Жалость

Меня угораздило родиться похожей на отца – такая беда! И глаза мои, и походка, и даже то, как я оставляла у входа в дом туфли – все это терзало  мою бабушку неустанно и ежеминутно. Маму я помню очень отдаленно и отстраненно. Думаю, что она работала и пыталась устроить свою личную жизнь. Знаю, что у нее ничего не получилось ни с тем, ни с другим. Уверена, что не из-за меня. Факт моего сущестоввания мог быть легко скрыт от посторонних глаз до поры до времени, а то и навсегда. И только бабушка проявляла заботу обо мне:
- Вот ****ский выкормыш! Собери игрушки – спать пора!
Не то, чтобы бабушка меня не любила – она просто имела отвращение ко всем человеческим, живым чувствам. Я с удивлением, а немного позже (когда повзрослела) – и с завистью смотрела на мам, целующих своих детей, на бабушек, опять-таки не брезгующих поцеловать свое чадо. Моя бабушка была сторонницей педагогических воззрений Антона Семеновича Макаренко, который не считал лишним иной раз и выпороть ребенка. Она бы и сделала это, но сдерживающим фактором являлись посторонние люди, которым я могла пожаловаться.
«Что люди скажут?!» - это было основной формулой жизни моей бабушки. Все задачи, выдвигаемые по ходу дела, решались ею посредством этой формулы, и от положительного или отрицательного ее решения зависела судьба – моя и моих игрушек. А их у меня было немного – стойких оловянных солдатиков, уцелевших под перекрестным огнем моих тихих истерик и бабушкиного негодования. Моя армия справедливости – они всегда были на моей стороне, всегда выслушивали и поддерживали меня. Они давали один и тот же совет: молчи. Они молчали. Молчала и я.
Я стала послушной девочкой, когда немного подросла. Я перестала косолапо ставить туфли у порога, как это делал мой отец. Я наклонялась, подравнивая носки туфель: вот так, друг к дружке, равнение на дверь. Я очень тихо играла в куклы под равномерное шипение пластинки Барыкина и Пугачевой. Они развлекали меня, как могли. Мне было очень скучно.
Другим развлечением моим были мультики – настоящие, добрые, светлые совковые мультики, те, что ушли в прошлое вместе со страной, их создавшей. Страна, которая сотворила такие мультфильмы и воспитала на них детей – она свята уже изначально. Конечно, эти мультики показывали редко, все чаще – на школьных каникулах, и когда  очередная серия «Ну, погоди!» пролетала в нашем черно-белом телевизоре, я ежилась и копошилась на своем костлявом кресле, умоляя добренького боженьку (внутренним голосом, конечно) продлить мое удовольствие.
Когда кто-нибудь очень важный умирал, по телевизору показывали скучный, ничем не выдающийся, осточертевший всем балет. Так я поняла, что смерть – это плохо. Торжественность, с которой в мою жизнь вошла сама смерть, была отвратительна мне, но я приняла ее безропотно. Все чаще красные бархатистые коробки причаливали к нашему подъезду, все громогласнее  звучала эта красивая музыка, все острее и желтее – профили мертвецов, которые некогда были моими соседями и угощали меня конфетами и пряниками. Они и после смерти передавали мне гостинцы, но я их не принимала, поскольку мертвецы не могли дарить, они могли лишь брать – слезы, горе, деньги, силы, уважение, добрые слова.
По мере моего взросления бабушка зорко отслеживала  рождение всяких человеческих чувств во мне и истребляла их. Первые ростки дружбы во мне были загублены  историями о том, как друзья предают, что друзья предают всегда, что они умнее (хитрее), проворнее и подлее, чем я.
- Она тебя проведет и выведет! – говорила бабушка о моей подруге. И та выводила, да из таких историй, что бабушке моей и не снилось!
Первая любовь моя – детская, звонкая, как погремушка розовощекого младенца, была осмеяна и распята.
- Ах, Стасик, Стасик, Стасик – всем-то он нравится, а ему-то больше нравятся девочки постарше, так что не рассчитывай…
Геноцид всего человеческого во мне длился ровно столько, сколько жива была моя бабушка. А жила она долго.
Я играла в игрушки тихо, в своем уголке, а бабушка тем временем начинала расходиться, желая поругаться хоть с кем-нибудь:
- Не так играешь! Не так! Надо, чтобы мама убиралась в доме, а эта, как твоя, только на кровати лежит! А папа у тебя пьет, что ли?
И, видя мои полные слез глаза, успокаивала меня:
- Пьет, пьет, у него две дочери, а ни одна его трезвым не видала.
Впрочем, мое детство нельзя назвать таким уж сумрачным и скучным. Когда я уныло и однообразно передвигала куклы по сооруженному сумасшедшим архитектором дому, в моем сознании розовые фламинго выхаживали по берегу, как цапли, поднимая высоко вверх длинные ноги, большой лохматый пес выражал мне свою слюнявую признательность, а я сама плыла на яхте, ревел мотор, и голубое море ничего не имело против моего происхождения.
Моя бабушка никогда не пила водки. Она даже не пробовала ее. Мысль, что ее могут напоить насильно, всю жизнь преследовала ее. И вовсе не потому, что она не хотела самой водки, но скорее потому, что в ней могло проявиться тогда что-то человеческое, простое, не соответствующее нормам морали и нравственности, что-то, за что ее осудили бы другие люди, но не я. Позже она перекинула свои опасения с больной головы на здоровую  – к тому  моменту моя толерантность к алкоголю была природно низка, я мужественно претерпевала последствия похмельного синдрома, и моя бабушка никогда не узнала, что он у меня вообще был. Я  ограничила себя лишь в одном: никогда не пить на второй день. Думаю, это условие  может спасти от алкоголизма кого угодно - кроме тех, кто не желает спасаться.
Я не случайно уделила столько внимания теме смерти здесь. Именно она разделила мою жизнь на до и после, на две четких половины, в первой из которых я молчала, а во второй – обрела дар речи.
Красная бархатная коробка медленно вплыла в нашу убогую квартиру, и бабушка принялась рыдать. Видно было, что у нее начинается обезвоживание организма, поскольку приличное количество слез она давно пролила и могла на этом успокоиться. Но невесть откуда взявшаяся  любовь к дочери требовала новых ниагарских водопадов, и бабушка «извергалась» всю ночь, оставив меня одну в пустой спальне. Я подошла к гробу дважды: в первый раз я немного задержалась около него, во второй – попрощалась на кладбище с той, которую называли моей мамой.
Я подошла, чтобы сличить  запах свежих яблок, шуршание шоколада, тонкий аромат импортных духов с неким содержимым бархатного ящика. Оттуда быстро, резко глянула на меня смерть – так, чтобы никто не заметил этого. Никто и не заметил. Страдание и боль выражало это лунообразное лицо, и тонкая струйка крови вилась из под платка на белую подушку, изукрашенную  крестами и молитвами. Мне стало жаль этой струйки крови, этого надругательства над  человеком, этой беспомощности, еще одной капли крови, запекшейся на губах – мне стало жаль все человечество за то, что каждый из нас умрет. Человек, пожалевший хоть раз всех людей вместе, скопом, без разбору, перестанет жалеть каждого в отдельности.
Я думаю, что жалость к людям – это вовсе не унижающее их чувство. Это способность разделить чужое горе – на равные части. Некогда на Руси не признавались в любви, эта «любовь» пришла к нам из куртизанских постелей и ночных горшков королей. А  славяне говорили: «Я жалею тебя!», что было признанием в любви душевной, духовной, в бережном отношении к другому человеку. Это крестовые походы, рыцари с их нелепыми доспехами, это вся западная этика  низвела  «жалость» и «бережение» до уровня: в первом случае – гордыни, во втором – предметности взаимоотношений. Люди жалели и берегли друг друга, следовательно, люди способны были отличить плотское влечение от  движения души. Мы смешали все. Все смешалось в нас.
После похорон стало очень тихо. Я рассовала по углам красные тряпки, оставшиеся от обивки гроба  (так мне сказали сделать какие-то  невесть откуда взявшиеся родственники) и села на табурет. Вчерашний суп не предвещал никаких удовольствий, присутствие красного ящика еще чувствовалось в квартире, повсюду был постный, тонкий аромат мощей, вынесенных отсюда. С тех пор ощущение беды не покидало мою бабушку, и она торопилась хоронить меня заживо всякий раз, как я задерживалась где-нибудь. Я гуляла, общалась с другими людьми, а тем временем мне заказывали панихиду, меня стремились обнаружить в морге, в больнице, при смерти - сбитой машиной, пропавшей без вести, как и где угодно, или вовсе нигде, но только чтоб не было меня.
Ощущение ненужности не покидало меня, и я стремилась перемолоть, переиначить свою жизнь, убежать от своей бабушки – хотя нужно было бежать от себя! Подобное притягивается к подобному, и я  встретила человека необыкновенно умного, начитанного, красивого, как красив может быть  породистый жеребец у какого-нибудь старого конозаводчика совковых времен. Он доверял мне лишь потому, что в любой момент мог убить меня. Он уважал меня за то, что я это знала. 
Наша встреча была судьбоносной и удивительной. В то время я любила выходить на какой-нибудь остановке подальше от дома и брести улицами и переулками, высматривая  опасность. Увы, только ощущение ускользающей жизни могло согреть меня, только пограничная ситуация  могла привести меня в чувства. Так прошел год, и смерть обходила меня за три версты, хотя была не из трусливых.
И вот  мы повстречались в узком проулке, где  могли легко разминуться два человека, но воплощенное презрение и  негодующее равнодушие – никогда! Нам было мало места – кто-то должен был упасть первым. Он держал на плече широкий нож из тех,  которыми пользуются на заводах и фабриках, зубчатый, с отверстиями  для прикручивания к аппарату. Я была с пустыми руками и даже без рукавиц. Он молча толкнул меня  в том направлении, куда шел. Я развернулась и пошла.  Мы прошли в молчании некоторый отрезок дороги.
- Садись, - сказал он, не предложив мне стула.
Я тут же села на снег, не ища  места поудобнее.
- Наклони голову, - последовало новое указание.
Я  склонилась вперед. Мне представились самураи, отсекающие друг другу головы за предательство. Я думала, предала ли я кого-нибудь. Думаю, да. Я предала себя.
Он отчего-то наклонился, взял меня за подбородок и повернул к свету. Как  паролоновая кукла, я повиновалась, хотя  так сидеть мне было совершенно неудобно. Я думала о том, что еще более неестественно убивать человека, даже не взглянув на него. Карие, почти черные глаза смотрели на меня испытующе и молчаливо.
- Проститутка?
- Нет.
- Наркоманка?
- Нет.
- Кто?
- Человек.
- Человек?! – он отпустил меня, слово прозвенело и повисло в тишине. Пустота моей души обесценила всю его возню со мной с отрубанием головы и казнью за ненадлежащее поведение. Что поделаешь – во мне из всех грехов было одно лишь нежелание жить.
- Идем-ка, - я еле успевала за его размашистыми, уверенными шагами. Мне кажется, в детстве он был также косолап, как мой отец. Только не шейте мне фрейдистских теорий – это не тот случай!
Он жил в частном секторе: для горожан, не выбирающихся никогда дальше своего квартала,  объясняю, что частный сектор – это район беспредела и беззакония, где можно сгинуть навеки вечные и где никого не станут искать, потому что сама милиция боится входить в это Аидово царство. Вполне логично, что он там жил.
Он усадил меня на диван, налил мне домашней  настойки – вещица покрепче коньяка! – и спросил, почему я не стала орать. Я ответила, что привыкла молчать. Мы помолчали: я – по привычке, он – за компанию. Он спросил, точно ли, что я не проститутка. Я ответила, что я ни разу не проститутка. Он оценил меня испытующим взглядом и предложил проверить, как проверяли сей факт личные доктора  в эпоху помещиков и дворян. Я сказала, что это факт, который не выдержит проверки. Он посмеялся над моей шуткой и выпил еще. Так мы встретились: воплощенное презрение и  негодующее равнодушие. Хочу сразу объяснить любопытным до всякой интимности субъектам, что он поверил мне на слово, поскольку человеку, в ком жила такая безысходность, не поверить было крайне сложно. Он читал мне Ницше. И рассказывал, куда надо бить, чтобы покалечить, а куда – чтобы сразу убить. Но не в этом суть. Он подарил мне тот момент моей биографии, после которого я перестала быть негодующим равнодушием.
Мы отправились куда-то без предварительных объяснений – как это и случалось всегда. Там были разные другие люди – и они были действительно очень разные. Теперь  уже возможно встретить на улице человека с зелеными волосами и с татуировкой во всю спину, а тогда… Я  даже немного удивилась, сквозь пелену своего равнодушия, этим людям и тому, как они прокалывали свое тело и где на нем рисовали.  Но и не в этом дело.
В тот вечер мне было предложено убить человека. Не то, чтобы человека – а некое жалкое существо, распластавшееся перед нами дохлой лягушкой. Жалкое существо было женского пола, о чем свидетельствовал яркий макияж, стекающий по щекам, какая-то старая юбка и что-то еще, сокрытое от меня памятью, моим  безжалостным стражем  у совести на службе. Существо предлагалось убить ножом. И начинала, конечно, не я.
- Как я говорил тебе – помнишь? Ничего не будет – ее не будут искать, она никто, так что попробуй, попробуй, попробуй, - это слово и по сей день звучит в моей голове, когда я злюсь на кого-то, когда кто-то злится на меня. Мне ничего не стоило «попробовать»! Но вот ведь в чем вся штука. Память  всегда была стражем на службе у моей совести.
И когда я наклонилась, чтобы нанести тот самый удар – с расчетом на мгновенную смерть, примеряясь не к жертве, а к собственной руке, я вдруг увидела боковым зрением, а потом и во все глаза уставилась на нее: из ее головы, из затылочной части, тоненькой струйкой вилась кровь. И та же капля крови была на ее запекшихся губах. Красный ящик пронесли и поставили в мой дом, как факт. Как артефакт. Как виток всё той же спирали.
Неспроста  я теперь жалею людей – не всех вместе, а того, кому плохо. Я ушла - я пожалела ее. А для славян «жалеть»  означает…


Рецензии
Где Вы берёте такие сюжеты?

Тиша Матросова   07.01.2012 12:01     Заявить о нарушении
Этот, увы, практически весь - и жизни, и как нельзя более автобиографичен. Куда деться от собственой порядком уже поднадоевшей личности? Ну разве что рассказы писать...

Сливина Юлия   07.01.2012 21:24   Заявить о нарушении
На это произведение написаны 2 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.