Анна с холмов

               Соборы
               
  В эту поездку долго не отпускали дела.  И всё же в один прекрасный день я проснулась в дороге. Кому сказать,  что потянуло меня не в горы, а в Керченский горно-обогатительный комбинат! Тогда я бредила домнами, мистической красотой этих махин. Высвеченные крест накрест лучами прожекторов,  в мерцании шихтовой пыли, они напоминали соборы. Правда, не молитвенное таинство сотворялось  за их массивными округлыми корпусами, а таинство  земных недр, но казалось, что мерный гул, под который зарождался и выплавлялся чугун, был сродни молитве   тем грозным силам, по образу и подобию которых люди воссоздавали на земле свою мощь.

  Тогда мне хотелось снова увидеть места, где на дне котлованов зияет вскрытое рудное тело, а наверху, похожие на юрты кочевников, громоздятся отвалы, курящиеся от пыли сбрасываемой земли; где  под сводами обогатительной фабрики  со скоростью стремительной реки несется  руда, а от горнов исходит жар свирепей пустынного, и день, и ночь в железнодорожные составы сыплется раскаленный агломерат; где загружаемые железные чудища издают драконьи вздохи, а выпуск металла похож на извержение вулкана и под переходными мостами в ковшах пламенеет жидкий металл, увозимый электровозом; где в прокатных клетях, как затравленные быки, мечутся огненные слитки. Однако не только затем, чтобы вновь узреть весь этот ад, который своей грандиозностью питает человеческое чувство масштаба, поражая ничуть не меньше, чем какая-нибудь музейная панорама, вырвалась я из Москвы.   Мне казалось, что есть  и таинственная целесообразность в любом рискованном путешествии.
Как это часто бывает с пылкими чувствами: за пределами грез их накал убывает. Долгая дорога добивает их окончательно. В Керчь я приехала охлажденная своей безалаберностью, которую за полное безразличие к быту иногда называют романтикой.  В гостинице мест не оказалось, и встретившей меня Александре ничего не оставалось, как пригласить  к себе. Окольные пути, выбранные ею для скорости, лишили меня улыбок знакомых улиц, их тайных знаков, имевших в душе своих двойников. И я не видела центральных проспектов, осененных горой Митридат, серебристой полосы моря, прерываемой мельканьем береговых зданий, не махнула рукой деревьям, сиротившим голыми ветками церковь Иоанна Предтечи. По обеим сторонам асфальта разлетались низкие домики, белые, крепкие, все на одно лицо.

  Потом город оборвался, вдруг исчерпал себя, давая глазам отдохнуть в пространстве степи. Ее синяя даль стала разрежаться, светлеть, превращаться в поселок  и скоро расступилась, рассеченная дорогой. То, что машина у цели, подсказывалось считанным количеством домов на жилом травянистом краю. Линия электропередач да узкоколейка отделяли улицу от заасфальтированных, простирающихся впереди земель горно-обогатительного комбината. Земли смыкались друг с другом – каждая со своим хозяйством: огромными сооружениями цехов, мастерскими, транспортерными галереями, охватывая территорию, бывшую когда-то морским дном возле античного города, чье имя – Тиритака – возродилось в названии стеклянного кафе и в заросших археологических остатках раскопанного фундамента. Недалеко от них господствовали  трубы аглофабрики, напоминающие гигантские жертвенники.

  Если бы пришлось выбирать между домами, то невозможно было предпочесть один другому.  Лишь распахнутая калитка и  женская фигура на пороге отличили кров, где нас ждали. Александра перепоручила меня встречавшей хозяйке, своей матери, а сама умчалась на службу.

               Анна
 
  В выговоре первых слов: «Уж я выжидала вас, выжидала! Пришатнулась к двери, стою облуневши», - чувствовалась  в матери уроженка России, новая в этих краях, не вросшая ни в хозяйство, ни в знакомства, тоскующая по живой душе. И правда! она оказалась из Пскова. Звали ее Анной Донатовной. Тогда я не предполагала, что встреча с ней и есть та самая таинственная целесообразность, которая поманила в дорогу.

  Слово «Псков» вызвало мгновенное представление о церкви Анастасии Римлянки, безмятежно белой, передающей пространству покой и печаль, как ни был бы радостен мир вокруг, о Михайловском, Изборске, Печорах, благополучно несущих изначальную тайну  сквозь героические старания реставраторов; о фотографии генерал-губернаторской дочери, смотревшей в музейную пустоту своими роковыми глазами, где угадывалось предчувствие собственной казни за цареубийство, - словом, о том, мимо чего редко проходит праздный турист, любитель достопримечательностей.

  А  как  разговор зашел о войне, не помню. Скорее всего, причина была в особенной дате, ведь  приехала я под День Победы. А может, повлияла военная музыка. Где-то играл духовой оркестр, и звуки  вальса «На сопках Манчжурии» настраивали на свой лад. В общем,  это не имеет значения, как неважно и то, что сидели мы за столом, и я что-то подносила ко рту, какие-то вкусные соленья-варенья, а, чтобы угодить гостеприимной хозяйке, наливала себе домашнее зелье.

  Напрасно Анна Донатовна старалась извлечь из моей памяти хоть какое-то воспоминание о своем неказистом псковском домике, прилепленном к знаменитой постройке. В моей голове упорно рисовалась поляна, которая, вероятно, и была там, на холмах, где позднее за рифлеными воротами с будкой расположились ровные ряды гаражей. Завод же, на котором прежде работала Анна Донатовна, запомнился  потому, что трубы его мешали любоваться звонницей  соседнего знаменитого монастыря. Вот уж не ведала, что так неожиданно стану пополнять псковские впечатления. И где!? В Керчи, протянутой между черными Аджимушкайскими каменоломнями и красной землей Эльтигена, памятной  гибельной высадкой морского десанта 43-го года. В Керчи, где своей истории предостаточно! Определенно, негаданные встречи предназначены для того, чтобы доказать единство жизни.
 
  Анна  Донатовна, конечно, допускала мысль, что не всем интересно, как с двумя малолетними детьми она жила в оккупированном Пскове, как разносила по квартирам партизанские записки. Однако воспоминания охватывали ее всё сильней и сильней, втягивали в прошлое, и засни я, например, она продолжала бы говорить, потому что я нужна была, чтобы всколыхнуть память. Видела ли она в те минуты меня?  Если видела, то как человека иной, хлипкой,  породы, который может поморщиться, ужасаясь тому, что ее, выданную отвергнутым ухажером-соседом, увезли в жандармерию, а после допроса втолкнули в каморку уборной, так что потом  грязные нары лагеря смертников Моглино, с блохами и клопами, она считала сносной постелью. И я действительно чувствовала себя ничем, когда попробовала представить, что не Анна Донатовна, а я вышла на рассвете во двор, где каждый из шеренги раздетых до исподнего людей (кричал ли он: «Да здравствует победа!» или прижимал  руки к лицу) навсегда падал в темный,  безукоризненно прямой ров, унося в звуках расстрела последнее впечатление жизни. Она тогда подумала: «Завтра и меня так же». И то, что было горестью, болью, несчастьем, претворилось в одно –  вырваться к детям, бежать. В город, откуда по шоссе гнали пленных.  Для чего-то же заметила она дыру в лагерной проволоке.

               Река
 
  Когда последний охранник последней колонны не проявил к ее торопливости никакого внимания, она поняла, что сбежала. Словно опять над мартовской серой дорогой, над слепыми домами вставал Троицкий собор, она радовалась и молила Божью Матерь свершить новое чудо – сохранить живыми детей. Потом неповерившие глаза ее закрылись – так жутко видеть на другом берегу свой дом, не заслоненный изгибом моста. Похоже, мост над Великой взорвали совсем недавно. В глубине черной воды, на том месте, куда обычно уходила тень свай, теплилось слабое отражение солнца. Казалось, в уцелевшей избе на краю деревни засветился огонь. Всё взорванное и всплывшее жалось к этому одинокому солнцу, замершему под необрушенными остатками моста, между его рваными тенями, похожими на огромные щупальца. Но путь на другой берег был. Она ступила в воду. По мере того, как  зубчатые отражения тянулись в сумерках к зыбкому солнечному пятну, студеная вода от колен поднималась  всё выше и выше, пока лед под осторожными ногами не перестал опускаться, оставив уровень воздуха у груди. Она вытягивала шею, старалась не смотреть вниз. Редкий снег таял на лице, капли текли в рот, к платку. Их горький привкус мешал понять, почему так бел за мрачной водой берег. Сердце сжималось, хотя река больше не жгла, не сковывала тело, срывая дыхание. Сердце сжималось с каждым шагом вопреки тому, что лед под ногами был цел, и ей больше не чудился треск шаткой опоры, вопреки тому, что ни разу не подумалось: «Ведь я всего лишь жалкая плоть. Если глядеть с берега, еще и мишень. Уязвимей доски, плывущей мимо, которая не может ни уйти под лед, ни замерзнуть, ни задохнуться». Она откидывала голову сильней и сильней, чтобы вода не притягивала взгляд, словно уводила себя от враждебности тайных сил дна, и, глядя в спасительное небо, верила, что оно не допустит несправедливости.

  На достигнутый берег взбиралась медленно, вдруг предпочтя неизвестность, готовая дрожать и снова идти по скрытому льду, лишь бы заслужить встречу с детьми.  А судьба меж тем уготовила ей пустой, разграбленный дом, в нежилой темноте которого близ распахнутых окон летели снежинки, и ветер качал электрический шнур. Войдя, она почувствовала, как оборвалось ее сердце, и сама она сделалась пустотой. И так стояла бы на пороге, если бы не вой сирены, под который в мозгу   протаяло: «бомбоубежище…»  Там и нашла детей и зарыдала от мысли, что Божья Матерь ее не покинула.

  После долго не могла понять, на какую тетеньку жалуется сын. На какую такую соседку? Вслушивалась, чтобы утешить, а он, испуганный ее молчанием, виновато лепетал, словно действительно мог не пустить соседку и помешать вынести вещи и не рыдать, когда та бормотала: «Не ждите мамку. Вашей мамки нет в живых». Только сейчас,  по способности на одно осуждение,  она поняла, как устала. Ни презрения или ненависти, хотя умом определила, что соседка хуже любого немца: они по своему завоевательскому разумению увезли ее в лагерь, а эта без всякой фашистской причины желала детям сиротства, вдобавок обобрала  беззащитных.

               Деревня
 
  От людских глаз хоронились в подвалах, пока весть об угоне жителей в Германию не подняла наверх, в темноту притихшего города, где наведенный луч фонаря обнаружил троих на пути к деревне и осветил офицеру обмороженные лица детей, санки, сумрачный взгляд женщины, вросший в пистолет и притупивший в офицере превосходство покорителя. Но офицеру что-то иное мешало забыть в себе человека, быть может, воспоминание о библейском бегстве, возможно,  что-то свое… Он дал русской фрау мазь от мороза, а хлебный паек даже не стал делить, отдал целиком.

  Однако в деревне беглянка не задержалась. Немецкий орднунг не терпел своеволия, когда крепкая работница обслуживает ни на что не пригодного, выбракованного, старика, пусть и родного дедушку. Старик подлежал ликвидации, как и другой пассив бесполезного населения. С уколом  фашистского доктора жизнь дедушки оборвалась, а с ней и деревенская «вольница» беглецов.

               Хутор

  Свет дня с весенним запахом талого снега, синими тенями и дрожанием воздуха вернулся, только более теплый и мягкий,  в Литве, где их вывели из смрадного вагона, сохранившего вонь довоенного скота, и сгрудили на платформе города Кретинги. Переезд так ослабил ее, что сил, каких требовала неизвестность жестокого здорового утра, она в себе не нашла и закрыла глаза. «Хуже не будет», - думала, угадывая  настроение обреченности, навалившееся позднее. Тогда она, уже отданная в хуторские  работницы, летом пошла в церковь, но вместо успенской службы  угодила в облаву, и с такими же, как она молодыми,  очутилась далеко от своих детей, от хутора и хозяев. И тем, кому, как ей, повивальная бабка предрекла: «Народилась горюшица», и тем, кого вполне современная женщина, регистрирующая акты гражданского состояния, напутствовала: «Человек – кузнец своего счастья», было одинаково уготовано: пребывать в лагере вместе с лошадьми и кормиться объедками из немецких котелков, просунутых заключенным на палках. И как ни приучали ее к порядку, как ни выколачивали настроение, чуждое задачам Германии, близость природы обостряла в ней предчувствие того часа, быть может, более ласкового и светлого, чем сегодняшний, с более синим небом и легким ветерком, когда ее отправят на рытье окопов и убьют. Как в Моглине она углядела прорыв в ограждении, так здесь среди хмурых лиц часовых отыскала улыбчивое лицо и указала на него молодой Катерине – другой заключенной, которая тоже признала, что в тени обращающей на себя улыбки кроется снисхождение к их будущей просьбе. Чтобы разжалобить солдата, Катерину решили сделать беременной.   

  Насовали под рубаху травы, обмотали кисейным платком; перед сменой часовых подались к проволоке, стараясь бодрее перебирать ногами, тяжелевшими с каждым шагом вперед. Часовой увидел их, испепеленных неволей, с бесцветными губами и синеватыми подглазьями, - их и бабку, приставшую к ним: «Куды лисица, туды и хвост», - и ощутил безнадежность всех троих, опередившую смысл невнятной речи: «Киндер ждет, хочет есть. Пусти на берег, нарыть картошки». Можно было не понять, вдохнуть запах близкой реки и перекрыть путь подступающей жалости, но часовой даже не сумел отвести глаз от коричневых старушечьих пальцев, почти таких же темных, как холстина под ними, прижатая к груди, и мысль, что его необязательная жестокость может аукнуться, открыл дорогу: «Двадцать минут – и назад». Сказанное дошло своими тайными путями, не требующими перевода с языка на язык, прежде чем солдат почувствовал облегчение от их сноровки, плотности прибрежных кустов за высокой травой и вида реки, чья глубина превращала отраженный цвет неба в амальгаму.
 
  Потом часовой хватился, поднял тревогу, но свет красных ракет уже не застал женщин близ лагеря.

  Свобода потребовала от них лишь умения плавать. Его-то и не было у старухи да Катерины.

               Крестьянин
 
  Страх мешал им действовать, как договорились, мешал поднять руки, стянуть с себя одежду, и лишь сознание того, что теряют спасительные минуты сумрака и неумолимый приказ старухи, отработанный на довоенных побудках семьи: «Ну, девки, пора», - заставил шевелиться, нашаривать пуговицы, крючки, кидать снятое на землю, а потом на корточках связывать в узел. Оставили малиновый платок с кистями. Его пустили в ход, когда Анна перевезла одежду  и вернулась с другого берега быстрее, чем старуха успела прочесть молитву, в парной влаге неизвестных вод и сильным надежным дыханьем укрепила веру в спасенье. А едва старуха начала просить Богородицу накрыть Анну с Катериной пеленой господней, помочь Анне дотянуть Катерину, а Катерине крепче держаться за платок, «надетый в твое, Богородица, Успенье», она возникла из туманных сумерек второй раз и подала старухе руку, стянутую кисеей. А   перевезенная Катерина тем временем развязывала узел с одеждой. Вдруг замерла: звук из-под пальцев стал отвлекать ее от тихих всплесков воды, разгребаемой и смыкающейся за старухой и Анной.
 
  Наконец они были вместе, пережив пронзительный вскрик птицы, шум задетой ветки, с чувством облегчения и благодарности друг к другу вытирали травой прохладную кожу, так что свежесть реки и клевера оставалась в ней долго и веяла от волос, пробиваясь сквозь встречные запахи лесной темноты, стоявшей вдоль шоссе, где они шли.

  Это был полубег-полуходьба – мельканье трех пар крепких ног; хлесткие, широкие, как лопата, ступни старухи поднимались и опускались вместе с маленькими зашнурованными тапками-челночками, светлевшими парусиной рядом с торопливыми легкими сандалиями Катерины. Лихорадка побега, узнаванье примет отстраняли все желания, кроме одного: хоть ползком, но добраться до первого хутора за ночь.
 
  И вот в зябком полумраке рождающегося утра он покоился перед ними, и они еще не успели сообразить, что ступили на пожню, как раздался окрик: «Стойте! Стрелять буду!» Они налетели на эти слова, как на стену, замерли, стараясь взять в толк, кто этот не замеченный ими крестьянин в домотканом жилете, трижды повторивший приказ, и почему он интересуется, бегут ли они из лагеря, вместо того чтобы пасти своего буланого коня.  Ломкими голосами, словно протолкнутыми сквозь горло, сухое от частого дыхания, они наотрез воспротивились этой догадке, замотали головами,  боясь признаться себе, что неожиданная горечь во рту,  стук в висках – от страха, да еще от чужого взгляда, да вида тяжелой руки на прикладе пока не снятого с плеча ружья.  Но крестьянин  подошел к ним так близко, что мог выстрелить лишь из обреза или карабина, а у него была винтовка с длинным стволом. Тогда каждая из них перестала думать, что этот час, когда луна клонится от солнца, едва угадываемого по золотисто-оловянной подпалине неба, и меркнет в обильной росе, чье испаренье начинало собираться в туман и поглощать хутор, где спали белые овцы, давшие шерсть на телогрейку и гетры крестьянина, что этот час – последний в жизни. И старуха облегченно перевела прощальные деревенские глаза с бескровных желтых листьев на спутанного коня и по надетой уздечке определила, что хозяин собрался домой, значит,  зря девки трясутся: проговорит недолго, а молодые приходили в себя  оттого, что остались живы, - никогда еще они так ясно не ощущали, что в этом вновь обретенном мире нет ничего, с чем хотелось бы расстаться навсегда. И все трое стали покорно ждать, когда крестьянин вспомнит русские слова и скажет то важное, от чего сведены его короткие выгоревшие брови.
 
  Табачный дух его плоти успокаивал их, возрождал доверчивость, мысли о человеческой доброте, мужестве, наполнял верой в то,  что ожидание вознаградится – ведь с каждой минутой рассвета крестьянин отдалял их от спасения и брал на себя ответственность за их жизни. Но для него было что-то важнее чужой беды, и женщины поняли это, и Катерина, знающая литовский язык как жена литовца, открыла правду.

  Позднее, в сарае, куда крестьянин привел беглянок, накормив на хуторе тминным сыром и молоком, за сухими сложенными дровами, еще дышавшими лесом, Катерина, слабая от сырости и негаданного покоя на дурманно-пряном сене, перевела свой разговор, и настойчивость крестьянина: «Из лагеря бежите?» - вызывала теперь сочувствие: едва Катерина кивнула головой, не возражая против опасного вопроса, как крестьянин стал допытываться, не видели ли они в лагерном дворе гнедого жеребца, и оживился, только Катерина ответила: «Неужели не видели! По кобылам бегал!» Обрадованный, он тихо спросил, словно не сомневался, что Катерина знала его сына-подводчика: «Почему домой не приезжает?» И Катерина ответила, жалея и крестьянина, и его сына, и тех, кого сын должен везти на своей телеге рыть окопы и, может быть, умереть с ними под бомбежкой: «Собирают еще народ. Без подводчиков не перебросишь к фронту».

  Теперь, когда крестьянин узнал, что сын жив, он как будто освободился. И увидел пятнистые, в комариных укусах ноги беглянок, их сизые от бессонницы веки, и, ничего больше не спрашивая, повел женщин к себе на хутор, а они, ободренные заверением:

  «Выправлю на дорогу, где не схватит кордон», - благодарные шли, впервые за многие месяцы испытывая доверительную слабость, почти детскую, так как давно отвыкли от заступничества.

                Автор

  Я почти видела эту картину. Человеческая суть крестьянина попеременно воплощалась в облик нескольких людей, каких всегда помнила, потому что они выручали меня из моего плена, потому что их воля к добру не ждала, когда ей предоставят права. И количество этих воплощений заставляло думать о недолговечности всего плохого, о даре оставаться человеком даже когда всё оказывалось против этого.

                Поле

  Они вытянулись на сене, слушая звуки чужой жизни: крики петухов, звон металла из дальней кузницы. Свое пребывание в сарае ощущали как нечто опасное не только хутору, но и существованию крестьянина, затачивающего бруском косу, и его ржи, еще не легшей валками. И досада, что  не вольны вознаградить  за добро, вынужденные томиться в полутьме, вместо того чтобы помочь вязать снопы, укладывать копны, мешала отдыхать, а потом, когда крестьянин привел их в дом, мешала есть его холодную пищу вдовца и взять от него в дорогу три хлебных укройки.

  Катерина чертила план, пока литовец растолковывал, как безопасней идти от хутора, затем, повинуясь, протянула ему свою бумагу. Ороговевшим ногтем крестьянин отметил деревни, которые  следовало обходить, и опять пояснил все начертанные линии, стрелки, треугольники, подвигая по ним  указательный палец. В подтверждение, что надежно спрятала бумагу, Катерина похлопала себя по груди, однако основательным покачиванием головы литовец одобрил место лишь после того, как сам завернул бумагу в лоскут и протянул Катерине, которая, отвернувшись,  затолкала ее поглубже, за пазуху, да еще закрепила им же врученной булавкой.
 
  У проселочной дороги расстались. Прежде чем замереть одному перед неубранным полем, крестьянин тронул каждую за плечо, отступил на шаг, словно предоставил женщин своей участи, где больше не будет его заботы, снова на шаг отодвинулся, снова  на шаг – и вот разрыв между ними  стал настолько велик, что, поняв  свою беззащитность, они юркнули в рожь.

  Идти рассчитывали несколько дней, выжимая из себя все силы на ход, но, и не знай они пути заранее, вера в милость природы, да смекалка подсказали бы, что в поле попадутся копны, где можно передохнуть, а в лесу – сосны, чтобы укрыться от ливня, который старуха чуяла ревматическими костями за сутки вперед, а молодые узнавали по запаху ветра, хотя покойная чистота неба не настораживала даже высоко реющих сарычей.

  На третьи сутки под вечер присели в изнеможении на краю леса, после того как убедились, что никому не померещилось, что не видение, вызванное стремлением к дому, голодом и мытарствами, а настоящий город, где было так мало мужчин и так много лошадей, что их подковывали монашки, затягивается темнотой вместе со своей единственной безопасной дорогой, куда выходили закрытые ворота монастыря и куда нужно было ступить, чтобы не подорваться на мине.  Кроме дороги, вся земля между лесом и монастырем была утыкана дощечками с надписью: «Минен!» Старухе и Катерине, жившими в городе за рыночной площадью, ничего не оставалось, как понадеяться на везенье, на то, что до дома не слишком длинен открытый путь, чтобы встретить немецкий патруль. У Анны же был выбор: либо идти через охраняемый центр, откуда повернуть в свою сторону, к хутору, либо обогнуть город возле монастыря, зато отказаться от единственной дороги. И она рассудила: там – патруль и долгий окольный путь,  здесь – мины, но путь короткий, совсем близкий, отчаянно близкий для матери, не ведающей о судьбе своих детей. Ей ли думать о собственной жизни?! И не верить в спасенье, заклиная всё, что против него: «Разве кому-то нужно, чтобы мои дети стали сиротами?»

                Болото

  Поплакали, прежде чем расстаться. И ни одна не решилась пожелать другой счастья, боясь сглазить таинственную судьбу, которая  их ждала, едва кончится росистая  трава лесной опушки.

  Еще можно было передумать, догнать старуху с Катериной, пока не ушли далеко, и не стоять, словно на кладбище, перед страшными дощечками, перед погребальной землей, начиненной металлом, безвредным – Анна знала – если не зацепить ногой проволочку.

  Она не смотрела вниз на болотные кочки, на куповья, опутанные колючей проволокой, как когда-то не смотрела на воду, ступая по льду. Ей было так страшно, что казалось, будто аккуратные трафареты множатся на глазах, делая землю менее реальной, чем несколько сдвинутых отражений преодоленного пути. Потом расстояние отметилось болью в ободранных ногах, и еще она чувствовала, выйдя к монастырю, как холодна роса. В это петлянье  вложила всю безысходность затравленного существа, всё родительское пренебрежение к себе, всю почти первобытную хитрость, доведя представление об опасности до образа разлетающегося на куски тела, не оплаканного, не удостоенного могилы, никому не нужного, кроме голодных тварей, подчинившись инстинкту зверя, завороженного магнитными токами своего тепла. И обрела разум, а с ним и чувство преодоленного пространства, когда сообразила, что зря ищет обувь в примонастырском бурьяне, что она брошена  возле шоссе.
Вид оштукатуренной ограды вернул уважение к неизвестности. Глухая стена не позволяла ничего предугадать, скрывая не только двор с кузнечным хозяйством монашек, но и мир впереди, который мгновенно стал средоточием  одних звуков и сделал зрением слух. Шорохи превращались в картины заслоненной действительности, такой безмятежной: с безлюдными сонными улочками городка, с островерхими крышами и огороженными усадьбами, едва всё это наконец открылось из-за стены. 

  И вот перед ней хозяйский двор под Кретингой, куда она должна была вернуться после успенской службы, а вернулась после облавы, лагеря и побега. Стукнула в окно. «Если хозяйка не проснется, больше сил не найти даже царапнуть по стеклу». Но хозяйка вскочила, отбросила занавеску: «Езус Мария! Аня парат!» - «Пришла, пришла», - повторила, плохо соображая,  что это она, Анна, вызвала из домашней темноты  шлепанье по полу, лязг крюка, она, которая намеревалась переждать ночь в огороде под навесом для дров: «Только вот оживу,  доплетусь к поленнице». А хозяйка уже тянула ее в дом к пробужденным детям, еще не ведающим, где сон, а где  реальность, и довела до самой кровати,  так что дети могли потрогать собственную мать и вскрикнуть от радости.
 
  В новое утро было навалено сено на доски под крышей коровника, туда зарывалась, бросив кухонную работу, если ребята давали сигнал: «Чужой!», если лаяла собака или гоготали гуси. За полтора месяца так привыкла таиться, что даже въезд своих наблюдала сквозь щель сарая, пока в голове, прижатой к шершавым доскам, не вызрела мысль: «Да ведь это же наши!» И, оглушенная грохотом гусениц, выбралась на свет, где никто не интересовался ее растерянностью, словно понимая, что нужно время, чтобы заново учиться жить и ничего не бояться.

                Солдаты

  Солдаты отогнали немцев на два километра, к церкви, и ходили по городу в поисках радостей передышки. Кляли несговорчивых баб и в бешенстве готовы были  на самом деле стрелять в их дурьи  лбы, не желавшие знать, что война продолжается, что завтра самих баб могут убить с их неприкосновенными девственными недрами.  И, глядя, как с пилоткой на молодых глазах хоронят русокосую медсестру («Какой-то матери горе»), Анна принимала истину солдатских слов, но вероятность смерти осмысливалась не как позволенье любиться с кем выпадет, а как мера чистоты всей жизни и памяти о ней.

  Вскоре всех молодок  призвали в рабочий батальон; руками, убереженными от ласки, они стали выбирать мерзлую картошку, идя за плугом по снежному полю, и даже теперь выдергивали свои пальцы из горячих ладоней нестроевых солдат, грузивших мешки на телеги. А солдаты постигали свою правду, что победить – значит еще и вернуть женщинам слабость и что таких очерствевших  не скоро обратишь к природе. Когда немцы затеяли стрельбу из церкви, молодки, сбрасывавшие в это время снопы вниз, на молотильную площадку, и не подумали прятаться – сидели на скирде  без всякого внимания к летящим снарядам, смотрели войну. Правда, выйдя позднее на поле брани, они заголосили над погибшими, но их плач не казался жалостливым – скорее дерзким из-за ненависти к деловитым немецким санитарам, с которыми они сталкивались нос к носу, прежде чем оттащить своего мертвого на русскую сторону, где сколачивались доски и хлюпала в братской могиле вода.

                Чужая земля

  Каждый метр земли можно было пересчитать на количество жизней и выразить продвижение цифрой фанерных памятников. Они багровели на отвоеванном пути, хотя недолог он был до Мемеля.  Сюда направились за кастрюлями  бойкие девки, смекнув, что им, кто готовит в ржавых консервных банках, посуда нужнее, чем  брошенному прусскому городку без жителей.
Шли по снегу, утрамбованному победными солдатскими сапогами. Однако всякая охота блуждать по взятому Мемелю отпала, едва они ступили на это чужое пепелище, на эти ровные улицы с аккуратными домами. Здесь всё осталось на  месте, как на затонувшем корабле. Здесь можно было сойти с ума оттого, что даже запустение перед глазами иное,  не соответствует привычному образу сожженной дотла земли.

  Повернули бы обратно, если бы не увидели своих солдат, без недоверия и любопытства шагающих по мостовой, - так идут по хорошо знакомой дороге. Тогда улица утратила призрачность, перестала напоминать кошмар сна, в котором бессилие мешает открывать двери,  входить в подъезды, таящие в следах кинутой жизни беспорядок поспешных сборов. Наугад толкнули первую дверь, очутились в парадном, а поскольку кастрюли следовало искать на кухне, то подруг интересовал тот единственный ход из четырех возникших, какой ведет к ней.  Не желая гадать, решили разбрестись поодиночке, чтобы та, кому повезет, кликнула остальных.  Но вскоре все, кроме Анны,  кинулись обратно – к закутку, откуда она хрипло звала на помощь, потому что провалилась в подвал и с головой ухнулась во что-то мягкое. Оно оказалось перьями, лезущими при крике в рот и колющими руки, когда напрасно Анна пыталась нащупать возле себя опору.

  Долго отряхивались, смеялись, не заметив, как вышли на другую улицу, слишком тихую и безжизненную, чтобы не изумиться  раскатистому ржанью коней.  Казалось, звуки неслись откуда-то с неба. Женщины так и замерли со вскинутыми головами: из окон четвертого этажа торчали лошадиные морды. Словно предчувствуя вопрос: «Зачем коней так высоко?» - из свободного верхнего окна высунулся молодой лейтенант: «Затем, что мы – победители! Хоть на небо загоним!» Женщины уставились на него, не отдавая себе отчета, что пробуют выяснить, почему человеческое торжество сродни нелепости, почему оно такое примитивное и грубое  по сравнению с печалью.

  И сами ощутили себя нелепыми в своих поисках кастрюль, особенно в конторе, которая оказалась гробовой. Перед металлическими венками, перед траурными накидками, настоящими, довоенными – в серебре,  становилось сомнительным, существует ли смерть на дороге, во рвах и на виселице. В этой мрачной конторе они хотели поверить, что люди начали умирать в своих постелях от возраста, от болезней, но миг наивности обозначился страшным грохотом – у какой-то товарки упала кастрюля. В сумерках померещилось, что разверзся мраморный пол, что началась бомбежка, и даже выпустившая из рук кастрюлю прижалась к другим, поняв, что мир восстановился во всей достоверности, хотя ни один предмет поблизости не колыхнулся.
 
  Они чувствовали себя изношенными, вдыхая сырой воздух поздней зимы; враждебное одиночество города обостряло тоску по дому, внушало мысль, что они тут лишние, зря ищут пристанища до рассвета, вместо того чтобы подобру-поздорову убираться.
 
  Но проучить их настолько, чтобы уготовить зараженную воду на месте ночлега, - этого никто не ждал от умильно склоненных друг к другу супругов, чья фотография в палисандровой рамке висела на стене. Чем резче была утром боль в животе, тем отчетливее становилась догадка, что той самой рукой при обручальном кольце, которой супруга, оттопырив пальчик, держала белую лилию, она плеснула что-то заразное в воду и поставила кружку в сторонке.
 
  Анна заставила себя подняться, натянуть фуфайку и вслед за подругами, остерегавшими вчера: «Лучше перетерпи жажду», - выйти на улицу. Вяло помогала устанавливать кастрюли на санки, опасаясь одного – испортить лихое дорожное настроение подруг. Пока не рассвело, пока не обратила на себя внимания желтизна ее лица, они не подозревали о мучениях, с какими давался ей каждый шаг. Но сразу никто не догадался связать этот странный цвет кожи со вчерашним предостережением. С той же искренностью, с какой убеждали не пить накануне воду, пусть и прозрачную, сейчас зубоскалили: «С нами иностранка идет! Мадам Фин-Фиц, в кармане ни мониц!» И никак не могли сообразить, зачем она еще спотыкается, если им  и так весело. А когда взяли в толк, что их смех отнимает у нее последние силы, ахнули, стали клясть себя, свои слепые глаза, чертову посуду, из-за которой совсем одурели – устроили над болезнью потеху.

                Хозяйка

  «Хочешь, выбросим кастрюли? Повезем тебя?» - это раскаяние заставляло Анну идти вперед и беречь разум для восприятия одного слова: «Пришли!» И когда оно наконец прозвучало, она не услышала ничего, кроме вороньего грая. Свалилась в снег, разрешив себе умереть на хуторской дороге, где возня с ее телом меньше обременит подруг. Тем упрямей они дотащили ее до усадьбы, распахнули ворота, внесли в дом и, по совету Алдоны – литовской хозяйки, побежали в лес за брусничным листом. Весь этот час Алдона и дети кутали ее в одеяло, которое  она тянула к голове, пугаясь ржания гнедых коней своего бреда, загнанных на облака, откуда они высовывали морды, облепленные пухом.

  Беспамятство продолжалось и когда вернулись подруги. Их шепот у кровати заставлял гнедых коней памяти перенестись в белое поле, а потом исчезнуть при виде  шумных женщин, зачерпывающих пух в кастрюли, где он таял как снег, превращаясь в чистейшую воду с запахом травяного отвара. Ее не хотелось пить, как ни уговаривал кто-то настойчиво: «Аня, выпей. Выпей, пожалуйста».

  Просила хозяйка, но Анна не могла этого знать, а если бы и открыла глаза, всё равно, одолеваемая кошмаром до полночи, не увидела бы ее с кружкой напаренного настоя.

  В полночь очнулась. С  явью вернулось понимание того, что лежит на кровати, между стеной и занавеской, что укрыта знакомым одеялом и что так тяжело придыхать во сне может только Алдона.
 
  Две недели хозяйка посылала детей в лес за брусничным листом, чтобы поддержать больную, пока не отыщется какой-нибудь врач с запасом порошков от желтухи. И врач нашелся, словно призванный самой судьбой, хотя не верил в судьбу, никогда не изучал линии на своей ладони и до войны давал цыганкам деньги  за одни их ласковые уговоры да желание заглянуть в его маняще шалые глаза.
 
  Как всякий солдат, мечтающий о женщине, врач подумал, заметив на улице маленьких детей: «Значит, и мать молодая», - и мягко спросил: «Где мама?». Дети почуяли в нём доброго человека: ведь он разрешил потрогать кобуру, к тому же вынул из кармана шинели паек да еще говорил, как они: по-русски.  Доверчиво показали они короб с брусничными листьями, пересыпанными снегом, решив, что нет ничего убедительней, и молча повели к больной матери. Вид красных зябких  ручек перебил ему настроение. Расспрашивать врач не стал. Пошел следом и всё.

                Врач
 
  Запах вываренной травы, так же как и занавешенный угол и скованность детей возле него, выдавали в доме болезнь. Прежде чем свет упал на лицо с дрогнувшими веками, врач кашлянул на случай, если больная не услышала скрипа двери, и размял холодные пальцы, словно заранее знал, что понадобится прощупывать увеличенную печень.
 
  Он предпочел бы тянуть время и ловить пульс, чутко сжимая запястье, чем просить женщину раздеться у него на глазах. Привыкший к раненым, он растерялся перед этим невредимым телом, да еще молодым, длинным, как будто загорелым на вид, и не сразу припомнил, какими лекарствами изменить нарушенный состав крови, текущей под нежной кожей, к которой только что прикасался и которую продолжал ощущать весь обратный путь к полевому госпиталю. 

  Самые правдивые разговоры о скором конце войны так не убедили бы Анну, как его быстрое возвращение с таблетками и медицинским кагором, как его легкость свободного человека, невозможная, если бы госпиталь переполняли раненые.

  Врач был далеко от литовского хутора, среди готических руин взятого Люблина, когда дети перестали его вспоминать, захваченные расставанием с Алдоной и долгим переездом в товарном вагоне, в углу которого Анна гадала, чем встретит ее освобожденный Псков. Радость от быстрого выздоровления гасилась неизвестностью, как  разбитая придорожная даль мелькающей полосой встречного состава.

               Родина

  И вот теперь, когда минуло столько лет с тех пор, как она увидела груду развалин  вместо своего дома у реки Великой и вскоре узнала о гибели мужа на фронте, когда прошла через послевоенные муки с жильем,  через труд санитарки, чернорабочей, посудомойки, когда пережила смерть взрослого сына и горе дочери, похоронившей в Керчи молодого мужа, когда сама перебралась в Керчь и поступила на аглофабрику,  она могла вспомнить свои давние слова: «Какой от меня прок? Хватило бы сил уцелеть». И смириться с прощальным ободрением врача: «И орлицу вынуждают ловить мух». Правда, на смирение ушло полжизни – вдвое меньше, чем на само стремление к счастью,  если оно было возможно до той минуты, как она вновь ступила на псковскую землю, и после этой минуты, когда огромные ее силы расточились на житейские невзгоды, если оно возможно вообще как нечто большее, чем ожидание, надежда и жизнестойкость.

               Автор

  Если в скрытом воспоминании неизменно лишь ощущение, всё остальное – характеры, события, впечатления – через какой-то срок становятся не теми, какими были в действительности, - лучше или хуже, то, выявленное перед другим, подвергнутое действию чужого восприятия, и ощущение теряет изначальность.  И сейчас, вызывая в воображении незабытый голос, я нахожу в себе прежнюю готовность сопереживать, словно мне только предстояло услышать эту судьбу.

                Май 2009г., Москва


Рецензии