали уговаривать: в школе-то была лучшей. Второй путь – упереться рогом, махнуть через планку, через саму себя, чтобы то, что я делаю, стало несомненным, бесспорным, и, сделанное, не допустило такого грубого, чужого вмешательства. Беспардонность можно победить только успехом. Это – закон. И я уперлась маленьким своим рогом, больше похожим на шишку, уперлась в работу, чтобы сдвинуть с мертвой точки, во-первых, отношение к себе.

Но сделать это было непросто. Лучшая в школе, в музучилище я поняла, что нахожусь в последних рядах своей группы. Они были другими. Но, слава богу, и я – другая.

И тогда я сказала себе: переборю, добьюсь, одолею. Тем более, все к этому располагает. Здесь стыдно не уметь. Мои новые подруги знают байки о великом Нейгаузе тверже своей родословной. Жизнь вообще кажется здесь замершей в неизвестном столетии и времени года: могут весь день обсуждать шопеновский эпизод на Майорке, или спорить об аппликатуре Мозжелини – и при этом не замечать, что на улице дивная осень и падают яркие листья, а в кондитерской напротив выпекают новые превкусные булочки.

В группе у нас одни девочки. Да и на всем факультете всего два мужчины: толстозадый второкурсник Юра, полуеврейчик, с артистическими локонами и любимой бабушкиной поговоркой на все случаи жизни “кешен тунес” – поцелуй меня в жопу. Ну, и, конечно, наш лысоватый, но тоже богемный, длинноволосый зав. отделением. На всех выступлениях он обязательно играет второй рахманиновский концерт. Он за все время учебы никак не мог расстаться со своей роскошной бородой, хотя насмешливые студентки часто показывали на нее - “ой, вы обелились”. “Где?” – спрашивал он каждый раз, хватаясь за бороду. А седой клок с каждым годом становился все больше.

Все девочки факультета влюблялись поочередно то в Юру, то в зав. отделением. Никому не приходило в голову менять платоничсеское на плотское. Это было бы слишком просто, вульгарно, пошло. Накал эмоций должно проявлять в одном – музыке. Все движения души, творческие поиски, дружба, общение строятся только вокруг нее. Это – главный закон, своеобразная Конституция.

А у меня не получалось вот так, разом и добровольно отказаться от остальной жизни. Заставить свою непоседливую задницу сидеть на жестком сидении и не заглядываться в окно, и не думать об улице, куда рвались и тело, и душа. Там! – там происходил дождь или блистало солнце, там бегали, кувыраклись, играли в “чу” свободные люди. А у меня за проклятые шесть часов – все те же семь нот в разном порядке и неизвестно еще - в правильном или нет. Будет ли результат от шестичасовой долбежки, а, может, опять занимаюсь “не в том направлении”? Об этом станет известно только через три дня: или скривят лицо, или скажут “неплохо”. Другого пока не бывает. Самое отвратительное, когда бросят “не то!”. И думай, что хочешь…

Я продолжаю терзать бездушные, непробиваемые клавиши и очень хочу на улицу. Мои прежние друзья не верят, что занята, считают, выламываюсь. Я бегу уже от них, как от искушения, и так нервы – ни к черту. Некуда приложить излишний энергетический заряд. Громко играть – нельзя, звукоизвлечение “не то”. Хоть в футбол сбегать постучать с мальчишками в перерывчик! Но нельзя и этого, пробовала. Знаю, что увлекусь и завтра получу свою порцию унижения за невыученное.

Хорошо остальным с факультета: их будто с рождения к этому стулу привязали. Даже не представляют, бедные, что такое стоящий двор и настоящая компания. Им, собственно, и воздуха-то не хочется. В форточку дышат в перерывах и заодно пальцы растирают, массируют, чтобы время даром не терять. А может, это оттого, что худосочные все, сил двигаться нет? Очень даже может быть, что и так. Посмотришь – накинут норковые шарфики и двигаются с уроков неспеша, обсуждая очередную мазурку. Один круг: знают друг жруга с глубокого детства, которого, по большому счету, так и не узнали; научились не замечать окружающего; играют один спектакль в одном театре и не признаются в своих хитростях и фантазиях даже самим себе. Видно, сами уже в это поверили… Мне бы так научиться… И я заставляю, убеждаю себя: музыка важнее, реальнее всего, что вокруг. Конечно, мне пора уже есть поменьше, булочки сократить, добавить морковки и, как все, обмерять талию. Ах, считается утонченным, когда кружится голова и проваливаются щеки! Все сокурсницы мои – с легкой зеленью на лицах. Но зато морской жемчуг - на шее, на пальцах – сапфиры, на плечах – дубленки. Нам всем по пятнадцать лет. Я одна – в вязаном мамой свитере и потертых штанах.Не сниму, хоть убейте! Хоть что-то останется от хорошего. Прошлое, а мое. На остальное, ради музыки и самолюбия я готова.

Многочасовые гаммы в пустых классах, когда все уже ушли и не стыдно за плохую игру. Чтение с листа – чтобы научиться улавливать форму. Транспонирование – чтобы замечать фальшивые звуки. Я настырно опережала программу и училась сама. И все так же по утрам выслушивала издевки педегога. (Бедная, она тоже научилась краснеть, не привыкла, что ей так отвечают, выбрасывала мои ноты в коридор. Отменяла или переназначала занятия. Говорила, что я над ней издеваюсь. Что я именно такая – настырная, самолюбивая неумеха. Но я выжидала. Я первая увидела, что смогла-таки продвинуться дальше положенного, выше возможного. И внутренне была благодарна и ей за это.) Это была ненависть-любовь. Тычки ее и обижали меня и стимулировали к работе. Я начинала понимать, что этот, довольно распространенный музыкальный прием срабатывает именно на мне.

Воспитание воли…Ставить на крышку рояля зеркало, наблюдать за своим лицом. Играя Баха, рассматривать фотографию с его портрета. Вживаться в образ… После этого общение с домашними было невозможным: отвлекали, крали драгоценное время, вырывали из ауры, войти в которую вновь было не просто. Как объяснить потом педагогу, что мне помешали, меня отвлекли, заставили, скажем, мыть посуду? Она просто рассмеется. И я опять буду чувствовать себя дурой. Зачем мне новые обиды? И никчему поэтому выходить из рабочего состояния, начинать потом с нуля. Да и противно, в самом деле… Нет, раз уж взялась, надо пахать по полной программе.

Я ходила на физику, химию, геометрию, литературу. Одна из группы. Мой педагог принимала это за изощренную форму издевательства над ней. В училище считалось дурным тоном посещать занятия по общеобразовательным предметам, а в особенности – по точным наукам. В консерватории они не нужны. А вся группа готовилась именно туда. Наставница моя ненавидела меня за геометрию – караулила меня в коридоре, не пускала, твердила, что я отрываю время от занятий по специальности. Она свято верила, что владеет мной безраздельно, и расценивала мои поступки как личное предательство. Литература, при всей ее близости к музыке по теории слияния искусств, напрочь выводила ее из себя. Тут уж была прямая ревность. Я любила писать, сочинения мои зачитывали вслух на других курсах, я обожала Литературный клуб: с новыми знакомствами, разговорами и долгими чаепитиями. Мне же это ставилось в упрек как раздвоение вкуса и пророчилась прямая дорога в дилетантизм. “ Пианистическая свобода требует техники, - говорила она. – А техника для тебя – это как раз многочасовое высиживание задницей у инструмента. И от этого никуда не уйдешь. Другие только притворяются, скрывают. И объясняют все каким-то своим талантом. Вранье!”

Но я соглашалась с ней лишь на какое-то время. Было легко и интересно заниматься и чем-то другим. Ухватывать что-то попутно. Тем более меня все чаще преследовал страх вырастить из себя музыканта с головой блажной дурочки - примеров вокруг было множество. Но неизбежно с ее стороны я натыкалась на глухое сопротивление, и расхождения в этом с педагогом за четыре года учения так и не изгладились во что-нибудь удобоваримое, хотя с годами многое изменилось. Я видела, как она искренне радуется моим успехам, а между преподавателями – хвалится даже литературными способностями своей ученицы. Я и сама привыкла к ней и уже по достоинству оценивала то, что она научила меня главному – умению видеть, слышать, работать самостоятельно. И эта требовательность к себе и своему труду еще не раз пригождалась мне в жизни, стала частью меня. А еще она никогда не участвовала в сплетнях и не делилась ими с учениками, как некоторые. Отсутствие панибратства, владение дистанцией между наставником и подопечным были приняты в семье, где я росла. Это сближало ее с мамой. Но на этом сходство кончалось. Они были разными: мамина уравновешенность – и ее нервные срывы, мамина жалость к ребенку – и ее требования ко мне как к музыканту-профессионалу.

Мама переживала, ревновала. Она видела, как я замыкаюсь, перегружаюсь эмоциями, которые не всегда оказывались мне по силам. Ее откровенно пугала моя “выключенность” из обыкновенной жизни. “То, как человек потом устроится, не связано напрямую с учебой”, - говорила мудрая мама. Но в свои шестнадцать я еще никуда не хотела “устраиваться”. Я была нацелена выше, поверх всякой суеты. Это стало делом самолюбия, амбиции, - по тем временам главным делом, которого и добивалась моя музыкальная наставница. Процесс не просто “пошел” – хлынул и понес! И незаметно для себя я переняла ее мир. Я боялась мамы уже как тормоза в этом движении. Я закрывала двери, когда занималась. Ждала, когда никог о не будет дома. А позже – вовсе удирала в музучилище, хоть и было далеко. Уезжала только для того, чтобы не слушать мамино: Боже мой, ты опять прозанималась пять часов?! Да кому это надо!

Мир музыки стал моим миром. Я оберегала его, как могла. И я понимала своего педагога, когда та говорила: ненавижу готовить, люблю вязать. Для меня в этих словах было вполне естественным стремление к результату и жалость к бездарно, как мне казалось, потраченному времени. Я бросила ковыряться на огороде – было очевидно, что это можно сделать и без меня. Ведь я владею чем-то неизмеримо более высшим. И надо нести это бережно, как стеклянный сосуд. На меня взвалено огромное бремя и чувство ответственности перед собой и перед ним. Я знаю меру, знаю вкус своего труда и могу его оценить – одна из немногих.

Я люблю музыку. А когда что-то действительно любишь, требуешь от него невозможного. И чтобы все это тоже замечали и непременно любили. Такое душевное поощрение вселяет уверенность в правильности выбранного пути – усилий, чувств, когда работаешь и живешь в ожидании будущего разделения радости со всеми понимающими, поддерживающими тебя. Страшно быть пустоцветом. Еще хуже – белой вороной, когда все усилия уходят не на достижения цели, а на поиски доказательств ее значимости. И, как оказывается, - ни к чему не ведущим, бессмысленным. Разочарование опустошает.

Через четыре года я плакала. Я прощалась со своей музыкой. С тем, как я жила больше пятнадцати лет.

И было невозможно представить, что буду, как все, спокойно смотреть телевизор и слушать визгливое радио, что стану замечать на улице лица прохожих и радоваться мелким радостям – куску торта на день рожденья, к примеру. Но пройдет еще много лет, прежде чем уши мои огрубеют и научаться снисходительно слушать попсу, и божественное, то, что впитывалось в меня по капле столько лет, будет также медленно истекать из меня по моей же воле.

Я учусь быть как все. Это невозможно. Это сводит с ума. Пианино станет ударным инструментом, и я буду вытирать с него по выходным пыль, и на верхней крышке нагромоздятся с годами вазочки, газеты, нелепые статуэтки – все то, чего не потерпела бы раньше. Так бывает всегда, когда отказываешься от дорогого. Предательство-запустение. Станут толстыми и безвольными чуткие пальцы, и вот уже можно вешать на них толстые кольца и мазаться лаком – никого это уже не будет смущать и шокировать. Я плачу. Я перебираю раздерганные, милые ноты как старые письма – перечитать, помолиться. поплакать. Но – прочь, прочь… Если уж уходить, то – на гребне… Что же я делаю, Господи?

А ведь совсем недавно было невообразимым, неосознаваемым – почему люди проводят столько времени в магазинах, а не слушают Баха. Приходилось зажмуриваться, когда даже родственники мучительно подавляли зевок, слушая мое исполнение, хотя и выбирала форму покороче, попроще. Но они натянуто улыбались в конце и просили сыграть “песенку”. И я играла эти проклятые песни, путаясь в однотипных мотивах и трех аккордах, как в лесу из трех деревьев. Голову и лес накрывал дурман. И я еще долго не могла улыбнуться, простить им и сесть вместе с ними за стол. Да только ли с ними! Обида, раздражение отделяли меня от многих. Что-то сверхчувственное, нервное. Кожа, вывернутая наизнанку, за годы обученная откликаться на малейший шорох. Шум троллейбуса уже становится звуком, и можно городить симфонию из такого “сора” (прости, Анна Андреевна) , что и не до стыда. Боже… Люди каждый день созидали этот мир, уходили на работу, обедали, ужинали, смеялись – и я ненавидела их за неумение слышать, за отсутствие этого желания, за тот барьер, что разделял нас. Я уже совсем одичала в гармоничной своей какофонии. Мне очень хотелось к людям. Ко всем сразу. Я хотела любить их, разделять с ними их радости, и не быть больше судьей. Надоела своя ущербность, хоть и великая. Я испугалась своему несоответствию с реальным миром. Захотелось похожести. Чуточку похожести.

Главное-второстепенное, второстепенное-главное… Потом ко мне обязательно придут разделения на работу, дом, семью, отдых. Сейчас пока все в куче. Чтобы расстаться с музыкой, которая дом, я играю; на работе – играю; друзья – слушаю, играю… Да надо просто отрезать уши, глаза, умеющие читать ноты, руки, выученные играть даже на стекле. Надо расчленить меня по кускам. Жалко, что после этого не живут. Но я бросаю все и себя – разом, в новую жизнь. Выписываю газеты, которые ненавидела прежде за всеядность и общие знаменатели. Звоню подругам, от которых неделями скрывалась прежде. Иду на комический фильм, который, с непривычки, доводит до бешенства: все уроды! Но надо же как-то вживаться! все причины – в себе. Болезнь. Музыкальная эйфория. Пианистические наркотики. Гармоничный дурман…

Тяжело расставаться с образом мазохистки-трудоголика и перестать тешить себя бременем избранности. Надо остановиться, пока не дошло до полного сумасшествия. Нужен шок. И я разворачиваюсь ровно на сто восемьдесят – бросаю себя в гущу событий, трагедий, фарса, чужой тупости и непризнанных талантов. Я обращаюсь к веселым людям, журналистам. И оказывается, что это сделать несложно, нужно только подняться на шестой этаж желтого здания, отделанного туалетным кафелем. И в надымленном коридоре, где из каждой двери торчат сразу по три сигареты, я знакомлюсь с веселой компанией областной “молодежки”, и мне тут же заказывают материал “на пробу”. Оказывается, я очень быстро пишу и это гораздо легче, чем играть на фортепиано. Мне совсем не трудно курить и поддерживать общее бесшабашное настроение. Но все это, как и в музыке, я делаю искренне. Ну, очень хочется, чтобы взяли, не выкинули за дверь. Научили! – научили общаться, хохотать громким голосом, радоваться человеческим сборищам вообще, а своим в особенности. Меня было легко учить, я изголодалась, как после тяжелой и продолжительной болезни, как после отравления музыкальным дурманом. И это заметили. Взяли.


Я сказал: дурман, это такая трава.


- Ночевать останешься?

Я спросил об этом, когда она еще не успела переступить порог. Обозвала "кретином" и, не разуваясь, процокала в комнату. Оставалось с сожалением взглянуть на грязную цепочку следов по надраенному в честь субботы полу.

- Ты чо принес? - начала она сразу со своего знаменитого "чо". - Это не рассказ, это хреновина какая-то! Хорошо - ко мне попал...

Я сел рядом. У меня на столике стояла бутылка и тарелка с остывшими пельменями. С телевизионного экрана обличал советскую печать в непоследовательности депутат на сессии Верховного Совета.

Она внимательно проследила за моим взглядом, заметила водку.

- Ясненько!.. - и без паузы продолжила: - В общем, сдавайся. А эту бумагу - в клозет! Чо смеяться-то?

И хлопнула своими близорукими, доверчивыми глазами. Очков не носила - "чтоб хари позорные лишний раз не видеть". Это про всех, и про мою харю тоже. Манера такая.

Я подпитым прикинулся:

- Ты меня уважаешь?

Она - длинноногая, нескладная, но очаровательная, когда промоет свою гриву. Я - только начал лысеть, ниже на голову и, вобще, мои тапочки были бы ей малы, если бы она хоть раз их надела. - Вполне современная пара...

Она отрезала:

- Трепло! - потом прищурилась на бутылочную этикетку. - Пить не буду! - И полезла в пакет за моей рукописью. Пока она копалась, я дотянулся до ее уха и прошептал:

- Боисся?

- Чо? Опять? Сопли подбери! Я главного редактора в Мацесте перепивала! И чачей, родной, а не этой известковой жидкостью!

Вытащила мои листочки. Я пересел поближе к столу и развернулся лицом к телевизору.

Она открыла первую страницу.

- Тэ-эк-с, огурчик... "Дурман" обзывается... Ну, это еще туда-сюда... Поехали...

" - Ночевать останешься?" - прочитала вслух первую фразу и натурально сплюнула, прямо на палас.

- Купил, купил, сволочь! Это - чо?! Да повернись ты сюда! Половой гигант! И выключи к черту этот ящик! Один черт не "Закон о печати", а "Закон о печали" родят!

Я повиновался, но от стола не отсел и даже налил себе в стакан. Выпил. Спросил:

- Соизволите продолжать?

- Закусывай...

Она вновь согнулась над рукописью.

- " ...про себя Стив называл Эльзу "ночной фиалкой", потому как в постели девушка пахла так умопомрачительно, что спать с ней попросту было невозможно. И если цветок выставляют к вечеру на балкон, чтобы оградить себя от дурных снов, то Стив прибегал к другому способу избавления от кошмаров..."

Тэ-эк-с... И дальше в подробностях этот способ описывается... А почему один? Ты - чо? Других способов не изучил? Деревня!

Это она - мне. Я и вправду - "деревня". Я жму плечами. Читаем дальше.

- " ...в те часы глубочайшего наслаждения Эльза впадала в сон, как в колышущуюся огромную реку, полную благоуханным ароматом, нежнейшей теплотой и тьмою, чувственной тьмою, в которой тело Стива даже не угадывалось. Она лежала на поверхности водной глади не шевельнувшись, пока река не мелела, пока Эльза лопатками не касалась камней переката. Потом с дрожью прокатывалась по ним, и течение вновь выносило Эльзу на середину, как только водоворот горячей волной..."

Бред какой-то! Получается, она приходила, эта Эльза твоя, ложилась... И всю-то ноченьку спала, что ли? Бррехня!

Я кивнул головой:

- Но Стив не спал!

- Все бы вы так. Идеалисты. Только бумажки писать...

Она притворно вздохнула, продолжила листать рукопись.

- Тэ-эк-с... На шестой странице выясняется, что они - из деревни Покровское Рязанской области. Степа и Зина. Зина - лимитчица, а Степа - москвич. Уже?.. Живет у тещи. Сплавляет ее на дачу с женой и сыном, а сам нюхает ночьми фиалки... Пошлятина!.. Тэ-эк-с... Отдельную ему в Москве никак не дают. Социальная струя! Ее беременную выгоняют из общаги назад в деревню, и она уже оттуда на случки ездит... С сеном в чемодане. Натирается им в общественном туалете для запаха первой любви - у Степы тоска по сеновалу... Чушь собачья!..

Я покорно молчу.

- Далее... Угу, жена у него загуляла... Не мудрено! Мучается страницу, другую... А сам так с Зинкой и спит... Во! Стихи начал писать в защиту природы! Слушай, это - не мужик, это - полудурок какой-то. Он напился бы хоть что ли? А?

- Не пьет он, - подсказываю я.

- Должен запить! - она приказывает.

Еще перелистывает страницу.

- Тэ-эк... Дали отдельную. Жена одумалась и тоже начинает шляться по ночам... Бррехня! В отдельную можно и днем!.. Вот, - она с Зинкой все чаще сталкивается у дверей, та делится с ней своим секретом. Сотрудничают... Тьфу, дрянь! Решают подмениться на ночь одним и тем же сеном натертые. Обе засыпают. Он обнаруживает их вместе в постели. В ужасе бежит и опрокидывает чемодан с дурман-травой. Падает в нее и начинает... О, какая грязь!.. Утром они, проснувшись, находят его, дохлого, истощенного, всего залитого... Чем, чем? Мерзость!!! Ну, хватит!

- Там еще концовка есть, приличная, - я рекомендую дочитать.

- Здесь приличного - только качество бумаги. А тебе нужно писать такое - на туалетной! Дошло?

Я выпиваю оставшееся из бутылки и подсаживаюсь к ней поближе. Обнимаю за талию и придвигаю к себе.

- Ты чо? - непритворно изумляется она.

Зарываюсь в ее волосы лицом и спрашиваю:

- Ночевать останешься, товарищ редактор?

Эльза вздыхает, а через минуту просит немедленно выключить свет.

Концовку дочитываем утром, в постели.

"...Они бежали, бросив Стива в коридоре, среди искрошенной травы.

Трава пустила корни в паркет. Оплодотворенные цветы дурмана скоро дали завязи. Через месяц из коробочек просыпались семена. И скоро вся квартира была опутана их стеблями, расщепившими диваны и шкафы. Только над кроватью дурман-трава вознеслась куполом, не тронув ложа. Она нависла над постелью изумрудным балдахином. И когда продравшиеся к нему сквозь заросли люди из ЖЭКа взглянули под зеленый полог, то обнаружили там мертвого Стива, увенчанного цветами, улыбающегося, бледного.

Надышавшийся, благоуханный участковый в присутствии умопомраченных свидетелей составил странный акт, стоивший ему звания:

"Блаженной памяти Стив, вознесшийся в грехе, славно почил 29 генваря 1990 года от Рождества Христова в святой обители утоленной любви.

Упокой, Господи, душу раба Твоего Степана!

Аминь."

Рассказ напечатали на следующий же день в районной газете "Знамя Родины", открывшейся с сообщения об утверждении сессией "Закона о печати".


 

Я сказал: не дрожи! Надо привыкать к непониманью.


От того, что живешь, лучше не будет. Продлевая, просто связываешь разорванное. И разматываешь или скручиваешь в клубки, а чаще путаешься между концом и началом. Теряешь направление нити; попадаешь в петли, кольца; обнаруживаешь разрывы, которые уже нельзя восстановить; пропадаешь в спиралях, как в лабиринтах; вырываешься, вновь разрывая; устаешь и предаешься апатии или сну отчуждения.

Холодно?.. Укройся связанным, выгляни оттуда и не дрожи. Тебя почти не видно. И привыкай…

Зачем оно, пониманье-то, по большому счету, тебе нужно? Так только, для утешения. Чтобы оправдаться перед кем-то в поступке, в слове. Чтобы уверится: не зря, мол, я это совершил или произнес. Была, мол, причина. И вот есть же кто-то, кто с этим согласен. Значит: понимает.

А толку? У него – своя жизнь, у тебя – своя. Разве это понимание? Просто переносишь частички себя на других. Так проще. И видишь в них себя, и живешь опять с самим собой, и радуешься от того, что сам себя в чем-то понял.

Ложь это. Еще одна игра: как сам с собой в шахматы. Или – мячом о стену.

Нет никого, кроме тебя. Привыкай. Не было и не будет. Есть мир и есть ты. На этом все кончается. С этого началось…


Еще зима. Зиму переживают: тратят накопленное. Когда его нет – берут в долг. Если не дают – крадут, у кого можно взять незаметно. Не получается – отнимают, кто посильней. Слабые дрожат и мерзнут, жалуются, просят, худеют, а, если удается выжить, каждой зимой неприметно сходят с ума. Ведь будет следующая. Но уже этой зимой слабым становится немного хуже. Потому что, когда мало, сразу плохо стать не может. И хотя из малого последнее потерять легче, легче и привыкнуть к мысли, что его все равно придется потерять. И сами мысли об этом проще всего сводят с ума. Привычно медленно и незаметно…

Еще одна зима… Из ледяного – какие снегурочки?.. Зима – торжественная смерть, слепяще-белая, яркая, окостеневшая. Мягкая на вид, холодная и жесткая внутри. Солнце тут не помощник, а лишь свидетель. Ночь – хозяйка. Ветер да мороз – в напоминанье, что еще живой, но уже лишний здесь, где все давно решено. Ощущение такое, будто попал на собственные поминки, с которых все уже разошлись. Куда? Наверное, - на свои…

Зима… Из нее хочется выйти к огню, что бы не жгли…

Прошу тебя, не дрожи! Зачем ты все время повторяешь эту мелодию? Что в ней? Набор звуков, пауз, придыханий…

Застывшее, с позваниваниями, безумие пустоты – неживого, нежилого, ушедшего. Искусственного, как блестящие новогодние игрушки на срубленном дереве, которое пахнет хвоей там, где его поставили: мишура; холодные, маленькие, колкие огоньки; подвешенные на ниточках жалкие подобия зверей, вещей; причуды сосулек, шаров, тех же снежинок, - холодный глянец, жалкие чучела, скромные саркофаги. Безвременье бумажного цвета, как на могильных венках. Зимний праздник. Рождение нового отсчета жизни среди беспробудного сна. С четырех нулей, слившихся в неустойчивом равновесии стрелок, боя курантов, когда из ужаса "ничего" родится "ничто", обозначенное следующей цифрой и новым именем. Придуманная радость во временном переходе из "ниоткуда" в "никуда", как и во всем, за что в эту ночь беремся. Полагаемся на несбывшееся, перенося его в будущее, будто бы с собой можно взять то, чего не было. И оставляем то, чего нет.

Со временем всегда так – легче обозначить, чем различить.

Предновогодье…

Шелушащийся потолок больничной палаты, кажется, не висит над тобой, а плывет параллельно полу, на котором бледная тень от креста окна исчезает на глазах. Свет из полуоткрытой двери – отрезанным дырявым сырным куском – до штатива капельницы. Прозрачная трубка с иглой – в ее руке, подоткнутое под локоть одеяло. Другая рука держит темную трубку у рта – от кислородного баллона. Пуховый платок на плечах, знакомый халат – чужие здесь, как и она сама – в углу больничной койки, полулежа: слипшиеся волосы на лбу, бесцветные губы и огромные глаза, слезы в которых стоят неподвижно уже третий или четвертый час.

Ночь. Тридцатое декабря.

Когда я нес ее на руках из машины "скорой помощи", она сказала:"это все", - и улыбнулась. Мне потом повторяли: не переживай, легочники умирают без боли, просто уходят, тихо, медленно. И улыбаются, уходя…

Мучительно долго – вот эта капля, и следующая… Жду, пытаюсь считать про себя периоды их падения. Боюсь уснуть, проспать, когда опустеет склянка с лекарством. В отделении все спят – и медсестра, и дежурный врач. Предновогодье – ничего не случится; завтра, сегодня уже будет утро, осталось совсем немного, и придет тот, настоящий главный доктор, который и даст то, что нужно, чтобы… А пока нужно считать капли и бегать будить медсестру, чтобы она заменила склянку.

Молчит и вяло улыбается.

Мы рядом здесь, где рядом не положено быть. И она рада тому, что праздник и меня некому выгнать отсюда. Мы редко были рядом последний месяц, а, может быть, год… Больше?.. Наверное, больше… Все эта болезнь: ингаляторы, уколы, таблетки. Ночные приступы. Температура… И улыбка извинения, когда… Сейчас она улыбается по-другому: шепчет – "поспи, я тебя разбужу", и кивает на капельницу… Я – с работы, не спал уж вторые сутки: у нас на работе капитальный ремонт, непрерывка… Дети – дома, одни…

Тишина. Сознание расплавлено в ней – утешением больного, обращенного к здоровому: "поспи…" Видит, как я щипаю себя за руку, губы кусаю, - шуметь, ходить нельзя. Нужен покой. Так сказали. Нужно не сводить глаз. Это я приказываю себе. Но глаза закрываются. У меня ничего не болит, ничего! Мне бы - хоть на двадцать минут – отключиться, выпасть из этой тишины, а уж потом… стакан холодной воды, и плеснуть что-нибудь в лицо, или закурить… здесь нельзя курить… И вот я уже вязну, самоуспокоенно, тяжело, невозвратимо… И выбираюсь назад томительно долго – к ее глазам – непонимающе, безвольно, тупо… Какая тишина! Прочь, прочь…

Она пережимает пальцами трубку на капельнице, отбросив темную с кислородом, чтобы я еще чуть-чуть поспал.

Сколько она просидела так? Час, два? Теперь уже никто не скажет. Утром ее увозят в реанимацию, а я отправляюсь домой кормить детей. Она так сказала: "накорми", - и улыбнулась.

Тридцать первое. Ставим елку, вешаем игрушки, лепим пельмени. Я бегаю к соседям звонить в больницу: лучше? Отвечают: лучше, но к ней – нельзя. Спрашиваю: может, ей что-нибудь нужно? Говорят: нет, у нас все есть. Пью рюмку коньяку. Опять леплю пельмени, опять бегу звонить… Ближе к вечеру отвечают все реже.

Новогодняя ночь. Не отхожу от соседского телефона, вновь и вновь набирая номер. Соседи гуляют, заводя, кажется, одну и ту же мелодию. Рука дрожит. В половине третьего дозваниваюсь – "вынуждены огорчить… случилось самое страшное… четыре часа назад…"

" Они проспали ее, проспали…" – первое, что приходит в голову.

Молча возвращаюсь домой. Дети – вповалку перед голосящим телевизором. Выключаю его. Останавливаю часы на стене и перевожу стрелки на половину одиннадцатого прошлого.

Такая тишина…

Со временем надо быть осторожнее – его не слышно.


 

Я сказал: не смей! Что ты знаешь об этом?


Это – не водка, это – я сам… И не она меня держит, а я – ее. В холодильнике. Мы с нею давно не совпадаем ни по цели, ни по предназначению. Мы просто общаемся на равных. Как какие-нибудь давно знакомые, школьные еще, друзья. Она считает, что несет забвение, что способна утешить, отвлечь. Что она, в конце концов, крепче и знает, чего мне надо. А я молча с ней соглашаюсь, не подавая вида, хотя начинаю вспоминать то, что давно следовало забыть.

В этом разговоре или споре нет смысла, нет победителей и побежденных. В нем истина умирает. А мы продолжаем справлять по ней поминки, уже не помня, для чего затевали этот спор.

Нет, мне не нравиться пить. Это не болезнь, не слабость. Это скорее – молитва за упокой, которую в ясном уме не исполнить. Да и не надо. И как вредно помнить всегда о смерти, также вредно и забывать о ней. С водкой она мне ближе, явственнее. А праздников -–не люблю, нет. Не могу радоваться по календарю, отмечать, подгадывать под срок, составлять меню, придумывать подарки, выглядеть. Ощущать причастность к общему. Разделять со всеми. Откликаться на. Пить по поводу. И вообще идти на поводу…

Праздник – такая же радость, как смех от щекотки. Хоть я ее и не боюсь. Да и не люблю, когда кто-то руками – по мне… Даже когда нечаянно, даже когда приятно… Поэтому я со многими в унисон не попадаю, хоть поем мы одни и те же песни. Та же музыка, те же слова, но я – или чуть раньше вступаю, или чуть позже. А то и вовсе – не туда: или песню не ту, или вообще не песню… Бывает и взвоешь, так-себе, от бывшего одиночества; от предстоящего, которое от тебя не зависит, но постоянно требует того, что даже мочь трудно. Вот тогда – в холодильник. На встречу школьных друзей:

- Что там у нас по литературе?

- Классики, девочки, классики!

Восемь квадратиков мелом на асфалье и банка из-под гуталина, набитая песком.

- Черта!.. Ни черта!.. С налету не бьем!.. На тоненьких!.. На толстеньких!..

Эх, и на тех, и на других, и – с налету – к лету…

Лето… Оно виделось сквозь эти меловые окна на тротуарах, на первых пересыхающих пятнах асфальта. Оно смотрелось в небо, в треугольное облако, похожее на дом с соломенной крышей. Выдавленные солнцем рамы небесного дома лежали во всех дворах, обведенные по световой тени мелом в детской руке. И вышаркивались, вычищались битьем и катаньем, пока не темнело, пока не вспоминалось: что же у нас все-таки по литературе? Не "Первая любовь"?

В первом приближении к лету – она.

И хочется быть. Быть и быть. Чтобы. Несмотря на. Ради. И – вопреки…


 

Я сказал: так, так…


 

Строчка за строчкой, стручок за стручком – вылущивать горошинки слов. Увлажнять их желанием, чтобы набухали, проклевывались. Питать их собою, превращаясь из солнца в дерьмо и – наоборот. Чтобы – стебель в руку, в гибкую зелень, сочащуюся на излом. Хочешь – съешь, хочешь – хлестни. Не было, а теперь и так, и так – реальность. Смысл быть – в этом. Наделение смыслом за счет себя…

В автобусе – над толпой – сутулится высокая бледная девочка-переросток. Сутулится привычно, устав выделяться, давно приниженная своим возвышением над другими. Здесь, когда другие рядом и нельзя сделать ни шага в сторону, ни спрятаться, ни присесть, - ее высота кажется ей почти постыдной. Вровень с ней – никого. И когда выходит, кажется, что она сбегает остановкой раньше только затем, чтобы избавиться побыстрей от нас, тоже ни в чем не виноватых.

Высокая проза – как эта высокая девочка…

Обе тяготятся своей высотой, обе сутулятся, понимая, что и это не спасет. Редко кому удается до них дорасти, а уж влюбиться… Куда там!

Удивиться нехорошо и пройти мимо – проще. Понять и оценить – требует усилий. В крайнем случае, там – в темноте, в комнате, лучше – на диване. И чтобы никто не видел и никогда не узнал. И – не провожать… Выпустить потихоньку за дверь, сказать что-нибудь шепотом и остаться одному со своим восхищением. Правда, можно потом взглянуть в окно, сверху. Посмотреть, закуривая, как она переходит улицу, пряча подбородок в шарф; как пытается семенить, но шаг ее получается все размашистей; и – не оглянется, нет, не поднимет глаз и рукой не махнет, хоть и знает, что смотришь… Не такая!

А книгу прозы можно – на полку, на привычное место. И еще подравнять корешки, чтобы не спросили с усмешкой: "Что ты там читаешь?"

Принято выбирать – по себе.


 

Она сказала: нет.


 

Нет, ты подумай, ну а если бы я легла с твоим сыном, что бы ты сделал?!

Тебе меня мало?

Подставь себя на ее место: ей и уйти-то некуда. Разве что в свою комнату и придвинуть стул к двери с обратной стороны.

Завтра же сделаешь ей крючок, слышишь? крючок от самого себя!

Она уже боится оставаться с тобой наедине. Не спит ночи напролет, шарахается от парней в автобусе, ни во что хорошее не верит.

Ей своего отца было вдосталь! Тот гулял, с кем и где хотел. Так теперь и ты – в собственном доме. Да и ладно бы – с кем-нибудь! Тебе – ее подавай? Молоденькую захотелось, девочку… Ей всего-то двадцать. А тебе? Забыл?

Это не то что безнравственно, милый, это чудовищно!

Ты хоть понимаешь, в какое положение всех нас поставил? И своих детей, кстати, тоже. Открой глаза, они уже взрослые, они все уже понимают.

Какое "лю", "блю"?!И не говори мне этого слова! Сколько раз слышала! Да ты вчера только мне его… ночью… и после этого…

Конечно, я – старая дура! Да, да, дура! А тебе удобно: вон какая под боком выросла, и ходить далеко не надо, и даже штаны снимать… Опять же – не скажет ничего: перед матерью, перед женой твоей неудобно. Знает: ей самой уйти некуда – ни родни, ни кола, ни двора.

Что же теперь делать? Что? Как жить теперь, потом?

На что ты надеялся? Думал, она согласится вот так, втроем? Или – по очереди?! А может, впятером, с твоими орлами вместе?.. Прости…

Господи! С кем я живу! Кто ты?!

Нет, ты – сумасшедший!

А ведь я замечала, давно, еще лет пять назад, как ты на нее смотрел… И эта твоя история с ее подружкой-одноклассницей… Не поверила тогда, не могла себе представить… Значит, все правда… Было, и еще будет…


 

Я сказал: кому об этом?


 

Смотрю на их руки, ухватившиеся за поручни в автобусе, за эти трубки, обтянутые винилом, очень удачно выверенные по толщине. На них – ряд голых кистей с тонкими пальцами: чуть видимые прожилки под легкой кожей, фарфоровые ноготки, припухлые подушечки…Лиц – не надо. Как не нужно возраста, голоса, цвета волос. Для меня все это – в их руках. Они сами не знают, за что держатся на самом деле.

Девочки в школьном коридоре одеваются после уроков. Смеются, бросаются второй обувью. Застегивают сапоги, подняв ноги на подоконник. Переплетенья их речи, шлепков, шуршания одежды, запахов преследуют даже с закрытыми глазами. Перегружают, как тяжесть, как опухоль. Поднимается температура, становится трудно дышать, нельзя ни о чем думать. Они начинают занимать все видимое и слышимое пространство. Вытесняют, выгоняют, выбрасывают на улицу… Еще бы немного и – не вырвался, нет, - упал, сдох бы, размазался по полу, стек под батарею отопления, на которой и было-то – так, каблучок, подошва, ну, может быть, касание перчатки или шнурка…

Кому – об этом?..

Пляж сам по себе неинтересен. Но вот оставленная одежда на берегу… Скомканное платье; босоножка, выглядывающая из-под полотенца; что-то в целлофановом мешке; расческа, с прилипшими тонкими волосами…

На догадке, на вспышке – мгновенная память образа. И оторопь, когда вздрагиваешь от дальнего всплеска на реке: увидела, что я… И не стыд – тяжесть в горле давит до духоты, и опять чувствуешь себя если еще не мертвым, но последним… крайним…

Шагнуть в эту пропасть!

Нет, нет… Балансируешь к действительности, выползаешь, цепляясь за все, что придется, за "который час", за "извините, я обознался", за пошлое "мы не знакомы?"

Нет, конечно, нет. Но – кому об этом?..

А если и болен, то – по-хорошему. Крепко. Ясно. Когда от "знаю" идет "хочу", а от "хочу" – "невозможно". Когда тело – клетка, а сознание помимо, вскользь оглаживает и подсмеивается над тем, что внутри, как над хищным зверем, - щупает прутья, не смея прикоснуться к шерсти. А хищник спокоен и уверен в себе. Ждет своего часа. Протянутой руки с фарфоровыми ноготками. Кто-нибудь из них да ошибется, какая-нибудь да рискнет… Его терпению – позавидовать, его медлительность нужно оценить. Да и болезнь ли это? Скорее – игра. В себя.В настоящего.

Только – кому об этом?


 

Я сказал: никто меня не искал.


 

Никто ни о чем не спрашивал, не верил и не хотел верить. Не стучался, не пытался понять, не требовал объяснений.

Ну, может быть, иногда. После того, как… А – перед тем? Почему?!

Дверь-то, хоть и казалось затворена, но не была закрыта: ни секретов, ни замков – и ключ подбирать не надо. Толкни рукой – "Привет! Что ты здесь делаешь?"

Живу.

… Проходите. Прямо и налево. Можно не разуваться.

Здесь – бывает еда. Тут – проза. Там – зажигается свет.

На столе – пишут, на стуле – думают, на диване – спят.

Из окна смотрят наружу.

- И все?

… Вот отхожее место. Рядом – вода. Из форточки – сад.

На мне и в шкафу – одежда. В голове – мысли. В кармане – пусто.

В чайнике – тепло. Что вам налить? Вы замерзли?

Из трубы идет дым.

- А где же все?..

… Оно здесь. Я уверен. Нужно только немного помолчать.

- Ау-у!..

… Вы не поняли. Если и звать, то про себя. Попробуйте. Слышите?

- Да. Часы.

… Которые? Те, что идут по кругу? Зачем они вам? Я остановлю маятник.

- Кажется, слышу. Похоже на биение сердца. Что это? Время?

… Это я сам. А стучитесь – вы. Толкните рукой.

Проходите. Прямо и налево. Можно не разуваться. Здесь – бывает еда. Тут – проза. Отсюда смотрят наружу.

А теперь давайте поморщимся от моей откровенности.

Здравствуйте! В буквальном смысле этого слова. Берегите здоровье. Оно дорого стоит. Больше, чем вы думаете.

И у меня было. Тратил. Теперь берегу, что осталось. Как умею, как научился. Наверное, неважно. Как и всему остальному.

Так мы остановились на мне?

Давайте пройдемся…

Не умею разговаривать на ходу, не вижу лица собеседника, многое вокруг отвлекает. Признаться, и со сцены – не умею. Кажется. что все твои слова, когда они твои, слушатели пытаются запихнуть тебе обратно в рот. А разговаривать их словами я уже не хочу. Не тот возраст. Да и здоровье не позволяет. Как каждый день – картошку с огурцами или квас, - скучно… Ну, вы-то меня понимаете…

Когда человек начинает отделять себя от мира, его путают с больным. Такая манера. Довольно пошлая.

Если мир начинает отделять от себя человека (со всеми вытекающими из него последствиями), человек должен чувствовать себя лишним. Это банальность.

И тот, и другой вынуждены сосуществовать, и существуют, конкретно, сейчас. В этом правда, от которой никуда не денешься.

Что остается? – Реальность. А она никогда никого не устраивала. Так что давайте от нее – подальше.

Сменим тон. Обратимся к тому, что доступнее. В чем я могу себя проявить.

Скажем, в прошлом.

Сюда, пожалуйста… Угу, в подъезд, в середину семидесятых. На подоконнике крайний справа – я. Зеленый клеш, курточка из красного кожзаменителя, длинные волосы. Четыре аккорда на гитаре, "Опал", портвейн "Молдавский"… Не привлекает?.. Тогда – койка в московской общаге, та же куртка, тот же клеш и те же песни. Еще пять лет… Вошли во вкус? Нет?.. А – десять лет в Сибири? Завод, семья, болезни детей, аванс-получка, аванс-получка, очередь, аванс-получка… Зеваете? Правильно. Этого никогда не было. И даже фотографиям верить глупо. Ведь вы умны и порядочны настолько, что привыкли верить на слово.

А если и есть что-то материальное в этом мире, так это слово.

Давайте перевернем другой стороной.

Меня, к примеру, всегда удивляло, что у луны есть лицо. А оказалось, что это от того, что обратной стороной она к нам просто не оборачивается. Позже я узнал, что в каком-то племени носят маску с лицом на затылке, чтобы на человека не напал тигр. Он, мол, обманывается этим, принимая спину за грудь, и не решается прыгнуть сзади. А там уж наслаивалось: и двуглавые орлы, и двуликие Янусы, - много еще чего и смешного и мрачного. Но к слову, к самому слову, как тогда казалось, это никакого отношения не имело.

Будто бы!

Слово стало моей обратной стороной. Именно обратной. Именно моей.

Теперь мне все чаще кажется, что оно реальнее меня. И мы надолго, если не навсегда, поменялись с ним местами. А я – всего лишь маска, или невидимая сторона, или половина лица, обращенная в прошлое. Здесь мне уютнее, проще. Не жить – думать о том, что жил. Прошлое – это единственное, за что я могу поручиться…

Присядем?.. Мне нужно посмотреть на вас. Вы так похожи на всех. Вас это не пугает? Хочется быть, да? Как-то состояться, не хуже, чем другие, ведь вам дано… Вы верите?.. Конечно, как же иначе, иначе – зачем?

Ну, не будем о вас. Вы – гость. Гостей надо развлекать, а не задавать им бестактных вопросов.

У меня был рассказ. Человек вышел из дому, утром, будто бы на работу. Задумался, заплутал и набрел на глухую стену. Попал в тупик. Вспомнил, что сегодня ему исполнилось тридцать и что когда-то он отмерил этим сроком ровно половину жизни, наметив себе совершить к нему то-то и то-то. Стоя перед стеной он вдруг ясно осознал, что ничего не сделано и сделано уже не будет. Тогда он, сам не зная как, вернулся в квартиру, сел за кухонный стол и долго смотрел на лежащий перед ним нож. Он начал вспоминать, где он его еще видел. Прошел в спальню и нашел под матрацем точно такой же, припрятанный им когда-то. Скоро уже он метался по всей квартире, доставая из щелей то лезвия, то пакетики с крысиным ядом, то веревки с готовыми намыленным петлями. Все это он складывал перед собой на столе, внимательно разглядывал и отмечал про себя, после какой жизненной неудачи появлялось в доме очередное орудие самоубийства.Вспомнил о том, что давно уже не выходил на балкон и не лежал в ванной. Человек понял, что сам готовил себе эти подарки к тридцатилетию, если оно будет таким, как случилось. А, чтобы не видеть больше этого, спас себя тем, что забрался в стенной шкаф, спрятался там среди вороха зимней одежды и затворил дверь.

Я забыл сказать: было начало весны, шкаф могли открыть только к осени.

И человек поверил в реальность своего существования. Здесь ему было удобно. До всего можно было дотянуться рукой. Пространство сузилось до его сознания, до черного параллелепипеда, наполненного знакомыми вещами, реальными вещами, на приобретение которых и ушла большая часть сил и тридцатилетней жизни.

Пробыв там достаточно долго, человек начал уменьшаться в размерах и вскоре вовсе пропал, воплотившись в одну единственную мысль: "здесь я никому не мешаю".

Ближе к осени похоронившая его заочно жена полезла в шкаф, чтобы перетряхнуть одежду, но так ничего и не почувствовала, даже запаха. У нее был уже новый муж, новые заботы. А ее бывший, человек, воплощенный в мысль о своей материальной бессмысленности, выпорхнул незаметно в форточку и повис над городом легким облаком, до которого никому не было дела.

В том рассказе он все-таки выпал на землю каким-то осадком, дождем или снегом, - не помню точно. Называлась история "История болезни".

Сейчас бы я закончил этот рассказ по-другому. Я бы развеял облако ветром до "Ничего", объявив, что мысль без слова – лишь вздох. И рассказ назвал бы "Вздох", на который и потратились тридцать лет жизни этого человека, а вслух произнесены так и не были.

Может, тогда бы хоть это кого-нибудь да испугало?..


Дайте мне руку. Я положу ее на свою и взгляну вам в глаза, пока никого нет. Подумаем друг о друге. Почему мы здесь, сейчас, зачем вместе. В чем случайность этой руки. Отчего у глаз такой цвет. Что мы можем сказать друг другу.

Спрашивайте, о чем хотите. Я на все отвечу: не знаю. Но руки не отпущу и не отведу глаз. И тогда вы сами, смутившись ли, догадавшись ли о чем-то, без страха и растерянности вдруг ясно выстроите себе близкое будущее с тем робким доверием к нему, о котором готовы были уже забыть; и будущее покажется вам вполне доступным, волнующе приятным, даже легким, как в понимании, так и в реальности. Когда на угадывании, на тождественности – вздоха, высоты голоса, чистоты соприкосновения, - возникнет желание замолчать, а там уж и закрыть глаза, и слиться в одно общее "не знаю". Пока никого нет. Кроме нас. А позже – кроме себя…

Дайте мне руку. Палец. Ноготок…


 

Она сказала: спасибо.


 

Этим покоем, сном, стенами этого дома. Не надо завтра, не надо еще, ничего не надо. Вот так, как есть. Быть… Не зная, не думая, ни на что уже не надеясь. Забыв о том, что было до, и перед тем до, и до того, как… Без если бы, без лучше и хуже, без других, кто бы они ни были... Пусть они побудут там, где-нибудь, сами по себе…

Я это умею. Я знаю, чего хочу. Очень точно знаю. И принимаю достигнутое как должное. И когда приближаюсь к нему, когда остается четверть шага, я уже готова к тому, что встречусь со знакомым, бывшим во мне. Тогда я говорю спасибо пришедшему счастью. Потому что счастье - это когда сбывается то, чего хочешь. А я знаю, чего хочу. Четко знаю.

Тот, первый мужчина…

Познакомились на базе отдыха, сложилась компания "два на два", жарили шашлыки, пили сухое вино, разбрелись по парочкам. Высокий, русоголовый, с красивой густой бородой, Федорыч показывал звезды, читал стихи. Сразу назвала его "федорычем" – молодой, а уже начальник: к производственному посту относится серьезно. Понравилось, что такой вежливый и умный поэтизирует всю ночь именно для меня. Кивала головой, поддакивала всему, что он говорил. Твердо решила : этот будет моим первым мужчиной.

Рыжая челка стыдливо свешивалась на глаза, но губы, как ни старалась, предательски расползались в улыбку. Федорыч, с сомнением поглядев на меня, сказал: "Чтобы ты дальше не делала и не говорила, я чувствую, Верка, ты ****ь…" Рассмеялась в ответ. Не было у меня никого. Для двадцати лет – слишком консервативно по нашему времени. Несуразица в образе девочки-отличницы-****и-маменькиной дочки меня рассмешила. И я ему сказала тогда: "Чтобы ты обо мне не думал, я тебя, Федорыч, буду любить…"

Несколько раз потом ездили компаниями на базу отдыха, но Федорыч никогда уже не был таким. Снисходительным, ироничным – да, но не мечтательным. С ужасом убеждалась, что он не верит мне ни на грош. "Ты, - говорил, - насмешница, плутовка и ветреная девчонка". И смеялся.

Мой день рождения тоже собрались отметить на природе, вчетвером. Заказала по блату огромный торт, припасла килограмм пять мяса на шашлыки. За час до встречи он звонит, что не поедет: голова разболелась, да еще в цех надо зайти, посмотреть, как там рабочее быдло… Со мною чуть истерика не случилась, а сердобольная Лялька, с которой должны были ехать, выбежала на дорогу и остановила первую же машину с двумя мужиками. Дядьки, выслушав от нее мою историю в пересказе, метнулись за подарками и через час подкатили к дому, вручив мне тяжелый золотой кулон: "Верунчик, не расстраивайся, будет тебе настоящий день рожденья!.." Есть же на свете нормальные мужики! И почему я полюбила такого козла?.. Кулон, конечно, я не взяла, зато вернулась домой с огромным букетом и проплакала всю ночь, глядя на чужие цветы…Ну и что ж, все равно Федорыч будет моим, раз я так решила. Я интересная, мужчинам нравлюсь. Ездила как-то с нашими институтскими старперами на пикник , так они готовы были своих жен-самоваров ради меня бросить. Один, с цепью на шее, прямо говорил: "Только слово – за границей жить будешь, озолочу!" Вот еще! Первый раз будет только "по любви"!

И я своего добилась.

Федорыч пришел в мой дом в пятницу, 17 июля – я записала это в блокнот. Родители уехали жить на дачу, а мы с Лялькой эстетично попивали кофе в прикуску с длинными ментоловыми сигаретами. Я сама позвонила Федорычу и попросила придти. Через общих знакомых я следила за его любовными похождениями. Знала о его недавнем разрыве с настоящей ****ью, которая была старше его на целых пять лет и с полгода одолевала его мерзкими причудами, которые мой Федорыч почему-то терпел. Увидела его на пороге, сердце в пятки ушло, руки затряслись. Протопала на каменных ногах на кухню и тихо Ляльке говорю: "Пришел.Срочно сматывайся. Походи часа два вокруг дома. Когда он уйдет, я кактус поставлю на подоконник. Дождись и приходи обязательно, все обсудим."

"Все" закончилось значительно раньше. Мы выпили с Федорычем по бокалу вина, припасенного мной к этому случаю еще два года назад. Потом я степенно, с видом бывалой женщины расстелила крахмальную простыню. Федорыч сделал все так, как описывают в книгах для новобрачных – аккуратно, технично, без лишних эмоций. Единственное, что он сказал: - "Я не ожидал, что ты действительно девочка."

Торжество победы заглушало противную боль внизу живота и в позвоночнике. Продолжая улыбаться, чтобы он чувствовал себя роскошным партнером, я отправилась в ванную. Проплакав там от боли и девических размышлений над тем, что пройдена наконец черта, сделавшая меня женщиной, и что это надо мной совершил все-таки Федорыч, я облачилась в сексуально-красный пеньюар и появилась перед брачным диваном через десять минут.

Дом был пуст. Не веря в случившееся, минут пять я ходила по комнатам, заглядывая даже в кладовки, допуская, как это ни глупо, непонятную игру в прятки.

- Федорыч! – закричала наконец я, дойдя до визга.

- Чего ты орешь? – спокойно ответила Лялька. Я не заметила, как она вошла и очутилась рядом. – Я видела, как он уходил. У вас, что, ничего не вышло?

Я смеялась долго, истерически:

- Лялька, ты понимаешь… Он меня трахнул… По всем правилам… А потом, пока я была в ванной, смылся по-английски… Может, испугался того, что я девочка… Думал, жениться заставлю?

Лялька схватила меня за дрожащие руки и силком затащила на кухню.

- Где тут у вас спиртное хранится?

- Ляль, в комнате вино не допито.

- Это не подойдет, нужна водка и огурцы.

Когда бутылка опустела на две трети, мне стало легче, но я все продолжала допытывать бедную Ляльку:

- Скажи, ведь я все правильно сделала?

- Конечно, теперь хоть об этом козле голову ломать не будешь, знаешь теперь, какой он.

- Ляль, я ведь… Я даже не обиделась на него… Может, он и впрямь испугался?

- Гад он, и точка. Или маразматик.

- Я даже не могу сказать, что его разлюбила, он такой хороший. Стихи мне читал. Два года назад.

- Забудь его, как дурной сон. Сделал тебя женщиной, и на том спасибо.

- А знаешь, Лялечка, а ведь мне сейчас даже радостно. Как бы то ни было, как бы мой Федорыч не вертелся, а пришлось ему стать моим первым. Вышло-то по-моему. Давай выпьем за это. Чтобы мы, девчонки, всегда своего добивались, несмотря на сопротивление. А уж фронтовые потери после будем считать…

Вадим появился в то же лето. Как обычно, в мой дом в отсутствие родителей завалилась шумная компания: накуриться сигарет и выпить, но больше все-таки накуриться – не на улицах, где на девчонок с сигаретами шикают бабки, а в нормальных домашних условиях. Лялька попросила остаться на ночь в одной из комнат, с Сергеем. Заодно остался Вадим, его брат. Всю ночь он, баюкая меня в одеяле, носился по комнате и пел морские песни. Я сразу ему сообщила, что спать с ним не буду. – "А я и не надеялся," - белозубо улыбаясь, ответил он. Как выяснилось, Вадим был боксером, потом служил матросом на судах, которые ходили в загранку. Он был атлетически сложен и силы неимоверной. Сразу подкупил меня тем, что в его руках мои неприкасаемые формы ощущали себя песчинкой. Когда я проснулась, Вадим спал, свернувшись калачиком в кресле напротив. Поумилявшись над младенческим выражением лица, я бесцеремонно его растолкала:

- Ты только не подумай, что если будешь сентиментально обхаживать меня и использовать разные штучки, типа цветочков и песенок, я сразу же стану твоей. Ничего подобного. Может, я и буду с тобой спать, но только – если я сама этого захочу. Там – где я этого захочу, и когда – я захочу.

Это случилось у нас через три дня. Каждое утро, попадая в квартиру по водосточной трубе, Вадим приносил мне в зубах цветы. Днем баюкал меня колыбельными детскими песнями. Смешно разговаривал голосом кота Матроскина, а вечером мы ходили в ресторан, где Вадим танцевал лучше всех и под аплодисменты толпы мы узнавали, что признаны самой красивой парой. Когда его отпуск закончился, и я выяснила для себя, что втюрилась в него по уши, Вадим упал на колени и покаянно сообщил о том, что женат. Мало того, оказалось, что у него растут маленькие дочки, которых он любит безмерно.

- Как же ты смел, Вадим? – спрашиваю.

- Верочка, я сам не ожидал, что так полюблю тебя. Думал, ну, как обычно, будет небольшая интрижка... Что же нам делать?

Я вышвырнула его вещи на лестничную площадку:

- Не знаю, не могу. Давай попробуем неделю не видеться… Проверим себя…

Через два дня подругам надоело слушать мое нытье и они заставили меня дозвониться Вадиму:

- Дурочка, отбрось свои принципы, себя не переломишь, надо делать как лучше себе.

Когда я вернула его, этот крокодил столько о себе возомнил, что еще два месяца бегал, как будто так надо: между мной и женой. Даже не стыдился появляться ко мне с двумя букетиками: это, говорит, тебе, а это я домой Клавке отнесу. Такое гнусное животное.

– Это что же, - я ему говорю, - ты еще и трахаться с ней будешь для конспирации?

Уставился круглыми голубыми глазами, руками разводит:

- А что делать, - говорит.

Я ему тогда сковородкой съездила:

- Не хочу быть ни "до" ни "после". Хочу быть только "вместо".

А он:

- Верочка, не бей, я тебя люблю.

Еще бы ему меня не любить. Я его за два месяца человеком сделала. Со своей Клавкой он только и умел "пирожком" спать. Да еще признался, к одной девственнице полгода бегал, минет делали. Вот так. Извращенцы несексуальные!

Клавка, конечно, обо всем прознала – любая бы на ее месте догадалась. Я, например, когда он от нее приходил, запах ее духов слащавых за версту чуяла. Так вот, звонит Клавка нам, говорит, надо встретиться и все обсудить. Я-то дура, как Лялька меня научила, приготовила кофе с пирожными, думаю, поговорим с ней в цивильной форме, покаюсь, дескать, полюбила вашего муженька незнамши, что он женат. А эта стерва заявилась пораньше, Вадим ее в окно высмотрел. Как увидел ее: прости Верка, говорит, боюсь ее как питона (мужики, они все на расправу жидкие) – и прямым ходом на балкон и на улицу по водосточной трубе. Я потом уже оценила, насколько Вадим ее хорошо знал. Открываю дверь, она мне в волосы и вцепилась, в укладку, которую я по дурости для нее же и приготовила. Мутузит, таскает меня по всем комнатам, а я про себя минуты считаю, когда Лялька к назначенному времени придет. Та влетела и от неожиданности стала кричать, что она юристка, и нарушаются права человека. Это все равно, как ее кофе с пирожными. Да мы против той Клавки невинными гимназистками оказались! Еле выпихнули ее за дверь, так зато весь двор вопли ее слышал и маменьке с папашкой, когда из деревни вернулись, быстренько все доложили.

Я ее, конечно, понимаю по-своему. Двое детей. Семейные планы. Только все равно она дура, каких поискать. Это и Сергей говорит, брат Вадима. В их дом из-за ее стервозности никто из ее родни уже не ходит. Понятное дело, когда на следующий день вернулся Вадим, побитый как собака и красный, как его георгины, я взбесилась:

- Убирайся, - говорю, - к своей Клавке, любвеобильный ты наш. Это не я к тебе прицепилась, а ты меня, подлец, совратил и мозги заморочил. Иди к своей Клавке и вспоминай, какая я была замечательная. Это я тебе все растрахала и в постели поставила. Вспомнишь меня, зараза, когда будешь мерзнуть в кровати со своей Клавкой, повернувшись друг к другу задницами. А я еще, дура, тебе массажики делала, травки от гастрита заваривала. У-у-у, русский инвалид. Отправляйся домой к своей язве. Очень даже классно у вас получается. Одно к одному. К ее язве и твой гастрит.

Вадим на нескладных коленках вокруг журнального столика ползает, ручонки ко мне протягивает:

- Веронька, хотя бы звонить разреши!

Надоел мне весь этот спектакль, скорей бы Вадим ушел, рюмку водки спокойно выпить.

- Ладно, - говорю, - будешь участвовать на конкурсной основе, на общих основаниях.

Дверь закрылась, а я бросилась ничком на диван, разрыдалась в пуховую подушку:

- Господи, ну почему мне так не везет? Со старших классов мальчишки в школе проходу не давали. В институте клеились и ребята серьезные, после армии, и старперы из преподавателей. Один даже на дачу к себе перед зачетом возил, все обаять думал, пучок редиски вручил вместо цветов – бывают же дураки! Или у меня судьбина такая – наталкиваться на уродов и влюбляться в них? Или все мужики – дураки по природе?

Ну и хорошо, подумала, значит, и рыдать не над чем.

Порылась в блокноте, нашла телефон Федорыча. Дай, думаю, позвоню. Набираю – на месте. В трубку, как по телевизору, представляю: сидит за рабочим столом, весь в бумагах, важный, и ухмыляется:

- Верочка! Сколько лет, сколько зим! Что нового в личной жизни? Я? Я весь, как всегда, в работе. Говорить долго не могу, планерка собирается. Да. Как-нибудь созвонимся. В другой раз.

Вот еще сволочь одна, да какая! Покруче других! Наверное, я люблю его. Говорят же, когда любишь ни за что – это любовь. А у меня не только ни за что, но еще и вопреки. Хотя, если разобраться, я и Вадима люблю. Бывают же моногамисты, действительно! Я знаю, что по натуре я – ****ь, а живу как последняя девственница только из трусости. Тело хочет, а в мозжечке что-то тормозится в последний момент. Не могу! Наверное, ума не хватает все себе разрешать.

Лялька, эта молодец. Закончила философский факультет в столице и теперь шпарит будто по писанному. В китайской философии есть, говорит, четыре пути познания. Вербальный, то есть словесный. Духовный. Еще какой-то. А я, говорит, принципиально предпочитаю последний - сексуальный. Пока не пересплю, не могу сказать, что за человек., слова, дескать, ничего для меня не значат. Мало того, что Лялька так говорит, - она еще так и делает. И теперь ее однокомнатная квартира расширилась до четырехкомнатной в 150 метров. Вот так. Ну и молодец. С ними, с козлами, так и надо! А если еще и удоводьствие получаешь, то это уже – высший пилотаж.

Вовку, или Бобку, как я его называла, привела ко мне именно Лялька. Бог знает, где она с ним познакомилась, но только мы с Бобкой знали друг друга отлично. Однокласснички, что называется. Бобка бледнел и краснел и в первый же вечер признался, что любил меня с детства.

- Я боялся к тебе подступиться, - говорил он, теребя край домашнего свитерка. – Вокруг тебя такие лоси вились, а я ж маленький был и прыщавый…

Бобка закончил институт и вырос до психиатра.

- Х-ха! – рассмеялась Лялька. – Туда тебе и дорога! Представляешь, - обращалась она ко мне, - пока к тебе шли, он деревья ногами пинал. Разговаривает с ними таким образом.

Не смутившись, Бобка тут же уселся в позу "лотос" и стал рассказывать про "третий глаз". А что! Мне интересно было, я даже взяла у него книжечку почитать.

Ни один мужчина из тех, что были у меня прежде Бобки, не радовали меня так, как он. Володя позволял с собой делать все, что угодно. Его щуплое под старенькой дешевой одеждой тело оказалось поджарым и мускулистым. Оно было для меня настоящим подарком. Когда я опускалась острым розовым язычком вниз, сантиметр за сантиметром, он плакал и стонал, и эти эротические песни для меня до сих пор лучше любой музыки. Володечку колотило от моих прикосновений, как от электрического разряда. А однажды, кончив, Бобка впал в прострацию, и я по- настоящему думала, что он помер. Он был моим любимым музыкальным инструментом.

Мы выходили из его комнаты в общежитии, вахтерша корчила мне отвратительную рожу, и всю дорогу до дома ( из общаги Володя регулярно отправлялся обедать к своей маме) я не могла заставить себя взять его под руку, точнее за рукав синтетической шубы, которая раздражала меня так же, как и дешевая шапочка с помпоном на голове.

- Через пять лет я накоплю тебе на дубленку, - сказал он мне гордо.

Боже мой, да я сама куплю ее через полгода. Но почему он мыслит так мелко? Никогда не сводит в ресторан, не говоря уж о загранице. И ждет меня с ним унылая жизнь с вечной мыслью о том, как дотянуть до его очередной врачебно-лечебной зарплаты.

- Я ведь и женится могу. Родишь мне дочурку? – несчастный романтик, он, верно, думал осчастливить меня этим.

- Ты не так, Володечка, говоришь, меня ведь еще и украшать надо. Я еще и подумаю…

С Вадимом было куда веселее! Вечно что-то выдумывал: то на базу отдыха ночью на лыжах кататься вытянет, с компанией, бутылочкой и гитарой; то, опять же, в ресторацию сводит (к хорошему привыкаешь быстро). Всегда в отличном настроении, улыбается, весь в "фирме" – с таким и за ручку пройтись за счастье: девчонки оглядываются. А он, баловник, хвать – и запустит в них снежком! Они недоумевают: как это он при своей дамочке с чужими заигрывает? Мы в ответ вместе хохочем – это у нас общий стеб…Володечка вечно унылый, как Мцыри, с книжками под мышкой, носится со своим оккультным "третьим глазом", как курица с яйцами. И одет Бог знает во что. Может, он просто жадный? Хоть бы раз цветочек подарил. Все маменьке своей денежки-то носит во время обеда. Фу, не хочу!

Вадим позванивал мне регулярно. Донесли уж небось, что с Володей встречаюсь.

- Подожди, - говорил в трубку, - все равно моей будешь. Я уже на развод подал.

Последний раз думала, что забеременела. Вовка обрадовался, скачет, как конь:

- Я сам его купать-полоскать-пеленать буду, разве что грудью кормить не смогу!

Книжечку о родах приносит и спрашивает: когда в ЗАГС пойдем? Вот чудак!

– При чем тут ЗАГС? – отвечаю. – Ребенок вовсе не означает, что я с тобой жить собираюсь!

Он даже заплакал.

А когда Вадиму про беременность от Володи сказала, тот бодренько заявил:

- Воспитаем, как и положено. Нам скорее с тобой расписаться надо.

Вот же мужики чудаки! А – что? Я вполне могла бы и втроем жить. Самое смешное, что и мужиков это, кажется, вполне бы устроило.

Маменька давно бесится, когда слушает мои телефонные разговоры:

- Ну и дочь у меня! Ну и стерва! Надо же какую змеюку воспитала!

А разве я виновата в том, что такая? Против природы не попрешь! Если всех все устраивает… Я, может, вообще Федорыча люблю, а остальные мне только жизнь ломают. Получилось бы с ним, глядишь, всю жизнь была бы хозяйственная да добродетельная, хоть это и не модно. Но он, крокодил, на каждый звонок отвечает, что вечерами дома сидит и книжки по своей работе читает. Зато знакомые видели его с новой девахой – опять старше его и страшна, говорят, как чувырла… Сам виноват, бегает от своего счастья, бестолочь. Так теперь холостяком и помрет, карьерист!

А Вадим оказался самым расторопным. Только развелся в декабре, тут же обложил меня со всех сторон. Маменьке преподнес тефлоновую сковородку. Папеньке – лупу, марки рассматривать. Девок одарил дефицитными сигаретами. (Я потом маменьке часто вспоминала, что она меня за сковородку продала.).

А под Новый год гляжу: дерево под окном разукрашено гирляндами и шарами. Вадим с визитами всех подружек обошел, вваливался к ним в квартиры Дедом Морозом с шампанским и кучей подарков.Куда деваться, раз парень такой золотой! Вся родня наехала на меня, в уши дуют:

- Посмотри, как он тебя любит, такого грех упускать.

Я еще два года корячилась, не расписывались, хотя и вместе жили – а то мужики бог знает чего о себе думают. Дескать, раз уж замуж позвали, то и осчастливили. Ничего подобного! Я ему и потом говорила: если и расписались, то это ровным счетом ничего не значит, старайся, как раньше, а то возомнишь, что твоя на веки, на том и сгоришь – уйду.

Володечка пробовал было пойти по пути Вадима. К Ляльке таскался, якобы врачебные статьи в газету просмотреть, поправить, где надо. Да куда ему! Кишка тонка. Спекся на полпути, но еще лет пять позванивал, жиденьким голоском ныл по телефону: "Я, Верочка, еще не женился, все тебя вспоминаю, квартиру вот снял, не хочешь зайти?" А на хрена мне это надо? Видела я его, живем-то в одном районе, - ходит, по-прежнему, в синтетической шубенке. А еще врач называется. И как я могла таким увлечься?

Вадим насчет него и не беспокоится, тоько ухмыляется в ответ на звонки. Федорыч – это да! Первая любовь! Вадим в тумбочке один раз нашел запрятанную фотографию, дулся полчаса, не разговаривал, а потом подлез, как котенок: "Верочка, ты меня любишь?" – "Ну, конечно, люблю, моя кисонька, куда ж ты без меня?"

Через год уже после того, как расписались, встретили Федорыча, возвращаясь с концерта. Так Вадим, бедный, так и застыл : ждет, с кем я пойду. А Федорыч, негодяй, так глазами и манит, будто я и впрямь – его женщина. Заметалась я сама не зная с чего.За секунду прокрутила все, что у меня было с Федорычем и с Вадимом, будто на весах взвесила. С гордо поднятой головой оперлась на руку мужа, поцеловала прилюдно. Он, моя кисонька, так и засветился от счастья. Вот за это его и люблю. За понимание, за деликатность. "Верочка, - говорит, - делай, как знаешь, лишь бы тебе было хорошо". Вот это, я понимаю, любовь! Как же такого бросишь? Да ни за что! Родной человек.

Через год дела у Вадима пошли в гору. Зарегистрировался кооператором, купили машину. Иду как-то мимо колбасного магазина, расфуфыренная, как матрешка. Там как раз машину сгружают. Дай, думаю, подожду свеженького - мужа побаловать после нервной работы - глядь: тень знакомая за угол метнулась. Я мысли свои напрягла, уж больно родное вспомнилось и в груди защемило. Подошла к водителю: - Кто, - говорю, - вместе с вами работает? А он называет мне… Федорыча. Новый, говорит, экспедитор, раньше на заводе начальником был, а потом завод встал, некуда ему деться, вот к нам и пристроился… Ну и дела! Что ж, он, бедолага, от меня-то так отпрыгнул? Гонор, видно, покоя не дает, смириться не может. Так и не понял, дурак, что не за положение я его люблю…

Все бы, казалось, хорошо, но видно и впрямь натура у меня ****ская. Вадим то на работе, то в командировке, а то приходит уставший, и спим, отвернувшись жопами друг к другу, как неродные. Куда делся тот электрошок, наша чумовая искра? Начну приставать, он в ответ: - "Верунчик, давай потом, ладно? У меня был такой трудный день!" Мне бы по улице пройти в воскресенье, в кафешку какую-никакую заглянуть, а он в ответ, улыбаясь: -"Я теперь человек семейный, мне треба ножки вытянуть и телевизор посмотреть. А ты, моя радость, лучше возьми денежку, купи себе подарочек или к подруге какой загляни".

Я и заглянула как-то к Ляльке. С ним там и познакомилась. Сидит крепкий такой, важный, телосложением на Вадима похожий. Охранник в частной конторе, а раньше – в ментовке работал. "Девонька моя, - говорит, - я все про тебя знаю, я умею по лицам читать. Сразу не было у тебя любовника. И ничего-то ты в постели не умеешь. Мог бы я тебя научить, но если только очень сильно попросишь…" Ничего себе нахал! Я так и разозлилась. Не от того, конечно, что он про любовника эдак завернул – слишком много возомнил о себе, вот что! Ты еще меня узнаешь, думаю, сам за мной и побегаешь, а я потом еще и смеяться над тобой буду.

В магазинчик, где он работал, Лялькина компания часто захаживала. Я девок предупредила, чтобы не вмешивались. А сама подсяду к нему в кресло и слушаю дурь, что он молотит, открыв рот. Ничего, думаю, приучайся, потом разберемся, кто из нас круче. Один день так, второй, третий. Он и расслабился. Как-то остались вечером вдвоем.

- Ну, что, - говорю, - Палыч, ты по-прежнему меня не хочешь?

- Нет, - отвечает и ухмыляется.

Я медленно так раздеваюсь перед его носом, а потом демонстративно укладываюсь на его диванчик в углу.

- Тогда извини, - говорю. – Я спать буду.

Палыч еще посидел полчаса, как баран перед телевизором, пометался по комнате, а потом пристроился рядом.

И чему же это он меня собирался научить? Я с ним провозилась добрых полчаса ручонками шаловливыми, еле сама успела пристроиться. Счастливый Палыч сам признался потом, что жена давно считает его импотентом… И почему с каждым мужиком, чтобы добиться от него чего-то путного, мне приходиться столько возиться? Вот ведь судьбина какая – подбирать Бог знает что и доводить самой до кондиции!

Два месяца билась над ним, как медсестра над тяжелобольным пациентом. А он еще туда же – то прежнюю любовницу вспомнит: "У Надьки грудь большая была, хотя сама потоньше твоего, так та и на речке ухитрялась манипуляции производить, поднырнет, бывало…" То про жену свою: "В обеденный перерыв сюда ко мне бегала. Она у меня женщина крутая, в тюрьме работает…" Лопочет, короче, всякую ересь, а я про себя думаю: милый, ты это еще кому-нибудь расскажи! Да так, как со мной, у тебя сроду никогда не было и вряд ли еще когда будет!

Странное дело, оно и у меня самой прежде такого не бывало: только погляжу на него, а уже хочу. Кончить могу даже об коленку, его бесталанность меня не смущает, хотя прогресс есть.

- Палыч, - говорю ему душевно, - вот теперь-то твои глаза ****ские хоть чем-то подтверждаются.

У Вадима дела на работе неважные, нервничает, курит ночь напролет. Как-то наутро заявляет мне:

- Вера, в чем дело? Ты ночью во сне ко мне приставала, штаны пыталась стянуть, гладила как-то по-особенному…

"В чем дело, в чем дело… - думаю про себя. – Видать, во сне с Палычем тебя перепутала. Это ему нравятся такие поглаживания…" А вслух заявляю:

- Вот! Видишь до чего дошла!При живом муже! Вот не будешь меня любить, уйду от тебя к Птибурдукову…

- Что ты, Верунчик! Так, как я, тебя никто не будет любить!

А мне и Вадима жалко, тоже ведь родная душа. И ради чего менять шило на мыло? Ах, натура моя ****ская! Вадимчик не верит, видно, в мои похождения. Уходя на работу, учит: "Птибурдукову своему без презерватива не давайся, наша семья должна быть здоровой…"

Шути-шути… Однажды я обнаглела и свела их в одну компанию. (А почему бы и нет? Проще будет домой звонить.) Сначала задирались ни с того ни с сего, как два петушка. Я застыдила Вадима – сбегал за водкой в ближайший киоск, выпили мировую. ("Ну ты и стерва! Неудобно мне так," - это потом Палыч сказал.) Вадим с водки захмелел и заснул, а мы с Палычем поделали все свои дела на диванчике в соседней комнате.

Ничего себе словечко нашел "неудобно ему"!

– Тебе-то, - говорю, - как раз и удобно, все у тебя на месте, ни за чем тянуться не надо: бегаю к тебе на работу, потрахиваешься во время дежурства, да и то, когда твоя "стерва" отсутствует…

И вот уж сколько лет прошло, а у меня все те же проблемы. Не хочу быть ни "до", ни "после", а только "вместо".

- А ты забери меня у жены, - говорит Палыч. – Я на все согласный. Мы с тобой, Вера, созданы друг для друга. Гляжусь в зеркало – вижу тебя, а ты поглядишься – я там буду.

Словом, несет всякую ересь. И за что я его только люблю? От одного вида его колотит, ничего поделать с собой не могу, на дерьмо исхожу, как только припомню о том, что у него жена еще есть. И что за наказание мне в жизни – разбираться с чужими женами? Зинку его, тюремщицу, заочно боюсь. Эта будет еще покруче нашей Клавки! Да и опять – а хочу ли я потерять своего Вадимчика? Я ведь его тоже люблю. Вот бы хорошо жить втроем, мужики бы на это пошли, у обоих характеры домашние, мягкие… Вон Палыч, когда его грымза звонит, ягненочком тараторит "я полы вымыл, мусор выбросил…" Золотце, да и только!.. Может, и Вадим уже обо всем догадывается, но молчит, зайчик мой умненький, бережется со мною рядышком.

А на днях мы с Палычем новую игру придумали. Он меня самбо обучает и всяким единоборствам, приемам защиты. Прихожу домой вся в синяках, будто мужем битая, а законный мой муж комментирует, лежа, с дивана:

- Правильно, Верунчик, учись, тебе край как надо уметь от мужиков самой отбиваться.

Неужели шутит?

Нет, не виновата я. Само все происходит. Да и то сказать, по сравнению с другими я – скромница. Послушаешь, тетки каждую неделю любовников новых заводят. А у меня все серьезно. Мучаюсь, думаю за них за каждого, переживаю. И не обманываю, я моих мальчишек – всех! – по-настоящему люблю. И Вадима, и Бобку, и Палыча теперь. А уж Федорыча – редкий день не вспомню. И пусть все говорят, что это ****ская любовь. Для меня она – самая что ни на есть настоящая.


 

Я сказал: от любви до ненависти - …


 

 

Жара в Кузбассе. Ржавое пекло июля. Безликое солнце. Марь над огромным Ильинским мостом. Под ним – тусклый, цементного цвета пляж в пойме мощной, наглой, жестко и ровно холодной, как молодая мачеха, Томи. Под крылом моей руки, выщербленной по локтю чешуйками псориаза, торчит из песка горлышко открытой бутылки с водкой. Греется. Изредка я казню себя ею, делая два больших глотка, и вновь пытаюсь уснуть. Но меня будят непроизвольное подергивание мышц, пугающее отсутствие хоть какой-то мысли и ярко-оранжевые, пупырчатые, прыгающие как баскетбольные мячи, сны. Я вижу их тысячами, десятками тысяч, сменяющими друг друга, похожими, разлетающимися в стороны. Уже не открывая глаз, я пью почти горячую водку, пока розовая, сахарная вата в голове не разжижается до слюны и не начинает выступать на висках, на лбу и бритом затылке. В какой-то момент меня охватывает озноб, но я уже знаю, что делать. Еще два глотка и я – пепел, пыль на этом песке. Теперь мы выровнены с ним по температуре и положению. Полная невесомость. Сон. Сиеста…


Жара в Кузбассе…

Тогда я смело называл себя "быдлом" – грязный, лысый, голый по пояс, с бэсээлом в руках – разжалованный до бункеровщиков мастер доменного цеха, брошенный на выгребание заросших годами конвейеров и скиповых ям. Наказание выдали по полной программе – лишение отпуска, ста процентов премии, тринадцатой, плюс два удушливых месяца надрывной работы – за прогул: проспал последнюю, четвертую ночную смену. Проспал почти сутки, один, некому было разбудить: жена уехала в отпуск с детьми. А я накануне выпил и расслабился…

Как говорил горбатый Петрович, бригадир, бывший подчиненный, а теперь мой начальник:

- Ты, мастер, конкретный мудак! Придти и самому сказать: я проспал… Думал: поверят? пожалеют?.. Слепил бы себе какую-нибудь справку или больничный, мало ли… Теперь вот корячься в двадцать пять с верхним образованием на этом говне! Одно в радость – ниже не разжалуют и дальше не сошлют. Сибирь! Добро, квартиру еще успел получить…

Успел. Трехкомнатную, в новом спальном районе, на седьмом этаже, одновременно с начальником цеха. Полгода стояла она полупустой, так и не набравшись мебели. Летом горячую воду отключили, а холодная поднималась к седьмому только к середине ночи. Жилье было ведомственным, числилось за металлургическим заводом, и, в случае моего увольнения, переходило в его собственность. Такая форма социалистического крепостного права была тут общепринятой. Деваться было некуда. Оставалось – пахать, отмывать репутацию молодого специалиста, направленного сюда из Москвы.

"Отмывал" я ее из пожарного шланга в полутемной конвейерной галерее, направляя струю в аршинный слой слежавшейся коксовой пыли, таштагольской руды и клеклого абагурского агломерата. Размытая грязь стекала в продолбленные кувалдой и скарпелью дыры в бетонном полу и шлепалась с пятиметровой высоты под железнодорожную насыпь, подаваясь с натугой, бурля, источая зловоние, чавкая под ногами. Что не бралось водой, откалывалось потом киркой да ломиком и подчищалось лопатой. За смену мне удавалось пройти поперек галереи метра три из тех ста, которые я должен был убрать за месяц.

Домой, в пустую, иссохшую от жажды, квартиру (с готовым меня самого проглотить холодильником) возвращаться после работы не хотелось. В мойку я приходил последним, сбрасывал стоявшую колом от пота одежду и волочился в душ. Вяло тер себя хозяйственным мылом, перемежая нестерпимо горячую и ледяную воду, и с мирным наслаждением расчесывал псориазные бляшки на коже. Отмыться до болезненно-розового удавалось не всегда. Кисти рук, подошвы, а особенно веки и раковины ушей впитывали коксовую пыль глубже, чем проникала мочалка. Несколько раз за помывку я гляделся в зеркало в проходе между шкафчиками для одежды, и вновь возвращался под воду. Измученная этими хождениями уборщица со шваброй демонстративно вытирала потом за мной каждый след, бесстыдно рассматривая кровосочащие пятна на теле. А когда я, голый, садился на лавку перед окном, чтобы обсохнуть на сквозняке и покурить, через пару затяжек она уже голосила на всю мойку из своего угла:

- Тебе – что? Дома делать нечего?..Кот паршивый!..Вот иди и трись там, роняй свою заразу! А у меня, может, внуки маленькие… Ишь раскорячился, сифилитик!..

Когда я выбредал из мойки, двухлитровая банка с хлоркой уже стояла перед выходом. Я молча бросал в нее бычок от "Беломора" и, не разбирая криков, тащился в свою конторку, к сейфу, точно уже зная, что домой сегодня не попаду.

В операторской, за пультом с приборами, стоял мой именной бригадный ящик, набитый карточками по технике безопасности, всевозможными инструкциями и другим бумажным хламом, вызывавшим некогда головную боль, а теперь служившим ширмой для ряда бутылок водки. Получена она была от элтэпэшников, присылаемых мне в бригаду зимой, на прорыв, для разгрузки вагонов с замерзшей рудой и окатышами. Пригоняли рабсилу с соседнего ЛТП, человек по двадцать-тридцать, и среди посаженных алкоголиков нередко находилась пара мужиков, чьи семьи жили неподалеку. Втихаря я отпускал их на ночь к женам, которые в большинстве и были виновницами собственных несчастий. А расплачивались они за это со мной бутылкой, видя в ней единственную и неоспоримую форму благодарности.

Львиная доля спиртного ушла в свое время на опохмел среднего начальства. Часть разошлась на собственные нужды бригады. А остатки, после разжалования, достались мне вместе с ключом от сейфа.

После ночной я брал обычно одну бутылку, засовывал ее за пояс – футболка сверху – и ехал сразу на пляж, где спал и валялся на песке у воды дотемна, пока не подходило время вновь отправляться на работу. Перед выходным – позволял себе две или три, в зависимости от настроения и погоды. Но жара не спадала, на душе было сумеречно, к тому же на получку мне выписали всего семнадцать рублей и, кроме как на водке, дожить до аванса попросту не получилось бы.

Через неделю лежаний на солнцепеке я стал походить на молчаливого истукана, гранитного цвета, шершавого, заторможенного, с будто бы тем же песком продранными до красноты белками глаз; голосом, подсаженным до треска на плохом табаке и горячем спирте.

К этому времени любителей выпить за мой счет тепленькой на пляже заметно поубавилось. Бывшие знакомые на всякий случай обходили мою лежку стороной. А пацанов, которые несколько раз подставляли под ухо визжавший магнитофон, я отвадил тем, что научился спать и под их музыку.

Дней через десять в трех метрах вокруг меня было уже пусто, не считая двух пэтэушниц, лет семнадцати, что прибегали сюда ненадолго, и я, пока глаза еще не слипались, видел иногда их семенящие к воде ножки. Одну из девчонок я встречал как-то в автобусе, а потом на заводе – она была практиканткой в нашей лаборатории. Эдакая милая молодая тварь, успевшая научиться и ресницы вовремя опустить, и мизинец отставить. Я слышал, что у нее уже есть ребенок неведомо от кого и что она "в принципе не против". Мы даже перебросились парой фраз, а я подумал, что, если б не знал о ней, то вряд ли позволил себе заговорить так запросто с такой "зеленой".


В тот день мне было хуже обычного. Кости ломило, как у старика перед грозой, да и неделя голодовки сказывалась. Я поманил девчонку к себе, назвал адрес и дал ей завернутые в трояк ключи от квартиры. Она не спрашивала "зачем", взяла. А я обещал подъехать, как солнце сядет, и лег на свое место.

Проспал, наверное, часов до десяти вечера. Когда оделся, похлопал по карманам и, не обнаружив ключей и денег, вспомнил о девчонке. Поморщился и неспеша двинулся домой.

Света в окнах не было. Я поднялся на седьмой этаж и позвонил. Никого. Позвонил еще раз. Дверь не открыли.

Начал спускаться вниз по лестнице и встретил ее бегущей навстречу.

Она остановилась ниже ступенькой и легко ударила меня головой в грудь:

- Ну, извини… Я Ксюху укладывала.

- Кого?

- Дочь. Не слышал? Не ври… Ну, пошли, кормить тебя буду. Или уже не надо?

- Надо.

- Так чего встал?!

Она поднялась на мой этаж первой и открыла дверь.

Когда я сел за стол и посмотрел на тарелки, сразу дал ей понять, что приготовленное явно в мой трояк не укладывалось.

- Ешь, - коротко сказала она. – Я тоже про тебя все знаю.

И вышла из кухни.

Сил моих хватило на суп, несколько ложек салата и половину сосиски. Пока жевал, слышал, как она возится в спальне, застилая постель. Вернулась девчонка в кухню только тогда, когда я перестал стучать ложкой.

- Что? И все? Или экономишь?

- Больше не могу.

- Слабак… - проговорила она, на секунду о чем-то задумавшись, и добавила тише: - Ты хоть выспался там?

Я пожал плечами.

Тут она села на табуретку и начала внимательно меня разглядывать.

- А ты – ничего… Нормально держишься… Не ожидал, да?.. Хочешь, я уйду?

Я помотал головой.

- Правильно. Ты не беспокойся, я сама знаю, когда уходить… Пойдем?

И повела за руку в спальню.

Простыня на кровати была чужая, ее, в маленьких голубых цветочках. В углу стоял тазик с водой.

- Ого! – негромко удивился я.

- Уметь надо, - просто отозвалась она и тут же, задев меня локтем, принялась стаскивать с себя платье. Я отошел на шаг, чтобы не мешать.

Оставшись в трусиках, девчонка склонила голову на бок и посмотрела на меня с явным укором:

- Может, свет выключить?.. Ты что? На пляже не видал?

- Такого, - показал я на ее грудь, - не видал.

- А такого? – спросила она и, повернувшись спиной, спустила трусики до колен.

- Я тебя сейчас выгоню, - вырвалось у меня. Я отвернулся и шагнул к кровати.

- Не-а, - отозвалась она, за моей спиной дотягиваясь до выключателя и щелкая им. – Так лучше? Да?

- А тебе? – спросил я в темноте.

Она подошла и села рядом на постель.

- Ты знаешь, а у меня первый раз об этом спрашивают…

- Как это?

- Да я – в постели… первый раз… Понимаешь?.. Вот так, чтобы, как муж и жена. И как будто ты пришел с работы, поужинал, и завтра – выходной…

- Да, завтра – выходной.

- Вот! И можно спать, сколько хочешь, и вообще не вставать, и полдня валяться в постели…

- Что? Говори погромче…

- Не ври, все ты слышишь!.. Давай я тебя раздену.

- Валяй. Меня ни разу не раздевали.

И я упал спиной на ее простыню…


Утром она ушла незаметно. Проснувшись, я нашел записку: "Не переживай. Всякое бывает. Я приду днем, когда Ксюха уснет. Ешь больше, спи. Ключ у меня."

Вода в тазике так и осталась нетронутой.


Я ждал ее в постели до обеда, перебирая в памяти весь бред прошедшей ночи: свое перевозбуждение, ее страх, отталкивания, извинения за неопытность; как она дрожала, сжимаясь в комок; как я несколько раз лаской и силой пытался разжать его, но так и не сумел, не решившись причинить ей боль, а когда доходило до главного, было уже поздно: я пачкал простыню и ее ноги в нескольких сантиметрах от цели.

Она слышала, чувствовала это, и тогда расслаблялась, делалась вдруг нежной и податливой. Приникала ко мне, утешая. Шептала что-то непереводимое, милое, глупое, уговаривая меня успокоиться и немного поспать; клялась, что непременно сама разбудит через час или два. А я отчего-то не верил этому. Да и голос ее, и объятия действовали на меня прямо противоположно. Будто запрограммированный, я вновь повторял попытки, и они вновь оканчивались ничем.

Наконец, я уснул. И вот ее нет. Как я и думал. Наверное, уже и не придет. И правильно…


За ту неделю, что я не жил дома, в форточки и открытую балконную дверь нанесло столько жесткой, хрустящей под голыми ногами пыли, что ходить по линолеуму было неприятно. Тогда, вместо того, чтобы поберечь воду в тазике, я намочил тряпку, протер мебель и вымыл полы. Потом пробовал что-то читать. Выходил на балкон, но там так пекло, что выдержать на солнце больше трех минут мне не удавалось. Двор был пуст. Приближался вечер.

Несколько раз я заходил в спальню и глядел на ее простыню. Раза три открывал холодильник и без интереса рассматривал там бутылку, припасенную к выходному, остатки вчерашнего ужина. Ни есть, ни пить не хотелось.

Когда совсем стемнело и я зажег свет, то увидел себя в зеркале голым. Понял, что проходил так по пустым комнатам весь день. Заметил про себя еще раз, что все больше смахиваю на плохо прожаренный кусок мяса. Выдавил прыщ на лбу и сел к зеркалу спиной, а лицом к двери. Бутылка к тому времени уже стояла передо мной на табуретке. Начиналась ночь.

"Подожду, - сказал я себе, сделав первые два глотка из горлышка. – Посижу часов до трех. Потом дойду пешком до реки. Искупаюсь. И успею на первый автобус. Завтра мне – с утра… если не забыть…"

Где-то через час пришло в голову, что уже ни о чем я не думаю, а просто считаю ромбы на кожаной обивке двери. Желтая обивка с блестящими медными гвоздями тускло светилась в полутьме, свет я выключил, а черная ручка двери смотрелась бездушной дырой в пустой подъезд.

Тогда я встал и открыл дверь настежь. В подъезде было также темно, как и везде, только чуть прохладнее.

В замочной скважине торчал ключ со скомканным вокруг головки трояком.

Она или приходила, но я не слышал, или воткнула ключ еще утром, зная уже, что не придет. Вот такая девичья шутка или намек… На что?

Думать было уже поздно, в бутылке оставалось меньше трети. Через пару часов надо было выходить из дому. Во что-то одеться. Что-то взять с собой пожрать. Иначе я не смогу работать. А работать надо, есть эта девчонка или нет, придет она еще или не придет, а вот жена с детьми приедет точно, недели через две, приедет сюда и будет тут жить, в этой квартире, за этой дверью. И ей также бесполезно будет объяснять, почему я в очередной раз проспал на работу, когда нас отсюда выгонят…

Тряхнув головой, я очнулся, взглянул на часы и стал собираться.

Дней десять я не стирал одежды, сбрасывая грязное в шкаф. Из чистого остались только ялтинские белые брюки и последняя футболка, тоже белая, которую я и не надевал ни разу, боясь заляпать ненароком.

Свернув одежду в комок, я обмотал ее найденной здесь же черно-красной косынкой жены. Сунул шмотки и недопитую бутылку с закуской в сумку, натянул плавки и вышел на улицу.

"Пробежаться до Томи?.. Километра четыре, не больше. Бегал же весной. А сейчас – и погода, и обстоятельства располагают…"

Я побежал. Светало.


Во время обеденного перерыва в столовку я не ходил, предпочитая вздремнуть в углу, на ворохе старой, рваной конвейерной ленты.

Бункеровщицы и машинистки с соседних галерей спускались сюда поначалу по привычке: справить после обеда нужду в темном уголке, зная, что это место давно никто не обслуживает.

Крупные, крепкие, грубоватые бабы опорожнялись коротко и громко, едва приспустив широкие спецовочные штаны, слегка присев и непременно вздохнув по окончании. Уходя, они не оглядывались ни на произведенное ими, ни на меня, черного, слившегося по цвету со стеной и резиной.

Петрович, заглядывавший ко мне иногда покурить на дармовщинку, вляпался как-то в дерьмо и, приподняв ногу, сплюнул прямо себе на сапог.

- Сучки, - сказал он беззлобно. – Говорил же им: сри на лопату, кидай на конвейер – печь все сожрет… Значит, так сюда и ходят. Видел, кто?

Я помотал головой: нет.

- Ну-ну… - усмехнулся он, не поверив, и попросил закурить, присаживаясь рядом. – Я тебе сюда электрика пришлю. Повесит десяток лампочек, перестанут ходить.

- Добро, - согласился я, тоже не поверив. Он обещал мне это уже вторую неделю, но то ли забывал, толи сами электрики плевали на его указания. У них был свой начальник. А лампочка, она и дома не лишняя.

Не успел он докурить, как в галерею спустилась женщина в спецовке и, пройдя в нашу сторону, повернулась спиной и скинула брюки.

Звук, последовавший за этим, Петровича потряс.

- Вот это да! Бьет, как из твоего брандспойта! – просвистел он мне шепотом. – Наташка, с третьей бригады… А по виду и не скажешь!..

Он позволил женщине спокойно уйти и попросил закурить еще одну, отщелкнув горящую папиросу.

- Весело тут у тебя, - проговорил он с безнадежной грустью.

- Не жалуюсь, - равнодушно откликнулся я, зажигая ему спичку.

Детское лицо пятидесятилетнего горбуна осветилось: колючие глазки, гниловатые зубы, черные четкие брови. Папироса в его, с мою лысую голову, кулаке выглядела зубочисткой.

- А, хочешь, я тебе с пяток этих баб подгоню, чтоб говно за собой убрали?

- Гони, - соглашаюсь я, зная, что ни черта он никого не заставит сюда пойти. – Но сначала водяного вызови. Мне шланг надо надставить.

- Что? Уже не хватает? – как будто поражается он. – Пошли поглядим.

Мы проходим по галерее до середины, Петрович бьет носком сапога еще в неубранный порог, резко оборачивается и вдруг взрывается матом, слюной, визгом.

- Ну кто тебя гонит, а? Ты что, парень, совсем долбанулся?! Или хочешь горб, как у меня, заработать?.. Ну – кому? зачем? какого хрена ты столько ворочаешь? У тебя ж – дети малые, жена, сам еще сопляк! Перед кем выбрыкиваешься? Ты посмотри на себя – чучело! Загнешься ведь, никому ничего не докажешь… А силикоз точно подхватишь… Вот так еще месяц, и тебе кранты! Знаешь?!


Он ударил меня снизу в плечо, но не сшиб.

Тогда я отвернулся и двинулся от него прочь, к своему логову. До окончания перерыва оставалось еще время, можно было полежать на больной спине и задрать ноги кверху.

- Так вот хрен тебе, а не водопроводчика! Усек?! Нету у меня шлангов!

"Ничего у тебя нет, - проворчал я про себя. – Да и не шибко ты нужен. Сами справимся."

Когда он ушел, я выломал несколько листов металла, которыми были зашиты на зиму разбитые окна в галерее; а двадцатипятиметровый шланг за бутылку мне принесли мужики с аглофабрики днем позже. Можно было дальше пахать. В просроченные полторы смены я успел надолбить еще дыр в бетонном полу, собрать и выбросить в проемы окон десятка полтора огрызков старой конвейерной ленты, килограммов по тридцать-сорок каждый. Теперь лежать было не на чем.


Петрович возник у меня за спиной только на третий день, когда я, поднявшись на подоконник, пытался прокрутить ломиком заржавевшую задвижку под воду.

- Дай-ка мне, - бросил он через плечо и уцепился своей клешней за стальной прут. Вместе, молча, мы сорвали ее на четверть оборота, потом пошло легче, скоро из забитого ржавчиной горла хлынула мутная вода.

- Покури, стахановец, - предложил Петрович сигареты с фильтром, притулившись горбом к стене. – Пупок не надорвал? Резину твою мужики вчера на "Белазе" отвозили, кляли тебя по чем зря…

- Не, - отказался я от сигареты. – А резинщиков не жалей – они эту рвань года три назад должны были сами погрузить и вывезти… И вообще, Петрович, шел бы ты… Я сейчас мыть начну, обрызгаю вдруг…

- По-онял, - процедил сквозь зубы бригадир, смеривая меня снизу тяжелым взором. – Да ты еще, стахановец, и козел!.. Хоть бы спасибо сказал за задвижку-то.

- Спасибо? – пожал плечами я и начал стягивать с себя робу. – Это тебе водяной говорить будет. Так что вали, Петрович, вали!.. И, кстати, передай водопроводчику, что он мне за шланг пузырь должен.

Когда я разделся до плавок и вновь влез в резиновые сапоги, Петрович не выдержал и схватил меня за руку:

- Ты что-то не туда гнешь, пацан! Может, ты думаешь, что тебе за это премию дадут? Или наказание снимут досрочно? Жди!.. А, может, решил, когда опять мастером станешь, всех так работать заставить? Так не дурак же ты, в конце-то концов!.. Чего ты хочешь? А?!

- Тебе какое дело? – сказал я, стараясь не морщиться от боли в сжимаемой бригадиром руке. – Не ты это задание давал. Не тебе потом здесь работать. И не тебе меня учить!

Петрович с нескрываемой злобой рванул меня за руку и, загребая пыль сапогами, поволок по галерее к одной из перегрузок, доверху заваленной остатками руды и кокса. Сопротивляться было бесполезно. Поставив меня лицом к запекшейся каменной глыбе, он сказал:

- Вот здесь…тут…когда в ночь пойдешь…

- Что? – переспросил я, почти не различая его в пыльном облаке.

Петрович прокашлялся взахлеб, но руки не отпустил.

- Сначала вот эту кучу уберешь, а потом – все остальное.

- На фига? – возмутился я. – Когда дойду до нее, тогда и смою!

- Не пролезет, - просто сказал Петрович. – Покойник там. Бомж один, Гришка. Лет пять назад шлялся тут к одной бабенке, да как-то спьяну под конвейер попал, раздавило его. Она тогда меня позвала, не знала, что делать. Так я его – сюда. И завалил повыше. Крысы потом года два куски растаскивали, все баб пугали. Тогда я еще завалил. Но, думаю, там много от него осталось: здоровый мужик был, хоть и пожилой уже.

- Молодец, Петрович! – искренне восхитился я, скрипнув пылью на зубах. – Вот теперь, действительно, большое тебе "спасибо"!

- Да ты пойми: куда его было девать? Сказать кому – забот не оберешься. В ковш с чугуном бросить – вонь стояла бы на весь цех. Да и кто о нем вспомнил? Через неделю забыли.

- А баба?

- Я ей сразу сказал, чтоб язык за зубами держала. Ей до пенсии год оставался. Трое детей. Не дали бы горячий стаж доработать, затаскали бы по следствию. Я ее пожалел. Сбрехал, что в шлаковом ковше на отвал Гришку отправил. Сгорел, мол, твой Гришка, еще не доехал, а уже сгорел… Вот с тех пор руки до него не доходили…

Вспомнив про руки, Петрович разжал свои клещи и вновь полез за сигаретами.

Я с ненавистью смотрел на полутораметровую кучу, многое объяснив себе в поведении бригадира. Надо было решать, как вести себя дальше. Но ничего путного в голову не приходило. Тогда я тоже закурил, а Петрович стал высказывать предложения:

- Лучше б, конечно, сжечь… Можно было бы, если б зимой, в мангале, понемножку… Можно перепрятать, что осталось… Только – где?.. В кабельный тоннель куда-нибудь сбросить, поглубже, там крысы догрызут… А по-человечески – на кладбище бы его. Похоронить, как положено… А?

Это он у меня спрашивал.

- Будем хоронить, Петрович, - сказал я. – Придумаем что-нибудь… Я придумаю… А ты мне займи рублей триста, я жене обещал отправить…

- Понял, - покорно мотнул головой Петрович.

- Вот завтра деньги и принесешь. А я без тебя все сделаю, не ссы, никто не узнает…

- Да как?! – он с чего-то пытался прикрикнуть на меня, но вовремя осекся. – Черт с тобой, делай, что знаешь!.. Только давай – две сотни завтра, а остальные – когда этой кучи не будет. Добро?

- Добро, - согласился я.

Петрович ушел. А я сходил за ломиком и лопатой и принялся долбить гришкин курган…


Пот, жар, грязь, спекшаяся короста пыли на зубах и на коже. Зуд в растертых псориазных трещинах от едких потеков. Мозги, представляющиеся самому себе плавающим куском мыла в тонкой баночке лысого черепа. Несглатываемая слюна. Боль в запястьях, нарастающая при каждом ударе. Предательски дрожащие, разъезжающиеся ноги…

Я ненавидел свое тело; не себя, может, - того себя, которого еще помнил, - а то плотское, из чего сейчас состоял. Я мстил ему за себя прежнего, которого будто бы знал, который представлялся мне лучше, несравненно чище, ярче, сильнее. И я искренне верил, что возврат к нему невозможен, потому что то, из чего я сейчас состою, убило меня прошлого. А теперь я тем обмылком, что болтается у меня в голове, должен заставить его растратиться, выдохнуться, вытряхнуться в эту дрянь, что вокруг. Изойти на пыль, грязь и вонь конвейерной галереи, дурноты солнца, сковородки пляжа, и растворить липкие останки в ледяной воде Томи. Переубедить меня в том, что это не так, было некому. А если б кто и взялся за столь неблагодарное дело, я бы ему вряд ли тогда поверил. Ненависть к себе засвечивала все, что попадалось на глаза. Но и от нее я уже уставал, как от непосильной работы. Любое чувство также требует отдыха, как и всякий труд, - но моему теперешнему, ненавидимому мною, телу такого я позволить не мог. Я был готов испытать его и в чувственном качестве, нашелся бы только кто-нибудь подходящий…


Заканчивалась вторая неделя зноя, когда на пляже возле меня вновь расстелили свои полотенца знакомые пэтэушницы. Я смотрел вприщур на тонкие щиколотки и все не решался заговорить со сбежавшей ночной гостьей. Девчонки плескались на мелководье, возвращались вместе, рядом загорали, и я не раз ловил себя на том, что не могу заснуть, оказывается, злясь на неразлучную подружку гостьи, что не оставляла ее ни на секунду. Наконец сама подружка каким-то верхним чутьем поймала мое раздражение и заговорила первой.

- Молодой человек, дайте закурить, - пропищала она, встав на четвереньки: хорошенькая, хрупкая, с едва обозначенной грудью и прилипшим вокруг пупка полумесяцем из песочных крупинок.

- Ползи сюда, - скомандовал я, и подружка ловко проковыляла по песку до моей лежки прямо на четвереньках.

- "Беломор".

- Знаю, - сказала она, протягивая пальчики к папиросе.

- А еще что знаешь? – спрашивал я, заставляя ее вытягивать руку все дальше.

- Все знаю, - хохотнула подружка, подмигивая, наклоняясь все ниже.

- Почему она не пришла? – спросил я шепотом, когда ее крохотное ухо коснулось моих губ.

- Отец не пустил… И еще у нее месячные начались ночью, вот она и сбежала, - шепотом ответила подружка.

- Как ее зовут?

- Что?! - расхохоталась она, вдруг забыв про папиросу. – Так вы и не… Ой, не могу!.. Тань, Таня, ползи к нам! – крикнула она, оборачиваясь. – Да иди же, я вас хоть познакомлю!

Таня подошла и села рядом как ни в чем не бывало. На ее лице, справа под глазом, уже сходил на нет плохо замазанный чем-то синяк.

- По твоему поводу папа припечатал! – перехватив мой взгляд, гордо прокомментировала подружка. – Я – Ленка. А тебя как зовут? Не Жориком, случайно?

- А Жориком – подходит? – спросил я у Тани.

- Мне нравится, - пожала плечиком она и улыбнулась.

- Тогда Жорик приглашает вас в гости, - объявил я, обнимая обеих за талии. – Жорик сегодня немножко богатый и будет гулять до утра. Идете?

- Вдвоем?! – засомневалась подружка.

- Только не говорите, что вы вдвоем еще не пробовали… Не поверю! – покачал я головой, сделав брезгливую мину. – Вот вам ключ, вот сотня. Адрес Таня знает. А мне еще надо сумки на кладбище отнести.

- На кладбище?

- Зачем?

- У меня там знакомый дедушка сторожем работает, а я каждый день вожу ему ужин.

Пэтэушницы переглянулись между собой, не зная, как на это реагировать. Я, не дав им опомниться, стал натягивать на дочерна впитавшие грязь и солнце ноги свои единственные белые штаны. На них, как на заговоренных, за четыре дня не появилось ни одного пятнышка. Впрочем, как и на футболке. Черно-красной шелковой косынкой жены я повязывал лысую голову и так уже привык к ней, что снимал только для того, чтобы смочить материю в воде.

- Жорик! А ты классно смотришься! Прямо – торреро! – щелкнула языком Ленка, засовывая сотню в крошечный лифчик.

- Надо думать! – подытожила Таня, выхватывая у нее ключ.

- До ночи, - махнул я сумками девчонкам и поспешил на автобус, сползавший с горы на мост по раскаленному асфальту.

Девчонки сморщили носы, и я на мгновенье подумал. что из сумок уже припахивает Гришкой. Это была вторая партия из того, что мне удалось наковырять из кургана: первая должна была покоиться со вчерашнего вечера в одной из могил, вырытых и выкупленных мной у одного старенького попа на заброшенном деревенском кладбище километрах в пяти от завода. Сговорились мы с ним за пару бутылок после того, как я объяснил, что убил из ревности, по пьянке, лет пять назад человека, но совесть замучила, и теперь хочу похоронить его по-христиански. В доказательство чему я показал надетый для этого случая крест и трижды перекрестиля, помнится, не в ту сторону. Дед сделал вид, что поверил. А я притворился, что поверил ему. Мы договорились о том, что сумки я буду заносить ему домой, а он уж сам, хоть ночью, оттащит содержимое на кладбище. Его вариант с гробом, куда бы мы складывали гришкины останки, а потом, отпев, захоронили бы по всем законам, я отверг.

- Нашел святого! Как мы его из подвала выносить будем? Ты подумал? – спросил я деда. – Да и сами похороны… Кто, да чей?.. Нет, давай – сразу в яму. Только ты глиной немного присыпай, мало ли что… собаки там, птицы…

- Ой, грех! Ой… А ты подумал, как мне ночью с фонарем по кладбищу шастать? Что присыпать, это ж видеть надо! – ворчал дед, слабо сопротивляясь.

Я вез ему фонарь, новые батарейки, еще бутылку на всякий случай и пирожков с повидлом из заводского буфета.


Нашел я его во дворе сколачивающим гроб.

- Для кого это ты? – не здороваясь спросил я и подошел ближе.

Дед посмотрел на сумки в моих руках и ответил неопределенно:

- Вот и соседи спрашивали…

- И – что?

- Сказал: для себя.

- Поверили?

- Почему не поверить? Всегда так отвечаю. По годам – в самый раз.

Он провел меня к подвалу, где мы разгрузили гришкины кости в какую-то бочку, а водку и продукты он разложил рядом на перевернутом ящике, добавив к ним стопарики, пару огурцов и горсть капустки.

- Будешь? Здесь попрохладнее… - сказал дед. Не дожидаясь согласия, он перекрестился, выпил и выдохнул: - Ох, грех мы затеяли, братец, какой грех!..

Я последовал его примеру и решил пожевать, покуда он выговорится. Огурчики оказались крепенькими, да и капуста – сочная, острая – как раз под засохшие пирожки. От второго стакана я отказался и , вставая, попросил его быть осторожнее:

- Делай, как знаешь, только не сболтни никому. Я думаю, через пару дней управимся. Так ведь?

- Как скажешь, - развел руками дед. – Гроб-то я к завтрому сколочу.

- А как понесем?

- Повезем. Я у соседа лошадь с телегой возьму, будто в город кому-нибудь. Я уж и брал как-то. Там по детям много бабок живет, прихожанок моих бывших. Помирают -–я им гробы "за так" делаю и отвожу.

- Добро, - согласился я, потягиваясь, уже забыв о гробах в предвкушении ночи. – Огурчиков мне с собой наложишь? Гости у меня сегодня.

- Понравились?.. Это у меня подвал хороший. А по правде – им уж второй год пошел, как моя умерла…

- А! Женская рука! Я так и понял… - подмигнул я ему.

Дед странно взглянул на меня , но промолчал.


В автобусе я заснул и вышел на конечной, остановками двумя дальше своего дома. В микрорайоне темнело. Я белым пятном светился меж серых многоэтажек. По дороге кто-то попросил у меня закурить, а, увидев "Беломор", сплюнул и пошел дальше. Наверное, папиросы мало соответствовали тому, во что я был разодет. И тут я впервые подумал о том, что огурцы, лежащие в моей сумке, наверняка были из одной бочки с гришкиными останками, а девчонки точно уж давно ждут меня, накрыв на стол.


Дверь открыла Ленка. Она, как и на пляже, была босиком, в мокром купальнике.

- Жорик! Заходи, мы тебе тут сюрприз приготовили!

Не дав опомниться, девчонка протащила меня за руку к ванне, полной воды.

- Видал? Залазь! – показала мне пальцем, с которого еще капало.

- Волшебницы, – благодарно выдохнул я, сбрасывая штаны. – Мягко сказать – чародейки!.. – и не задумываясь снял с себя все остальное: футболку и косынку. (Плавки, как только они высыхали, я сбрасывал где-нибудь за кустом и остальное время таскал их в кармане вместе с папиросами -–так было прохладней).

Медленно погрузившись в прохладную воду, я закрыл глаза и только минуты через две спросил о Тане.

- Не знаю, - не сразу ответила Ленка, скорее всего что-то на мне рассматривая, и заговорила вдруг медленнее, тише, с трудом подыскивая слова и проваливаясь по высоте голосом: - Мы с первого этажа, из второго подъезда воды натаскали… ведрами… от Светки… Она, кстати, тоже – ничего… Может, за ней сбегать?.. А то Танька пошла домой Ксюху укладывать … а ее опять отец может не пустить…

Я промолчал. Тогда она переспросила еще тише, надеясь не разбудить:

- Ну, что? Светку позвать?

- Давай пока подождем, - не открывая глаз, сказал я. – Хочешь, лезь ко мне.

- А… можно?

- А тебе самой хочется?

В ответ я почувствовал, как колыхнулась вода у горла и поползла к подбородку.

- Ой, выльется сейчас! – пропищала девчонка, осторожно устраиваясь между моих и несмело протягивая мне под мышки свои ноги. Тогда я подошвой коснулся плотной материи на ее груди и открыл глаза. Ленка тут же захлопнула веки и пролепетала почти обреченно:

- Я не буду пока раздеваться. Ладно?

- Почему?

- Ну, тут… у меня грудь маленькая…ноль…некрасиво.

- Что ты понимаешь… - сказал я успокаивающе, подтягиваясь к ней.

Ленкины ресницы вздрагивали. В ямочки на ключицах неслышно перетекала вода. Каждая секунда, что я оставался неподвижным, необратимо преображала ее лицо: оно становилось все чище, еще моложе, пока не перешло в полное воплощение детской покорности перед неотвратимым. Я уже начал терять контроль над собой, но каким-то чудом сдержал себя и совершенно ясно ощутил, что та же неотвратимость доставляет мне еще неиспытанное, удивительное наслаждение, ничуть не меньшее того, если бы я прямо сейчас, вот здесь, дал себе волю делать с ней все, что захочу. И тогда я принялся намеренно затягивать паузу, приказывая себе не шевелиться, покуда она сама не попросит об этом. Я насыщался ею сквозь воду, ласкал одними глазами, говорил про себя что-то невыразимо похабное, жуткое, но единственно точное, понятное нам обоим, - будто это и не глаза были, а руки или язык, или – что там еще? И уже через несколько минут по ее дыханию, по ресницам, по умиротворенному выражению лица определил, что девчонка уснула. Уснула не уходя в себя, вот так, оставшись на виду, наяву, как, возможно, засыпает, позируя перед художником, натурщица, а тот, боясь спугнуть давно искомый и неожиданно найденный образ, не бросается лихорадочно работать, а вдруг застывает с кистью в руках, пораженный случившимся, ослепленный мыслью о том, что ему никогда не достичь подобного, что все, что он писал до этого и все, что он напишет после, - ложь, грязь, дрянь. А настоящее – вот оно, перед глазами, сейчас. Но попытаться коснуться его – что коснуться отражения на воде…

Краем уха я услышал. что в квартиру кто-то вошел. Побродил неслышно по коридору. Наконец, осторожно заглянул в ванную.

Это была Таня.

Кивнув на спящую Ленку, она улыбнулась и шепотом спросила:

- Живая?

Я утвердительно моргнул и стал аккуратно вылезать из воды на сушу. Поддерживая меня, Таня успевала полотенцем вытирать льющиеся по телу ручьи, почти беззвучно смеялась и все пыталась как-нибудь обойти при обтирании стороной мой гудящий от напряжения детородный орган.

Выбравшись за дверь, мы обнялись.

- Я опоздала?

- Нет, мы тебя ждали.

Таня легко вздохнула и обвила меня крепче.

- Не сейчас, - сказал я, не выпуская ее из обятий. – Пусть она проснется.

- Пусть, - согласилась Таня и, почувствовав мое движение, подсказала: - Это снимается не так...

Освободившись, она подняла руки.

- Я не буду выключать свет. Да?..


Утром девчонки проснулись первыми и вместе прошлепали на кухню к холодильнику. Я наконец-то раскинул на всю ширину кровати руки и ноги. Через открытое окно на меня мягко наползало солнце, пробивало оранжевым закрытые веки. Тяжело кружилась голова, но так медленно и ровно, что это успокаивало.

Из кухни под осторожный стук посуды прорывались жующие голоса девчонок:

- Ты сколько раз?..

- По-настоящему?.. Два. А ты?

- Не считала…Кошмар какой-то! Словно во сне…

- Тише! Думаешь, он спит?

- Думаю, он и ночью спал, только…

- И мне так показалось…

Их речь перешла в шелест: ленкин – дрожащий, осиновый; и по-ивовому гибкий, насыщенный – танин. Звуки покачивали меня на влажной простыне, и я чувствовал, что только теперь по-настоящему засыпаю, как не спал уже давно. Возможно, как никогда до этого. Точнее всего так, когда суждено будет уснуть навечно. Я запомнил это ощущение объятий со смертью, сладости небытия, полного равнодушия к себе, своему телу, какому-то разуму. Мне вдруг ясно открылось то, что беспробудность не только не страшна, а по большому счету радостна: уйти – без боли, без желаний, под ярким солнцем и счастливым лепетом девчоночьих голосов, двух молодых жизней, переполненных твоим семенем. Крикнуть бы им сейчас на прощанье: как же хорошо там, где нас нет!..


Мне работалось в следующую ночь до горячих потуг в сухожилиях, до зуда в мышцах, до крепкой ритмичной дрожи в ногах. Все получалось: удар, подхват,бросок. Ни одного лишнего движения, ни одной задержки или сомнения в себе. Я наслаждался своим телом, которое действовало автоматически, пружинило, отклонялось. выравнивалось, безошибочно перемещало центр тяжести, превращаясь то в рычаг, то в домкрат, то в цепкую шестерню. Я нравился самому себе, покусывал грязные соленые руки, бил кулаками по пружинящим ляжкам, только что не танцевал. И наслаждение собой было незнакомым, плотским, почти животным, физическим, и настолько ярким, что затмевало и грязь, и вонь, и мысли о том, что было и будет. Нежданная, дикая вольность одарила меня полным раскрепощением, которое начиналось в мозгах со "все равно" и неизменно заканчивалось "а катись все прахом".

Последние "гришкины" куски я измельчил кувалдой, плотно распихал по четырем сумкам и засыпал их сверху негашеной известью: вроде – с собой, на побелку. Уходя из дому, я договорился с девчонками, что они встретят меня на проходной и помогут дотащить груз сначала до автобуса, а потом – до деда. Курган исчез. Можно было вновь браться за шланг…


С бухтой провода через плечо и с тремя лампами под мышкой пришел Петрович. Взглянув на работу, он осветил пространство вокруг фонарем, сказал: "Ну ты даешь!" – и стал сам протягивать мне освещение, развешивая кабель прямо по ограждению конвейеров. Подключать концы под ломели автомата он, однако, доверил мне.

- Отвертка есть? – спросил я у него.

- Откуда?.. Да подсунь так, авось ненадолго, - посоветовал он. – Примерься, выключи, а как будешь включать, контактами прижмешь…

Я был голый и мокрый, но я сделал так, как он велел.

И меня будто изнутри осветило, настолько сильным оказался удар. Я упал в лужу на бетонном полу, но не потерял сознание, а вдруг ощутил восторг.

(Вот оно, счастье! Четкое, сжигающее, мгновенное. Предсмертная вспышка, чудо! Когда понимаешь, что тебя уже нет, но еще не веришь, что это уже навсегда. Когда сознаешь, что свершилось нечто великое, главное в тебе, ради чего, собственно, и жилось, и думалось, и делалось. Вот к этому, не сравнимому ни с чем мигу всепожирающего восторга, - кончилось! Теперь, здесь. Где ты никому и ничего не должен, и тебе – никто и ничего. Ни страха, ни боли, ни сомнений. Бесповоротно, ясно, очищающе. А вся материальная чушь – мелочь, не стоящая и крупинки затрат оставшегося разума. Да и сам разум – треск от искры, хрустнувший сучок под ногой времени, прошедшего мимо.)

Все это прочувствовалось полновесно, радостно, с облегчением и той, необъяснимой в жизни мерой прекрасно-циничного равнодушия к остальному миру, которая сродни, вероятно, раскрывшему наконец-то цветок растению-однолетке, но – не животному и уж никак не человеку…


Когда Петрович привел меня в себя, он еще не знал, что я уже другой, не тот, что до падения.

- Как ты? А? – тряс он мою голову за уши. – Жив?

- Пошел на хрен… - промямлил я, пытаясь вновь завалиться в лужу.

- Ага, понял, - Петрович аккуратно положил меня затылком в грязь и, не глядя, будто от крови, вытер руки о штаны. – Напугал меня… Здорово тряхнуло?.. Я уж думал: кранты.

- Водки бы… Там, в сумке…

- Угу, - кивнул бригадир, выплевывая неприкуренную сигарету. Вернувшись с открытой бутылкой, он глотнул из нее первый и протянул мне. – Давай! Отлежишься, я тебя пораньше провожу.

Водка была похожа на воду. В два-три приема я ополовинил посуду и отдал остатки ему.

- Все. Уходи. Придешь в конце смены, поможешь сумки до проходной дотащить, а там меня встретят.

Он с недоверием посмотрел на меня, хотел что-то сказать, но передумал. Поставил бутылку в лужу и ушел…

В эту ночь я мог бы закончить все, но не дала досада на неслучившееся. Те пять метров грязи, что тянулись до конца галереи, оказались мягкой трухой, которую и смывать, и убирать было попросту противно, потому что легко.

Я бросил работу за час до окончания, сходил в мойку и за водкой, а когда встретился по пути к галерее с Петровичем, отобрал у него сумки о попросил на пару дней отгул.

- Устал? – спросил бригадир, протягивая мне свернутые трубочкой и стянутые резинкой десятки. – Отдохни. Это – тебе. Премия. За работу во вредных условиях.

- Сколько здесь?

- Триста. На гараж копил… А это вот, - он вынул из другого кармана такую же трубку, - жене своей отошлешь. Лады?

Я сунул деньги в карман и отвернулся, чтобы уйти.

- Стой! – Петрович схватил меня за руку.

- Ну? – поторопил его я, не оборачиваясь.

- Ты это… Подумай насчет другой работы. Тебе тут нельзя, парень…

- Что так? – усмехнулся я. – Иль не подхожу?

- Смерти ты ищешь… Да?! – взорвался горбун.

- Ну. Дальше что?

- Ищи-ищи… Найдешь… Можем устроить… Только без дураков! Понял? – он резко развернул меня к себе лицом. – Ты это брось! Ты и не жил-то еще!

Я пристально вгляделся в маленькие горящие глазки горбуна, налитые кровью и отвращением ко мне прежнему.

- Я уже говорил – не ссы, бригадир. Не пропадут твои деньги, - утешил я его. – Сегодня же схороню твою бабу, как положено.

- Какую бабу?! – переспросил он, прищурившись.

- Вот эту, - тряхнул я сумками с "гришкой". – Ты лучше придумай, что на кресте ей написать, а то не по-христиански как-то…

Горбун в бессильной ярости пригнул голову, точно бык, и уперся ею в мой живот.

- Вычислил, сука…

- Да уж различил, где-что… Как же ты так, Петрович? Белье-то – синтетика, не перепутаешь…

- Заткнись! – оборвал он меня на полуслове. – И смотри, мастер… Я завтра проверю!

Я оставил его на лестнице, а сам медленно двинулся к проходной. Было еще прохладно. Можно было подумать…


- Что там у тебя? – спросили на вахте, заглядывая в сумки.

Я показал.

- Куда ж тебе столько известки?

- В деревню.

- А, - кивнула толстая сонная женщина понимающе и в два приема вытерла рукавом пот с лица. – Дотащишь?

- Помогут, - показал я на смеющихся за турникетом Лену и Таню.

Вахтерша оглянулась.

- Эти-то?.. Эти и тебя дотащат, куда захочешь!

- И не говори, - согласился я.


В автобусе мы сидели друг против друга, поставив сумки под ноги. Рядом со мной дремала дородная тетка, сложив веснушчатые, будто засиженные мухами, руки на пустом алюминиевом бидоне у себя на коленях. От нее пресно пахло молочным теленком.

Пэтэушницы, оставив попытки втянуть меня в ничего не значащую беседу, притихли и теперь, попеременно отворачиваясь, строили обиженные рожицы, будто провинциальные актрисы заштатному администратору, который везет обкатывать молодежь в райцентр для проформы к какой-нибудь ярмарке.

Я бесцеремонно разглядывал девчонок. Острый, нервный, птичий профиль Ленки, со вздернутым подбородком и тонкой, белым шнурком, шеей, на которой красовался у ключицы припудренный наспех засос. Она, даже здесь, выгибала спину, подавая свою крошечную грудь хоть на сантиметр вперед, и при этом ее узкие локти так далеко расходились друг от друга, что и вправду напоминали крылышки, но уже не пернатого, а насекомого. Возможно, осы. На ней была юбка в полоску, широкий черный клеенчатый пояс и короткая розовая маечка на бретельках. Я вспомнил, как глубоко проваливается ее маленький живот, когда она ложится на спину, и как при этом легко покусывать краешки ее ребер…

Таня выглядела старше, мягче, притягательнее, но не скромнее. И как бы она ни притворялась, что еще многого не знает, поверить в это мог разве что пионер, впервые почувствовавший у себя что-то под шортами при взгляде на вожатую во время утренней зарядки. Она была из тех девочек, которых не надо чему-то учить в отношении соблазна. У них это – в крови. Лет с пяти они тем же движением поправляют волосы, покачивают ногой, улыбаются, смотрят, ходят, сворачиваются калачиком во сне. Одинаково нежно такие девочки обнимают и папу, и дедушку, и мальчиков в подъезде, и ни разу не ошибутся при поцелуе, когда нужно, а когда не стоит разжимать зубы, чтобы кто-то из желающих запустил тебе язык в рот. Они не визжат и не устраивают истерик, когда их впервые покусывают за грудь, не борются со случайно выбранным партнером, не стонут при оргазме, и выглядят утром лучше, чем вечером, без всяких на то причин.

Такие, как Таня, становятся в конце концов верными женами трех или четырех своих мужей, которые уходят ненадолго к таким, как Ленка. А когда эти мужья возвращаются, то обнаруживают, что их место уже занято другими мужьями, вернувшимися от Ленок несколько раньше…

Эта мысль меня немного развлекла. Автобус потряхивало. Я будто нечаянно подтолкнул тетку с бидоном в бок. Бидон, загремев, покатился по салону, а я, больно наступив Тане на ногу, извинился.

- Прости. Я не хотел.

- Ничего страшного, - ответила она непоморщившись, пока очухавшаяся от сна тетка набирала в тяжелую грудь воздуху для крика. – Нам выходить?

- Да.

Веснушчатая баба, разразившись матом, встала ловить свою посудину, а мы через освободившийся проход протолкнулись к двери.


Ленка прохохотала над молочницей половину дороги, передавая свою сумку Тане, останавливаясь, чтобы вытряхнуть камешек из босоножки, чтобы поправить волосы, чтобы забежать в куститки.

Когда вошли в деревню, я попросил ее немного помолчать. Она обиделась, но сумку у Тани не забрала, а разулась и пошла впереди нас в двух шагах, играя розовыми пятками, короткой юбкой и крепкими маленькими ягодицами. Я случайно заметил, что и Таня глядит на нее с обожанием. И не удивился, а восхищенно прищелкнул языком, на что Таня откликнулась:

- А ты как думал!


Дед столько гостей, конечно, не ждал. Отвел меня в сторонку и запыхтел рассерженно:

- Куда я их? Ты что, совсем рехнулся?

Но, увидев деньги в моих руках, немного отошел и тут же принялся сам искать решение:

- Давай их пока в магазин пошлем. С полчаса прошляются, а мы как раз все переложим.

- Я переложу, – пришлось мне его поправить. – А ты иди за лошадью. Можешь с девчонками. Прокатишь их на телеге. И – в магазин заодно.

- Не понял, - дед сделал страшные глаза. – Сегодня, выходит, хоронить будем? С ними?! А они – знают?

- Нет… Еще нет… Да не пугайся ты заранее! – встряхнул я его за плечи. – Без них нельзя, понмаешь? Это его… - я показал на сумки, - ну… близкие родственники. Ближе некуда. Если по-человечески: должны же они на похоронах быть?Ну?

- Ох, грех-то какой… - запричитал дед, засовывая деньги за пазуху, подальше, но с места не двинулся. – В подвале там. В бочке. Я мешки уже приготовил…

- Так ты идешь? Или по сто грамм для разговленья?

- Иду! – решительно шагнул в сторону дед и протопал в дом.

Не успела хлопнуть дверь, за которой я рассмотрел в сенцах крышку гроба, как он вернулся со стопками в руках.

- Наливай!

- Вот это по-мужски, - одобрил его я и махнул дразнившим соседскую собаку девчонкам, чтобы они подошли ближе. – Отец Геннадий, - представлял я их друг другу, разливая водку по стаканам. – Елена. Татьяна.

- Ну, за знакомство, отец? – предложила Ленка. Дед молча кивнул головой и выпил залпом, не чокаясь.

- Пошли, - позвал он их с собой, не успев вытереть губы.

- Далеко? – спросила Таня.

- Кобылу приведем.

- Тебе, что ли? – съязвила Ленка. – Подержать? Сам не справишься?

Дед вновь с плохо скрываемым страхом взглянул на меня, а я звонко шлепнул Ленку по заднице:

- Не шали! Батюшке, правда, помочь надо.

Отсчитав и ей деньги, я попросил купить чего-нибудь вкусного и побольше, так что обидеться она, если и подумала, но не успела.

Через пару минут, выпив по второй, девчонки попрыгали вслед за дедом, а я спустился в подвал.

Рядом с бочкой были сложены стопкой большие пластиковые пакеты из-под селитры. Слив рассол, я, как и ожидал, обнаружил среди огурцов все свои сумки. Чтобы переложить их в мешки и отнести в дом, времени понадобилось немного: гроб стоял в сенцах на двух табуретках, выволочь его во двор я не рискнул. Более-менее равномерно распределив внутри содержимое, я закрыл останки крышкой, приколотил ее наживленными по краям гвоздями и впервые вошел к деду в комнату.

Здесь было сумрачно и душно. Занавески, цвета жухлых листьев, с трудом процеживали грязноватый солнечный свет. В углу тускло поблескивали пожелтевшие изразцы печки. Продавленный диван весь был завален какой-то ветошью; на полу, широкой лавке, паре старых стульев и ободранном столе располагались вперемешку тряпки, книги, посуда и обувь. Сесть было некуда. Тогда я разделся у двери, повесив брюки и футболку на гвоздик (по-моему, из-под когда-то куковавших под ним часов, судя по пятну на обоях), вытер косынкой пот с лица и, еще не дойдя до дивана, начал смеживать веки, засыпая на ходу…

Во сне я сидел со своими малышами в цирке, где горбатый белый клоун жаловался из бочки на жизнь и ручьем лил соленые слезы. Вокруг него по арене скакали тощие лошади, а публика громко смеялась, хлопала в ладоши и выкрикивала: "Оле-оле-оле!" После представления я расчищал детям дорогу, разбрасывая огромной лопатой в разные стороны столпившихся в проходе людей. Вместо дверей в этом цирке стояли на выходе церковные царские врата, за которые пускали только мальчиков. Нас выпустили прямо на пляж у моста. Река подхватила и унесла малышей. Я остался лежать на песке, не в силах пошевелить даже бровью, и чувствовал себя подстилкой из старенького, застиранного детского покрывала, что таскали на пляж Таня с Ленкой. Они садились на меня мокрыми попками, вытирали об меня руки и ноги. Я был весь припорошен мелким серым песком, покрыт влажными пятнами, измят, истоптан, избит. Но каждое девичье прикосновение приносило мне удовольствие, и я, в своем сне, был слегка удивлен только тем, что не могу, да и не хочу угадывать, в какое именно место приму очередной удар или поглаживание…

Просыпаясь, я услышал голос отца Геннадия:

- …Я им говорил: "Грех, дети мои, вперед нас родился. С ним не бороться, его понять надо. Все в этом мире – от Бога. И зачаты мы во грехе, и жить нам – во грехе, в нем и умрем. Грех – это наказание. Но несет его каждый не за себя, а за весь род человеческий. Тут мы не выбираем. Тут – кому что от Бога выпадет ." И еще говорил: "Не бойтесь, Бог милостив. Он все видит. И принявший на себя чужой грех, и сгинувший во грехе, и безгрешный – все найдут у Него спасение. Бог нас грехами наделил, Он их между нами распределил, Он за них и в ответе перед Собой. У Него прощения просите, не у меня." А они все равно яйца на пасху несут и кланяются: "Помолись за нас, ты к Богу ближе, а нам огород сажать надо, нам некогда."

- И ты молишься? – спрашивает Таня.

- За них? Нет. Да и за себя-то давно не прошу… Почему? Стыдно в мои годы, дети, мелочами его такими беспокоить. Поздно уже…

- А нам – в самый раз! – пытается договорить за деда Ленка.

- Это уж как вам сердце подскажет, - уворачивается дед. – Тут срока нет. Тут искренность нужна и Вера.

- В Бога?

- В то, что без этого дальше жить нельзя. Без молитвы. Или вот, как у него – без покаяния…

- И, что же, нет таких, какие без этого обходиться могут?

- Нет! Когда-никогда, а каждый через такое проходит, - сказал дед и, наверное, выпил.

Девчонки промолчали, я открыл глаза.

Они сидели за столом, заваленным булками, колбасой и мороженым. Ели, пили, сдвинув дедовский скарб в сторону: Ленка с отцом Геннадием – на лавке, рядом; Таня – на стуле, лицом ко мне.

Увидев, что я поднимаюсь, она первая подошла к дивану.

- Пять часов уже. Поехали.

- В смысле? – переспросил я.

Она улыбнулась сочувствующе:

- Гришку твоего хоронить.

В подробности я вдаваться не стал, оделся, и, пока девчонки убирали со стола, мы перенесли с дедом гроб из дому на телегу.

По улице проехали относительно спокойно: видно, такое зрелище было тут невпервой.

Выехали на шоссе у автобусной остановки, где с дедом поздоровались трое мужиков и мальчишка. Прогремели по асфальту в сторону города, пока ожидающие не скрылись из виду, и свернули к кладбищу, за лесопосадку.


Поставив гроб на холмик у готовой могилы, дед сунул девчонкам две черных косынки и заставил покрыть ими головы, а мою попросил снять. Сам он облачился в старую рясу, зажег кадило и прочитал над закрытой крышкой все, что требовалось: долго, заикаясь, волнуясь по-настоящему. Девчонки, остолбенев, слушали и вдруг совершенно искренне разревелись. А когда мы опустили с дедом на веревках гроб в яму и начали забрасывать его землей, Ленка уже билась в истерике.

Таня с отцом Геннадием кое-как успокоили ее, утащив к телеге, где, видно, налили ей лишний стакан. Закончив работу, я вернулся к ним, и Таня шепнула мне, чтобы Ленке больше пить не давали:

- Она три года назад мать тут похоронила, рядом совсем… Мы ее, Жор, такую домой не довезем.

Но Ленку было уже не унять. Она первая хваталась за водку, каменела взглядом, пила и обзывала всех "суками". Пьяненький дед согласно ронял непослушную голову. Таня жалась ко мне, ища под рукой защиты и поддержки. А когда начало темнеть, Ленка отошла по нужде за деревья и не возвратилась.

Искал я ее недолго. Сгреб в охапку, оторвав от ограды на могиле матери, и отволок в кусты.

На ногах она стоять уже не могла, только на коленях.

- Ты падла, Жорик, падла! Ты понял?

Я ударил ее. Девчонка повалилась на бок, закрыв лицо руками. Полосатая юбка высоко задралась на голых ногах.

- Ну, убей меня, убей, как этого Гришку! Мне уже все равно! Я думала, что ты… А ты!..

- Тихо, - сказал я ей на ухо, наклоняясь. – Никого я не убивал. Я его и не видел ни разу. Нашел мертвого, сгнившего уже. Можешь ты это понять? Нашел и похоронил, как положено! Мы вместе его похоронили!

- А мы-то здесь причем ? – совсем по-детски пропищала она. – Что? Без нас никак нельзя было?

- Нет, нельзя! – категорично ответил я. – Потому что, не Гришка это, а женщина. Такая же, как и вы, как твоя мать, как ты, как Таня. И никто ее не убивал. Сама она. Беременная была…

Ленка отняла руки от обезображенного плачем лица:

- А ты откуда знаешь?!

- Знаю. Видел. Скелетик уже был…

Я нагнулся, чтобы помочь ей встать. Она притянула к себе мою голову и с пьяным ужасом заглянула в глаза:

- Жжоррик, я хочу тебе верить… Но почему, почему ты в милицию не… Мне бы сказал, я бы отца попросила…

- Поздно уже было, я тебе потом расскажу… Вставай, пойдем, - я поднял ее с земли.

- Мои все на дачу уехали… Ты отвезешь меня домой? Я боюсь… - шептала она, прижимаясь ко мне, оглядываясь на кресты. - И деда этого боюсь, и Таню… Я хочу домой, Жорик!

- Хорошо, я все сделаю, только помолчи – очень тебя прошу…


Дед подвез нас до шоссе и повернул заторопившуюся лошадь к себе в деревню.

Минут через пять мы тормознули попутку, а через полчаса были уже в городе. Ленка за это время успела и тихо поблевать и незаметно уснуть у меня на коленях, на заднем сиденьи. Выходя их машины возле своего дома, Таня посмотрела на нас.

- Я приду завтра с Ксюхой, часов в одиннадцать. Ладно?

- У тебя деньги есть?

Она отрицательно тряхнула головой.

Тогда я вынул из кармана оставшиеся десятки и отдал их ей вместе с ключом.

- Купи ей что-нибудь и приходите пораньше.

- А ты?

- Я у Ленки переночую, нельзя же ее одну оставлять.

- Я покажу, куда ее везти.

- Не надо, я сам.

Таня непонимающе посмотрела на меня и назвала ленкин адрес. Потом спросила тише, покосившись на шофера:

- А ты ее папашу-то знаешь?

- Догадываюсь. Она говорила, что он сегодня – на даче.

- Ну-ну, - Таня подняла брови и хлопнула дверцей. – Поосторожнее там! – крикнула она вслед, когда машина тронулась…


Так и не пришедшую в себя Ленку я втащил на своих плечах на девятый этаж. Лифт, как и у нас, в этом доме ночью не работал. Девчонка, что-то мыча, еще пыталась копаться в сумочке в поисках ключей, пока я не забрался туда сам. В разных карманчиках лежали: черная косынка.; пухлая кучка десяток; тушь, пудра, помада, зеркальце; колечко моей жены; коробочка с презервативами; студенческий билет и пустая пачка "Мальборо". Из нее я и вынул ключ, но воспользоваться им не успел. Дверь открыла белокожая блондинка лет тридцати в коротком стеганом халате и тапочках на босу ногу. Взглянув на нас, она оставила дверь отворенной и молча скрылась внутри квартиры.

Я перетащил Ленку под мышки через порог и, пронеся несколько метров по темному коридору, увидел свет в одной из комнат.

- Сюда, - позвала женщина, когда мы протопали ближе, и указала рукой на кровать.

Я положил девчонку поверх одеяла, снял босоножки и, поправив ей ноги, сел рядом. Женщина постояла напротив, сложив руки на груди. Вероятно, она ждала объяснений, но нетерпения не проявляла. Видно было, что мое появление здесь вряд ли испугало ее, скорее наоборот: разглядывая меня от светлых туфлей до загорелой лысины, она приходила к какому-то выводу для себя, и лицо ее постепенно изменяло выражение от брезгливости к легкому удивлению. Наконец, она улыбнулась натянуто и спросила:

- Устали?

- Немного, - ответил я.

Она взглянула на часы у себя на руке:

- Половина первого.

Я посмотрел на свои:

- Ваши отстают на три минуты.

- Значит, не торопитесь?

- Нет. Я у вас останусь.

- Это она так решила? – кивнула блондинка на спящую Ленку.

- Это я так решил.

- Любопытно… - протянула она, поеживаясь. – Вы, вероятно, думаете, что у нас нет телефона и принимаете меня за ее сестру.

- Нет. Сестра бы себя так не вела. Вы – мачеха. И вы с Леной недолюбливаете друг друга, - сказал я и достал "Беломор". – Пока вы будете звонить, куда хотели, я покурю.

- Пойдем на кухню, - произнесла, уходя, блондинка и выключила свет в комнате.

Становилось жарко. Я снял футболку, протер ею испачканные брюки, скомкал вместе со сброшенными носками, осторожно положил вонючий сверток на свои туфли и последовал за ней.

Когда я вошел, она, увидев меня голым по пояс, медленно отвела глаза и предложила чаю.

- Лучше кофе, - порекомендовал я. – И давайте знакомиться. Я Жора.

- Вы – не Жора. Вы – Гена, - поправила меня блондинка, собирая мясорубку, и, подсыпая в нее кофейные зерна, взялась привычно – два оборота вперед, один назад – перемалывать их в крупный песок, причем грязноватые песчинки разлетались в большинстве не в подставленную тарелку, а равномерно, по всей поверхности кухонного стола. Надо полагать, кофемолки в этом доме не держали. – И мы уже, Гена, знакомились, лет пять назад, в Кемерово, на литературном семинаре. Тогда у вас была нормальная прическа, а я выглядела лет на десять моложе. Не помните?

- Нет, - покачал головой я, закурив, а она смела в горстку кофейные крошки, ссыпала их в заварочный чайник и, залив его кипятком, села за стол напротив.

- Нет так нет. Верю, - понимающе и грустно улыбнулась она. – Меня зовут Галей. И стихов я больше не пишу. И на семинары меня муж не пускает.

- Бережет?

- Ревнует. Что не мешает ему таскать на дачу секретаршу, пока я тут третий день пасу его дочь... Она была у тебя?

- Какое-то время.

- Я так и поняла… Почему ты привез ее сюда?

- Сама попросила. Мы были на поминках, она чего-то испугалась, выпила лишнего… Все!

- Что "все"? – переспросила Галя, переведя взгляд с моей груди на губы.

- Кофе готов?


Мы пили мутную горькую жидкость с коньяком, заедая это месиво пережаренными хлебцами и сливочным маслом. Под них я неожиданно вспомнил приговорку Петровича, что "на сливочном-то масле и говно сладкое", но тут она меня не рассмешила.

Несколько раз на кухню заглядывал старый костистый кот, обнюхивал все тот же загнутый кусок сыра в тарелке на полу, скреб за мойкой когтями по газетам и равнодушно удалялся восвояси, в темноту коридора. Галя, не прерывая разговора, подкладывала ему в отхожее место свежую прессу, поверх старой, и запаха, видимо, уже не замечала.

Рассказ, как мне помнится, сводился к истории ее замужества, которое произошло месяцем позже того, как у начальника, ее теперешнего супруга, умерла жена. Потом было две неудачных беременности, домогательства его старшего сына, ленкины выкрутасы и, наконец, этот кот.

- Вот уж кто меня ненавидит, - доверительно сообщала она. – Что ни дам, ничего не ест. Следит за каждым моим шагом. По телефону говорю – сядет напротив, глядит, слушает. А потянусь погладить – шипит, как змея… Это ее кот, той…

Я заметил, что дверь в холодильник, из которого она вынимала коту засохший сыр, будто намеренно открывалась в сторону гостя, чтобы он не мог разглядеть, что там находится. По столу от импортной мойки к дорогой плите пробежала в погоне друг за другом пара тараканов. Стекло двери на кухонный балкон было разбито и неровно склеено синей изоляцией.

- Еще кофе? – спросила Галя.

- Просто коньяку… И воды. Жарко…

- Воды? – удивилась она, но, взглянув на часы, подняла палец кверху. – Сейчас дадут. Скоро два. Самое время…

Она прошла в ванную, открыла там рассерженно пробурчавший кран и вернулась, оставив дверь настежь.

- Услышим, как польется. Я сама и постирать, и искупаться хотела… А то уж скоро мхом все зарастет от кошек и от мочи…

Сев опять напротив, Галя как-то странно посмотрела на меня и потерла лоб рукой:

- Что я говорю?.. Ты, наверно, пить просил, а я… Вторую ночь не сплю, извини, голова плохо соображает… Вода на окне, в графине.

Я встал и, подняв графин с подоконника, сделал несколько глотков из горлышка. Теперь она сидела ко мне спиной, чуть ссутулясь, обхватив голову прозрачными белыми руками.

- Ты вообще не загораешь?

- Где? И с кем? – спросила она, оглядываясь вполоборота на мои ноги. – А что?

- Я такой кожи давно ни у кого не видел.

Галя проглотила что-то и обернулась, облокотясь сзади руками о стол. Стеганный халатик топорщился на перегибе живота высоко от бледных коленок.

- Ты это серьезно? – спросила она с легким вызовом.

- Вполне.

- А я – такой, как у тебя…

Мы промолчали с минуту, откровенно разглядывая друг друга. В ванной, всхлипнув, звонко захлестала из крана вода.

- Я первый,- сказал я, ткнув себя в грудь пальцем.

- Иди, - спокойно согласилась Галя. – А я поищу чистое полотенце.

Встала она медленно, тяжело опершись о колени, и также медленно вышла, шаркая тапочками: усталая женщина у себя дома, привыкшая ходить так, будто на ее спину никто не смотрит.


Дверь в ванную я не закрывал.. Галя принесла полотенце, но не повесила, а, прислонившись к косяку, держала его в руках, пока я мылился под душем.

- С кем ты будешь спать? – спросила она.

- Пока не знаю, - честно признался я, натираясь огромной мочалкой.

- Тогда я еще посмотрю?

- Боюсь, уже недолго осталось, - посочувствовал ей я, продолжая тереть себя с закрытыми глазами. Она промолчала, и тогда я спросил: - Твой муж не просит тебя иногда потереть ему спину?

- Обычно он просит потереть спину мне, когда я моюсь.

- Ну, и как?

- Ни разу! Неужели я похожа на ту, которой это доставило бы удовольствие?

- Конечно, нет. Такие, как ты, получают удовольствие не от мочалки.

- Не наглей… - она подошла ближе, судя по голосу, и теперь брызги от душа должны были задевать не только ее ноги, но и лицо. – Что это за пятна на тебе?

- Псориаз.

- Не заразно?

- Нет. Хочешь потрогать?

- Я брезглива… У Лены должны были быть презервативы. Ты ими пользовался?

- Не помню. Вряд ли…

- Ты был пьян?

- Я спал. А они с Таней…

- С Таней?

- Да. Ты ее знаешь?

- Знаю. У нее девочка от Сергея Ивановича.

- Это еще кто?

- Мой муж.

- Ксения? Ксюха – ленкина сестра?!

- Да. Так они были вместе?

- Так получилось…

- Выходит, мы с тобой теперь – родственники…

- По всем статьям. Дело – за малым…

- Думаешь, я пущу тебя к себе в постель?

- Ты спрашиваешь об этом во второй раз…

- Неправда. Я спрашивала: с кем ты будешь спать…

- А это – не одно и то же?.. Спать я не буду. Я спал днем, а работал ночью. И вообще, тебе не кажется, что ты становишься навязчивой? – спросил я, одним поворотом закрыв кран и вырывая у нее полотенце.

Обтершись, вновь облачаться в брюки не хотелось. Покрутив их в руках, я предложил Гале постирать их заодно со своим бельем и собрался было уже сходить за футболкой, как она остановила меня.

- Не спеши. Побудь со мной. Теперь твоя очередь.

Галя начала медленно, снизу расстегивать свой короткий халатик, глядя широко открытыми глазами мимо меня на блестящий кафель ванны. Потом сбросила халат, тряхнув плечами, и застыла. Два плоских бледных соска казались ассимметрично размытыми на ее груди, тонкая рифленая полоска от трусиков едва заметно подчеркивала крылышки таза, а полупрозрачный пушок на лобке оставлял неприкрытой короткую ложбинку, уводящую мягкой стрелкой в голубоватую тень между бедрами. Почувствовав мой взгляд, она непроизвольно прикрыла трещинку кончиками пальцев, так мягко, как прикладывают пальцы к губам, призывая к молчанию.

Я взял ее запястье и отвел руку в сторону. Рука покорно подалась. Тогда я положил на ее место свою руку, и Галя тут же прильнула к ней и плавно задвигалась, с каждым движением насаживаясь на ладонь все глубже и тяжелей, закрыв глаза и постанывая.

Я не удерживал, но и не помогал ей. Она больше никакой частью тела не коснулась меня, а я только внимательно наблюдал за колыхавшейся грудью и суживающимися, становящимися острыми и розовыми сосками. Через десяток секунд Галя низко и хрипло выдохнула, коротко вскрикнула и отстранилась от руки, прислонившись спиной к стене.

Я взглянул на влажную ладонь и вытер пахучую слизь о мокрое полотенце.

- Не смотри на меня, - сказала Галя, и я увидел, что она плачет, не открывая глаз.

- Почему7

- Мне стыдно… Стыдно! Неужели ты не понимаешь?! – неожиданно громко прокричала она.

Я отвернулся, чтобы уйти, но тут раздался голос Ленки. Она звала ее.

Тогда Галя, будто опомнившись, подобрала сброшенный на пол халат, накинула его на плечи и, оттолкнув меня, выбежала из ванной.

Я последовал за ней.

Ленка, уже полураздетая, сидела у себя на кровати и пьяно повторяла:

- Галя, я опять описалась… я описалась… А ты говорила, что после мужиков это пройдет… а я опять…

Галя сидела рядом и гладила ее по вздрагивающей спине:

- Ничего, не все сразу… Сейчас простынку сменим, и ложись…

- Ты папе не говори, что я…

- Ладно, ладно…

Галя заметила меня и сделала знак рукой, чтобы я скрылся за дверью.


Пройдя по коридору, я вошел в одну из комнат и лег на диван. Рядом на стуле висели огромные мужские брюки, касавшиеся штанинами пола, на полу валялась скомканная белая рубашка с длинной поперечиной цветастого галстука, больше похожего на шарф. В центре этого гнезда лежал кот с металлически блестевшими в полутьме глазами. Чтобы как-то оградить себя от этого взгляда, я зажег лампу на столике и поморщился. Под ней, на столешнице, как некогда фарфоровые слоники на этажерках, выстроилась цепь безобразных игрушечных монстров, пластмассовых, разноцветных, разновеликих, с надутыми мышцами и полузвериными-полумеханическими конечностями, задранными или раскоряченными в устрашающих позах. Безобразие дополнялось тем, что ни один из них не был китайской штамповкой, а был слеплен из подручного материала чьими-то терпеливыми руками, и сам хозяин этих рук, как думалось, проявил бездну изобретательности, чтобы каждое страшилище смотрелось отвратительнее другого. Тем не менее рукотворные гады были любовно выставлены напоказ по всему столу, а потому невозможно было положить рядом еще что-то, чтобы не коснуться с омерзением кого-нибудь из пластмассовых уродов.

Тогда я вырвал из-под кота рубашку, смахнул ею нечисть на пол, в темный угол комнаты, и снова лег на диван. Слева на стене проявилась карта звездного неба, справа из приоткрытого ящика шкафа свешивались языками два огромных белых носка, в полированной двери отражалась все та же тусклая лампа, моя брезгливая мина и силуэт вздыбленного, но не сошедшего со своего места кота, с будто намертво прибитыми к паркету когтями.

Я заставил себя закрыть глаза и услышал, как Галя осторожно полощет белье в ванной, как за стеной изредка поскуливает Ленка, а где-то в пустом и невидимом подпотолочьи комнат жадно, неритмично, наперебой торопят время многочисленные часы. Одни из них трижды надтреснуто пробили. Кот мягко вспрыгнул на диван и улегся мне на голову. Стряхивать его не было ни сил, ни желания.

- Скотина! – прошептал ему я, а кот даже не шевельнулся.


Наверное, мне удалось задремать всего на несколько минут, потому что, когда Галя тронула меня за руку, в комнате было еще темно.

- Спишь! Одевайся… Я тут тебе подсушила, сколько могла . По дороге высохнет. С ног валюсь: боюсь уснуть – вдруг Ленка опять встанет… Да и сам скоро должен приехать…

- Убери кота, – попросил я.

Галя аккуратно сняла у меня с головы обвисшее тело животного и мягко переложила его на стол, не разбудив.

- Кто настрогал там столько чертей? – кивнул я в его сторону.

- Игрушек? Алик, ленкин брат, чуть младше тебя. Иногда он подкладывает их мне в кастрюли и тогда суп пахнет серой… Ты спишь на его диване.

- Я не сплю. Я схожу с ума на этом диване! Как ты здесь живешь? Да я бы…

- Оставь! – устало оборвала меня Галя. – Одевайся.

Она бросила мне в лицо благоухающую утюгом одежду и попыталась уйти. Я поймал ее за ногу выше колена.

- Послушай… Если мы этого не сделаем, нам обоим будет еще хуже , чем есть.

- Как ты можешь? – мученически произнесла она. – Ведь я почти мертвая. Зачем я тебе?.. Отпусти!

- Хочу мертвую… - еле слышно сказал я и притянул Галю к себе. Она подчинилась. Но как я ни был готов и что только не предпринимал с ее покорным, прохладным телом, выжать из нее или из себя хоть каплю наслаждения так и не мог. Невпопад стучали часы, в комнате на глазах светлело; с противоположной стены на наши тела клонились, нависая, многоэтажные книжные полки с классиками; а из шкафа, дразня, все ярче вываливались два белых языка громадных носков.

Наконец, измученные донельзя, мы отрвались друг от друга.

- Кошмар, - пробурчал я, переворачиваясь на спину, чувствуя и слыша нутром, как лихорадочно, будто ища выхода, мечется в пустоте груди мячик сердца.

- Дурачок, - шепнула она, сползая губами к моиму паху, и за минуту добилась того, на что я потратил не менее получаса. Из меня будто выбили пробку. А Галя, потрогав кончиками пальцев брызги на моем животе, вдруг улыбнулась устало, по-домашнему, и сказала:

- Солько же их здесь?..

- Кого? – механически переспросил я на полувздохе.

- Тех, кого никогда не будет…

Она вытерла мне живот рукавом халата и поднялась с коленей. Наморщила нос.

- Ты не чувствуешь? Гарью снова тянет?

- Может, утюг?

- Нет, раньше еще. Или в подъезде, или в квартире у кого-то горит.

Мы вышли в коридор, и Галя показала мне плзучие полоски дыма от верха входной двери, пропадающие под потолком. По запаху, горела электропроводка и что-то еще едкое, возможно, краска или лак.

- Хочешь, я выйду и посмотрю, что там? – предложил я.

- Там – ад, Гена. Полный подъезд дыма, люди бегают, орут. Это у нас дверь хорошая – не слышно. Я уже заглядывала, когда ты спал… Отключили свет, опять не успела ни постирать, ни погладить… А Сергей Иваныч уже едет, звонил, волновался…

Я с интересом взглянул в ее лицо. Галя улыбалась.

- Чему ты радуешься? – спросил я.

- А, так… - ответила она, обхватывая меня за пояс и прислонясь головой к плечу. – Пахнет также, когда Алик плавит паяльником своих монстров.

- Хочешь сказать, что и я к этому руку приложил?

- И не только к этому. И не только руку… Если б ты только знал, как нам всем раньше тебя не хватало… - прошептала она, потершись о меня волосами, по-кошачьи. – Тебе пора?

- У вас последний этаж.

- Угу. Кот уже ушел, через лоджию.

- Неужели?

- Да посмотрел-посмотрел на нас на диване, да и ушел… Ленка, бедная, спит без задних ног… Хочешь выпить?

- На посошок? Наливай!

- Одевайся!

Я вернулся к дивану, чтобы натянуть на себя влажную одежду. Это оказалось удивительно приятным. Тогда я подобрал с пола разноцветных уродов и расставил их на столе. Повесил на стул рубашку. А, засовывая в ящик шкафа чужие носки, обнаружил там столько их белоснежных собратьев, что не отказал себе в удовольствии выбрать пару по вкусу.

Носки были великоваты. За их разглядыванием и застала меня Галя с рюмкой в руке.

- Точно, - сказала она. – Теперь у тебя полный комплект. А трусов ты принципиально не носишь?

В квартире становилось трудно дышать.

- Жарко, - ответил я. – Приходи на пляж, увидишь меня в плавках.

- Пей, - подала рюмку Галя.

Я выпил.

- И все-таки белые носки – роскошь. Как белые ночи… - сказал я, покрутив в воздухе ногами. – Ты была в Питере?

- Мы в прошлом году были с мужем в Испании, - сказала она. – Так там в одном городке есть старик, который в жару спит ночью, а не днем, как все. Вот такая достопримечательность…

- Больной, наверное, - решил вслух я и поднялся. – Мы еще увидимся?

- Ты спрашиваешь об этом во второй раз, - сказала Галя, растягиваясь на диване.

- Неправда. Я предлагал посмотреть на меня в плавках.

- Уходи. Я буду спать.


Она не встала проводить меня до двери.

Набрав воздуху, я выскочил в подъезд и ринулся, не дыша, вниз по задымленной лестнице. Где-то на предпоследнем повороте, когда дым начал рассеиваться, я столкнулся на ступеньках со здоровенным мужиком в аляповатом спортивном костюме. Он неторопливо поднимался наверх. Мужик остановил меня, положив руку на грудь.

- Что там горит? – спросил он в полутьме басом.

- Хрен его знает, - честно ответил я.

- А ты откуда?

- От бабы.

- А, - понимающе похлопал он меня по груди. – С восьмого. И куда бежишь?

- Домой.

Мужик положил руку мне на голову , пощупал лысину.

- Что-то я тебя не помню. Постригся, что ли?

- Давно, - поддакнул я, обходя его стороной.

- А на девятом как? Не видел? – бросил он мне вдогонку.

- Жуть! – прокричал я , спускаясь ниже и оглядываясь на его ноги в светящихся носках…


По дороге мне попалась навстречу неторопливо пыхтящая пожарная машина. Где бы она могла найти воду для пожара, я думал около пяти минут и с трудом рассудил, что это не моего ума дело. Ноги сами привели меня к автобусной остановке. До встречи с Таней оставалось еще часа три. Я, взглянув на номер подошедшего автобуса, поехал на кладбище.

В полупустом салоне гуляли сквозняки. Проезжая по Ильинскому мосту, я почувствовал, что скучаю по зною, по тому удушливо-расплавленному состоянию, от которого мутило, и не думалось ни о чем, и ничего не хотелось. Моя тягучая, сладкая свобода лепилась теперь клейким пятном к какой-нибудь чужой спине на пляже, дарила моему преемнику сон и забвение, травила водкой, морила табаком. Я видел в окно: кто-то валялся там, внизу, на моей лежке, в восемь утра. Можно было сойти и занять место рядом с ним, вот так – опять без копейки денег, а теперь и без ключа в кармане. И я, собственно, так и намеревался поступить. Но – на обратном пути или к вечеру ближе.


Петрович, как я и предполагал, уже сидел возле свежей могилы. Моему появлению он не удивился, кивнул, чтобы я присел рядом и спросил у меня "беломорину". Мы закурили.

- Деньги жене отослал? – спросил он.

- Только что, - сказал я.

Бригадир затянулся и выпустил струю дыма прямо перед собой, на могильный холмик. Ударившись об него, дым расползся сизым пятном по искрошенной глине, впитываясь в подсохшие поры, исчезая. Кверху ни струйки не поднялось.

- Врешь, - сам себе сказал бригадир.

- Таня рассказала? – спросил я.

Он усмехнулся, но промолчал. Мне это не понравилось.

- Слушай, урод, - медленно проговорил я ему. – Если ты ее еще раз тронешь…

- Мне все равно, - перебил Петрович. – Можешь теперь хоть в прокуратуру идти.

- Дурак! – обозвал его я уже спокойнее. – Так вот… Если ты будешь бить свою дочь, я положу тебя вот здесь, рядом с этой бабой.

Усмешка во второй раз перечеркнула его лицо, но на меня он даже не взглянул. Выпустил еще одну струю дыма в раскрошенную глину и стал наблюдать за его исчезновением.

- Ладно, - согласился я, - не хочешь все говорить – не надо. Скажи только: сама она себя порешила или ты помог?

- Гришка говорил: сама. Он ее потом и пристроил.

- И не искали?

- Искали. Вместе с Гришкой. Потом на шлаковом отвале что-то от него самого нашли, да и с бабой списали заодно. Через год, по-моему… как растаяло…

- Так получается, ты в тот же день в ковш его сбросил?

- Получается так.

- А – ребенок?

Петрович все-таки взглянул мне в лицо, будто прощупывая взглядом, куда бы поточнее ударить.

- Мой был… А тут Танька как раз залетела, вот я и…

- Врешь! – сказал я. – Ребенок был от Алика. И к тебе пришел Сергей Иваныч, чтобы договориться, за сколько ты можешь избавить их семью от этой бабы. Так?..

Бригадир отвернулся и ничего не ответил.

- Он хорошо заплатил. Гришка толкнул ее под конвейер, а ты толкнул Гришку в ковш со шлаком. И списали их только потому, что папаша Алика прикрыл это дело. Так?.. - спрашивал его я. – Тогда ты подумал: почему бы этому Алику не подсунуть Таню, раз о нем так пекутся? А тут облом вышел: Алик закрутил роман с мачехой, а на Таню сам начальник клюнул. И остался ты, Петрович, в полном пролете…

Я протянул ему еще одну папиросу и помог прикурить.

- Не скрипи зубами, бригадир, - успокаивал его я. – Просто знаю я этого Алика, давно знаю. Пили с ним не раз, он и плел по-пьяни. Так что на дочь – не думай… Мне б и во сне не привидилось, что я в вашу историю влипну!..


- Мать у него была – красавица, выросли мы с ней в одном дворе, - помолчав, ни к чему забубнил Петрович и кивнул подбородком в сторону оградки, от которой я вчера вечером оттаскивал Ленку.

- Дружили? – будто удивившись спросил я.

- Не то слово… Душевная была девушка… - откликнулся бригадир. – А тут этот хлыст объявился, приезжий…

- Вон оно откуда!.. – с пониманием вздохнул я, поеживаясь от тени, набежавшей мне на голову, и повязал на лысину косынку. – Жуткий, оказывается, ты мужик! Древний!.. Всю жизнь в себе такое носишь…

- Волоку. Вот на этом горбе! – с отвращением похлопал он себя по загривку. – Она ведь уже болела, когда этот ее амбал мне позвонил… А потом как-то, видно, до нее дошло: через Алика, может, через него ли самого… Черт его знает! Ну и не выдержала она… А Таня… Они с Ленкой до этого еще везде вместе таскались. Ходила она к ним. Матери говорила, что Алик ей очень нравится. И – доходилась… Знаешь, я дочь теперь и не виню. Так, с горяча иногда лезут с женой под руку…

- Неужто? Простил всех, значит?

- …Нет, это все он, хлыст, - не слушая меня, цедил Петрович. – Я его давно знаю. Он с бабами умеет… И к этой, что здесь, они с Аликом по очереди шлялись, она сама мне говорила…Боялась она его!

- Монстр? – спросил я, припоминая огромного дядьку на лестнице в цветастом спортивном костюме.

- Сволочь! – подтвердил бригадир. – И, знаешь, ты на него чем-то смахиваешь… на молодого… я-то поначалу вообще думал, что вы – родственники…

- Смахиваю? Наверно, хвостом! – подсказал я, присаживаясь к горбуну поближе, пермещаясь из тени от дерева на пузырящееся светом солнце.

Бригадир сплюнул и резко поднялся с земли. Встал столбиком между мной и могилой, свесив пудовые кулаки почти до колен, и хрипло произнес:

- Далеко пойдешь, мастер…

- Надо думать! – по-таниному ответил я.

Не прощаясь, он двинулся прочь. Я взглянул на часы и прилег на землю, вытянув ноги, почти упершись в глиняный край могильного бугра. Краем глаза я видел, как Петрович оглянулся, постоял какое-то время, рассматривая то ли меня, то ли близкую ко мне оградку. Вынул, наконец, что-то из кармана и, швырнув предмет в кусты, потопал дальше.

"Наверное, камень. Нож бы он не выбросил, - подумал я и закрыл глаза. – Хотя – зачем он ему с такими гирями? Мог бы и кулаком… Вернется? Нет?… Главное: не открывать глаза и постараться ничего не слышать… Этот мучить не будет. Врежет, так сразу… Вот и – Бог ему в помощь, место подходящее…"

Мне ничего не снилось. Забвение было легким и коротким, как прыжок через канаву во время бега: заметишь ее издалека, а когда яма окажется под ногами, уже и не смотришь, перемахиваешь автоматически, не сбивая дыхания, не прерывая темпа. Скакнул и – забыл.

Уходя с кладбища, я все-таки заглянул в кусты и не сразу, но обнаружил под ветками пачку десяток, трубочкой, перехваченных черной резинкой. Я пересчитал их и вспомнил, сколько дал вчера Тане и с чего Петрович начал сегодня разговор.

"А ведь надо отослать…" – подумалось мне и тут же забылось.

Верно, рано еще было думать об этом. Или уже поздно. Потому что совершенно ясно вдруг стало, откуда у него такие деньги и почему он их бросил…


По дороге домой я купил газету и завернул в нее пару полудохлых копченых цыплят из "Кулинарии" и десяток вчерашних мятых пирожков с капустой. Хлеба в магазин еще не завозили, а возле винно-водочного толкался народ, ожидая открытия.

Попасть в квартиру я рассчитывал через соседский балкон, если повезет и сосед будет дома. Но подниматься этажом выше не пришлось: Таня, увидев меня в окно, сама приоткрыла дверь и затащила внутрь за руку, успев шепнуть, что Ксюха здесь:

- Уснула. Там, у тебя в детской. Мы ждали, ждали…

- Горшок нашли?

- Ага… Есть будешь?

- Да я вот принес… Водка осталась?

- Не знаю. А зачем?

- Пить.

Пока говорили, она стянула с меня футболку и теперь рассматривала брюки.

- Когда ты успел?

- Что?

- Штаны постирать …и погладить?

- Да они заговоренные… снимай…

Она взглянула ниже, на мои ноги в белых носках, и присвистнула:

- Ясненько… Тогда и я выпью.

- Разогрей что-нибудь.


Я присел разуться и краем глаза заметил, как Таня, проходя мимо, поочередно подгибает пальцы ног в моих шлепанцах, чтобы задники не так громко били ее по пяткам. Рядом на полке с обувью стояли тапочки жены. Они бы, вероятно, пришлись ей больше впору, но она их или проглядела, или не стала обувать по каким-то своим причинам.

В зале на полу были разбросаны детские игрушки. Посредине стояла опрокинутая корзина с цветными кубиками, самолетами, машинками. Мягкие звери: мишка и длиннорукая обезьянка, были посажены в углы дивана, а между ними было расстелено полотенце, на котором стояли розетки из буфета и мисочка с подсохшей по краям манной кашей. Чистая ложка лежала на журнальном столике поверх томика Борхеса. Еще одна розетка, с потушенной сигаретой, ютилась на краю стола.

Надо полагать, девочки играли, кушали и немного курили. Но дымом не пахло. В квартире стоял запах спящего ребенка: чуть подгоревшего молока, наскоро промытого горшка и совершенно особенный аромат детской кожи – невесомый, нежный – окунаться в него было сравнимо разве что с погружением в воду температуры тела: пока не шевельнешься, не заметишь, что можно и утонуть.

Втянув в себя носом прогретый воздух, я осторожно прошел в детскую, двигаясь на источник этого аромата. На одной из ребячьих кроватей лежала светловолосая девочка, не старше двух лет, с терпко-розовыми губами и полураскрытой возле них крошечной ладошкой, на которой горели подкрашенные алым лаком капельки ноготков. Подробнее разглядеть ее я не успел: сзади прошлепала Таня и остановилась у меня за спиной. Сказала шепотом:

- Она днем крепко спит. Пойдем, остынет…

В кухне, когда я садился на табуретку, у меня закружилась голова, и я непроизвольно ухватился за стол, чтобы не упасть.

- Тебе плохо, да? – заметила Таня. – Ты бледный.

- Ничего, - ответил я, все еще не приходя в себя, и потянулся к бутылке.

- Тебе не надо бы пить.

- Не надо, - я согласился и налил ей и себе по полной рюмке. – И еще много чего не надо…

Она смотрела на меня прямо: спокойно, уверенно, даже испытующе.

- Только сегодня все узнал?.. Видел его?..

- Кого? – спросил я, поднимая рюмку к глазам и глядя на нее через стекло. – Алика? Сергея Иваныча? Или твоего отца?

- Отца.

Я выпил и выдохнул с облегчением. Головокружение замедлялось.

- Видел. На кладбище, он у меня работу принимал.

- Зачем ты туда опять поехал?! Ведь он мог бы тебя…

- И я мог… - немного подождав, но так и не услышав "убить", сказал я. – А за кого ты вообще волнуешься?

- За нее, - кивнула Таня в сторону детской.

- Похвально, - проговорил я, вгрызаясь в пергаментную, хрустящую цыплячью голень. – Петрович денег мне дал. Знаешь, чьих?

- Моих, знаю.

- А вот он просил, чтобы я их жене отослал.

- Отослал?

- Не… Не мог.

- Зря! Больше не даст.

Таня пригубила из рюмки, встала из-за стола и подошла к окну. Потянулась, скрестив пальцы над головой, и тряхнула роскошными, полупрозрачными на свету волосами.

- Ты – что? Действительно – на все плюнул?

- С чего ты взяла?

Она улыбнулась загадочно и тут же поморщилась, как от солнышка.

- Знаю. У тебя на лице написано… Я тут без тебя рассказ в книжке прочитала. Два пастуха, гаучо, дерутся на ножах насмерть. А, как устанут, садятся рядом, закуривают и степенно так начинают разговаривать о работе, о хозяйстве, ножи друг у друга рассматривают, вспоминают, кто сколько ими коров да людей зарезал. Поговорят, отдохнут и – опять драться!..

- У Борхеса нет такого рассказа.

- Есть. Ты плохо читал… Потом один убивает другого и идет отдавать его детям отцовский нож. Знаешь, зачем? Чтобы они, когда вырастут, также славно дрались с его детьми. У них, у гаучо, обычай такой.

- Убивать?

- Нет. Драться. Вроде нашей рукопашной или английского бокса, только насмерть. И все знают, и из поколения в поколение передают, кто, кого и когда зарезал. И показываеют, чем. И – ничего, живут, о коровах рассуждают…

- Как мы сейчас?

- Вроде того…

Таня вновь села за стол, сложила руки по-школьному и легла на них щекой.

- Ты сильный. Если я попрошу, ты мне поможешь?… - она кивнула на детскую.

Я проглотил кусок неодожеванным. Просьба не показалась мне неожиданной. Но, взглянув в ее чистое лицо, я все-таки спросил:

- Так ты ее для этого сюда привела?

- Конечно, - ответила она твердо, ясно.

- Ты сумасшедшая.

- Нет. Она всем мешает. Все – из-за нее. А вырастет, что ей скажут? Что я ей могу сказать?.. Лучше сейчас…

Я налил полные рюмки, поднял свою.

- И давно ты это задумала?

- А сразу. Только сначала врачи не советовали, потом отец запретил, а, как родилась, жалко стало...

- Теперь – не жалко?

- Очень. Я ее очень люблю. Но это… я думала… ну, как яд – смертельно больному…

- Чтобы не мучилась?

- Да. И никого не мучила. Ни Ленку, ни Галю, ни отца, ни Алика…

- Понимаю. Все считают, что на Ксюху идут причитающиеся им долги.

- И деньги, и внимание, и любовь… А разве мы в этом виноваты?.. Сергей Иваныч, например, со мной третий месяц не здоровается.

- И потому я должен ее придушить… Теперь я – ваш? Да?.. За кого ты меня принимаешь?

- Ни за кого. За тебя. Ты сильный. Ты умный. Ты все можешь. Ты придумаешь, как…

В этот момент мне показалось, что у меня снова закружилась голова, но это сквозняком повело от окна занавески, и они, колыхнувшись, возвратились и повисли на прежнем месте. Световое пятно на столе между мной и Таней пропало.

- Раздень меня. Я хочу лечь, - сказал я, поднимаясь, и направился в спальню.


Там, на кровати, чуть позже, она разбудила меня, и мы долго, утомительно, надрывно насиловали друг друга, борясь на простыне, как спортсмены на скользких от пота матах, только ненавидели партнера уже не по-спортивному, а вполне всерьез. И наслаждение было также растянуто-долгим, липким, сочным и неутолимым, как, возможно, стремление утолить жажду арбузом или теплой водой где-нибудь в пути – в поезде, в электричке: пресыщаясь до отеков, но так и не напившись.

- Хватит, - сказала, наконец, Таня, отталкивая меня и не открывая глаз. – Уже все болит. Оставь немного на завтра…

- Сколько оставить? – сжимая крепче зубы, спрашивал я. Мне страстно хотелось ударить ее, но я чувствовал, что она вовсе не против этого, что она ждет от меня этой боли, и потому сдержался: прервал очередное движение и закрыл ее мокрое лицо своей ладонью, распластался на ней, затих.

Она уснула первой. Я сполз на простыню, перевернулся и уставился в показавшийся мне мягким, как подушка, потолок.

"Значит, завтра, - подумал я. – А почему не сегодня? Не сейчас?"


Мне было сложно шевельнуть даже глазными яблоками, когда я почувствовал чье-то прикосновение к постели. Я не слышал, когда девочка вошла, не мог определить, да и не в силах был рассуждать о том, что она могла видеть, а чего нет. Я даже не вздрогнул, когда ее пальчики притронулись к моему члену.

Она играла с ним: перекладывала с места на место, мяла головку, оттягивала кожицу, что-то приговаривая по-своему. Потом расположилась между ног и вовлекла в эту игру и мошонку. Яички наверняка показались ей забавными. Не страшась причинить боль, девочка изучила новое для себя довольно скоро и вряд ли удивилась тому, что за время баловства игрушка увеличилась, возможно, втрое и перестала отзываться на ее заботы, вдруг отвердев, стремясь принять строго определенной положение. Ей такое не должно было понравиться, Ксюха взялась тогда за член обеими ручками, а я, подумав про себя:"только не это!", тут же ощутил тепло ее дыхания и многократно, судорожно разрядился в никуда, как испуганно отстреливающийся солдат-новобранец.

Девочка, будто и ждала этого, ухватилась за меня еще крепче ; даже не лизнув, взяла головку в рот и принялась потягивать из нее, чуть покусывая зубками, оставшееся внутри. Грудь матери, лежавшая рядом со мной, видно, привлекала ее меньше. Потрудившись достаточно долго для себя, Ксюша в очередной раз добилась извержения, но игру с посасыванием не прекратила, доведя меня до полуобморочного состояния. А когда ее покусывания стали чаще и настойчивее, я громко простонал.

- Ксюха! Что ты делаешь? – вскочила на кровати разбуженная моим стоном Таня. – Отпусти! Отдай, я тебе сказала! Убью!

Она бросилась разжимать ей рот, но девочка, из вредности, вцепилась в меня зубками еще крепче. Кожа лопнула. Я почувствовал, как горячее растеклось по всему животу. Таня завизжала:

- Сучка! Плюнь! Отдай, я тебе говорю!! – она со всего размаха ударила ее по лицу, а потом, видно, ухватила за горло. Задыхаясь, девочка захрипела и все-таки раскрыла ротик, но перепуганная кровью Таня не отпустила ее: - Дрянь! Я убью тебя! Убью! Слышишь?.. – и уволокла Ксюху с кровати в ванную.

Мне было не до них. Я сумел приподнять голову и теперь с улыбкой рассматривал то, что плавало в крови на моем животе. Боли я почти не ощущал, но и разобрать, что осталось между ног, был не в состоянии. Можно было протянуть руку и пощупать, но меня начало неостановимо клонить в сон. Я закрыл глаза и забылся.

"Вот и все. Слава Богу, вот и все…"


Ключи она занесла на вторые сутки.

- Алик, он не от мира сего, понимаешь? – говорила Таня, присев на кровать, водрузив мне на живот свою легкую руку. – Здоровый такой, неуклюжий, очень доверчивый. Ест – на стол роняет, не замечает, что чавкает. Умываться начнет – выпадет стекло от очков, разобьется о кафель, он, пока соберет осколки, со слепу и перережется. Выходит из ванной – руки в крови, ужас в глазах… Жалко!.. И не то чтобы недоумок какой-нибудь при папаше-начальнике – он учился неплохо, читал много, но все, и Сергей Иваныч первый, к нему как к тюфяку относились. Вид у него был такой: что ни надень, все мешком сидит. Губы толстые, мокрые вечно. Ни руки, ни ноги не знает, куда деть. Потеет, когда волноваться начнет, аж с носа капает.

В армию его по зрению не взяли, в институт он не поступил, а работать – родители не дали. Так и шлялся он года три, себя искал. Пил. Сначала – по-тихому, потом – в открытую начал. Связался с какой-то бабой, матерью-одиночкой. Хотел вообще к ней уйти. Отец запретил – Алик его ударил. Скандал был большой… Вот тогда он его и сплавил в Новосибирск к какому-то своему знакомому при университете. С глаз долой. Хотя считалось, что Алик там учится…

А здесь мать у него умерла. У Сергея Иваныча Галя появилась. Он вновь домой зачастил. Ленка болтала: заставала их иногда. Может быть… Галя, она добрая. Это Ленка – дура, ничего не понимает… Со мной вот тоже, как получилось? Галя на сохранении лежала, я к Ленке пришла, а ее нет. Вижу: полная раковина посуды грязной, Сергей Иваныч сам моет. Я начала убираться, он – приставать. Раз, да другой… Так разве я с ним справлюсь?.. Наверное, один Алик и не знал, от кого Ксюша у меня была…

- Была? – спрашивал я.

- Да. Теперь уже "была"… Я тебя перевязала вчера, взяла ее на руки, будто она спит, и поехала на пляж. И – представляешь? – Алик пьяный встречается в автобусе! Сел рядом, начал обнимать, вышел вместе со мной. "Давай, - просил, - я девочку понесу, а то тебе тяжело". Я не отдавала, он сам вырвал. А когда по лестнице, чугунной, с моста вниз спускались… Знаешь, я его даже не трогала: просто смотрела в спину… Он раз оглянулся, второй, а потом споткнулся и упал. Вызвали "скорую". Он сломал обе руки: так сильно прижимал Ксюху к себе. Ее, бедную, у него еле вырвали… Но теперь Ксюши нет, а Алик – в больнице, Галя к нему ходит…

- И, конечно, видели это человек десять.

- Больше. Половина автобуса на пляже вышла. Жара-то какая!.. Отец говорит: послезавтра хоронить будем. Не пролежит… Сам-то как?

- В марганцовке отмачиваю… Обыкновенное обрезание. Теперь можно менять фамилию и отправляться в Израиль.

- Шутишь… А я в Испанию хочу…

Таня приподнялась на постели и взглянула в окно:

- А, по-моему, дождь собирается. Гляди, тучи какие!

Ее лицо просветлело вдруг и застыло в напряженно-радостном предчувствии еще одного чуда.

- Я не представляю, как я буду жить без тебя! Пытаюсь и не могу представить!.. – прошептала она скороговоркой. – Твои скоро приедут? Нам нужно будет успеть снять квартиру, деньги у меня есть, теперь можно, и уехать, уехать, теперь меня тут ничего не связывает, и ничто не удержит…

Она размашисто покачала головой из стороны в сторону:

- Нет… Нет! И ты ничего не понимаешь!.. Будет дождь, видишь?! Я люблю тебя. Очень люблю и никому не отдам!..


Таня еще не знала, что мне пришла телеграмма от жены и именно послезавтра я должен буду встречать ее и ребят в аэропорту в восемь утра. И что дождя – не произойдет. Вода хлынет через неделю, будет с короткими антрактами литься с небес весь август, выморосит пляж, Томь, многоэтажки. А пока я буду возвращаться с работы и бродить по квартире среди непросыхающего белья, которое жена возьмется прокручивать в стиральной машине по многу раз, обнаружив на матраце кровавое пятно. А однажды ночью с напряжением в голосе спросит:

- Что здесь случилось без меня? Что-то страшное, скажи?.. Ты травмировался на работе, но тут, дома... Здесь кто-то жил?.. Женщина?.. Ты спал с ней?.. Ну, соври что-нибудь!

Что я мог ответить?

Я тогда только что вернулся из больницы, от Алика. Мы выпили с ним под лестницей по бутылке портвейна и поговорили: Таня была не права – Алик все знал и падал намеренно, не думая, что останется жив, - с первой ступеньки…

- Хорошо, - ответил я. – Совру.

И рассказал ей о жаре, которая случилась, которая могла бы еще случиться, если бы не ее возвращение.

- Ты хочешь спросить, о чем я думал тогда?

- Нет, я хочу спросить, о чем ты сейчас думаешь? И как мне жить дальше? Эта, твоя Таня, не толкнет меня как-нибудь под машину?

- Не толкнет. Я с Петровичем говорил: Сергей Иваныч уехал с ней в Испанию, по турпутевке. Она сказала ему, что уже на третьем месяце, а чтобы родился настоящий сын, ей надо чаще смотреть корриду…

- И спать с другим, днем, когда жарко… Как это у них называется?

- Они не вернутся, - поморщился я.

- Почему?

- Я уверен. Его уже поймали на каких-то финансовых махинациях, а на нее скоро заведут уголовное дело. Завтра я пойду в милицию и все расскажу. Я не могу жить с этим…

Голос жены стал еще тише:

- Завтра?.. А – мы? Я? Твои дети?

- Ничего. Лучше уж сразу…

Я отвернулся и закрыл глаза. Я ждал. Барабанил по подоконнику дождь, в детской покашливал во сне младший, жена долго лежала без сна, изредка вздыхая, нервно шурша волосами о подушку. Мне, и без дальнейших объяснений, было понятно, к какому решению она должна придти – я знал ее десять лет, а из них пять мы прожили вместе. Мы были очень похожи, даже внешне; многие считали это за тайный знак нашедших друг друга половинок одного человеческого существа; и это в чем-то было правдой, но не той, о которой говорили – мы умели жить врозь. Но и в разлуке мы вели себя похоже, и об этом знали только мы одни. Поэтому сейчас я ждал от нее рассказа о ней самой, но она не решалась или, после моей истории, уже и не могла рассказать свою столь откровенно, хотя и пересказывала ее про себя, судя по вздохам. Наконец, в темноте раздалось:

- Я тоже пробовала… Мне не понравилось…

Я прикинулся, что сплю. Но она знала и это. Развернула меня к себе за плечи и сжала свои тонкие крепкие пальцы на моем горле.

- Ты этого добивался? Да? Думаешь, я не смогу?

- Вряд ли.

- Не веришь?! – она сжимала пальцы на кадыке все крепче, пока хрящик не хрустнул. – А теперь?

- Нет, - прохрипел я, пряча за спину руки, чтобы случайно не оттолкнуть ее.

Тогда она навалилась всем телом и села мне на живот, вытянув руки в струну, сцепив пальцы на горле мертвой хваткой.

- Ты ждал этого?.. Получай! – подпрыгнула она, еще не чувствуя, как наливается кровью оживающий под ней орган. -–И мне все равно! Мне, как и тебе, плевать на себя! Понял? Ну, прохрипи, что понял!.. Я убью тебя! Я ! А не эти все твои ****и!..

Она двигалась все ровнее, все ритмичнее, упираясь в горло руками, наконец, наткнулась ягодицами на болезненно-упругую головку и тут же разжала пальцы, чтобы заправить ее в себя. Согнувшись, она прошептала мне на ухо:

- Так тебе больней?

- Да, да…

- Значит, ты сдохнешь подо мной, милый… Уж я постараюсь!

И я подыхал, скатываясь в сон, как по желобу, с вертящимися, прыгающими вокруг пупырчатыми шарами – от желтого до оранжевого, от бледно голубого до фиолетового, от фиолетового – до черного, непроницаемого.

Тогда, наверное, я в самом деле умер.


Утром, проснувшись в своей постели на прежнем месте, я спросил ее, разбудив, что же было этой ночью.

- Ничего, - ответила полусонная жена. – Пришел пьяный, трезвонил чушь, пытался меня изнасиловать.

- У меня получилось?

- Получилось, успокойся… Спи, сегодня выходной… А днем сходим с ребятами на пляж… Угу?

- Угу, - ответил я.


За окном распогодилось. Стекла трещали под натиском солнечных лучей. Солнце жгло меня изнутри. Вчерашние водоросли, обвешанные улитками, выбросило волной из желудка на песчаный берег. Они высыхали, тошнотворно смердя. Я осторожно встал и прошел к холодильнику. Из жидкого в нем охлаждались только два пакета кефира. Выпив оба, я определил, что первый был похож на жидкое мороженое без сахара, а второй – на прокисшую сметану, хотя по этикеткам оба на поверку оказались "ряженкой". Пришлось выпить еще воды из графина и только тогда прийти в детскую и прокричать:

- Самцы! Подъем! Мы идем на пляж!


По дороге к автобусу я купил на каком-то прилавке у кооператора пластмассового монстра старшему сыну. Они с младшим позже дружно топили его на мелководье, там, где плескались рядом две хорошенькие пэтэушницы. А ближе к вечеру, когда мы возвращались, младший уснул у меня на руках, и его пришлось поднимать на мост по узкой, крутой, почти двадцатиметровой лестнице.


На остановке к нам подошла Галя, поздоровалась, я представил ее жене.

- Мне понравились ваши стихи, Гена показывал, - приветливо улыбнулась ей жена.

- Боже, когда это было! – не кокетничая отмахнулась Галя и пригласила нас в гости всем семейством.

Поодаль ее ждал молчаливый молодой человек, грузный, высокий, в очках с толстенными стеклами. У его ног стояли две огромные сумки.

- А мы вас на пляже не видели, - сказала жена.

- Мы не с пляжа. Мы с кладбища. Оградки покрасили, посидели… - просто объяснила Галя. – Нас, знаете, оттуда такой дед колоритный подвозил. Духовную Семинарию закончил. На телеге вез, с пустым гробом. Мудрец – прямо Спиноза… Всю аликову философию, - она кивнула на двухметрового очкарика, - в щепки раздолбал. Уверяет, что все грехи – от Бога, а смерть – от дьявола. Вам бы, Геннадий, интересно было с ним познакомиться…

- Вы так думаете? – что-то заподозрив, спросила за меня жена.

- Уверена, - выслушав ее, кивнула мне Галя. – Он в вашем вкусе… Кстати, у него на микрорайоне родственники где-то рядом с вами живут, он у них часто бывает. Да вы, наверное, его знаете : горбун такой, на Квазимодо еще похож…

- А! Может, Петрович? Афанасий Петрович! – переспросила жена.

- Точно!

- Так это не просто сосед. Он вместе с Геной работает.

Подошел автобус. Распаренная толпа ринулась к дверям, а мы, как всегда. опоздали. Галин кавалер, не в пример нам, оказался расторопнее, подхватив сумки в обе руки, а локтями пробив широкий коридор среди полуголых пляжников. Последнее, что успела шепнуть мне Галя:

- Жалко, что не пришлось посмотреть на тебя в плавках…

Автобус уехал. Тогда мы решили пойти домой пешком, напрямик, через кукурузное поле, за которым торчали корпуса многоэтажек. Продолжался август. Погода позволяла. Да там и было-то всего четыре километра, по холодку…

Я сказал: трещина, это когда по живому…


 

И памятники бывают временными. Собственно, ни гранитные, ни каменные вечными назвать нельзя; все – до поры. А временные – те, что ставят на свежую могилу сразу после того, как. Чаще – кресты. Но это раньше три бруска в паз у каждого во дворе нашлись бы. Теперь сварят из металла пирамидку, оградку на шарнирах. Покрасят - готово. По весне – опять красят, на следующую Пасху – еще. И так – пока вместо временного не накопят на постоянный. На самом памятнике – обыкновенная фотография под стеклом. Стекло – круглое, хрупкое. Скажем, от манометра. Круглое трудно вырезать, тут мастер нужен. А манометр может и без стекла поработать какое-то время…

Я не был против фотографии, даже посадил рядом пацанов на диван и дал им в руки наш семейный альбом, чтобы они сами нашли снимок мамы по размеру. Мне было некогда. Как только это случилось, до меня всем стало дело. Возникла даже какая-то очередность в непрерывных посещениях знакомых, соседей, коллег по работе. Они знали, что мне нужно сейчас, через час, завтра утром. Есть и пить отказывались, приглашали к себе, предлагали помощь: машины, деньги, связи. Они добывали что-то откуда-то по собственной воле, спорили друг с другом шепотом. Женщины перебирали вещи жены, рассуждая, в чем она будет лежать в гробу и следует ли надевать на нее трусики. Где-то уже колотили этот гроб, готовили памятник и оградку. В квартире, словно из-под земли, росла гора продуктов, водки, чужой посуды. На кухне жарили и разогревали, встречая прибывающих, сапоги и шубы складывались в прихожей в угол, свет на ночь вторые сутки кряду гасили только в детской.

Люди умирают. Им этого не запретишь, очередь не выстроишь: кому раньше, кому позже. С мертвых не спросишь – им уже ни от чего не больно. А у живых остается одна забота: похоронить по-людски, как принято – быстро, пока покойник еще похож на себя живого, и за это время успеть показать его всем, кто был к нему причастен в жизни.

После первого шока, двух бессонных ночей и кратких периодов забытья пить стало легче. Похоронная и поминальная суета вошла в положенное русло, отстраняться от нее выходило проще и естественней. Пустую бутылку коньяка на подоконнике можно было молча менять на полную, на это никто не обращал внимания. Разрешалось свободно курить на кухне, отлучаться, не докладывая никому, где ты бродишь. Дети, больше удивленные, чем испуганные происходящим, до того, как обратиться ко мне, уже привыкли спрашивать разрешения у окружающих, а те все чаще под любыми предлогами уговаривали их оставить меня в покое.

Со стороны, вероятно, мои поступки выглядели вполне закономерно. Мол, еще бы ему не пить да не молчать! А я раз от раза все глубже проваливался в дряблую мякину покой-горя, мельтеша на фоне непрерывного похмелья, которое, не деля ни с кем, все продлевал по своему усмотрению. Свобода пить публично, не отворачиваясь, поддаваться всеобщему сочувствию и не отвечать на вопросы; не кривляться и выбросить, наконец, из головы кучу дотошных житейских мелочей – такая свобода умеряла страх перед будущим и основательно расслабляла. Вполне ясно становилось, что пользоваться ею можно так долго, как я того пожелаю. Основное – не делать резких движений, пусть настоящее течет так, как текло, и тогда, возможно, ко мне самому придет какое-то решение, или я, в конце концов, выберу его из многочисленных подсказок. Но не сейчас. Ореол ли мученика, гордость ли за несчастье, которое далеко не с каждым случается, или роль трагедийного героя – что-то из этого создавало внутри некий давно желанный душевный застой. Я сомнамбулически, неуправляемо свыкался с равнодушием к чужой боли (мелкой по сравнению с моей), с лицами людей, казалось, только подыгравывшими мне в том, что страшнее происшедшего в моей семье в жизни вообще не бывает, и с нескрываемым удивлением однажды взглянул на соседского пинчера, который (дурак) по старой привычке позволил себе меня облаять.

Миновали похороны. Девять дней. Разъехались родственники. Мерзлую глину на могиле занесло снегом, присыпало оградку. С выкрашенной в зеленое стальной пирамидки из-за круглого стекла глядели в сторону дома глаза жены, и когда я становился напротив, ее взгляд выражал сначала сожаление по этому поводу, а позже она, будто присмотревшись внимательнее, чуть усмехалась моему скорбному виду. Для меня это не было испытанием. Никакой мистики я в этом не находил. Она и живая часто глядела так, и мне, собственно, незачем было себя и ее обманывать. Но такая фотография была одна. Ребята, запомнив маму именно такой, выбрали ее как нельзя точно. "Значит, не на одного меня она так смотрит", - думалось мне. Но, пригубливая из бутылки, я по-старому давился водкой, как под живым ее взглядом.

За какие-то полторы недели, научившись с горем пополам спать ночью, я уже относительно спокойно мог рассуждать о том, что же произошло, как и кем я стал теперь в этой жизни. И выходило, что мало что изменилось вокруг из обыкновенного кроме того, чему я, помимо воли, научился придавать дополнительное значение.

Смерть так и осталась смертью. То есть – неожиданностью, тайной, но и реальностью, неотвратимой и четкой. Женщина, с которой мы прожили двенадцать лет, исчезла. Тело ее лежало в могиле, память о ней сохранялась в моей голове и головах наших детей. От нее осталась какая-то одежда, несколько безделушек из бижутерии, пианино, вязальные спицы и коллекция запахов из пузырьков. Она плохо относилась к вещам: они выглядели старше, чем положено. Главной ее заботой были дети, свои и чужие - ее ученики. Ученики оказались немногим благодарнее вещей: на время они приняли озабоченнй вид и продолжили занятия у других педагогов.

Оставался я. Тот, с кем она спала, ела, делила заботы и кров. Я, единственный, обязан был хранить настоящую память о ней, потому что должен был знать ее лучше других. И с меня за это пробовали спрашивать все – от случайных знакомых и соседей до родственников и сыновей. Происходил негласный суд, на котором я по заданному разбирательству играл пока роль невменяемого, но скоро, по протоколу, от меня могли потребовать образцов мужества, отдачи отцовского долга, вполне разумных действий и даже мудрости, которую якобы я способен накопить и проявить в результате обрушившегося на меня горя. Этот бестолковый процесс затягивался, раздражая окружающих. Они еще по привычке жалели сирот, но все реже спрашивали у меня: "Как сам-то?", и на мое "да никак" непонимающе жали руки или хлопали по плечу, показывая тем самым, что "и это пройдет". Я подставлял руки и плечи, не спорил, не лицемерил, отвечая "вряд ли", а люди после этого комкали разговор и торопились уйти, чтобы невзначай не услышать жалобу или просьбу. Большинство из них волновалось зря: канючил и ныл я все реже, да и то скорее для них, чем для себя, пытаясь в лицах дочитать роль до конца и не обмануть их ожиданий. Параллельно я избавлялся от похожих вопросов на следующую встречу и видел, как некоторые принимали мою грубость с облегчением.

С молодыми женщинами дело обстояло хуже. Их интересовала перспектива, они драматизировали (и, вероятно, обсуждали друг с другом) развитие событий, а потому не утешали, а конкретно советовали: больше спать, развеяться, заходить почаще в гости, взять отпуск за свой счет. Они предлагали вещи своих подросших детей; болтали без умолку в надежде, что я их перебью каким-нибудь глубокомысленным замечанием; занимали мне очередь в магазине; пекли и приносили домой вкусненькое, протягивая его сразу через порог открытой двери; рассматривали ворот рубашки, стрелки на брюках, наличие пуговиц и шнурков. Срок, с которого мне можно было начинать конкретный выбор будущей жены или любовницы, оставался их общей тайной, меня в него не посвящали. Но, как не пил, я еще в любой ситуации мог сообразить, что он пока не истек.

Через полтора месяца, утром, на работе, я свалился в похмельный обморок, а девочка со "скорой", измерив мне давление, изумленно выругалась: "В лоб твою мать, так ты же мертвый!" Начальство облегченно вздохнуло, отправив меня на больничный. Я лег на диван и пару суток смотрел в потолок. Пил только валерьянку, ни о чем не думал, а если и думал, то обо всем сразу – обрывочно, вяло, тут же теряя рассеянные мысли.

За эти дни ко мне никто не заглянул, видимо, посчитав, что сейчас лучше меня не беспокоить. На третий, к обеду, появился Славка, сосед, он сказал, что проезжал мимо кладбища и зашел к жене на могилку. Там треснуло стекло на фотографии, надо бы поменять, а то снимок испортится. Я покивал головой и проводил его от дивана до двери.

На улице мела метель. Сегодня нужно было ехать в заводскую поликлиннику на прием к врачу. Можно было оттуда зайти к ребятам и попросить еще одно стекло от манометра. Но пока я собирался, вернулась из магазина бабушка, гостившая у нас и ухаживающая за детьми. Она принесла письмо от редактора, который поздравлял меня с выходом первой книги и советовал приехать в областное издательство, чтобы самому получить несколько экземпляров: тираж-то – всего тысяча. Тогда я, поменяв планы, отправился сразу за билетом на поезд и уже с вокзала позвонил едва знакомой женщине, Ане, предложив ей поехать со мной за книжками. Она согласилась. Я взял два места в СВ, а на привокзальном заснеженном рынке – бутылку коньяка и один огромный лимон, который обошелся мне чуть дешевле, чем спиртное.

Поздно вечером мы сели в поезд.

Аня была не нашего круга. До смерти жены мы мельком виделись на выездных литературных семинарах, как-то выпивали в большой компании в гостинице, я и знал-то о ней всего-ничего, а уж отношение попотевших над рукописями начинающих графоманов к вздорным провинциальным поэтессам, будь они еще и на пять лет старше, кроме как снисходительным назвать было нельзя. Отличали ее манерность, яркие шмотки и претензии на исключительность, которые, впрочем, легко развеивались. Несмотря на двоих взрослых детей, выглядела она значительно моложе своих лет, держалась независимо, а деньги, надо полагать, у них в семье водились.

Я нашел ее номер в телефонной книжке, когда собирал пожертвования на похороны. Аня дала значительную для меня сумму в долг, который я скоро вернул, и как-то свозила моего младшего сына вместе со своими детьми к себе на дачу: у ее мужа, партработника, был домик в таежной деревне. Хотя подобных предложений было несколько, я отправил сына к ней, не придавая этому особого значения, и пообещал как-нибудь ее отблагодарить.

Теперь она сидела передо мной в купе, поставив сумочку на плотно сдвинутые колени, и рассказывала, как они с ребятами провели время в лесу: топили печь, валялись в снегу…

Я предложил выпить. Она отказалась и посмотрела на меня с настороженностью. Улыбнулась натянуто:

- Может, и тебе не надо? Ты же болен?

- Так ты поэтому взялась меня сопровождать?

- И да и нет…

Я выпил и сказал, что у меня два месяца не было женщины. Аня поджала губы.

- Я понимаю…Только не пей.

Мы провели в душном ночном купе одиннадцать часов. Потом сняли рядом номера в гостинице, днем сходили в ресторан, а вечером тем же поездом, в том же СВ, возвращались домой. Почти не спали, обтирая скользкие животы влажным полотенцем, и вновь набрасывались друг на друга, как двое голодных на долгожданный лакомый кусок.

Утром, на стоянке такси, я выскреб из карманов последнюю мелочь.

- Возьми тачку. Ты еле на ногах стоишь.

Она оттолкнула руку и собралась уйти не прощаясь.

- Что-то не так? – остановил я ее.

- Все так. Слишком так… Только теперь я не смогу лечь с мужем, а это ему придется как-то объяснить.

- Хочешь, я ему позвоню? – спросил я.

Она внимательно посмотрела на меня.

- Он не поверит.

- Это его проблемы.

- Лечись! – посоветовала Аня и отвернулась. – А я поеду к сестре, спать…

Я вновь придержал ее за рукав дубленки.

- Пригласи меня в гости.

- Да-да, потом, мне надо подумать… - заторопилась она, увидев кого-то на автобусной остановке. – Я тебя сама найду… - и скрылась в толпе.

"Не найдет, - подумал я, садясь в такси. – Зачем ей такая обуза?"

Из пространных, полуоткровенных разговоров с нею мне запомнилось тогда, что поездку эту она приняла поначалу как долг перед страждущим, а вышло, что утешение-то досталось скорее самой, чем мне. Ей было до стыдного приятно заниматься со мною любовью. И это было правдой – ни до, ни после я не видел на глазах у женщин слез умиления во время оргазма и той потусторонней улыбки, будто они только что вознеслись в рай.

Я ехал, скромно удивляясь себе и одновременно и неожиданно раздражаясь на Аню: "Что ей стоило отказать мне и не ввязываться в эту грязь? Двух месяцев не прошло, а я, пьянь, такое творю! И ладно бы с какой ****ью – нет, выбрал самое приличное, да так отделал, что у нее чуть крыша не поехала… Начнет искать, сунется теперь к нашим – они же ее на смех поднимут!.."

"Наши" – это круг знакомых моей жены: музыканты, медики, педагоги. Мои товарищи к ним не относились – нетворческая интеллигенция из рабочих с высшим образованием, выбравшая не карьеру, а труд погрязнее, но подороже, чтобы как-то кормить семью, а не сидеть годами на мизерном окладе, особой популярностью в общих застольях не пользовалась. У мужиков-заводчан принято было пить в гараже, а их жены справляли многочисленные праздники и дни рождения обычно прямо на работе. И если "наши" с песнями и танцами могли прогулять ночь напролет как студенты-первокурсники, не оставив наутро даже воспоминаний об общих деньгах, то мои заводчане, как и их благоверные, всегда имели друг от друга "заначки", предназначенные только для себя. Ни о каких приемах, банкетах, раутах или деловых угощениях, о которых рассказывала Аня, никто ни из тех, ни из других и слыхом не слыхивали. А если из музыкантов-педагогов кто-то и играл на публике, так только в качестве концертмейстеров в каком-нибудь Дворце Культуры.

Аня, судя по рассказам, принципиально светскую жизнь не вела: сидела дома, числясь то корреспондентом на радио, то воспитателем группы продленного дня в ближайшей школе. Ходила одна или со старшей дочерью по выставкам, театрам и магазинам. Занималась то живописью, то вышивкой, то поэзией, так ни в чем и не преуспев. Держала себя в форме, проводя большую часть дня на шейпинге, в проводах и встречах детей в обычные, музыкальные и художественные школы, а ночи – в ожиданиях (иногда и никчемных) своего партчиновника с заседаний, из командировок и других мест, о которых он рассказывал скупым, но доходчивым языком.

По темпераменту и образу жизни Аню легко было отнести к партийным "клушам", если бы не накапливаемая годами обида на то, что лучшие годы ее ушли на высиживание яиц, из которых через пятнадцать лет вылупилось красивое, но совершенно бездарное, холоднокровное потомство. Степень инфантилизма его была столь велика, что четырнадцатилетний мальчик мог по нескольку часов играть с котом, а пятнадцатилетняя девочка рисовать платья для кукол, тогда как мама приобретала дочери прокладки и тащила сыну на девятый этаж взятые напрокат лыжи с ботинками 44-го размера. Они благодарили и просили есть. Аня готовила абы как, давно возненавидев кухню. А высокорослые, в папу, дети ели что попало, как и он, давно предпочитая домашней снеди столовые и буфеты, где пожрать можно было в два раза вкуснее и быстрее, да еще и не мыть после себя посуду. Белье Аня сдавала в прачечную, но не забирала его оттуда по месяцу и дольше. Муж любил прилечь на диван в одежде, часто так и засыпал, а утром просто принимал душ, сваливая мятое и грязное в угол, надевал другое из шкафа и, не глядя в зеркало, отправлялся на службу. У них вечно выходил из строя холодильник, редко показывал телевизор, гремела стиральная машина, текли краны, скрипели двери, терялись ключи от замков, дуло с лоджии, а из двух пылесосов кое-как пыхтел один, через пять минут наглухо забиваясь щедро растасканной по паласам и мебели кошачьей шерстью. Зато не переводились деньги. На них смело можно было и купить новую бытовую технику, и сделать ремонт, и поменять обстановку. Но дети и муж были очень экономны и крайне привязаны к своим старым вещам. Аня вечно что-то перешивала, подбивала, относила в починку, перекрашивала, надставляла, резала, чтобы придать скарбу мало-мальски приличный вид. И на это уходила уйма времени и сил, а на себя, хоть дети порядком повзрослели, она тратила их все меньше и меньше.

Скоро по некоторым замечаниям Аня поняла, что и к ней самой домочадцы стали относиться, как к неизменному атрибуту квартиры: например - дивану, на который садятся не глядя и отсутствие которого на привычном месте выглядело бы по крайней мере странным, потому что передвигаться собственным ходом он был не в состоянии. Возможно, так повелось уже давно, а она в надежде на лучшее не придавала этому серьезного значения; возможно, до поры это ее и устраивало – а что? жаловаться по большому счету было не на что! – так или иначе, но время бежало, а на Аню все чаще находили приступы внезапной, беспричинной обиды на всех.

- Знаешь, - признавалась она в полутемном купе, - вот гляжу на себя в зеркало и плачу. Не могу остановиться, тихо так: слезы текут, а я гляжу. И не то чтобы жаль мне себя, нет. А вроде как и не я это, а другая. И стыдно мне за ее слезы.

"Мне бы поплакать", - думал я, уставший, равнодушный, далекий от бабьей сопливости, не верящий и в половину того, о чем она говорила. Моя покойная жена была женщиной сдержанной и твердой и вряд ли даже в одиночестве могла себе такое позволить. Она никогда не жаловалась на жизнь, на свои болячки, на детей, на меня – она всегда считала, что кроме себя надеяться ни на кого не стоит, и если что-то выходит не так, как ты хочешь, то винить некого, а плакать – глупо. "Делать надо, делать. Думать и делать, а с неба бесплатно сыпятся только осадки", - говорила она. Бабье нытье о потерянной молодости проходило у нее по последней статье: "Родила – забудь о себе. Пусть дети тобой любуются." И тем не менее умела хорошо выглядеть, хоть и сгорела начисто в тридцать четыре года.

Нет, я их даже не сравнивал. Я думал в такси о другом. Быт наш, одинаковый, кондовый, отупляющий, и не таких пожирал, с женщин тут спросу никакого. Я – о мужиках. Вернее – о мужьях этих женщин. Точнее – о себе…

Жена тяжело болела, но ни слова не говорила о смерти, а я, тогда вообще не верящий в подобное, баловался мыслями о том, что будет, если она действительно умрет. Перебирая возможное, я не мог себе представить, как буду жить без нее, что говорить, как смотреть в глаза детям, куда-то и зачем-то идти, думать о чем-то, есть и пить. Я не мог определиться в чувстве и его продолжении, я не мог сориентироваться в выборе эмоций, отношений к людям, работе, даже к могиле – месту, где она будет лежать под землей. Где? Как это все будет? Зачем я буду приходить туда? О чем и как разговаривать с ней, уже мертвой? И что из того, что я буду делать и говорить, будет ей понятно?

Последнее, я помню, занимало меня тогда больше всего. Мне казалось, что после ее смерти, сколько бы я ни прожил, я буду жить у нее на виду, что она будет знать о каждом моем шаге, о каждой мысли. Что, пожалуй, она будет являться мне во снах или видениях и каким-то образом общаться со мной, направляя своей потусторонней мудростью, опытом обретенной вечности. Что она будет помогать оттуда в выборе главного: укорять, усмехаться, подбадривать. Ну, не сможет же она меня и детей бросить вот так, раз и навсегда?! Она не такая… И мы без нее – уже не мы… И мир – не тот…

Уже тогда мне не хотелось жить в том мире, где ее не было. Но я тогда уже понимал, что жить придется, хоть и изменится он скорее всего тоько для меня.

Теперь, не кривя душой, я мог честно признаться, что во многом, о чем думал еще при ее жизни, я глубоко заблуждался. Все оказалось проще. Кроме последнего. Жить в другом мире действительно приходилось. И приходилось жить так, как ни я, ни она, больные или здоровые, добровольно жить не согласились бы. Смысл нашего присутствия в нем (ее – под землей, меня – на земле) перешел рубеж общего понимания. И я оказался не менее далек от настоящего, от чужих болей, страстей и обид, чем ее фотография на памятнике – узнать меня было еще можно, можно было рассказать мне что-то, даже спросить о чем угодно и получить какой-никакой, пусть один и тот же, ответ, но это уже ничего не значило. Ни для кого. Потому что того меня, что был до ее смерти, не было. Как и ее сейчас. Мы ушли вместе с нашим миром, одним на двоих. А в их мире, бывшем и настоящем и длящимся, я мелькал лишь тусклым изображением, едва заметной трещинкой на стекле. Или – попутчиком, хлебнувшим горя, способным спокойно, с пониманием, выслушать горе другого, внушить своим молчанием уверенность в то, что и не такое можно пережить и остаться похожим на себя. Для многих за это время я стал и душеприказчиком, и громоотводом, и сливной канавой для многочисленных житейских бед. Пока… не связывался ни с кем ближе, чем следовало. Пока не вешал на них своего груза – желчи, уже разрывавшей мне по ночам кишки. Пока мои дети были здоровы, и им было что есть и пить под крышей над головой.

Именно этого Аня понимать не умела да и не могла, так и не услышав от меня ни жалоб, ни советов, ни утешений. Вероятно, чувствовала она себя гадко, навалив на меня свои проблемы, а моих в благодарность так и не получив. И я, уже подъезжая к дому, пожалел о том, что не напугал ее чем-то из своего. Возможно, она этого только и ждала, чтобы переоценить собственные несчастья. А иначе – зачем ей было ехать?

"Да, по-скотски вышло! – думалось мне. – Накатались, нажрались, натрахались и – по домам с постными рожами: ох, как нам плохо! пожалейте нас!"

Перед родным порогом я сплюнул на коврик и тут же засыпал плевок снегом, скользнувшим с рукава шубы. На улице мело по-прежнему – комьями, рваными липкими кусками, наровившими с любой стороны влепить колючую пощечину. Конец февраля. Сибирь. Первая оттепель. На кладбище теперь ни на каком бульдозере не въедешь.

"Как же Славка-то туда попал?" – вспомнил я о разбитом стекле на памятнике, но тут бабушка открыла дверь и сказала, чтобы я не шумел: старший сын спит, не пошел в школу. Через полчаса выяснилось, что вчера по дороге в музыкальную его сбила машина, и если бы не футляр со скрипкой, который принял на себя удар, дело бы неизвестно чем кончилось.

"Да, там очень скользко, " – подтвердил я и ушел спать.


Во сне я писал длинную повесть о художнике-мусульманине, взявшимся повторить старинный узор на строящейся мечети. Рисунки, вопреки табу, вольно или невольно оказывались похожими на изображения животных или людей, и его изгнали в пустыню, строго настрого запретив заниматься этим. По их законам, после смерти, в каждый из образов по приказу аллаха художник должен был вдохнуть душу, а потому как на это способен только всевышний, то в наказание посягнувший на подобное низвергался вместе со своими работами в ад.

В пустыне художник молился и работал, искренне раскаиваясь в содеянном. Он обращался к самому бездушному, пытаясь перенести на узор трещинки на земле, крапления ночного неба, геометрически уложенные камни, грани кристаллов, изгибы высохших рек. А из-под руки его появлялись то прожилки на листе дерева, а то и сам лист. То кожа змеи, то панцирь черепахи, то птичье перо. Измученный, обессиленный, он проклял, в конце концов, свой труди решил наложить на себя руки. Но, уже занеся над сердцем нож, вздрогнул, пораженный простым решением: если так – нужно изображать себя, только себя, и тогда на страшном суде не причинишь никому зла, а, возможно, и спасешься тем, что сумеешь вдохнуть в себя душу.

И отступник начал работать с удвоенной страстью: в песке, в глине, в камне. Он выдумывал материалы и краски, которые невозможно было стереть или разрушить. Его многочисленные памятники и портреты выходили все более точными, более живыми. За долгие годы изгнания он так изучил свое тело, привычки, мысли, что ему уже не требовалось зеркала, чтобы отразить любое движение души: положение членов, лицо – морщины настроения, влажный блеск глаз и открытого рта. Он добивался разности температур руки и паха, шелковистости волос, запаха пота. При ветре фигуры его звучали похожими голосами, будто разговаривая друг с другом, а вскоре он научил их двигаться, дышать и принимать пищу. Пустыня ожила. Образы множились и преображали ее, воспроизводя себе подобных: женщин и детей, черепах и верблюдов. Высохшие каналы наполнились водой, по ним пошли корабли, зазеленели поля, выстроились города и храмы. Самого художника объявили пророком – его именем казнили и миловали, ему поклонялись, ему завидовали, ему подражали. А наиболее приближенные, похожие на него как две капли воды, втайне боролись с ненавистью к нему, справедливо считая, что постепенно отходящий от дел художник становится помехой их творчеству. Наконец, интриги зашли так далеко, что как-то один из приближенных, застав художника за работой над каким-то немыслимым узором, обвинил его в ереси – в бездельи, в которое нельзя вдохнуть душу, а значит: в страшном грехе. Тогда над художником устроили суд. И каждый из обвинителей говорил о том, что более кощунственного поступка они не знали. И если каждый, по примеру художника, вместо того, чтобы созидать, займется бессмысленным украшательством, то потеряет значение весь созданный им мир. А этого нельзя допустить, потому что этот мир и есть они. А они желают жить. И если старик-художник этого не понимает, то должен быть изгнан – благо заменить его есть кем, никто подмены и не заметит.

Пристыженный творец подчинился и назавтра покинул цветущую долину, решив возвратится в тот город, из которого пришел. Теперь, когда в его работах стерлось живое начало, его бы там приняли. Но в какую бы сторону он не направлял свой посох, дороги упирались в растрескавшуюся, огромную, возносящуюся к самому небу стену, сплошь покрытую его изображениями.

Через много дней пути, отчаявшийся и полубезумный, на одной из дорог он встретил похожего на себя старца с клюкой, который спросил у него: не знает ли он выхода из этого ада?

Вздрогнув, художник ничего не ответил прохожему и проковылял мимо, ускоряя шаг. Но ноги не слушались его, заплетались. Он начал задыхаться и споткнулся, упав лицом в горячую пыль. Когда он приподнялся с земли, увидел, что отпечаток его лица на ней в точности повторял тот самый узор на строящейся мечети, который он не мог повторить, не насытив его живым огнем, из-за которого он был изгнан в эту пустыню, над которым он не прекращал работы до последнего времени. И, перевернувшись на спину, художник спокойно сложил ладони на ручке ножа, торчащего из его груди…


 

Дня два похожий сюжет занимал меня почти всерьез. А через неделю я уже физически мучился от того, что должен был объяснять другим то, чего сам не знал. И решил про себя, что страх уйти из жизни непонятым собой – мой страх, моя крайняя самовлюбленность, редкие приступы которой сдерживались раньше покойной женой, но теперь, оставшиеся бесконтрольными, выхлестывались наружу по любому поводу.

Бесчисленные приглашения Ани, без конца трезвонившей мне на работу и пытающейся выудить меня из этого состояния, воспринимались мною как покушение на свободу мысли и поступков человека, занятого необычайно важным делом (хотя, собственно, все мои дела сводились к тому, чтобы лишний раз удостовериться, какая же я сволочь). У меня пробудился интерес к женщинам.

Ссылаясь на болезнь, в компаниях я почти не пил, приглядываясь к друзьям, их женам, подружкам, сестрам, старшим дочерям. Разводил пьяненьких по домам, подъездам, пустым квартирам. Узнавал, когда женщины остаются одни, и даже не напрашивался в гости, с приходил запросто, ставил на стол бутылку и засиживался дотемна, испытующе глядя в глаза подвыпившим дамам. В постель они укладывались с легким удивлением и непонимающе, но одобрительно кивали головами, когда я через пролчаса уходил. О повторном свидании поэтому речи не шло. После нескольких визитов я по глазам мужей и отцов пришел к выводу, что действую верно, а сами женщины, вероятно, держали свои догадки обо мне в секрете даже от близких подруг.

Выход книги приоткрыл мне двери во многие дома, которые до тех пор были мне недоступны. Мною интересовались. Круг моих знакомств расширился. Я все реже ночевал дома, чаще отпрашивался с работы и уже дважды успел проехаться в СВ в областной центр с девушкой, годившейся мне если не в дочери, то в самые младшие сестры. В издательстве готовили к публикации мою новую рукопись. Я подумывал уйти с завода, переехать ближе к центру, серьезно заняться литературой.


С Вадимом Ильичом, аниным мужем, мы познакомились на банкете по случаю 8 Марта, устроенном директоршей швейной фабрики, куда он был приглашен от Комитета Партии, а я – от Творческого Союза. Огромный суховатый сорокалетний мужик с густой черной бородой и толстенными очками согнулся ко мне, будто не расслышав фамилию, и пробубнил что-то нечленораздельное. При нем была крашеная по-партийному, без излишков, баба, не моложе его и не сводившая с него глаз. Какой-то социальный статус в их отношениях не угадывался. Пила она за двоих, он к водке так и не притронулся, хотя поднимал рюмку чаще других и говорил коротко и внятно, обращаясь к каждому, сидящему за столом: поздравлял женщин, поднимал на ноги мужчин, понуждая их к приветствиям. Я ждал своей очереди, зная уже, что Аня неделю назад подала на развод и объявила ему, что выходит замуж "за писателя". Очередь дошла. Я поднял тост за настоящих мужчин. Все, кроме него, выпили. Вадим Ильич не удостоил меня даже взгляда. Пока меняли блюда, я незаметно ушел и позвонил из автомата Ане.

- Ко мне сейчас нельзя, - сказала она и замялась.

- Ты не одна?

- Перезвони через пять минут…

Я выкурил сигарету и позвонил еще раз.

- Ну, что?

- Завтра…

- Завтра я уезжаю, - соврал я.

- Хорошо, - сказала Аня и тут же назвала адрес. Это было совсем недалеко, я согласился.

Уже через полчаса из-за угла я видел, как выходящая из подъезда женщина передала ей ключ и Аня махнула мне рукой: заходи.

- Это моя подруга, школьная, - сообщала она, подталкивая плечом и открывая тяжелую стальную дверь в квартиру знакомой. – Я ей билет взяла в кино. Нормально?..

Войдя, Аня раскрыла пластиковый пакет и вынула из него простыню. Я распахнул плащ и прошел мимо нее в комнату: полированная стенка, старая тахта, а над ней – застиранный бледно-зеленый гобелен с бежевым оленем, глядящим наружу слепо и равнодушно.

- Гулюшка, откуда ты такой нарядный? – прищелкнула языком Аня,взглянув на мой новый костюм.

- Что? – поморщился я, оглядываясь.

- Нарядный, говорю… У нас два часа. Хватит?

Я не раздеваясь стоял у нее за спиной, пока она раскладывала и застилала порядком засиженную тахту, а когда Аня молча убежала в ванную и пустила там воду, провел рукой по простыне: туго натянутая прохладная материя походила на чистый лист бумаги – ни складочки, ни пятнышка – хоть пиши. Расслабив узел на галстуке, я подошел к окну. На улице быстро темнело, из нависших над многоэтажками туч сыпал крупчатый серый снег. Рядом с тахтой на столике прозвонил телефон. Я вытащил вилку из розетки, не торопясь вышел из комнаты, затем - в подъезд, медленно спустился по лестнице и зашагал по двору не оглядываясь. Окна квартиры выходили на противоположную сторону, Аня бы меня не увидела, я это знал, я был здесь на прошлой неделе с другой женщиной, на мне был этот же галстук, и та, другая, также открывала дверь плечом и ключом и раскладывала тахту…

" А чего ты ждал? – спрашивал я у себя дорогой. – Нормальная хата. Кто-то сдает, кто-то пользуется". И сам себе отвечал: "Все они суки, все!", мечтая о том, чтобы сюда же завалился еще и Вадим Ильич со своей пьяной бабищей. "А что? Тут под боком. Вот бы ржачка была!" Но не улыбалось как-то…


Аня больше не звонила. Да и мои половые связи после праздника заметно поредели, зациклившись на практикантке Юльке, устроившейся недавно на соседний участок; на Лиде, новоявленной экстрасенше, "лечившей" меня два раза в неделю от язвы; и на сельской библиотекарше Гале, чей дом оказался по дороге на кладбище.

Галин пригородный колхоз был побогаче других, имел приличную школу, достаточно молодежи, и Галя иногда проводила у себя встречи с местными щелкоперами. По старой семинарской дружбе на некоторые из них попадал и я. Как-то задержался, чтобы полюбоваться библиотечным фондом, и прилег у нее в кабинетике на диване, пока хозяйка провожала гостей. Вернулась она скоро и легла рядом, явно никуда не торопясь. Я разглядывал щель в потолке, соображая, что я скажу завтра бабушке о том, почему в очередной раз не сходил на могилку, а Галя разговорилась:

- Еще немного… понимаешь? Я чувствую, что чуть-чуть осталось. И проходит все, так и не начавшись. Кажется, ухватилась за что-то, держишься, и вдруг видишь, что это вовсе не твое, не нужное, не главное, а то и вообще дрянь какая-нибудь. Даже литература, даже дети. Понял?

- Ну-ну…

- Вот тебе и "ну-ну"!

Галя сердито замолкла. У нее в хозяйстве было четверо ребятишек, корова, лошадь и полон двор птицы; муж-комсомолец работал скотником на ферме, воровал комбикорм, пил только молоко и который год побеждал на городских конкурсах бардовской песни. Он любил ее за русскую стать, роскошные волосы и беспорядочную начитанность. Она обучила его презрению к ревности, редко объявлялась дома раньше полуночи, а в благодарность каждые два года рожала ему по дочке, крепеньких и блондинистых, как и он сам. Мужчины, особенно личности творческие, непредсказуемые, были галиной слабостью: они, как и книги, раздвигали ее колхозное представление о мире и чувствах до умопомрачительных пределов, но не надолго – с заумными и нудными она скучала, ветреным и вздорным не успевала вовремя угодить, претендующих на гениальность откровенно пугалась. Каждый новый роман в чем-то ее разочаровывал, так и не отразив полноты галиного самопожертвования, степени ее самоотдачи. Она искренне желала сыграть роль второго плана в чужой грандиозной трагедии, пусть эпизодическую, крошечную, но настолько запоминающуюся, чтобы любое жюри, не совещаясь, присудило ей Оскара, которого бы она, может, и не показала никому, а сунула бы между книг в библиотеке, раз в год стирая со статуэтки пыль на время инвентаризации…

Я хотел ей рассказать о художнике-масульманине, а почему-то заговорил о Вадиме Ильиче, Ане, о нашей последней встрече.

Галя облизнула полные губы и прижалась ближе.

- Спала я с ним. Как мужик он – вообще никакой, несмотря на размеры… А Анька – дрянь! Ты – что? Жениться на ней надумал? Брось! Еще одного ребенка на шею себе повесишь. Это она по годам тебя старше, а по натуре – обыкновенная малолетка, ****ь. У таких, как она, это поздно просыпается, но уж навсегда…

- Ты думаешь?

- Знаю. Голодная она. Все из тебя высосет и к следующему сбежит, раз уж понесло. Тебе другая нужна…

- Какая? Как ты?

- Нет! Горбатая да кривая. И чтобы еще хромала на обе ноги!

- Ну-ну…

- Вот-вот, чтобы ты ей нунукал!.. Господи, и как же ты, такой тупой, еще что-то пишешь! Да поживи ты так, погоди, она сама тебя найдет…

- Кто?

- Любовь! Дурак…

Галя ругалась шепотом и гладила меня по голове. Разнежившись, я уснул, а проснулся уже ночью, один, в запертой снаружи библиотеке. Туалет был во дворе. Мне пришлось снять с подоконника на пол несколько горшков с цветами и, аккуратно дозируя, справить в них малую нужду. Спать не хотелось. Пробежав глазами по полкам, я отыскал Барта и раскрыл книгу наугад.

"Поскольку с медицинской точки зрения мистер Вальдемар мертв, рассказ на этом должен был бы закончиться: со смертью героя (за исключением случаев воскресения в религиозных повествованиях) повествование завершается. Продолжение фабулы (начиная с лексии 103) является в данном случае одновременно и нарративной необходимостью (чтобы текст продолжался), и логическим скандалом. Этот скандал можно назвать "скандалом дополнения": чтобы у рассказа имелось дополнение, надо, чтобы у жизни имелось дополнение; и здесь опять-таки рассказ оказывается равноценен жизни".

"Тогда мой мусульманин мертв трижды, - подумал я. – Во-первых, потому, что его никогда не было. Во-вторых, потому, что он действительно умер. И, в-третьих, потому, что рассказ этот я еще не написал".

"И не напишу, - подумал я дальше, укладываясь на диван и положив Барта под голову. – Потому что это никому не надо, кроме самого мусульманина. А так как он трижды мертв, ему до меня вообще никакого дела нет. Вся беда в том, что я о нем знаю, в отличие от остальных. Но если я о нем не расскажу, то он и не родится. И слава Богу!"

Тогда я начал сочинять другой рассказ, житейский. Как бродил по окраинам города проходимец и спрашивал у всех: где тут дорога к кладбищу? Озорные люди подсказывали ему все новые способы самоубийства, а человек, не понимая, на что его толкают, шел в указанную сторону и погибал, погибал… пока не попал в библиотеку. Здесь, как и на кладбище, было много параллелепипедов, только не каменных, а бумажных – с теми же фамилиями на лицевой стороне. Для компактности тут их складывали вплотную друг к другу, сделав надпись еще и на торце каждого, и, отказавшись от витиеватых оградок, располагали памятники на деревянных стеллажах (в братских могилах) строго по алфавиту. Скамейки и лавочки на этом кладбище тоже были скомпанованы – в отдельной комнате, для удобства. Любой посетитель мог себе выбрать на полке памятник по вкусу, пройти в общую поминальную и разглядывать его там с многочисленных сторон сколь душе угодно. Мало того: на этом мудром кладбище всякий памятник был устроен так, что, разламывая его в том или другом месте (а лучше – по порядку, потому что порядок здесь соблюдался во всем) желающий или любопытный мог не утруждать себя выдумкой о покойнике, а прочитать его собственные мысли, изложенные черным по белому – грамотно, вполне четко, иногда занимательно. Если же ему на это не хватало времени, читатель имел право сунуть памятник под мышку и унести его с собой, чтобы поразвлечься с ним дома на диване, или в туалете, или в постели, или за обеденным столом, потому что жевать, курить, лежать, а тем более справлять нужду при чтении на самом кладбище строго воспрещалось. Закончив чтение, памятник положено было возвратить на прежнее место – что и делалось: он вновь становился в свой ряд согласно алфавитному порядку. Тут ему было тепло и сухо, со всех сторон его подпирали плечи товарищей, а по корешку смотритель проводил иногда тряпочкой, чтобы имя покойника не заросло пылью.

Проходимец в библиотеке прижился. Он ежедневно, подобно караульному, торжественным шагом обходил пространство между стеллажами, застывал в восторге перед очередным фолиантом, брал его в руки, отправлялся в читальный зал и ставил книгу "на попа" посреди стола. Затем он садился напротив, отодвинув стул на метр от края столешницы, и мог часами глядеть на обложку, предаваясь своим эмоциям, связанным то ли с ранее прочитанным в этой книге, то ли с восхищением от типографской работы. В особых случаях, когда на стол приходилось перетаскивать полные собрания сочинений и выстраивать их рядами, ему в этом помогали тихие библиотечные служители, совершая непривычное для себя действо с потерянным, скорбным, но всепонимающим видом, как профессиональные агенты какого-нибудь похоронного бюро. Проходимец благодарил их легким наклоном головы и просил оставить его одного перед этим фамильным склепом на ночь. Они соглашались. А наутро находили его на том же стуле: чаще – в слезах, реже – с выражением испуга или удивления на лице. В выходные и праздничные дни, когда посетителей в библиотеке прибывало и проводились тематические вечера или выставки, проходимец в свою очередь помогал им переставлять мебель и раскладывать на стендах новые издания. Во время зачитывания докладов и лекций он неизменно стоял в своем углу рядом с горкой из бумажных цветов под портретом Помяловского, слушал, опустив голову, а некоторые из посетителей потом утверждали, что видели, как он мелко, будто крадучись, крестился и пришептывал при упоминании имен собственных, будь то Каштанка, Лесбос или сам Александр Сергеевич.

Однажды библиотеку решил посетить какой-то заезжий знаменитый писатель, уроженец города. Весь персонал суетливо готовился к встрече: отыскивались книги земляка, вскладчину покупались цветы, кто-то притащил из дому новую скатерть и тяжелую хрустальную вазу. Ждали солидных гостей из области, высокое начальство, милицию. Отсутствие проходимца прошло незамеченным, людей собралось много, встреча обещала стать событием в пресной жизни книголюбов и книгохранителей. Так оно и случилось. Маленький картавый человек бойко отвечал на разные вопросы, легко воспроизводил цитаты из классиков, кому-то грозил, кому-то сочувствовал, на все имел собственное мнение, которое высказывал подчеркнуто многозначительно, и не переставал нетерпеливо ерзать на стуле, косясь на соседнюю комнату, где, аккуратно позванивая фужерами, накрывали скромный стол, - судя по всему, до покойника ему было еще очень далеко. Потому, когда кто-то из персонала в перерыве между торжественной частью и банкетом застал писателя под портретом Помяловского с проходимцем, ничего страшного в этом не усмотрел. Но когда сели за стол, перемену в настроении знаменитого земляка заметили многие: выглядел он совершенно разбитым, пил молча, отвечал невпопад, закусывал шампанское селедкой. Вытащили его из-за стола в стельку пьяным, а когда запихивали в машину, он хватал доброжелателей за грудки и шипел им в шеи: "Не дождетесь!… Слышали?.. Не дождетесь, у нас и при жизни печатают!" Отправив писателя восвояси, все облегченно вздохнули и возвратились за стол, чтобы подвести итоги. Вспомнили о проходимце. Отыскали его в дальней подсобке и вытащили его оттуда, чтобы прилюдно задать ему трепку. Но проходимец вдруг заговорил… И говорил так долго, так жадно, горячо и вразумительно, что судьи протрезвели и, как ни были настроены на казнь, прониклись правотой его слов, отпустив проходимца в конце концов с миром. Все согласились с тем, что при жизни печататься стыдно; что непорядочно писать больше одной книги, и что эта книга должна быть также неповторима, как и жизнь; и что читать ее нужно однажды; а иначе – какая-нибудь из книг будет ложью, а это - то же, что ставить памятник на могилу, в которой никто не лежит.

В понедельник проходимец исчез из города, подарив библиотеке на память камень в форме книги с весьма искусно гравированной обложкой, на которой значились его имя и фамилия. Позже подобные предметы находили на библиотечных полках в других областях. Болтали, что по мастерству исполнения каменные книги ничуть не уступали настоящим, а во многом даже и выигрывали: не желтели, их не ел жучок, не брала сырость, и вытирать пыль с них было сплошным удовольствием. Вскоре след проходимца затерялся где-то в Средней Азии – говорили, что он стал непревзойденным скульптором, изменил фамилию и принял ислам.


Быль эту пришедшей утром Гале я рассказать не успел. Она промокла по дороге, я согрел ее, сделав массаж, и не удержался, чтобы не проникнуть (по ее выражению) "в тухлую вену по самые бакенбарды". С утра она всегда была сексуально агрессивна и откровенно груба. Знала уже, что это меня подавляет, и издевалась, как могла, над моим безвременно поникшим членом, требуя повторения. Наконец, ей удалось пропихнуть в себя мое жалкое подобие фаллоса, устроившись сверху. Я не помогал ей, но и не мешал, пропуская мимо ушей возгласы: "Я ****ь! *****! Шалава! Шлюха! Прошмандовка!" Кончала она не раньше, как кончалась вся известная ей ненормативная лексика, а знала из нее Галя более чем достаточно для библиотекаря. Оргазм обозначался просто: она впивалась когтями в мои ягодицы до боли. А я должен был за это наотмашь хлестнуть ее по лицу. Тогда Галя отваливалась мягко на сторону, как насосавшийся младенец, и долго еще чмокала губами, пришептывая: "***ночек мой миленький, ****орванец мой ласковый…" Здесь же, следом, она на несколько минут засыпала и просыпалась сама, разрумянившаяся, ароматная. Начинала прихорашиваться и одеваться, будто только что приняла душ и вкусно позавтракала.

- На могилу-то пойдешь? – спрашивала она у зеркала, разглядев там мою измученную мину. – Нет? Правильно. А то простудишься: куда ты в туфлях?.. Кстати, туфли приличные. Небось, в бутике выбирал? Я бы своему такие взяла, а то ходит, как ахломон… Как спал-то? Голова не болит?

Не зная, на какой из вопросов отвечать, я признался, что полил ей цветы. Галя засмеялась:

- Счастливые вы, мужики! А здесь хоть кадку с фикусом ставь!.. Ну, что? – спрашивала она через секунду, оборачиваясь. – Устроим сегодня санитарный день?

- Хватит. Я – домой. На работу еще позвонить надо, - мямлил я, разбирая скомканные вещи.

Галя шмыгнула носом не обиженно, буднично. Помогла мне привести себя в порядок, стрельнула пару сигарет и червонец до получки. Сказала на прощание: "заходи" и выставила за дверь. А дальше – ржавый дождь со снегом, грязный снаружи и внутри автобус, будка телефона-автомата с разбитым стеклом.

- Ань, что-то я без тебя подыхаю…

- Врешь!

- Давай трахнемся, хоть в подъезде.

(Пауза.)

- Меня плохо слышно?

- И видно тоже… В каком месте ты сходишь с ума?

- У Гальки был, в библиотеке.

- А-а… Ну и трахался бы с ней!

- Трахался. Ты лучше, Ань. Я, может, жениться на тебе собираюсь.

- А я – уже нет.

- Врешь!.. Ладно, пошла ты к черту… Пока!

- Стой!.. До завтра доживешь?

- Ну?

- Проспись и приходи часам к десяти вечера. Пьяного – не пущу! Понял?

- Не командуй… Сам знаю.

Я повесил трубку.

" Вот так с ними! Вот так!" – сказал про себя и поехал на работу.


А назавтра случился очередной аврал на капремонте в доменном цехе. Пришлось провозиться там до ночи, выпить для подкрепу казенного спирта, а когда диспетчерский УАЗик развозил последних по городу, я вышел у аниного дома. Потоптался у двери подъезда с кодовым замком, понажимал в разном порядке кнопочки. Потом нашел телефон-автомат, но на нем была оборвана трубка. Шел второй час ночи. Я закурил, подольше оставив догорать в замерзших руках спичку, обжегся и выругался. В этот момент к подъезду подрулила "Волга". Отбросив сигарету, я заспешил к машине договориться с шофером, чтобы не остаться ночевать на улице. С выбиравшимся из-за дверцы, сложившимся пополам и выпрямившимся во весь рост Вадимом Ильичом я даже не поздоровался, сунув голову в окошко к водителю:

- Шеф, на Ильинку не подвезешь?

Дядька скорчил брезгливую мину и покосился на начальство.

Вадим Ильич оглянулся, похоже узнав меня. Пробасил: "Писатель? А ты что здесь потерял?" и подошел ближе, протягивая руку:

- Здорово. Зайдем? – кивнул он на дверь подъезда.

- Да я уже пробовал, - осмелел я, пожимая кучу могучих мослов. – Огородились, слуги народа…

- Как положено… - сказал Вадим Ильич и, не отпуская руки, потащил меня к крутым ступеням. На такой высоте выражение его лица трудно было определить, но очки во тьме поблескивали весело. Тогда я вырвал руку и пошел следом. Не успел он открыть дверь, как "Волга" за нашими спинами мягко развернулась и бесшумно уехала. Я выругался в очередной раз и прибавил шагу: дверь с пружиной грозила захлопнуться прямо перед моим носом, а мне бы тогда, как молодому петушку из анекдота, оставалось в погоне за курицей только прокукарекать в утешение: "не догоню, так погреюсь!"

Я где-то слышал, что в лифте у номенклатуры не принято разговаривать, и спросил об этом у Ильича, когда мы вошли в кабину.

- Чушь! – коротко отвечал он, не проронив больше ни слова до девятого этажа. Больше я вопросов не задавал.

Дверь в квартиру хозяин просто пихнул рукой – она оказалась открытой – и жестом пригласил меня в темный коридор.

- Может, все-таки в следующий раз? – спросил я, замявшись для приличия на пороге. - Поздно уже.

Вадим Ильич мягко, аккуратно подттолкнул меня за талию внутрь и щелкнул выключателем в прихожей. Свет не зажегся.

- Аня! – позвал он вполголоса жену.

Вместо нее из комнаты с двойной дверью вышел раскормленный дымчатый кот и хрипло мяукнул. Закрыв глаза, словно бык на корриде, кот от души боднул Ильича в ногу, потянулся к моим туфлям и, на расстоянии принюхавшись к ним, явно поморщился.

- Не укусит? – резонно спросил я.

- Кто его знает… - пожал плечами Вадим Ильич и позвал громче: - Аня! Проснись! Я не один, у нас – гость!

- Слышу! – донеслось наконец из дальней комнаты. – Проходите в гостиную, я сейчас выйду.

Мне пришлось отметить про себя, что я вряд ли узнал бы ее по этому голосу. А вот саму квартиру я представлял себе именно такой: не паркет, а линолеум; двери взамен краски заклеены обоями; на снятой со шкафа антресоли, служащей тумбочкой, - новый японский телевизор; на телевизоре – видеомагнитофон; на нем – высокий фужер с бессмертниками; рядом – какое-то вязанье, спицы и фотография хорошенькой девочки подростка: ясное лицо, чистые серьезные глаза, гладко зачесанные волосы, нежный подбородок с ямочкой посредине и чувственные, с трещинками, губы, застывшие в том положении, будто сейчас произнесут "нет". (Я узнал ее. Прошлой весной я любовался этой девочкой из зрительного зала на отчетном концерте, где она стояла в первом ряду хора музыкальной школы и так послушно и правильно округляла рот, вытягивала шейку и даже вставала на цыпочки вслед за рукой дирижера, будто хотела ухватить его зубами за палец. А тот, дразня ее, уклонялся от укуса с профессиональной ловкостью, окончательно выводя певичку из терпения. И когда хоровое произведение закончилось и рука опустилась, юная хористка обиженно и стыдливо поджала яркие губы, словно откровенно сожалела о том, что очередная попытка укуса вновь потерпела неудачу и вызвала этим полное разочарование у зрителей. Помнится, я еще вытащил из букета жены розовую гвоздику и отослал на сцену старшего сына, поручив передать цветок "самой длинноногой". Но сын, подойдя к девочке вплотную, вдруг стушевался и протянул гвоздику вперед так неуверенно, что соседка справа успела перехватить подарок, а истинная виновница торжества тут же заплакала и убежала со сцены. Присевшего рядом мальчугана я успокаивающе похлопал по голой коленке, он густо покраснел, а жена, видевшая все, осуждающе покачала головой. "Это Варенька, - сказала она мне потом. – Хороша, но что-то у нее с нервами. На прошлом академическом описалась от страха…")

- Садись! – ткнул пальцем в кресло Вадим Ильич. Стоя, он вытянул из кармана пальто конец огромного носового платка так, что другой его край остался в кармане, и принялся протирать очки.

Я присел, в чем был, в жестковатое кресло и далеко вытянул ноги. Без очков глаза Вадима Ильича разглядеть оказалось еще трудней: он щурился и что там себе на уме держал – трудно было догадаться. Впрочем, не до этого было, фотография меня завела, хотелось курить, а неплохо было и поесть и выпить горячего.

Вошла Аня в халате, застегнутом на все пуговицы, с высоко подобранными наспех волосами, в лохматых шлепанцах на каблуке. Заспанной или расстроенной она не выглядела. Наверно, читала. Увидев меня, она лишь приподняла красивый подбородок ("Надо же!") и поглубже засунула руки в карманы.

- Вот! – показал на меня очками Вадим Ильич и обратился к Ане. – Тоже писатель. Что скажешь?

- Мог бы и позвонить, - бросила она неизвестно кому. - Ужинать нечего.

- У меня с собой, - выручил я Аню, вставая и протягивая ей свою дежурную сумку.

- Не понимаю… Что там? Зачем это? – Аня пыталась усмехнуться, но у нее кроме жалкой гримасы ничего не вышло. – Второй час ночи…

- Ладно, - громко вздохнул я. – Поразговаривайте здесь пока… Я сам.

- Как это "сам"? – пыталась не пустить меня на кухню Аня.

- Не валяй дурака, - похлопал я ее по шелковому плечу. – Интеллигентные люди… Побеседуйте… А я курочку разогрею… Не против, Вадим Ильич?

- Что? – переспросил хозяин, надевая чистые очки и вглядываясь сразу в нас обоих, стоящих рядом.

- Видишь, не против, - сказал я Ане и ушел на кухню.

Пока я выковыривал из литровой банки плотно утрамбованные там заботливой бабушкой кусочки птицы, неизменно подсовываемые мне на работу, то не раз добрым словом вспомнил не верящую ни в какие столовые старушку. Следующая банка оказалась с толченой картошкой. В отдельных мешочках лежали куски крупно нарезанного черного хлеба, пара соленых огурцов и какая-то выпечка. Дома, приходя с работы, я всегда ставил свою сумку в угол и на нее тут же набрасывались ребята. Мне бабуля готовила отдельно, считая, что детям кроме каши и молока в общем-то мало чего надо, а меня все корила за то, что я со своей язвой "ничего не ем".

"Вот и пригодилось, - подшучивал сам над собой я, вываливая содержимое на сковородку. – Вареньку, что ли разбудить? Проголодалась уже, наверное. Сегодня-то мама, ох, как рано спать ее уложила!.. А, может, отправила куда?.. Надо бы с этим разобраться…"

С удивлением обнаружив на подоконнике пепельницу с двумя окурками, я тут же закурил и подумал, что проходимец все-таки искал дорогу не к кладбищу, а к храму. Поначалу, конечно.


Скажем, в детстве наградил его Бог ростом, и поручили ему, как самому высокому, нести пинерское знамя. Работа серьезная, ответственная, не каждому по плечу. И если раньше он, будучи на голову, а то и на две выше всех, чувствовал себя выскочкой в общей шеренге – теперь преимущества высоты многое ему объяснили. Оказалось, что скованность и неуклюжесть – всего лишь скромность; молчаливость и медлительность – показатели глубокого ума и чувства собственного достоинства; грубость и лень – признаки силы и доброты. И попер наш гренадер в гору. Ему бы лопатой ворочать, он – книжки читает; ему бы железо гнуть, а он – в педвуз, на исторический да на филфак, где тьма девок да лохматых доходяг, а настоящих мужиков под секретари комсомольской организации – раз, и обчелся. Избрали единогласно. В партию пригласили, дали красный диплом и распределили в хороший район, в перспективное село сразу директором новой школы. Следом – облоно, депутатство, высшая партийная школа и организационный отдел обкома партии. Казалось бы, и забыть о древке, ан нет! На каждом заседании ревниво следил за вносом и вынесом знамени, в перерывах, выходя из-за стола президиума, норовил коснуться его рукой и жену дома обряжал только в шелковые да атласные халаты.

Как-то на Пасху, еще студентом, на торжественном песнопении в ночь на Христово Воскресенье, стоя в ограждении у храма с красной повязкой на рукаве, он видел, как выносят хоругви. Расшитые в золото лики при свечах поразили его воображение. А много позже он понял, отчего жена занялась вышивкой, дочь запела в хоре, а сын взял в руки лыжные палки.

Отсутствие храмов у коммунистов всегда раздражало проходимца. Были Дворцы Культуры, Спорта, Науки и Техники; были Дома Политпросвещения, Инвалидов, Ребенка, Пионеров и Школьников. Не было Храма, такого, как Мавзолей в Москве или хотя бы как Кремлевская стена. Караулы выставлялись у него в городе или у газовых горелок, называемых "Вечным огнем", или у дверей исполкомов. Знамена, правда, вытаскивали иногда на демонстрации подвыпившие мужики, которые проносились с ними вскачь мимо трибуны и памятника Ленину, но душещипательной торжественности, как при неторопливом Крестном ходе – ночью, с огнями свечей, - в таких пробежках не было. Не было главного, что должно быть при Храме, - кладбища. Примерно такого, как в столице, с бюстами и ввинченными в столетний кирпич мраморными блоками.

Много энергии и непосильного труда понадобилось проходимцу, чтобы убедить партийных товарищей в нужности своего проекта. А когда за зданием обкома снесли ветхие корпуса политехнического института и устроили там грандиозное строительство, от желающих получить место на этом подиуме не стало отбоя. Помимо жен действующих партийных и хозяйственных руководителей, их близких и дальних родственников, к нему клином ринулись вдовы бывших. Милиция и прокуратура требовали свое. Сами строители справедливо претендовали на положенные им десять процентов площади. Отдел архитектуры получил больше сотни заказов на фамильные склепы. Вокруг обкома росли горы разноцветного мрамора, гранита, стекла, литых чугунных решеток, никелированных луковок, набалдашников и граненых звезд. Местные скульпторы и художники наскоро ваяли бюсты, высекали эпитафии на латыни. А самые расторопные клиенты уже выкапывали по заброшенным деревням отцов и дедов, радуясь возможности собраться всем вместе в центре города под общей каменной плитой.

Через месяц на экстренном заседании обкома, посвященном этому строительству, решено было расширить площадь вдвое, перенеся жилой квартал, гостиницу и областную библиотеку в частный сектор за рекой, параллельно этому разработав проект нового моста для подвоза стройматериалов с ЖБИ. Еще через месяц был решен вопрос о закладке колумбария и крематория для клиентов средней руки. А к концу года, когда кладбище, объявленное до того областной комсомольской стройкой, начало действовать, вышло постановение горисполкома возводить памятники не выше трехметрового забора вокруг погоста, а вход на территорию установить в размере почасовой тарифной ставки рабочего или одной двадцатой оклада служащего.

Предприятие начало приносить прибыль. Появились первые акты вандализма, скандальная известность, жуткие слухи в газетах. Скоро у кладбищенских ворот организовали контрольно-пропускной пункт, а с краю, у самой автостоянки, с чьей-то легкой руки чудом выросла крохотная часовенка.

Ко времени расцвета перестройки директором кладбища стал бывший второй секретарь обкома, а разжалованные комсюки открыли вдоль кладбищеской ограды цепь забегаловок "Девять кругов ада", дискотеку "Харон" и супермаркет "У Аида".

Еще лет через пять, когда снесли и обком партии, разбив там участок для областной администрации и новых русских, захораниеваемых прямо в своих "мерсах" в склепы из пуленепробиваемого стекла, проходимец ушел из города, бросив жену и детей.

Говорят, что последний раз его могучую согбенную фигуру, опирающуюся на толстенное древко от бывшего знамени обкома, видели на окраинах монастырей и захолустных городков Средней полосы. А кто-то (видно, из демократов) пустил байку о том, что он свихнулся, не раз сидел в психушке и вновь бежал. Теперь, мол, он ходит вечерами по улицам и пугает людей, шепча им из-за спины на ухо: "Не подскажете, где тут дорога к кладбищу?.."


- Пошел вон! – глухо и твердо произнес Вадим Ильич, встав у порога кухни.

Я обгладывал крылышко, пробуя курицу на разогрев, и не сразу его заметил. Судя по его виду, поговорили они с Аней основательно. Сглотнув кусок не жуя, косточку я протянул трущемуся у моих ног коту, и тот ухватил ее с большой охотой, здесь же принявшись хрустеть хрящиком. Затем я подошел к раковине и вымыл руки с мылом. Полотенце, захапанное, в жирных и темных потеках, меня не устроило. Тогда я вернулся к окну, вытер пальцы о более-менее чистую занавеску и сказал Ильичу:

- Можно есть.

- Пошел вон, или я выброшу тебя отсюда! – еще тише и тверже произнес хозяин.

- Меня? Да за что, помилуй Господи? Я вам тут хавчик сварганил, сижу ниже травы, тише воды. Какого черта вы себе такое позволяете? Я удивляюсь! – выпалил я скороговоркой, внимательно наблюдая за глазами Ильича, выбиравшими место на моем лице для удара. – Вы же сами меня пригласили, я не напрашивался, а теперь бить собираетесь… Зря! Очень неинтеллегентно! Даже подло с вашей стороны! Стоп!! Стой, козел!

Я не глядя подобрал с кухонного стола что-то твердое и наверняка ударил бы надвигавшегося на меня Ильича первым, если бы в кухню не заглянула Аня.

- Тише! Варенька проснулась, - вполголоса сказала она и скрылась за дверью.

Ильич опустил сжатые кулаки. Несколько секунд мы простояли друг против друга навытяжку, как караульные при разводе. Затем, опершись о стол, хозяин осторожно сел на хрупкую табуретку, а мне кивнул на соседнюю. Оставив в руках увесистый обломок черствой буханки, дня три назад бывшей ржаным хлебом, а сейчас больше смахивающей на муляж или кирпич, я сел боком к Вадиму Ильичу и отвернулся к окну.

"У него это пройдет, - подумал я, глядя в темень двора. – Мужик он разумный, детей пугать не будет, надо его только немного отвлечь."

И я заговорил с ним тихо, почти не слышно:

- Знаете, когда была жива жена, мне тоже казалось, что я люблю ее, люблю своих детей, свою семью. А потом она умерла и я понял, что освободился от этой лжи. И, знаете, когда?..

Вадим Ильич сощурился, но промолчал.

- …Когда, после ее смерти, переспал с пятой или шестой женщиной, - продолжал я. – Они, бабы, сами того не зная, все мне объяснили… Оказывается им, в принципе, все равно с кем… Лишь бы… ну, как это… лишь бы ты придумал этому веское оправдание. Самое лучшее – брак… Любовь? Может, и любовь, но подтвержденная действием, какой-нибудь затратой… Понимаете?.. Нужно потратиться – своим временем, силой, деньгами, совестью – не важно, собственно, чем… Жизнью! Да, да, жизнью! Талантом, успехом, репутацией, здоровьем… Я вот сейчас трачусь своим горем. И это многих устраивает… Я привык тратиться на всю катушку, не мелочусь. Женщинам льстит, что их выделяют из толпы подобных именно для растрат… А что тратите вы, Вадим Ильич?

- Что? – непонимающе переспросил он, видимо, не расслышав и половину из того, о чем я говорил.

- На что вы себя здесь тратите? На детей? На Аню? На эту обшарпанную квартиру? – спрашивал я, грозя ему зачем-то засохшей буханкой. – Вы мертвее, чем я предполагал…

- Я?! – тряхнул головой он. – А вы?.. А ты?

Тон его речи позволил положить мне буханку на подоконник и, потянувшись, зевнуть.

- Я по крайней мере пытался жить для них. Но и это лишь казалось, как я говорил. Ничего нет и не было. Ничего…

- Но у тебя же дети остались? Или нет? – с трудом въедался в мои слова Ильич. – Ну, умерла… Так ты теперь вдвойне, втройне должен…

- Им?!. Дурак ты, Ильич… Большой начальник и большой дурак… Откуда я им их мамку возьму? Из могилы, что ли, вырою? А другую заведу, скажут со временем: предатель ты, папаша. Какая б она ни была! И будут правы. Мне ведь с нею делиться придется той самой жизнью, на которую они и претендуют… Понимаешь?..

- Так не заводи! Тащи один.

- Куда? – удивился я. – За собою следом?.. Проще в интернат отдать или сплавить бабкам… Неужели ты не понимаешь, что даже они, детки, и то уже врубились, что дальше ничего не будет – в смысле: нормального, настоящего. И у них правда кончилась! Кончилась раньше, чем у меня. От нас от всех за версту разит мертвечиной!

- Чушь какая-то! – взорвался, наконец, Вадим Ильич. – Аня-то здесь причем? Она-то тебе зачем?!

- Да не она мне! Я ей нужен! Когда же ты врубишься?.. Ты для нее мертвее, чем для меня моя покойница-жена, прости меня Господи! Я-то трачусь, я-то еще чего-то хочу и что-то могу дать, потому что мне деваться некуда. Мне все равно, кому отдавать, я не экономлю, и потому я отдаю главное – свою оставшуюся жизнь! Понял? Потому что самому-то мне эта жизнь на хрен не нужна! А ты не только не отдаешь, а еще и у нее отнимаешь!

Я перевел дыхание и добавил совершенно спокойно, как ребенку:

- Теперь понял?

Возмущенный Вадим Ильич встал, набрал воздух в огромные легкие и шепотом просвистел:

- Говно ты! Площадное коровье говно!

Я согласно прокивал головой:

- Аргументы вязкие. Факты на подлеца. Судьба – индеец.

Вадим Ильич широко раскрыл кухонную дверь:

- Уходи. Все! Иначе я тебя прибью здесь, как… - он не договорил. На кухню вновь заглянула Аня, прошла и села на его табуретку.

- Уснула девочка, - мягко сообщила она, стараясь ни на кого не глядеть. – Давайте выпьем чаю…

И мы пили чай с курицей. И – водку с огурцами. И – неплохой коньяк, закусывая его кисловатыми крупинками от засохшей буханки…

Утром я ввернул им лампочку в коридоре, выкрутив раскрошенный патрон ножницами. При этом меня ударило током, так как они забыли, в какую сторону надо повернуть выключатель. А когда я собирался уходить и Вадим Ильич уснул за кухонным столом, уронив голову на руки, Варенька застала нас с мамой целующимися перед входной дверью. Аня стояла к ней спиной. Я, засмотревшись на заспанное личико девочки, протянул объятия ровно настолько, чтобы дочка успела проснуться и поняла, кого на рассвете провожает ее мама. Мне показалось, что Варенька восприняла сцену проводов с восхищением. Не дав опомниться, я успел передать ей воздушный поцелуй и хлопнул дверью.

"Чудо-девочка! – подумал я в лифте и следом решил: - Нет, мы обязательно должны пожить вместе. Видеть ее каждый день… На такую красоту и мертвый зашевелится… Надо жить дальше, надо…"


"Зачем?" – спрашивал я себя позже, наступив на перемороженный резиновый шланг, который из-за грязи принял за стальную трубу. Шланг переломился, и я, пролетев вдоль пролета метра четыре, зацепился фуфайкой и ребрами за какой-то выступ на кожухе доменной печи, повис и от боли и страха падения еще метров на тридцать вниз спросил себя во второй раз: "Зачем?"

Ко мне спустился напарник и, не скрывая улыбки, снял меня с крюка как рождественскую игрушку с елки. "Живой? С днем рожденья…" Он взял меня под мышку, принес в операторскую и сбросил на руки оторопевшей практикантке Юле.

- Принимай свои дрова. Вроде дышит, идиот…

- А что случилось? – спросила она.

- С сороковой отметки сиганул. Не долетел, за холодильник фуфайкой зацепился. Ты ему живот посмотри. Орал, как резаный!..

Напарник ушел.

Юлька уложила меня на пол, расстегнула одежду и провела по голому животу и ребрам вздрагивающими холодными пальцами.

- Что там? – поинтересовался я, закатывая глаза в грязный потолок.

- Ничего… Больно?

- Жуть! – комментировал я ее прикосновения. – Ты пониже пощупай. Там-то все цело?

- А ты и там ударился?

- Конечно.

Она осторожно спустила с меня штаны и отдернула руки.

- Ну как? – простонал я.

- Ничего.

- И там – ничего? Куда же все делось?

- Да нет. С виду все на месте. Опухает…

- Тогда щупай быстрее…

- Пошел на фиг! Скотина, сволочь! – кинулась лупить она меня по улыбающемуся лицу. – Зачем ты прыгал? Зачем?!

"Зачем? – спрашивал я себя в третий раз. – Зачем жить дальше?.."


Опять дома. Пара сломанных ребер и отбитая печенка. Экстрасенша Лида приходит днем, когда никого нет, через открытую (специально для нее) входную дверь.

- Что это за девочка от тебя вышла? – спрашивает Лида из ванной, тщательно намыливая руки перед своим действом.

- Товарищ по работе. Юлька. Аванс принесла.

- Аванс - это хорошо… Ты с ней спал? Предохранялся?

- Не сегодня. Вообще она чистенькая, ты не бойся…

Лида выходит, вытирая каждый палец отдельно принесенным с собой белоснежным полотенцем, и командует:

- Ложись на спину. У меня мало времени.

Подвинув мои колени своим мягким бедром к спинке дивана, она усаживается рядом и принимается делать пассы открытыми ладонями в области моего живота и груди. Иногда движения ее замедляются, и она, будто запеленговав что-то, возлагает на меня руку, морщится и страшно поводит жгуче-карими глазами. Тогда меня прошибает пот, а она оскаливает бисерно-чистые зубы и выпускает через них наружу целый фонтан ароматов -–эвкалипта, парного молока и польской, дешевой губной помады. При этом ее прочная, но великоватая грудь слегка опадает, и Лида произносит:

- Здесь!.. Печень у тебя, как у семидесятилетнего алконавта. Язва двенадцатиперстной. Желчный перекручен. Поджелудочная – дрянь. Сердце – из папиросной бумаги. Правая почка вообще не работает…

- Твоими бы устами да мед пить! – откликаюсь я, потянувшись к ней.

- Прочь, неверный! – укладывает меня на место Лида. – Кровотечение было?

- Откуда?

- Из твоей поганой задницы.

- Да я на толчок уже дня три не ходил.

- Как? Вообще?

- Ну, натурально. Только по-маленькому.

- Вставай. Пошли.

- Больно…

- Мужик, называется!

Она поднимает меня с дивана и голого провожает на унитаз. Усадив, становится напротив.

- Делай!

Малейшее напряжение живота дается мне чуть не со слезой. Тогда Лида подходит вплотную, я обнимаю ее за бедра, а она меня – за голову, приткнув мой нос к своему душистому лобку. Я тужусь и плачу. Она приговаривает:

- Давай, голубок, давай, а то клизму поставим…

После пятиминутных мучений я рожаю кривой черный камешек. Спрашиваю: "Хватит?" – "С избытком, голубчик," – заглядывает под меня Лида и отсылает вновь на диван.

Проковыляв на знакомое лежбище, я вытягиваюсь навзничь, прислушиваясь к ее возне в ванной, позваниванию посуды, журчанию воды. Наконец, она возвращается, явно повеселев.

- Кровь! Я же говорила!

- И что теперь? В больницу?

- К этим костоломам?.. Не, дам тебе травки попить. Своей. Через неделю будешь трахаться с этой Юлькой – дай дороги!

- Да я …

- Цыц, пахабник! Опрометчиво ведете себя, больной, очень опрометчиво!

- Это в каком же смысле?

- В кривом! Побережнее с собой надо, полюбовно. У тебя весь организм против твоей жизни протестует. Чуешь? – И Лида нажимает мне на больной живот. – У тебя же там – полная демонстрация протеста! И было бы ради чего!.. Пишешь?

- Нет.

- Любишь кого-нибудь? – Нет! – О детях, о матери думаешь? – Нет! – Гробишься за копейки, пьешь, не жрешь, чего надо, шляешься по ночам и спишь с кем попало! А что случилось-то? За что ты себя возненавидел? Какое удовольствие справляешь?.. Все свободу празднуешь от людей?

- Точно. Ликую!

- Глупо, мерзко… Смерть тебе не дается, а уродом или инвалидом станешь, как два пальца… А потом что? Думал? – Нет! – Повиснешь у бабки на руках вместе с пацанами, кого позовешь? Юльку, Аньку? Гальку-библиотекаршу? – Нет! - Ко мне прибежишь…

- Прибегу.

- Наглый ты! – Лида встает и оправляет юбку. – Давай так… Мне надо уходить. Приду через неделю. Узнаю что-нибудь – закодирую напрочь и от водки, и от курева, и от ****ства. Тогда на этом вся твоя свобода и кончится. Понял?

- Угу, - покорно соглашаюсь я, беру чистую руку Лиды за запястье и, поцеловав ее, кладу себе на пах. – Лидочка, как-нибудь, ты умеешь… Как же я целую неделю без…этого?..

Я закрываю глаза. Лида, вздохнув, встает перед диваном на колени и, уже поигрывая пальцами, горячо шепчет где-то между ног:

- Боже мой! Как ты меня достал!...


С неделю, попивая лидины травки, я думал.

Мучить себя, чтобы острее ощутить жизнь, ставшую если не бесцельной, так безнадежной, просто и сладко. Что побуждает к этому? Скука? Обыденность? Невозможность состояться в чем-то, так пусть хоть в этом? Откуда это наслаждение унижением, это наплевательство на себя и на всех? Распущенность – от безысходности? Или – от лени, от полной атрофии чувства меры, подобия морали-совести? Или – потери человеческого чутья на опасность, зло, подлость, да и доброту?

Где я? что со мной? или это творится со всеми? Неужели все, как и я, жируют на крайней самовлюбленности, которая выражается в страхе уйти из этого мира непонятым собой? И если остальных еще многое сдерживает помимо, то меня это же только подстегивает. Я вижу край. Вижу отчетливо. За ним – ничего нет. Даже меня. Даже ее. А перед этим краем навалено в беспорядке все, что окружало меня в безопасном прошлом, но не касалось вплотную. Будто я всю жизнь знал об этом и мог, но не использовал сотни возможностей доказать себе, что еще живой. Мне достаточно было ощущать мир, активный мир, который со всех сторон обрушивался на мою жизнь, и мне приходилось не столько думать о собственной жизни, сколько о жизни вообще. Я защищался и отметал лишнее, закрывал глаза, не замечал, проходил мимо. Его, мира, было больше, чем меня. Мне не хватало ни чувств, ни мыслей, ни сил на то, чтобы как-то оценить себя в нем, оглянуться, остановиться, перевести дыхание и шагнуть в сторону. Меня несло. Но я, сам того не зная, тащил за собой другого самого себя, который до случая (до смерти) мог и не стать мной, тем, чем я стал сейчас. И что же мне теперь с ним делать? И что делать с наваленными у края вещами, приводить в порядок которые просто уже не хватит времени? Стоит ли копаться в них, выбирая, что посвежее да поярче, да пялить на себя, прикидываясь, что так и было? Вот, мол, полюбуйтесь! Все кончилось, а я живу! Думаете: не я? Неправда ваша – тот же я, тот же. Только теперь, чтобы чувствовать себя живым, мне нужно очень много всего, гораздо больше, чем раньше. Сколько? Не знаю! И знать не хочу. А начну перечислять – не поверите…


Небо к весне – гуще и выше. Март на последнем издыхании отплевывается липким снежком, как чахоточный. Дышать вместе с ним напряжно до дурноты: от прохожих несет перестоявшим пивом, от женщин – прошлогодними цветами, от заборов – кошками и теплой мочой. Потому-то и небо, дурея, отпрыгивает от клеклой земли – там-то уже синь да прозелень, да легкие подгузники облаков: чистота…

Мы с Юлькой в высоких резиновых сапогах бредем на кладбище посмотреть перед Пасхой на могилку.

Она сама напросилась. Решили, что бабушку и малых детей тащить по такой слякоти туда не стоит, а одному мне – не дойти. Юлька же – здоровая рыжая девушка. (У нее даже на жопе канапушки, я сам видел.) Она с пониманием и любовью относится ко всему механическому, покряхтывая накручивает болты и гайки, ловко водит папин "Москвич", помогает мне перетаскивать тяжести; и на работе, и в дороге она мне – первый помощник и штурман. Юлька мне верит, заботится, как может, о нашем общем заводском быте, а после смерти жены, став вдруг из молчаливой скромницы едкой и подозрительной, неусыпно блюдет мою моральную чистоту, снисходительно делая исключение только для себя. Ее кожа, будто присыпанная пшенкой сметана, мне давно знакома, а в некоторых интимных местах приводит мой пресный мозг в жаркое восхищение. В розовато-шелковые, пряные юлькины чертоги можно проваливаться, как в детский сон о лете, напрочь забывая обо всем. Но Юльке уже восемнадцать и она подумывает о замужестве.

- Ненавижу эту пещерность! – бросает картаво она, мотнув жесткими рыжими кудрями в сторону темных мартовских изб с непротыми бельмами окон. – Как внутри такого живут? Оттуда валенком тянет… Или портянкой?

- Это – жом. Отходы от переработки сахарной свеклы. Скотину им кормят.

- А воняет – ну, полное говно!.. Так, говоришь, коровы это жрут?

- И облизываются… Зимой – не пахнет, просто сейчас оттаяло.

- Говно – оно и зимой говно, хоть и не пахнет! – отрезает Юлька и тут же спрашивает: - Отвертку взял?

- Нет.

- Я так и знала… Не тормози, у меня есть, сделаем… И о чем ты только думаешь?

- Сейчас? О Чарльзе Латуидже Доджсоне. Был такой профессор математики в Оксфорде, в прошлом веке.

- Ну и что он?

- Холостяк. Всю жизнь обожал рыжих девочек и глубоко скрывал это. Потом увлекся фотографией…

- И начал выпускать "Плейбой"?

- Нет. Назвал себя Льюисом Кэрролом и написал "Алису". Читала?

- Извращенец, значит?

- Не то слово…

- И все-то у тебя извращенцы!.. Ты о чем-нибудь приличном можешь подумать? На кладбище ведь идешь!

- Видела бы ты себя сзади в этом трико…

- Нравится?

- Угу.

- Для тебя старалась, еле натянула… Ну не джинсы же пачкать? Правильно?

- Что ты!

- Вот и я о том же. Джинсы я с собой взяла. И носки тебе, шерстяные. Все равно где-нибудь в лужу влезешь. Так ведь?

Я молча обреченно киваю головой и тут же проваливаюсь в расквашенный снег, хватая ее за рукав.

- Бедоносец, - привздыхает Юлька, вытягивая меня на дорогу, и, оглядев мои ноги, прыскает со смеху.

- Ты чего? – с раздражением спрашиваю я.

- Да так … А если б я сказала, что еще и презервативы взяла, у тебя бы встал?

- Ты серьезно? – переспрашиваю я. Она со смехом ритмично трясет барашковыми кудрями, я начинаю чувствовать, насколько она права и вдруг вспоминаю: - У моего знакомого – дом рядом с кладбищем. Я знаю, где ключ прячут.

- Врешь!

- Ей-богу! Придем – покажу.

- Нет, у тебя точно в одну сторону мозги работают – какая же ты скотина! Ну и чего встал? Тогда пошли быстрее носки менять, пока ты по уши не провалился…

Юлька ускоряет шаг, а я, уже не глядя, широко шлепаю за ней по холодным лужам.


Кривой домик Башкатова, пианиста, бывшего коллеги жены по работе, стоял прямо под кладбищенской горкой, у развилки дороги. Мы с женой бывали здесь не раз, когда Георгиевич затеял строить рядом с этой развалюхой скромный особняк. Но липкие маниловские мечты музыканта с большой семьей сводились чаще к перекапыванию земли под фундамент в разных направлениях, к долгим разговорам и пробованию очередного сорта самогонки, в производстве которой Башкатов знал толк не меньше, чем в Рахманинове. И в конце концов построили мы между делом большой курятник из вагонки и сетки-рабицы; его супруга-домристка и теща-теоретик развели там сотни две цыплят-бройлеров, которых выкармливали за лето на ворованном комбикорме (не без помощи галиного мужа) и костной муке с ближней птицефабрики в тучных птеродактилей, ростом – до башкатовского колена. Сам Георгич звал птиц "одножопыми чудовищами" (в отличие от их "двужопых" кормилиц) и демонстративно пукал, когда "Запорожец", набитый женщинами и курами, отъезжал от шаткой калитки в город, а мы оставались сторожить в мужской компании клетку, стройматериалы и самогонный аппарат. Ходили в баньку к соседу, расписывали "пулю", беседовали за гранеными стаканами с брашкой о бренном и вместе выходили помочиться летней ночью на крыльцо, взглядывая снизу на горку с крестами.

Собственно, Башкатов и приглядел место на старом кладбище под могилку, и копал ее сам. Но до лета было еще далеко, и когда мы с Юлькой подобрались к дому, крючок на калитке так приржавел к петле, что его пришлось выбивать поленом. Дежурный ключ я нашел там же, под застрехой. В доме пахло крысами и гнилым деревом.

- И ты хочешь сказать, что здесь… - начала было Юлька, остановившись среди комнаты.

- Две секунды! – перебил я, увидев сложенные у печки дрова, и направился к ним.

- Два часа! – поправила она, сбросила рюкзачок в угол и, отпихнув меня от дров, сама принялась командовать растопкой.

Тем временем я принес воды из колодца, картошки из подвала, проверил все углы в доме и в чулане, в бутылке из-под ацетона нашел грамм двести первача. В водочной бутылке Георгич хранил уайт-спирит. Поэтому мне пришлось соскрести с емкости ацетоновую этикетку, чтобы не шокировать Юльку до смерти, и выйти к ней уже во всем параде: с банкой позапрошлогодних солений, зеленым пузырем и гранеными стопочками.

Ей было не до меня. Гудела печь, шипел чайник, на вьюшке болтались мои носки, пахло уже печеным да жареным. Розово-рыжая Юлька пела, согнувшись над плитой, раздевшись до белой маечки, изредка отбрасывая пышную челку назад внешней стороной предплечья.

Я бесшумно поставил на стол свои ворованные припасы и подошел к ней сзади, обнимая за талию: "Саския…"

Она даже не вздрогнула:

- Сгинь! Обожгусь – языком зализывать будешь! – и брыкнула меня ногой.

Я подтянул ей повыше сползшую резинку трико и скромно поцеловал в теплую шею.

- Сейчас как дам! – отчетливо произнесла она, не отстраняясь. И я, зная, что это не шутка, поспешно ретировался к столу, отвернулся и закурил.

Юлька пятнадцать лет, до ПТУ, жила в деревне, в похожем доме – при печке и курах. У нее было веское основание ненавидеть вонючую романтику и не скрывать свою ненависть к ней. Но то, что она делала сейчас ради меня, явно доставляло ей удовольствие.

И мне подумалось, что в конце своего пути проходимец должен был наткнуться именно на такое существо: огненно-яркое, молодое, битом набитое знанием, чего делать нельзя, и слабо представляющее свою энергетическую, донорскую ценность. В этом существе должен был таиться и царствовать такой порядок жизни и ее сохранения, чтобы он оставался единственно возможным для него, непререкаемым, неизменным. И если можно говорить о незыблемости жизни и ее бесконечности, то вот такая Юлька (или Суламифь, или Саския) должны быть отправными и связующими точками человеческой длительности. Ибо не они существуют за счет нас, а мы – только благодаря им. И вся эта чушь, будь то прогресс, искусство, политика, литература, - все, что не касается способностей жить сейчас и радоваться этому, не задумываясь о далеком "было" и "будет", - все, что не связано с нашими чувствами и возможностью испытывать их наиболее остро, тонко и полновесно, - все это недостойно их внимания. Их забот. Они заботятся не о вещах, а о людях. Причем строго индивидуально и в то же время довольно широко. Орбиты озабоченности их избранниками редко перекрещиваются. Распределенные природой среди человеческого общества достаточно равномерно, эти женщины сами по себе редки и едва различимы среди подобных. Угадать их, а тем более связать свою жизнь с одной из них – сродни божьему дару, которого удостаивается не каждый. Искать их – занятие глупое и неблагодарное. Они сами приходят со временем, с возрастом жизни, как награда за опыт – чаще трагический, противоположный удовольствию и успеху. Они приходят последними, когда уже не на что надеяться, некого ждать. Они обычно провожают туда, откуда не возвращаются, сохраняя в уходящем память о том, что после него в этом мире остаются и вера, и надежда, и любовь. И даже после его ухода живут не скорбью, а тихой радостью о человеке, назначенным судьбой, теперь дальним, невозвратимым, родным. В их памяти он только светлеет, становясь почти прозрачным. И часто того, что он просто был и был рядом, хватает им на всю остальную жизнь, в которой они, как правило, не меняются.


Вздремнуть на прогретой башкатовской постели Юлька мне не дала – встала на колени, потянулась к окну и, разглядев там что-то, покрутила меня за нос.

- Глянь, там, наверху, какой-то мужик у твоей могилы возится.

- У моей?

Я, приподнявшись, посмотрел туда же.

Это был Славка, сосед. Он разгребал снег у оградки.

- Кто это? Не пианист? Сюда не придет?

- Нет, - промямлил я.

- А чего он там делает? – наивно вопросила Юлька. – Ты его знаешь?

- Знаю, - ответил я и лег на свое место.

Юлька недоуменно пожала голыми плечами, встала с кровати и принялась неторопливо одеваться, тщательно что-то обдумывая. Уже натянув сапоги и застегнув молнию на куртке, она еще раз взглянула в окно.

- Он стекло на фотографии меняет… Я к нему схожу, а?

- Сходи, - сказал я, скрипнув неожиданно для себя зубами и, вероятно, зло посмотрев в ее сторону.

- Схожу! – отчеканила девчонка. – А ты валяйся здесь, идиот!

Я отвернулся. Тогда она спросила в спину, уже мягче:

- Как его зовут?

- Вячеслав Ростиславович.

- Славик? Ясненько…

Ушла она почти неслышно. Задремать мне так и не удалось. Тогда я встал и, подойдя к столу, вылил себе в стопарик остатки спиртного. Выпил. Подумал. Допил еще и полный юлькин стакан. Хрустнул соленым огурцом, а, подходя к окну, заметил, что ее красный рюкзачок с инструментами так и остался лежать на табуретке.

Они были еще там, у памятника. Уже курили. Славка рассказывал что-то, жестикулируя; Юлька, не пряча, как обычно, сигарету в кулачок, а держа ее меж пальцев на отлете, слушала. Иногда она оглядывалась на дом, но выражение лица ее с этой полсотни метров через стекло я различить не мог. Глядеть на них становилось все тяжелее, что-то плотное, горячее и душное расширялось в груди. Я отвернулся и, сжав виски руками, попытался всасывать воздух через зубы, осторожно направляя его туда, где ему еще доставало места. Это не помогло. Тогда я прошагал к двери во двор и высунулся по пояс на улицу, с другой стороны дома. Меня овеяло холодной кислятиной, минуты через две вновь задышалось, протрясло от холода, и, почувствовав в животе знакомую боль, я, оставив дверь открытой, вновь переполз на кровать к окну.

Их уже не было.

Тогда я лег и закрыл глаза… провалился, пропал…

Еще не очнувшись, я почувствовал, что Юлька рядом.

- Ты здесь? – спросил, не поднимая век. – Он ушел? Да?

- Я его проводила… Встанешь?

- Не могу.

Она приподняла мне голову и дала глотнуть холодной воды.

- Еще?

- Нет. Лучше – закурить, - попросил я, раздирая веки.

У нее было милое, румяное, внимательное лицо.

- Кури, - протянула она мне зажженную сигарету.

Я затянулся и потихоньку-потихоньку стал переползать в себя, назад.

- Поговорили? – спросил через минуту.

- Угу… Он ее любил. Ты знал?

- Нет. Потом понял.

- Давно?

- Как умерла.

Юлька отвернулась и заговорила в сторону:

- Там, на памятнике, лист выгнут. Когда болтом ободок у стекла притягиваешь, оно трескается. А если не притягивать резину – вода попадает. Надо как-то железо выправить. Постучать киянкой. И фотографию поменять – потрескалась, пожелтела… Ты слышишь?

- Вот и сняли бы. Постучали. Поменяли.

- Ты – совсем дурак? Как же он "снимет"? Как это "постучиит"? Кто он есть-то?!

- Ну, ты сними…

- Я?!. Идиот! Честное слово! Как бы я при нем "сняла"?

- Сейчас сходи и сними! – крикнул я.

Юлька промолчала. Потом вынула из кармана пачку фотографий и дала мне.

- Черт с тобой! Это – славкины. Выбирай. Сама поменяю…

Я не видел этих снимков. Жена в детском садике, на улице, на работе, на сцене. Весна, зима, лето. С распущенными и прибранными волосами. В халате на балконе. В песочнице с младшим. На пляже. В автобусе. Вот, наконец, рядом с ним: какой-то праздник, смеется. Везде – живая, красивая…

- У нас выпить не осталось? – спросил я у Юльки, вновь отвернувшейся от меня к столу.

- Нет!.. И выбирай быстрее, а то стемнеет. Мне еще железо поправить надо…

Тогда я вытащил фотографию наугад и отдал ей.

- Такая пойдет?

- Нет!! Неужели ты не видишь?.. – отобрала она у меня всю пачку и сама вытащила из нее снимок.

- Покажи, - попросил я.

- Умоешься! – отрезала она. – Лежи. Не вставай. Не хватало еще, чтобы и тебя тут…

Юлька не договорила, махнула рукой и, подобрав рюкзак и увесистое полено, вышла на волю, щедро хлопнув тяжелой дверью…

Я слышал стук за окном. Темнело. Но вернулась она нескоро. Вошла, села на табуретку и разревелась:

- Господи! Что же это творится?.. Я бью, а она стонет. Я кручу – а железо визжит. Я прикручиваю, а стекло опять лопается…

Пока она плакала и причитала, я встал и оделся уже в темноте.

- Пошли. Я сам.

- Куда? Там уже ничего не видно. Последнее стекло треснуло!

Юлька вытерла нос и, подойдя ко мне, положила руки на плечи.

- Поцелуй меня, а?

Ее горячие мягкие губы, не смотря на слезы, оказались сладкими. Она прижалась ко мне и прошептала:

- Мне страшно… Пойдем домой. Пожалуйста. Я тебя очень люблю…

Прощаясь на остановке, она обещала мне вернуть Славке его фотографии и к Пасхе, когда я поведу на могилку детей, постараться привести ее в порядок…


Дома бабушка сообщила, что ко мне приходила женщина с девочкой, но не дождалась, а оставила записку. Это были Аня и Варенька. Аня написала, что развелась с мужем и, если у меня не будет времени позвонить ей, то им не трудно приехать еще раз завтра вечером и что бабушка все знает.

"Вот как!" – усмехнулся я.

- И что же ты такое знаешь? – спросил я у старушки.

- По-моему, это была твоя следующая жена.

- Которая из них?

- Я бы на твоем месте выбрала младшую… лет через пять-шесть. Но ты женишься на старшей.

- Это еще почему?

- Дети! Твои дети! – резонно заметила она. – Им нужна не старуха, не подружка, а взрослая женщина с понятием и деньгами.

- Как эта?

- Может быть… И ведь ты успел пообещать ей, как я поняла? И она развелась из-за тебя?

- Ну?

- И ей совсем не нужно быть беременной, как первой, чтобы женить тебя на себе. У нее – положение, амбиции, она красива, воспитана. Все – при ней. Только тебя не хватает для полного счастья: с твоими грехами, бабами, детьми, писаниной и книжками. Ей надо учить дочь, зарабатывать ей имя. Она собирается уехать с тобой отсюда поближе к Москве. Тебя это устраивает?

- На чьи деньги?

- На деньги ее бывшего мужа, насколько я поняла.

- Интересно… Интересно, что я узнаю об этом последним.

- О-о! – стонет бабушка. – Только не корчь из себя хозяина и здорового мужика! Она по крайней мере отучит тебя пить и заставит найти приличную работу. Для твоих детей сейчас это – главное.

- Ушам свои не верю! А как же ты?

- По-моему, и я ее вполне устраиваю. Как служанка… Что? У тебя есть другой вариант?

Я промолчал.

- Значит, нет… Думай, не торопись… Старшему, кстати, она не понравилась.

- Вот видишь!

- Да… И еще эта девочка…

- Варенька? А сын?

- Он остался с отцом, сам… А девочка прошла по квартире и погладила твою пишущую машинку.

- Так-так…

- Не "так-так", а "ай-я-яй". У тебя с ней будут проблемы.

- Догадываюсь.

- И не представляешь!.. Впрочем, это уже не мое дело… Тут Лида еще заходила, травы принесла. Потом Башкатов с ней сидел, приглашения всем в театр на фестиваль раздавал. Потом – Славка с Галей в одном автобусе с деревни ехали и тоже зашли. Анна тут на всех посмотрела. Зря Юльку еще не привез!

- Хватит, бабунь!

- Ты думай, думай. А я пойду ребят уложу. Притихли что-то не к добру. В прошлый раз, в тишине-то, уже стремянку к люстре поттащили самолетики свои снимать…

Бабушка прошлепала в детскую, а я пошел к соседям-врачам этажом ниже, чтобы позвонить Ане.

Сначала за соседской дверью залаяла собака, позже, после дежурного "кто там", меня впустили и проводили к аппарату.

Соседка, Ирка, встала в халате напротив и сложила руки на груди, пока я трижды набирал номер.

- Занято? – игриво спросила она.

- Занято.

- А у меня – свободно. Танька спит, Колька – на дежурстве.

- Ир, давай не будем, - сказал я поморщившись и вновь набрал номер.

- Хоть чаю попьем, - не унималась Ирка. – У меня мед есть. Тебе мед надо принимать с алоэ. Пробовал?

На анином телефоне прочно кто-то повис.

- Нет, не ел. Я вообще мед не люблю… А ты покрасилась, что ли? Вроде белая была, а сейчас какая-то пегая…

- Не нравится? – удивилась Ирка, тряхнув своей гривой.

- Да нет, нормально.

- А ты лысеешь…

- Спасибо, - поблагодарил я, не перставая накручивать телефонный диск.

- На здоровье, - улыбнулась она, и тут пошли длинные гудки.

- Алло! – прокричал я в трубку.

- Да? – ответил мужской голос.

- Анну Михайловну, будьте добры.

- Мама здесь не живет. А кто это?

Я представился.

- Вам папа что-то хочет сказать. Вы выслушаете?

- Валяй.

- Писатель? – переспросил Вадим Ильич тихо, требовательно. – Они еще не приходили. Да и вряд ли придут теперь… Меня вот какой вопрос интересует: тебе сколько надо, чтобы ты от нас отвязался?

- Много. У тебя столько нет. Да и поздно уже.

В трубке смолчали, а потом повторили:

- А завтра? Сколько?

Я нажал на рычаг и взглянул на Ирку.

- Поговорил, - сказала она за меня.

- Да.

- Чай будем пить?

- Нет… У тебя спирт есть?

- А как же!

- Давай. Только тихо…

И Ирка потащила меня за рукав на кухню…

Мы напились до чертиков только потому, что она сидела на йодной диете и питалась исключительно морской капустой. За ночь я ей выложил все, что наболело. Потом, к утру, мы наскоро трахнулись прямо на полу в гостиной, заперев ее добермана в туалете. Она уснула, а я еле приполз домой.

Бабушка, направив меня на диван, сказала осуждающую речь, из которой я запомнил два слова. Первое, вопрос, - "Гуляем?" Второе, ответ, - "Подохнешь!"


- Вообще к смерти нужно относиться так, будто ее нет, - банальничал Башкатов. – Ну, давай будем талдычить детям, что они все равно помрут! А? Что из них вызреет?.. Нет, смерть – это искусство. И подыхать нужно эстетично – молодыми и здоровыми, как-нибудь неожиданно и красиво. Не догадываясь, что все уже кончилось. Оставляя возможность додумать кому-нибудь после себя, что было бы, если б еще пожил. Сохраняя в этом, так сказать, преемственность – продолжение рода, дел, мыслей, места в жизни. Освобождая это место другому свеженьким… А в старости? Болезни, пролежни, скука, повторения, ненужность… А лучше сдохнуть, когда вообще ничего не успел сделать ни за себя, ни за кого. И попробовать ничего не успел: все оставил людям. Нате вам – жрите на здоровье! А я – привет!..

Он сидел рядом в полоборота к столу с недопитой трехлитровой банкой пива, и его влажные черные усики топорщились под тонким красным носом, в то время как глаза глядели на распластанную селедку ясно и безмятежно.

- Вчера видел у тебя красивую женщину. По-моему, сука. Да? Кольцо на левой руке. И дочка – будто лом проглотила. Зачем они тут?

- В театр поведу. Бывшего мужа дразнить.

- Веди, посмеемся…

Башкатов (после того, как жена узнала о его романе с одной певичкой, а та, неожиданно одумавшись или переговорив с ней, дала ему полного отступного) женщин откровенно недолюбливал. Причем красивых особенно. Теория о том, что их ум прямо противоположен красоте, Башкатова не устраивала. На место их ума он всегда ставил хитрость, коварство и жадность. А, если и говорил о женщине, что она красива, то непременно обзывал ее "сукой" или "стервой", а чаще "****ью".

- Понимаешь, они этой своей кровью, порченой, не зря пахнут. Это у кобелей на вонь слюна течет. А мы, старик, еще немного люди. Нас с нее должно тошнить… А то, что мужиков на баб до сих пор иногда тянет, вовсе не бабья заслуга, а явно природное умопомрачение. И чем чаще это происходит, тем ближе человек к сумасшествию или скоту… Ну, скажи, какая в сексе эстетика?… Только пот, грязь да зараза… А трудов! А денег-то сколько на это и какие мужи угробили! Нет! Раз в месяц, и я – привет!..

- До следующей? – спрашивал обычно я.

- Вот именно! Чтоб другим неповадно было! – заключал Башкатов.

Теперь он был тих и лиричен. Аня ему, видно, здорово приглянулась, но, как человек воспитанный и глубокий эстет, выражал он свое восхищение своеобразно.

- Мои чудовища вчера достали с балкона оттаявшие пельмени, где-то с полчемодана. Напихали полную морозилку, а остальное сварили и сели жрать. До икоты. Чуть глаза не повылазили…

- Сам не ел?

- Попробовал… А, так, - он махнул жирными пальцами, - там уж все слиплось… Ну, я им и говорю: давайте соседям, что ли, половину отнесем? Нет, говорят. Я тогда детский сад предлагал, еще что-то, а потом говорю: "Дамы, давайте купим литр водки, гостей пригласим?" Ты б на них посмотрел после этого!..

- И чем дело кончилось?

- Все сожрали! Все!.. Я на утро – в холодильник. Думаю: отварю грамм двести на завтрак, отковырну с морозилки. Поставил кастрюльку, а как запах пошел – вскочили обе с постелей в кои-то веки да как заорут: "Пощади, Георгич! Мы всю ночь в очередь с толчка не слезали! Съешь что-нибудь другое!" И ведь не дали! Представляешь?!.. Чудовища!

- Аня не умеет готовить, - отвечаю я с пониманием.

- Причем здесь твоя Аня? – нервничает Башкатов и начинает с другого конца. – Дочь-то у нее музыкой серьезно занимается?

- Поет.

- Данные хорошие?

- А ты ее на прослушивание пригласи. Вместе с мамой.

- Я серьезно…

- Брось, Георгич, - советую я. – Не пойдут они.

- Почему? Что в этом такого?

- Да ведь ты налюбуешься, напрыгаешься, а как натурой не дадут, так денег запросишь. Твоим дамам это уже не объяснишь.

- Я сразу могу деньги брать.

- Нет у них!.. Вернее, будут… скоро… Но я их уже занял.

- Это как?

- Женюсь, Георгич.

- О-и, дуррак!.. – стонет Башкатов, потянувшись к селедке. – Опять не по себе выбираешь! Тебе разве такие нужны?

- Какие "такие"?

Он с наслаждением отправляет кусок в рот и, не вытерев усов, делает огромный глоток пива. Я с завистью смотрю на его слегка дрогнувший могучий кадык и проглатываю слюну. Он поворачивается ко мне румяным лицом, округляет глаза и отвечает:

- Да суки!

- А мне корова нужна?

- Телка. Чтоб мычала из-под тебя и рогов не чуяла. Проникся?

- Шел бы ты, Георгич, домой пиво пить! – срываюсь я. – Что ты меня дразнишь?

- А ты выпей, - протягивает он мне мой полный, нетронутый стакан.

- Иди ты! – сплевываю я и отворачиваюсь.

На этом беседа наша заканчивается. Я молча цежу из кружки свою травку. Башкатов уговаривает в два захода остатки желтого пойла из стеклянной банки и, помыв руки с мылом, но не убрав со стола, отправляется домой переодеваться для сцены.

- Восемнадцать ноль-ноль. У вас с Анной лучшие места. Ждем-с? – выглядывает он из коридора ко мне на кухню.

- Будем-будем, - делаю я ему ручкой. А как дверь хлопает, отправляю последний кусок селедки в рот.

"Ну, нельзя… Мало ли чего нельзя? – приговариваю себе, размазывая по нёбу языком податливо-жирную мякоть. – Оно и самоубийство – грех. А вешаются же люди! Да какие!.. Что? От хорошей жизни? Нет. Просто деваться некуда…"


И во лжи, как и в боли, надо быть честным – так другим понятнее. Не стоит придумывать того, чего нет. И если хорошая ложь ослепляет других, то от боли слепнут сами. Словно видишь самого себя во сне: поступки, слова, логика жестов и мыслей непредсказуемы. А чем у слепого отличается сон от яви? Гранью безумия? Количеством границ, где у непоправимых во лжи сна и пробуждения является образ того образа, который сам есть отражение чего-то? И тогда по спящему для мира телу разливается эхо боли, с отголосками, дребезгом и воем – своя музыка, не слышимая другим, непонятная, ненужная. Это – как смотреть на скрипача или целый оркестр, выключив звук или заткнув уши. Тогда сразу видно, кто обманывает. Нет, - лучше закрыть глаза и слушать. Фальшивая нота больнее, но честнее, чем лицо музыканта.


Всегда ненавидел публику. Не понимал, как можно собраться скопом совершенно разным людям и, уставившись в одну точку, внимать кому-то другому, стараясь не думать о своем. "Хлебы и зрелища" называются у них "Кузбасской весной". Обычно к Пасхе они думают, что оживают, и кучкуются, гоношатся, стараясь удивить друг друга тем, до чего долежались за зиму.

В городском Драматическом все места заняты. Исполкомовское начальство таращится из лож на бесхребетную прорву нахлебников – артистов, музыкантов, писателей, педагогов, - всех тех, кому по случаю фестивальных дней выписали из городского бюджета по подачке, которую творческое быдло просаживает здесь же, в буфете, а между рюмочками вышагивает на сцену, теша себя и кормильцев чем Бог наградил. Поют, играют, пляшут, читают. Хвалят друг друга.

Выводят меня. Вот, говорят, восходящее трепло. Молодой, а вторую книгу за год выпускает. Член того, член сего, участник и лауреат. Извольте любиться и жаловаться. Дают слово. Беру. Смотрю в зал… Все тут?.. Все… Аня, Варенька, Юлька, Лида, Галя с мужем, Галя без мужа, Славка с женой, Нина с управления культуры, Боря из Дома Творческих Союзов с архитекторшей, Башкатовы всей семьей, Клоповы с мебельного, дамы из музучилища во главе с Абрамовной, а в ложах – Вадим Ильич с очередной партийной дамой, Альберт Иваныч при дочери, которая уже машет ручкой, Тамара из газеты… Кто еще?... Повылазили, мураши, после зимней стужи… Здрасьте всем!

Что я им скажу о весне? Об Осирисе, воскрешенном своей женой Изидой, который после воскрешения стал богом загробного мира и судил умерших? Или о Дионисе, Вакхе, боге пробуждения, плодородия и экстаза, восстающем против благоразумия страстью, дарящей жизнь? Сказать, что их тоже когда-то разорвали на части, чтобы съесть и к весне собрать по кускам? И что нет слаще самоуничтожения, чем раздирать и собирать себя вновь, раздавая всем по ершистой пазле души и семени, может быть, в поисках утерянного ребра; может быть, ради того, чтобы докопаться, наконец, до собственного сердца и дать его на съедение богу-отцу?

Нет, надо что-то попроще, поплоще, понеисповедальнее…

Скажем, о нелюбви. Куда уж понятнее. Как раз к Пасхе…

Мне, безбожнику, говорить о Христе в радость!

Мол, шел по Земле проходимец, раскидывая руки то ли для объятий, то ли для будущего распятия и умолял: любите меня, любите! Любите, как себя любите! Делайте так и эдак, вот вам чудо, вот вам слово и мудрость. Мало этого? Вот вам я сам! Спасайтесь, люди добрые! Поверьте и возлюбите! И тогда, потом, позже, когда вас уже не будет, когда души ваши придут ко мне, я рассужу, кто меня насколько возлюбил, и по мере вашей любви каждому воздам… И смертью смерть поправ, ушел. А мы остались. С чувством вины, с той же нелюбовью, озабоченные собственными грехами и добыванием хлеба насущного.

Нам есть за что нелюбить друг друга. Мы слишком долго живем в тщетных поисках разумного оправдания нашей жизни, выискивая смыслы и причины существования, кляня судьбу, место и время, стихию, природу и ее законы. И, зная, что делаем, не ведаем, что творим. Поддаемся влечениям для разочарований; разочаровываемся, не вкусив. И судим друг друга сами. Каждый знает, как правильней. Каждый нелюбит по-своему. А поэтому милосердный, добрый – глуп, хоть и приятен, и вызывает скорее жалость, чем любовь. Тогда как зло – упорно и сметливо, и заставляет считаться с собой и себя уважать. Прямодушие же и смиренность – непроизводительны, тупиковы, и, как бы ни были возвышенны, направлены скорее на вырождение. А говорящий правду – любит только себя.

Где тут место для любви? В красоте ли, молодости, что преходящи? В привязанности, взаимопонимании или родстве, которые покоятся на соглашательстве, уступках, долге и расхожей морали? В озарении близостью, сексом, общим теплом и кровом? Может быть, в детях, родителях? Но и в них по большому счету мы любим себя…

Остается уповать на Бога, на то, что он живет в каждом, и вся наша любовь к себе достается ему, а нелюбовь – нам. И чем больше мы любим, тем к Богу ближе. И что когда-нибудь, собранные вместе, эти куски без трещин сложатся в ответную любовь, и он простит нам, наконец, и воскреснет по-настоящему. Воскреснет не на распятие, а на счастье каждому в каждом из нас...


Публика отреагировала на мои слова недоуменными хлопками. Боря потряс мне за кулисами руку и вышел на сцену следом читать пародии на местных поэтов. Уже в буфете я слышал одобрительный хохот и, не успев выпить вторую рюмку, увидел, что ко мне направляются Аня и Варенька. Я взял им минеральной и пригласил к столику. Они присели с прямыми спинами на краешки стульев. Я пододвинул им стаканы поближе.

- Вы действительно так думаете? – спросила Варенька, глядя на меня широко распахнутыми глазами.

- Нет. Это были слова проходимца, героя будущего рассказа, - чистосердечно соврал я.

- Но ведь это – ваши мысли? Можно ли так о Боге? И как мы с вами будем после этого жить? В нелюбви?

- Варя, успокойся! – с укором взглянула на нее мама. – Это художественная литература. В твоем возрасте пора бы и разделять…

- Нет-нет, пусть спрашивает! – прервал я Аню, чувствуя, как один вид этой девочки будит во мне хищника из семейства кошачьих, недавно наевшегося до отвала, а сейчас поглядывающего в прищур на мирно пасущееся рядом стадо.

Аня поднесла стакан к губам и сделала глоток, незаметно коснувшись меня ногой под столом. Тогда я вытянул ногу и незаметно коснулся Вареньки.

- Я не хочу воды, - сказала она и тут же спросила: - Вы любите маму?

- А вы? – спарировал я.

- Да, конечно… Я о другом… Вы, как мужчина…

- А вы знаете, как любят мужчины?

- Н-нет… Но мне хотелось бы услышать ответ…

- Варя! Это бестактно! – прошептала Аня, опуская глаза.

- Если я скажу "да", этому потребуются какие-нибудь доказательства?

- Ну, я не знаю… - пожала одним плечом Варенька. – Но ведь вы не сказали!

- Вы так верите словам?

- А чему еще верить? – с изумлением взглянув на меня, она перевела взгляд на маму. – Музыке?..

Аня оторвала взгляд от стола и взглянула на дочь:

- Надо доверять своим чувствам, Варенька.

- И маме, - подсказал я.

Девочка задумалась и взяла стакан в руки, повертела его, помолчала, потом шепнула что-то маме на ухо.

- Мы сейчас, - сказала Аня, вставая и увлекая Вареньку за собой.

Они прошли мимо, коснувшись меня с обеих сторон платьями.

"Ну, пописайте, пописайте," – пробурчал я про себя, отваливаясь на хрупкую спинку пластмассового стула.

В этот момент буфет начал наполняться народом. Первым к стойке прорвался Башкатов, отхватил пару рюмок водки и бутерброды, сгреб их в пригорошни и присел ко мне.

- Будешь?

- Давай, - согласился я, и, чокнувшись, мы выпили.

- Сильно не накачивайся, - посоветовал Георгич, жуя и глядя на толпу. – Там в малом зале столы накрывают.

- Неужели фуршет устроят?

- Молчи! Сам только узнал… Куда бы своих сплавить?..

- Так нас, вроде, не приглашали.

- Уже! Альберт Иваныч петь будет. Я – играть. А ты, наверно, дочку его обихаживать…

- А Анька с Варькой?.. Я без них не пойду.

- С чего это? Крови жаждешь? Может, хватит? И так у Ильича от злости очки потеют.

- И он остается?

- А куда ему деваться?.. Ладно, думай, - Башкатов запихнул в рот остатки моего бутерброда и замахал кому-то рукой. – Пойду с Абрамовной выпью, может, часов прибавит… А вон и твои, кстати, идут…Отправь ты их от греха, а?

Он хлопнул меня по плечу и убежал. Столик тут же заняли подвыпившие ребята-художники с початой бутылкой. Мне пришлось встать и пойти дамам навстречу. Мимо толкались люди.

На Вареньке лица не было.

- Нас приглашают на фуршет, - весело сообщил я. – Будут фрукты и музыка бесплатно. Потанцуем?

Аня вопросительно взглянула на дочь:

- Ты как?

- А можно не ходить? – пролепетала та почти обреченно.

- Нельзя, - ответил я за Аню. – Тебе плохо? Что-то случилось?

Варенька в ответ отчаянно подняла на меня глаза и выпалила:

- Только сейчас, в туалете, мы слышали, как две женщины обсуждали ваши мужские достоинства! Мы видели их у вас дома…

Аня густо покраснела, не зная, как реагировать на реплику дочери. Тогда я принял удар на себя.

- Ну, и как? В достоинствах, надеюсь, я был на высоте?

Гнев, придавший варенькиному лицу особое очарование, заставил ее глубоко вздохнуть, отчего ее острые грудки поднялись, и я невольно черкнул по ним взглядом. И – как срезал. Грудки мгновенно опали, девочка прижалась к маминому боку и спросила обо мне в третьем лице:

- Мам, что он говорит?!.. Мам!

Дочка потрясла ее за руку. Тогда Аня освободила руку и обняла ее за плечи, погладив другой рукой по голове.

- Он шутит. У него такие шутки, Варь. Привыкай.

- Я пить хочу, - нахмурилась Варенька, глядя мне за спину.

Я оглянулся. Там за столик усаживались Лида и Галя с какими-то незнакомыми мне молодыми людьми. Я подошел к ним и взял со стола открытую бутылку "Фанты" и стакан.

- Куда? – пытался остановить меня один из парней, но Лида хлопнула его по руке своей крепкой ладонью.

- Пусть берет! – скомандовала она, взглянув на меня с вызовом.

- Контрибуция. За вашу трепню в дамской комнате, - бросил я ей на развороте и уже с трудом протолкнулся сквозь прибывающую толпу к прижатым к стене Ане и Вареньке. Кивнув им на выход в фойе, я протиснулся к дверям. Они, вероятно, выбрались из буфета вслед за мной. Взяв за руки, я потянул их вверх по лестнице на второй этаж.

Мы смотрели на толпу с балкона, Варенька пила свою воду чуть поодаль.

- Мне надо сходить с тобой на кладбище, - сказала Аня.

- Что? – переспросил я, будто не расслышав, хотя давно ждал от нее этого предложения.

Лицо Ани дрогнуло.

- Мне надо поговорить с ней, извиниться, объяснить…- она была готова расплакаться.

Я перевел взгляд на снующие под ногами головы и плечи. Спросил: "Ты меня любишь?" и, не дождавшись ответа, предложил спрыгнуть вниз. Аня промолчала, извлекла из сумочки пудреницу, и посмотревшись в крошечное зеркало, поправила что-то на лице. Подошла Варенька.

- Мам, а куда бутылку девать? – спросила она весело.

- Оставь ему, - кивнула на меня Аня. – Мы уходим.

Я с удивлением поднял на нее глаза.

- Завтра можешь не звонить. Я сама приду… Пока! – Аня захлопнула пудреницу и вставила ее на свое место в сумочку, как пистолет в кобуру. Щелкнула замком, будто предохранителем, и взяла Вареньку под руку, повернув ее ко мне спиной. Со спины, обе, они были не менее очаровательны. И тогда я понял, что, вероятно, никогда никого не любил, и, возможно, случалось это потому, что женщины успевали надоедать мне прежде, чем я начинал их понимать.


У мертвых – свои боги, тихие, уравновешенные, приземленные. Им некуда спешить, незачто беспокоиться. Они надежны, в них хочется верить. Хозяйство их обширнее и населеннее, чем у небесных собратьев, обирающих с тел души. Те – только судят, а боги мертвых – принимают и хранят, что остается. Некоторых – для живых, большинство – для себя. Потому что помнить о мертвых – главная, прямая и последняя их задача. А так как отчитываться им не перед кем, то вся мертвая бухгалтерия лежит на их темной совести никому не известной. И это успокаивает. Мне, например, всегда все равно было, каков он, загробный мир. Сама интрига смерти, конечно, ужасала. Но радовало одно: я, наконец, попаду в надежные руки, которые уже не выпустят, не дадут испортить конечного. А, значит, мои сомнения, боли, долги и стыд перелягут на их плечи, и я, в силу своей законченности, перестану отвечать за себя. Причем – навсегда. А это хорошо, хоть и противно. Противно живому. А мертвому?… Скорее всего мертвые и живые забывают друг о друге с одинаковой скоростью. Мертвые теряют живых в вечности, а последние первых – в суете.

Я решил уехать. Поменять город, знакомых, семью. Сбежать. Попробовать другое начало. Помнить издалека. Скажем, не в квартире, а в своем доме. Не в Сибири, а в тихой Средней полосе. Откуда можно вспоминать глубже и надежней, предаваясь заботам о крыше и огороде. Где могут вырасти здоровые и нищие дети. Где можно завести во дворе собаку, ходить на рыбалку, писать и писать – в саду, под яблоней, утром, щурясь на солнце, а зимой обливаться холодной водой, стоя голым в метре от крыльца. Где здоровье гарантировано природой, деньги – его количеством, а тишина – густотой вишенника вдоль забора, который к маю будет погружать дом в белую дрему, сквозь которую ночью сможет пробиться в открытое окно лишь каблучный стук дальнего поезда.

Вот такое воскресение я себе придумывал, вглядываясь в полуразоренные хатки по дороге на кладбище. Впереди шла бабушка с сыновьями, я с сумкой – за ними, а следом за мной, метрах в десяти, - Анечка в немыслимо длинной черной кружевной накидке, из-за которой, собственно, я идти рядом и отказался, обозвав торжественно-скорбную даму "донной Анной". Аня обиделась, но, готовая ко всему, решительно топала за моей спиной, не приближаясь и не отставая ни на шаг. Дорога подсохла. Чуть пружинила под подошвой. Солнце свою пасхальную дозу изливало для сибирского апреля по полной программе.

У меня после вчерашнего "лишнего" разрежение в голове доходило до комариного писка в ушах; сердце бухало, казалось, прямо в нагрудном кармане, а под ложечкой, там, где язва цепляла рыболовным крючком мою кишку, я с каждым шагом ощущал все более резкие, щучьи подсечки. Но настроение было еще сносное: пройдя половину пути, я ни разу не присел, не схватился за живот, не скрипнул зубами. Потому, когда нас на машине догнал Славка, я втискиваться в нее не стал, усадив Аню к нему вместе с бабушкой и ребятами, а сам порядком замедлил ход.

Я плохо помнил, о чем беседовал вчера с Вадимом Ильичем на фуршете, кто провожал меня домой, куда пропал Башкатов. Меня слепило солнце, от боли и дурноты я все чаще стал приостанавливаться, чтобы какое-то время постоять на обочине с закрытыми глазами, уже через несколько минут сошел с накатанной грунтовки под большой неоперившийся придорожный куст и медленно, боком привалился к земле.

Ничего не хотелось. Думалось скупо, коротко, прощально. И центр этих мыслей был гораздо ниже меня – под корнями дохлой бузины, еще спящей, корявой, ломкой. Меня тянуло вниз, и, если б не корни, я бы непременно вдавился в землю под солнечным прессом. Невозможно было приоткрыть веки, шевельнуться. Я чувствовал себя не целым, а сложенным из бесконечных складок, впадин, трещинок, морщин. Я не различал разницы в тепле руки и паха, плеча и почвы. Проглотив слюну, я не ощутил ее вкуса и простонал кому-то вниз, под себя: "Молодости похороним грешки с язвой двенадцатиперстной кишки…" И забылся. Ничего не хотелось.


Это была последняя моя попытка дойти до могилы. Славка подобрал меня на обратном пути, поднял, молча довез до дома и выгрузил у дверей квартиры. Я сказал ему "спасибо". Он, отвернувшись, бросил, что через полчаса привезет остальных и, хорошо бы, если б я к тому времени лежал в постели. Пришлось послать его подальше. Тогда он помог мне открыть дверь, втолкнул в коридор и закрыл квртиру снаружи на нижний замок, чтобы я не удрал.

Выйдя на балкон, я видел, как он, садясь в машину, показал мне кулак и уехал.

Через двор шла Варенька. Шла к нашему подъезду, ко мне – не торопясь, не поднимая головы к окнам.

Я слышал, как прогремел лифт и раздался звонок в квартиру. Можно было подойти к двери и сказать ей что-нибудь, но, пока я придумывал фразу, она, не повторив звонка, спустилась вниз по лестнице и, выйдя из подъезда, устроилась с книжкой на лавочке во дворе.

Я мог окликнуть ее с балкона седьмого этажа, я даже попытался это сделать, но она не оглянулась: голос был слишком слаб.

Из подъезда вышла Ира, поздоровалась с Варенькой, они о чем-то поговорили. Тогда Ира подняла голову и, увидев меня, показала Вареньке на балкон пальцем. Девочка захлопнула книжку и встала, взглянув по направлению ее руки. Мы встретились взглядами, у меня закружилась голова, я сделал шаг назад и пока доковылял до входной двери, Варенька нажимала уже кнопку звонка.

- Откройте!.. Или позовите маму! Она – у вас?

- Нет.

- Неправда! Она к вам поехала… Откройте!

- Варя, мама – на кладбище. А меня заперли здесь, я не могу тебя впустить.

- Кто вас запер? Зачем?.. У вас посторонняя женщина?!

- Я один. Если хочешь войти, возьми ключ под половиком.

Вогнав, будто штопор, ключ в замочную скважину, девочка крутанула его и ворвалась в квартиру.

- Где она?!

Пробежав по пустым комнатам, она вернулась ко мне, оставшемуся сидеть на корточках в коридоре, и опустилась рядом.

- Простите…

- За что?

- Мне показалось…

- Мне бы тоже показалось…

- Вам плохо?

- Было плохо. Без тебя. Теперь гораздо лучше.

Я пытался привстать, а Варенька наблюдала за этим, не подавая руки. Со второй попытки я выпрямился.

- Если хочешь, подожди маму здесь. Она скоро приедет. А я лягу. Хорошо?

- Ладно.

Добравшись до дивана, я аккуратно лег на правый бок и закрыл глаза. Варенька прокралась ко мне почти неслышно.

- Может, я что-нибудь…

- Нет. Посиди. Почитай.

- Вслух?

- Ты умеешь – вслух?

- Зачем вы так? Вам больно? Я вызову врача… Я могу… воды…

- Ничего, при тебе я не сдохну… Дашь мне руку?

- Нет.

- Правильно. Тогда – читай.

- Вам будет не интересно.

- И не надо. Мне приятно слышать твой голос. Он меня возбуждает. И тогда не так болит.

Варенька помолчала, а затем сказала совсем тихо:

- Мне лучше уйти и подождать маму на улице. Да?

Я не ответил.

- С вами точно ничего не случится?.. Скажите что-нибудь…

- Дашь мне руку?

- Нате… - Варенька подошла ближе и коснулась меня рукой, встав перед диваном на колени.

Я уместил ее пальчики между своими ладонями и, почувствовав, как они ответили на легкое пожатие, спросил:

- Тебе страшно?

- Нет, - сразу ответила Варенька, - я видела, как умирают… мамины папа, мама…

- У нее никого нет?

- Теперь есть… вы…

- А твой папа?

- Он добрый. Но ему работа важнее мамы. Я ее понимаю… Я ее никогда не брошу… Мы же уедем отсюда с вами?

- Уедем. Летом.

- Вот. Мама сказала, что она вас вылечит, и вы напишите новую книгу.

- О чем?

- Не знаю… - растерялась Варенька и спросила с удивлением: - И вы не знаете?.. А мне казалось, что вы знаете всё…

- Как это – "всё"?

- Ну, когда я вас читала, я представляла вас старым, мудрым и почему-то седым… И еще я думала, что у вас есть собака и что вы курите трубку и живете совсем один… Мама вас очень жалела, а потом так обрадовалась, когда вы предложили ей жить вместе! Я тогда плакала: думала, что она меня с собой не возьмет…

- А теперь?

- Теперь? Странно… Когда ее нет, мне легче разговаривать с вами. Но мне не хочется, чтобы она это видела… Вы совсем другой в своих книжках… Если б я не знала, что это вы их написали, я б никогда не поверила…

- Почему?

- Ну… Как бы это сказать?.. Там вы – для меня, а здесь – для всех. И я вижу, как они вас мучают!

На этих словах я открыл глаза и посмотрел на ее спокойное, понимающее лицо. Варенька глядела на меня ясно, без тени притворства.

- Разве не так? – переспросила она, пошевелив паличиками в моих ладонях. – Мы каждый вечер разговариваем о вас. И мы с мамой знаем, что в книгах вы – настоящий, а тут, у людей, вас нужно спасать – они вас не понимают. Они заставляют вас делать то, чего вы не хотите. Они пользуются вами только потому, что вы не можете им отказать. Здесь вы живете для других. И никто не хочет жить для вас. Вот мы и решили остаться с вами насовсем…

- Отлично, - сказал я. – Спасете. А потом?

- Потом? – Варенька нахмурила брови. – После чего?

- После новой книги?.. Пять-шесть лет, не меньше… Ты станешь взрослой девушкой, выйдешь замуж, уйдешь в другой дом, а следом убежит и твоя мама, чтобы спасать тебя. Я снова останусь один. Кто захочет жить для меня?

- Мама вас не бросит.

- А ты?

- Я – как мама… Мама хочет от вас ребенка…

- А ты? – я чуть-чуть сжал ее руку и взглянул в испуганно-влажные глаза Вареньки.

- Я?.. Что вы говорите? Вы – опять?…Думаете, я не вижу, как вы на меня смотрите? – сказала она громко, вырывая пальцы из моих ладоней. – Тогда запомните, что я – никогда!.. Никогда не позволю!.. над собой!.. как некоторые!.. Я даже не могу себе представить, чтобы я… и вы… А как же мама?! И – вообще…

Она встала, и на ее коленях, как и на щеках, зарделись два алых пятна.

- Я уйду… Я сейчас уйду и запру вас опять на ключ! Вы поняли?

- Уходи, - попросил я, закрывая глаза.

Она решительно вышла из комнаты, недолго потопталась по коридору, что-то бормоча себе под нос. Наконец, всхлипнула и вернулась. Сквозь приоткрытые ресницы я увидел ее расплывчатую тонкую фигурку, застывшую в проеме двери в гостиную.

- Ты что-то забыла? – спросил я шепотом.

- Вы спрятали ключ. Верните его мне. Я закрою, как было, чтобы вы никуда не ушли.

- Дашь мне руку?

Варенька подошла к дивану и, приняв прежнюю позу, вложила свою ладошку в мою ладонь. Пальцы ее дрогнули.

- Простите меня, - сказала она. – Наверное, вы правы. Все равно это когда-нибудь будет. Я знаю, я чувствую. Я это сразу поняла, когда вас увидела. Но – можно? – не сейчас…

- Можно, - ответил я. – Христос воскрес?

- Воскрес, - согласилась Варенька.

Мы поцеловались и легли рядом на тесном диванчике. Скоро она закрыла глаза и уснула, а я внимательно разглядывал трещинку на ее нижней губе и осторожно гладил рассыпанные по подлокотнику волосы. Боль, действительно, уходила. И потому, когда возвратившиеся с кладбища вошли в квартиру, я только нежнее прижал Вареньку к себе и плотнее сомкнул веки, позавидовав тому, что она спит…


Через три месяца мы переехали в теплый домик в Средней полосе. Прошло пять лет. Я закончил книгу о проходимце. И в этот же год, по весне, когда весь сад был осыпан лепестками отцветших вишен, Аня с Варенькой ушли из дома, не объяснившись. Ушли навсегда. Я не знаю, где они, до сих пор, как не знаю о трещине на стекле – цела ли она? От них не осталось ни боли, ни фотографии. Есть никем нечитанный роман – временный памятник большой нелюбви. И я – тот, которого спасать уже не от кого.


Рецензии
На это произведение написаны 2 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.