Недобитые, праздные

               

                Вместо предисловия

   Несколько предварительных слов скорее дополнят предлагаемую вещь, чем послужат вступлением.

   Ее можно сравнить с маленьким островком, где ясны лица других, не похожих на всех. О ком она? О людях, через которых осуществляется  связь времен, кто соединяет прошлое с будущим. «Любили петь», - можно сказать о них, и это достойно гимна. В мире всегда что-то меняется, ускользает неуловимо или кошмарно. И культура тоже. Но что особенно грустно? Если человечество предъявит свою культуру на Страшном суде, Бог скажет скорее всего: маловато... Один Бах, один Моцарт, один Пушкин... Зато кровопролития, войны, раздоры, насилия, предательства - этого предостаточно.

   А ныне?.. Намного ли продвинулись мы в постижении унисонов Вселенной? мировой гармонии? света?

   Всё, что происходит в «Недобитых, праздных», - во исполнение заповеди: «Не живите по законам мира сего». Если хотите, это приключенческая повесть с оттенком готического романа, но представленная жизнь - её незачем сочинять, она - в реальных картинках, в образах ушедшей Москвы, закулисных историях, звуках реальных имен - фон более чем конкретен. С другой стороны, особенность, если она есть в этой вещи, - в попытке публикации музыки. Как известно, музыка живет в момент исполнения, с концом звучания она переходит из мира эмоций в мир интеллекта, продолжая звучать в сердце. Андрей Белый однажды предпринял такую попытку и даже назвал свой текст «Симфонией» (1901 г.). Мой опыт скромнее, я претендую не на лад и настроенность, объединенные сатирой и символизмом, как у А.Белого, а лишь на легкость звучания с оттенком иронии и гротеска. Жизнь достаточно неожиданна, чтобы читатель, не столько посвященный, сколько наоборот, мог окунуться в музыкальные каденции и ферматы в виде печатных слов.
            
                …понеже не словес красных бог слушает, но дел наших хощет.
                И Павел пишет:   «Аще языки человеческими глаголю и ангельскими,
                любви же не имам – ничто ж есм".
                Протопоп Аввакум
               
                Нас мало избранных, счастливцев праздных,
                Пренебрегающих презренной пользой,
                Единого прекрасного жрецов.
                А.С.Пушкин
               

                Часть первая
               
                Мода на короля Умберто

                1. Ночной танец

   Они сидели рядышком, как озябшие птенцы: седовласый старец, похожий на церковного батюшку, и меланхолическая девушка в лохматом пальто. Где-то сбоку пребывал Маэстро. Посинел и  Бетховен на портрете, на него тоже дуло изо всех щелей широченного окна. Что-то потянуло меня в чужой класс... Наверно, фамилия руководителя на табличке:

                ВОКАЛЬНАЯ СТУДИЯ
                Скуратов Владимир Дементьевич
                заслуженный артист РСФСР

   Увидев меня, Маэстро обворожил улыбкой и, придя в движение, слегка даже засуетился, освобождая стул, а потом настойчиво-нежно приглашая, вытягивая из-за двери. Нет, нет, нет!! Он не отпустит. Можно ли уйти, не послушав его учеников? И широким жестом он указал на питомцев - они смотрели полyпросительно. Тоска по слушателю читалась у них в глазах.
   
И я осталась.

Была еще пианистка, которая пудрилась и взбивала упавшие кудри. Она делала это попеременно, и всякий раз ее притязания на совершенство оказывались обманутыми то ли пудрой, то ли расческой.

   - Мокей Авдеевич, - отрекомендовал Маэстро старца, - или попросту Мика. Ты ведь не обижаешься, детка?

   Незыблемая патриархальность исходила от грозного батюшки с его ровным пробором посредине косм и пышной белой бородой. Я не удивилась бы, скажи Маэстро: «Сила Силыч», «Тит Титыч» или другое замоскворецки-купеческое, но Мика?.. Да еще «детка»?

   - Этого негодяя  знаю сорок три года, - продолжал Маэстро. - Уму непостижимо!
Достойнейший человек, меломан, полиглот ... Но ленив, ленив!.. И скажу по секрету: Мику обожают женщины. Да-а. Представьте себе, души в нём не чают!

   Однако обращение это ничуть не смутило старца, он пребывал в состоянии нерушимого спокойствия, кротко глядя из-под сивых бровей.

   - Эк неймется тебе, Володя, - пробурчал Мокей Авдеевич. - Образованный человек и такая склонность к преувеличениям. Будет городить-то.

   Определенно, старцу было суждено заставать людей врасплох и посягать на устои. Не нуждался законченный образ Маэстро в топорной поправке, в этом расхоже-необязательном «Володе». Такое мог позволить себе разве  прирожденный смутьян или вечный путаник.

   - Verzehen Sie! Pardon, - извинился Скуратов, отошел в сторону и сказал: - Магистр... - взглядом исчерпывая тайный смысл своей характеристики.

   На суровом  лице старца  вспыхнула юношеская улыбка и тут же исчезла, оставив ощущение чуда. А Скуратов говорил:

   - Представьте, после долгого перерыва я встретил Мику в Крутицах... Нечесаный, рваный, в допотопном старье... Щека подвязана... Боже мой! Мика, детка! Ты же был вылитый Миклухо-Маклай! Изнуренный лихорадкой! Разве что без туземцев  и пифоны не ползали рядом. В покоях архиерея ... Среди хлама. А кругом! - жэковские коммуналки. До сих пор костяной звук в ушах. Че р е п а м и  мальчишки в футбол играли! Да-а, представьте себе... - И вдруг переключился на девушку в лохматом пальто: - А это Оля. Наша артистка, она сейчас нам споет.

   Девушка безропотно поднялась и встала возле рояля.

   Маэстро повелительно вскинул руку. Пианистка тронула клавиши.

          Снился мне сад в подвенечном уборе,
          В этом саду мы с тобою вдвоем...

   Мне почему-то представилось расплавленное золото, которое я никогда не видела жидким. Оно переливалось, играло, лучилось. И в то же время этот голос был одно с видением сада, исполнен его духом, от него замирала душа.

          Звезды на небе, звезды на море,
          Звезды и в сердце моем.

   Она даже не пела, она просто служила своему голосу, давала ему свободу. Голос перетекал из одной  формы в другую, отрешался от своей обладательницы; завораживал, приводил в действие силы,  которые внушали,  что  нет ничего желанней на свете.

   - Настоящее контральто, - шепнул Маэстро, - без дураков.

   Во все глаза смотрела я на певицу, не понимая, откуда что берется: среднего роста, даже не хрупкая, а тщедушная; тонкие руки придерживают пальто; на ногах - какие-то несуразные сапоги, в них заправлены брюки. Но всё это - оформление чуда, лишь подчеркивало его,  когда  слушатель не в состоянии шевельнуться. Однако Маэстро не разделял моего восторга.

   - Что за мимика? - спросил он. - Где позитура? В осанке должно быть достоинство. Если готовишься в профессионалы, будь любезна следить за спиной. Стоишь как кулачник на ярмарке. - И коротко приказал: - Сними шубу!

   - Мне холодно.

   - На сцене нет ни холода, ни боли ... Ничего! Бывало, голова болит - раскалывается, а выйдешь ... Куда всё подевалось?.. Я сам видел, как умер на сцене артист балета Рябцев. Да-а. Вот под эту музыку. - И Скуратов, отбивая ногой, стал напевать польку из «Ивана Сусанина». - Прямо, на балу. В роли ясновельможного пана. Сердце. Кордебалет окружил, оттеснил, прикрыл.- И с высоты своего представления о сценическом долге Маэстро заверил: - Публика ничего не заметила. - Оглядев всех, он вновь обратился к певице: - Александр Николаевич пел два куплета.

   - Я же не Александр Николаевич.

   - Надо сократить. Вертинский знал толк.

   В тот вечер мы уходили все вместе. Маэстро настойчиво убеждал:

   - Приходите к нам, приходите! Живой человеческий голос - это же удовольствие.
Несравненное! В следующий раз будет петь старец. Только для вас.

   Мы шли длинными узкими коридорами, потом через темную сцену - ее надо миновать, чтобы попасть в фойе, оттуда спуститься к выходу, над которым, призрачно освещая снег, брезжила вывеска: «ДОМ КУЛЬТУРЫ». Впереди чинно шествовал Мокей Авдеевич.

Уже огибая кулисы, мы услышали душещипательный аккордеон. Танцоры разучивали танго. Шарканье эстрадных ног становилось ближе и ближе. Сейчас незаметно, на цыпочках, мы пройдем мимо, бесшумно притворим за собою двери. Но что это? Мокей Авдеевич прирос к месту. За ним остолбенели и мы.

Под звуки роскошного танго, в полумраке, тихо двигались пары. Кавалеры - обтянуты трико, дамы - в длинных широких юбках. У обнаженных плеч рдели бумажные розы. За окнами, на проводах, качались фонари, освещая заснеженную крышу напротив и большие буквы на длинном карнизе: «ВПЕРЕД, К ПОБЕДЕ КОММУНИЗМА!». Как в зеркале, плыли по этому фону, в темном оконном стекле, во всю его ширь, отражения танцоров. Казалось, они двигались между двумя огнями:  наружными, зыбко-тревожными, и комнатными, как бы влитыми в стекло и застывшими,  проходили сквозь них, словно духи, и, неопалимые, бессмертные, не доступные тлению, плыли дальше. Пышные белые шторы отделяли эти видения от бренного мира.Элегантный и гибкий, скользил между ними педагог. Громко отсчитывал: «Раз, два, три, четыре! Р-р-раз, два, три, четыре!» Кавалеры повиновались ему, склонялись над дамами и, резко притягивая их к себе, кружили, кружили... Старательные, одинаковые, точно сделанные на заказ. Стекла дробили и множили отражения.

   А в центре...

   В центре зала, обтянутый траурным крепом, стоял КАТАФАЛК. Люстры и зеркала были закрыты полупрозрачной тканью. Черно-красные ленты обвивали колонны.

   - Ну и ну, - сказал Маэстро. - В чистом виде Феллини... С доставкой в родное отечество. Признаться, на ночь я предпочел бы что-то менее эксцентричное.

   - Классическое танго! Неувядающее! Вечно юное! «Мода на короля Умберто», - сказал одинокий танцор, галантно поддерживая даму-невидимку, свою волшебную пленницу.

   И-и-и раз, два, три, четыре! Раз, два, три, четыре! Профессиональная нога в узком лакированном ботинке безупречно шаркала по паркету. И сладостно замирала, слишком  легкая, странно женственная в подъеме, как будто созданная для показа. И опять требовательно, с едкой вкрадчивостью наступала. Несуществующая подруга изгибалась в его объятьях,  ядовитые  лжеиспанские завитки блестели у нее на висках.

   А танго навевало мечты. Оно стонало. И обольщало.Обволакивало эротическим тяготением. К победному аккордеону присоединилась томная гавайская гитара.

   - Тронулись, - сказал Маэстро двусмысленно.

   Мы проследовали по самому краю этой бесподобной импровизации, пахнущей здоровым пОтом, сокрушенные приступом самодеятельного вдохновения. Король Умберто был реальнее, чем мы.

   - Всё-таки здоровье - это... - не найдя нужного слова, Маэстро подчеркнуто отстранился от ближней пары, но всё же договорил: - Не в ладу с интеллектом. Легкий невроз им бы не помешал, он всё-таки лечится.

   На лестнице нам попался администратор, он нес фотографию с траурным уголком.

   - Молодой начальник автоколонны, - сказал администратор, глядя на нас расплывшимся красным пятнышком возле зрачка.

   С фотографии приветливо смотрели глаза, теперь уже закрытые навеки.

- Несчастный случай. Что-то с тормозами. Чья-то халатность. - И, поправляя ленту, уже по всей форме добавил: - Трагически погиб при исполнении служебных обязанностей, а гражданская панихида у нас.

   Мокей Авдеевич, в голове которого разомкнулись все связи, вдруг обрел дар речи, чуть ли не выкрикнул:

   - Они б еще на погосте танцы устроили! Разогнать всех! Нашли время. Вавилон новоявленный! Тьфу!

   Скуратов дернул «выступальщика»  за рукав, но понятливый администратор объяснил, что мероприятие неожиданное, оповестили часа два назад, даже занятия не успели отменить, а раз люди пришли, куда денешься?

   - Кого это вы «людьми»?.. - переспросил Мокей Авдеевич. - Этих прямоходячих? Разве это люди?.. - И повторил свое: «Тьфу!»

   Где-то над нами гремел репродуктор, заставляя вздрагивать и прикладывать ладони к ушам. Только на свирепом лице Мокея Авдеевича не дрогнул ни один мускул.

   - Где других-то взять? - спросил администратор.  - Спасибо, что такие  приходят. Не они для нас, а мы для них...

   В его словах была та извинительная человечность, которая восстанавливала хоть какой-то здравый смысл. Но всё равно к мертвому мы были добрей, чем к живым. Не оттого ли, что покойные всегда значительнее живых?.. О них можно жалеть,  ни о чем не заботясь. Жалеть тех,  кому это уже не нужно, - разве это не трогательно?

   А музыка набирала силу, она благословляла и воскрешала дух всеобщего братства. Танец становился чем-то более значимым - публичным действом, актом группового единения граждан. Даже виновник аварии, вопреки естественному ходу вещей, сейчас присутствовал в зале. Не отраженный в зеркале, размытый, потусторонний, он обнаруживал себя то в шарканье, то в церемонных поклонах. Погубленная улыбка начальника автоколонны сопровождала его движения.

   Мы двинулись к выходу.

   - Мика, у тебя скверный характер, - сказал Маэстро. - Что ты на всех нападаешь? Чуть не обидел достойнейшего человека.

   - Твоя правда, - согласился Мокей Авдеевич. – Преарапское поведение. Да что там, не характер, а просто беда.

   Маэстро принялся бранить его, припоминая старые грехи. Но через некоторое время, устав от самого себя, вдруг повернулся спиной к ветру и, обносимый снежными хлопьями, спросил:

   - Мика, а помнишь Марьи Юрьевны страсти в Даниловом монастыре?

   - Как не помнить... И забыл бы, да вот, поди ж ты, забудь.

   - Кошмар! - подтвердил Скуратов. - Почище нынешнего Феллини.

   - Пожалуй, что и почище... Не в пример... Шабаш сатаны! - опять согласился Мокей Авдеевич.

   Уловив наш интерес, Маэстро заговорил громче:

   - Образованнейший человек эта Марья Юрьевна. Она знала прошлый век как никто. Однажды мы гуляли с ней по Донскому. Она показывала на могильные плиты так, словно под ними лежали ее знакомые: «Вот здесь Иван Иванович, премилый господин, он спас того-то и облагодетельствовал такого-то, большой любитель света, женщин ... А тут Николай Петрович, он женился на княгине такой-то, состоял в родстве с декабристами, а здесь удивительный князь. Ничем особенным не отличился, но умер интересно. Выпил бокал вина - и готово!» Это нужно слышать! Она была у нас консультантом по эпохе. Специально пригласили, когда ставили «Декабристов». Я пел Рылеева. Труднейшая партия ... «Тюрьма мне в честь, не в укоризну…»

   - Эк куда тебя понесло, - перебил Мокей Авдеевич. - Скачешь с пятого на десятое, всё равно,  что горох молотишь.

   - Так вот, Марья Юрьевна Барановская была секретарем по эксгумации ... Ну и работка, доложу вам, - дежурить при гробах. Переносить с одного кладбища на другое.
 
   - Кого переносили, а кого и нет, - уточнил Мокей Авдеевич.

   - Ну, это как водится ... От широты душевной кое-кого с землей сровняли... Как мусор... У нас ведь недолго.

   - Наломали дров, накуролесили, а теперь хватились.  Дуралеи. Вот когда кощунство-то началось.

   - Вскрывали могилы  Гоголя, Языкова, Веневитинова...

   - Извини! Веневитинов Дмитрий Владимирович покоился в Симоновом  монастыре, - снова уточнил Мокей Авдеевич.

   - Да, но перстень на его руке был из раскопок Геркуланума! - взорвался Маэстро, не выдержав очередной придирки. - И подарен был Зинаидой Волконской! Это Марья Юрьевна позже передала его в Литературный музей. И она записала, что корни березы обвили сердце поэта. И она сказала, что зубы у него были нетронуты и белы как снег. Я тебе больше открою - и знай, что об этом ты ни от кого не услышишь, - Марья Юрьевна поцеловала прах Веневитинова в лоб и мысленно прочитала его стихи.

   На сей раз  Мокей Авдеевич промолчал, и Маэстро, остывая, продолжил:

   - Да-а! Она доверила мне с глазу на глаз. Поразительно! Откуда у двадцатилетнего юноши такой дар предвидения? Не надо бы тебя баловать... Ну да ладно... Прочту. Я не злопамятен.- И Скуратов остановился под деревом, тень от которого сетью лежала на снегу.

   О, если встретишь ты его
   С раздумьем на челе суровом...

   В это время  ветер рванул крону, тень ее закачалась под ногами, придавая нашей неподвижности иллюзию движения. Мы как бы зашатались, теряя опору, подвластные заклинанию:

   Пройди без шума близ него,
   Не нарушай холодным словом
   Его священных тихих снов
   И молви: это сын богов,
   Любимец муз и вдохновенья.

   Скуратов замолчал и первый вышел из колдовского переплетения теней. Вслед за ним шагнули и мы, с облегчением ощутив твердую почву.

   - Но вот дошла очередь до Хомякова, - продолжил Маэстро. - Идеолог славянофильства, интереснейшая личность... Подняли гроб, открыли, а на усопшем целехонькие сапоги... В тридцатые-то годы! А вокруг беспризорники-колонисты, они жили в монастыре. Как они накинутся на эти сапоги! Если бы не Марья Юрьевна, разули бы. А пока она отбивала Хомякова, кто-то отрезал от Гоголя кусок сюртука.

   - Вроде и берцовую кость прихватил, - добавил Мокей Авдеевич, мертвея от собственных слов. - Вроде Гоголь потом стал являться мерзавцу во сне и требовать кость. И за две недели извел. Безо времени. Покарал похитителя.

   Мы шли длинной малолюдной улицей, выходящей на вокзальную площадь, - там,  в сиянии огней,  клубился холодный неоновый дым. Перед нами скелетными рывками мотало на деревьях перебитые ветви. Повисшие, они напоминали рукокрылые существа – каких-нибудь летучих мышей или вампиров. Огороженная заборами, кирпично-каменно-цементно-бетонная улица казалась бесконечной. И было удивительно, что мы достигли ее конца. Над последней глухой стеной трещали и хлопали от ветра разноцветные флаги. Флагштоки, раскачиваясь в железных опорах, душераздирающе скрежетали. От этих звуков пробегал мороз по коже, так что не радовали и веселые цвета флагов. Призраки потревоженных писателей подавали голоса, слетаясь на зов Маэстро. Жу-у-у-утко! Холодно-о-о-о!!  Тя-я-я-яжко!!! Им вторило оцинкованное дребезжание водосточной трубы. На ней трепетала бумажная бахрома объявлений: «Куплю!», «Продам!», «Сдаю»...

   А Мокей Авдеевич предрекал:

   - Помяните мое слово, еще и не то будет!

                2. Многия  страсти

   Отражение клавиатурных пальцев пианистки уже завизировано латинскими буквами «Блютнер Лейпциг» на поднятой крышке. Мокей Авдеевич тоже  у рояля. Голова скорбно опущена. Благообразные седины ниспадают на воротник. Взгляд устремлен в неведомое. Он почти отрешен. Маэстро поднял руку. Начали!

   С первой же ноты старец рванулся ввысь, глаза засияли, почтенная борода ожила в светлейшей улыбке, а руки прижались к груди, как бы пытаясь унять бушующий пыл. Озарилась и комната: в лампах словно прибавилось света.

   В крови горит огонь желанья,
   Душа тобой уязвлена,
   Лобзай меня, твои лобзанья...

   Благо, Маэстро остановил Мокея Авдеевича: они только начинали разучивать романс, иначе я уподобилась бы библейскому Хаму и  не засмеялась бы, а просто заржала.

   - Детка, ты неправильно поешь, - внушал Маэстро. - Путаешь ударение. Не в крови горит, а в крави. Ты же знаешь, у Глинки не совпадает ударение с пушкинским, опытные певцы умеют это скрыть.

   Полный прилежания, Мокей Авдеевич набирал воздуха в грудь, но… опять срыв и опять:

   - В крАви, детка, в крА-ви...

   Но вот трудная строка позади, а Скуратов по-прежнему недоволен:

   - Неужели ты не можешь сказать «уязв»?.. Ласковей, легче! «Уязвлена»! Потом уже страсти клокочут. Томность, томность! Забудь обо всем, пой нашей гостье.
Меня охватил новый приступ веселья, а Маэстро отрывисто захлопал:

   - Нет, нет и еще раз нет!

   Он подлетел к Мокею Авдеевичу, выпятил свою широкую, объятую нежностью, грудь и, приподнявшись, открыл в немом сладкозвучии рот. Не сводя с него глаз, Мокей Авдеевич довел с придыханием:

   - Да, слаще мирра и вина-а-а...

   Маэстро отскочил и щелкнул пальцами:

   - Не слышу верхнего «фа-а-а-а»! Еще раз. Это же «Песнь песней» царя Соломона в переложении Пушкина. Не бойся утрировать. Ты Гёте, ты Шиллер, ты недобитый фашист, наконец! Пой свободно! Зачем портаменто? Зачем, чёрт возьми?!

Мне показалось, что меня схватили за ухо и вывели вон.

   - Что такое портаменто? - спросила я.

   - Изгиб, деточка! - бросил Маэстро, не обеспечивая приземленным смыслом таинственный мир, который скрывался за романтическим «портаменто». - Не хмурь бровей! Следи за взглядом. Вниз смотрят одни прохвосты: во-первых, они надеются что-нибудь найти, во-вторых, совесть не-чиста.

   Они были недосягаемы в стремлении достичь совершенства. Превыше смеха, осуждения, суетных вопросов: «Зачем?», «Ради чего?» Музы и гении витали над ними, осеняли их благодатью, а всё остальное не имело значения.

   - Каков старец! - шепчет Маэстро голосом оперного соблазнителя. - Сколько чувств. Это про Мику сказано в Писании: «От юности моей мнози страсти борют меня». - Но тут же обычным шутливым тоном поддразнивает: - Мика всю жизнь любил двух женщин: Мирру да Иду. Он и поет про них: «Слаще Мирры и вина», а еще: «Ида почиет безмятежно»... Между прочим, Миклуша, заруби себе на носу: пауза дается для отдыха. Когда в прошлый раз ты пел «Средь шумного бала», я видел не мраморные колонны, обнаженные женские плечи, вихрь, колыхание вееров... Понимаешь? «Тебя я увидел» не в Дворянском собрании, а в магазине, в очереди за колбасой. Да-а, представь себе, хоть ты у нас и вегетарианец.

   Мокей Авдеевич смеется, открещиваясь от Скуратова, словно от нечистой силы, а место у рояля занимает тенор Шарлахов.

   Мокей Авдеевич меж тем направляется к столику, прихватив свой пузатый портфель. Здесь что-то вытаскивает, отвинчивает, раскладывает. Тихо-тихо, чтобы не помешать музыке, которая колышется, льется и уходит далеко-далеко... За ней устремляется голос тенора: «Словно как лебедь по глади прозрачной...» Вместе они плывут по венецианским водам через сумеречные коридоры, навевая мечты о скользящей гондоле, и тени мостов растекаются перед ними.

   «Мечты плывут, поднимаются по реке, по лестнице взбираются на набережную. Надо остановиться, поговорить с ними, они знают так много, только откуда они пришли – не знают… Почему вы поднимаете руки, вместо того чтобы заключить нас в объятия?» - Это Маэстро не в состоянии удержаться, чтобы не выдать очередную классику.

   Вот перерыв, а Мокей Авдеевич еще колдует у столика, он не успел развязать торт.

   - Мика, кому я сказал?! Что за непослушание! Откуда купеческие замашки? - говорит Скуратов.  Его ноздри давно уловили тропический аромат кофе, - конечно же, из термоса, огромного, обшарпанного, на котором уцелело изображение райской птицы с длинным пышным хвостом.

   Маэстро представляет себе опаленные зерна, размолотые в мельничке, похожей на музыкальную табакерку. Ему грезятся пальмы и гладкие плечи креолок. Он мысленно ласкает их взором, он слышит ласковый смех.

   - А чаю у тебя нет? - спрашивает он.

   - Как не быть... Поди,  не в тайге. Чего другого, а этого-то добра... Мешка два натащили...

   - Сладкий?

   На глупости Мокей Авдеевич не отвечает, он  продолжает:

   - У меня жили два странника, два пилигрима. Один - гитарный деятель, другой - донецкий шахтер. Во-о-от  такие кулачища, но душа ангельская... Я наотрез... Какие еще деньги за постой!!! Гратис и всё.  Мзда глаза только слепит. Но они ни в какую. Для острастки, говорят, может, морду  кому набить? Обидчика проучить, и мне тем потрафить.  У каждого плута свои расчеты.  Еле угомонил. Тогда натащили крупы, чаю  индийского, сахару.   Наливки в придачу. Чай, говорят, пьют отчаянные, до рафинаду охотники.  Но я на сахар не падкий, в анекдот не гожусь.
 
   -  Какой еще анекдот! Ты у нас Селянинович, из былины.
 
   - Помнишь, про  чаехлёба? -  опять смеется Мокей Авдеевич,  и Маэстро не может отказать себе в удовольствии назвать старца еще и «жучилой» и птицеловом за то, что держит свою улыбку, как  птицу в клетке, даруя ей свободу раз в год по обещанию.

– Эх, Володя, твои бы слова да в божьи уши, - вздыхает старец и продолжает:  - Тот чаехлёб горемычный не мог  напиться хорошего чаю. Дома пьет,  сахару жалко, а в гостях столько наложит, что пить противно. Но, Володя, уж не взыщи, сорт - какой Бог послал. – И рука Мокея Авдеевича тянется к термосу поменьше, голубовато- серебристому, с тугой желтой розой на млечном боку. - А вода родниковая, из Коломен.

   На последние слова Маэстро не обращает внимания и, потирая руки, просит пианистку:

   - Ниночка, дерните старца за бороду, ну-у-у-у, умоля-я-я-ю вас!

   Однако Ниночка смотрит на торт, где,  отлитые в рубине и янтаре, увязли засахаренные вишни.  Жеманно отмахиваясь, спрашивает:

   - Мокей Авдеевич, а нож?

   - Ох, мадам, простите! Запамятовал, остолоп.

   От неловкого движения на пол летят пряники, а затем из того же портфеля на свет божий извлекается нож: огромный, разбойничий, с блестящим отточенным лезвием.

   - Бутафорский? - спрашивает Ниночка.

   - У вас, мадам, одно баловство на уме, - стонет Мокей Авдеевич. - Где это видано, чтоб бутафорским людей резали?.. Ох, прости меня, грешного.

   - Мика, сколько раз я тебе говорил: не шатайся ночами. Вечно с тобой что-нибудь происходит. Мало тебе совдеповской выучки? Ни одного же темного угла не осталось, куда бы тебя ни носило.

   - Знать бы, где упадешь... - отвечает Мокей Авдеевич. - В самом центре... Куда уж центральней?.. Тишь да гладь, да божья благодать. На Арбате, за домом Прянишниковых... Нос к носу... два злодея ... отъявленные мерзавцы: «Батюшка, батюшка...» Небось, подумали, что я священник и денег у меня полон портфель...

   - Тоже предупреждал! Укороти волосы. Вечно тебя за кого-то принимают. В самом  деле,  не разберешь: профессор или дворник!

   -  Ох, Володя! Свинье не до поросят, когда ее смалят. Один злоумышленник  приставил нож, а другой - кирпичом по башке... Очнулся - никого, портфель вывернут... И рядом этот нож. Взял хоть его... И зря, нечистый попутал... - В его взгляде столько самоосуждения, что Маэстро разводит руками:

   - Что мне с ним делать? Доверчив, доверчив, ну просто как ребенок.

   Невозможно не улыбнуться этой сцене - той улыбкой души, которая в сговоре с нежностью.

   - Не смейтесь над Микой! - предупреждает Скуратов. - Марья Юрьевна Барановская говорила: «Не смейтесь над Мокеем Авдеевичем. Это не-счастней-ший человек!»

   - Да, Марья Юрьевна, светлой памяти, благоволила ко мне, хотя вид у меня был... Не приведи Господь...На море и обратно, как говорится.  «Рубь-двадцать» меня дразнили, имея в виду походку. В ту пору я ходил в калошах, подвязанных веревкой... мерзость запустения одолела.

   - А милиция! - напоминает Скуратов. - Мику как-то посадили в кутузку. Да-а.
   Представьте себе. Остановили прямо на улице: «У вас на одной ноге ботинок черный, на другой - коричневый. Портите вид города, гражданин». Часа три продержали в честь праздника. Да, Миклуша?

   - Пожалуй, что и побольше.  Бывало, и  за бороду драли в отделении. Чем черт не шутит, пока Бог спит.  На почве шпиономании. Думали, приклеенная. Пребольно...

   – А история со старушкой? – взрывается  Скуратов. – Вообразите, человек встречает знакомую… аккуратненькую старушку. Из бывших. Недобитую. И ничего не придумывает, как на радостях обратиться к ней по-французски. Ну, Мика, соображать же надо!  Решает сделать приятное. В битком набитом трамвае. В каждой газете – о классовых врагах, вредителях, двурушниках, а ты парле франсэ! «Букашка» была тотчас же остановлена. В самом центре мирового рабочего движения. А подозрительных под микитки и в  КаПэЗэ. Как еще голова уцелела!

   Мокей Авдеевич отмахивается и  потихоньку перетягивает портфель к себе поближе.  Вздыхая, начинает доставать листы.

   То было настоящее шествие нотных знаков. Отогретые термосом, под боком райской птицы, они подобно потревоженной стае обещали отлететь на безопасное расстояние и устроить шумную перекличку.


                3. Тайна Мокея Авдеевича

   Все привыкли к тому, что Маэстро не говорит банальностей, но столь неожиданный оборот:

   - Петр Ильич писал эту музыку для коронации... Кажется, Александра Третьего?.. Да, его! Иллюминация, царские вензеля и короны, гирлянды разноцветных фонариков, факелы... Понимаешь, что такое исполнять кантату в Грановитой палате? Первым лицам государства?! «Где силы взять», - спрашивает не кто-нибудь, а юноша-воин, идущий на подвиг. К Богу обращается. Понимаешь? Это только в плохой литературе герои не сомневаются. Ты сейчас не Оля, не студентка консерватории. Ты - Зоя Космодемьянская. Тебя фашисты спрашивают: «Где Сталин?», а ты отвечаешь: «Сталин на своем посту!» - Кивнув на меня, он приказывает: - Пой нашей гостье. Ее любимого Давыдовского.

   Неслыханный, царский подарок! О таком можно только мечтать.

   Снова тот же голос, но теперь задевающий не слух, а душу, отрешенно-тихо начинает:

   - Ныне отпущаеши раба твоего, Владыко...

   Старец Симеон обращался к  Богу, он окончил земной путь, увидел новорожденного младенца, которому суждено искупить грехи человеческие, и теперь уходил с миром.
Она пела без сопровождения - степенно, торжественно и в то же время бережно, словно боясь растратить себя раньше срока. Ни лампад, ни церковного полумрака, ни мерцающих позолотой икон. Но всё это вставало за ее голосом, чудился даже хор - тонкие осторожные голоса, молитвенно прозрачные, а сквозь них - слабый прощальный звон... Последнее трепетание. Тихо. Свеча угасает...

   В чем же загадка? Почему умирающий старец удавался Оле, а юноша-воин - нет?
Загадка? Только не для Скуратова.

   - Не надо логики, - призывает он. - «Взгляни с слезой благоговенья...» И, оборвав декламацию, спрашивает: - Неужели тысячи поколений канули в вечность, не оставив следа? Что-то же передали нам христиане-предки. Некие атомы святости, веры...

Пианистка Ниночка тут как тут с неизменным кокетством вставляет:

   - Владимир Дементьевич, а есть ли на свете что-нибудь, чего вы не знаете?

   - Есть! - восклицает Маэстро. - Я не знаю, где Мика. Где этот негодяй! Без него класс не класс. Мы собирались разучивать «Растворил я окно». Я же чувствую, он лежит больной, без присмотра, воды подать некому. Он же, балбес, не признает ни лекарств, ни врачей, ни цирюльников.

   - Да он здоров, как бык, - убеждает Ниночка, широко раскрывая глаза и сразу прикрывая их кукольными веками. - В прошлое воскресенье у нас на даче деревья выворачивал с корнем.

   - Это Мика умеет, - соглашается Маэстро. - Когда, светлой памяти, Барановский восстанавливал Крутицкое подворье, Мика, представьте себе, таскал ему кирпичи со всей Москвы. Как снесут памятник архитектуры, Миклуша тут как тут... А старинный кирпич - это вам не теперешний. Ни много, ни мало - восемь килограммов. На себе возил сей государственный прах. Можете представить, как общественное остроумие поддерживало его на всех перевальных пунктах... Однажды припер машину консолей ХVII века, а какой-то проходимец позарился и сдал их в утиль. А в другой раз...

   Маэстро принимает удобную позу, предвкушая удовольствие, которое доставит ему рассказ.

   - Однажды в районе Арбата, на Собачьей площадке, рушили старинный особняк, и Мика явился за маркированными кирпичами. Как водится, на ночь глядя. Тут его заприметил дворник... «Ага-а-а... Подозрительная темная личность. На развалинах. Видать, кладоискатель.. Али буржуй недобитый,  кровопивец-наследник, отщепенец, вражина, шпион. Ну, я те покажу, как обирать советскую власть». Что в таких случаях делает средний российский обыватель?

   - Стучит в милицию, - подсказывает Ниночка.

   - Правильно. Через несколько минут бедного Мику сцапали. А потом целую ночь он доказывал, что ни о каком кладе знать не знает и никакого плана дома у него нет как нет. Ему, конечно, не верят: уж очень подозрительная борода ... Но, увы ... Доказательств нет. Отпустили. Кажется, взяли подписку о невыезде...

   Маэстро улыбается, ему приятно смотреть на молодые лица слушательниц. Их и на свете не было, когда рушили Собачью площадку ... А он до сих пор слышит глухие удары чугунной бабы, которой громили стены. Роспись, мозаика, кирпичная кладка - всё пошло прахом. Как дрова, кололи кружевную деревянную резьбу, диковинные водолеи… Львиная голова с торчащими прутьями лежала у ног Скуратова. Бум... бум… бум... Раскачивание бабы напоминало движение колокола, какого-нибудь «Сысоя» в две тысячи пудов. Но звук!.. Особенно варварский, когда Скуратов думал о том, что у Симеона Столпника, церкви неподалеку, тоже стоит экскаватор... Ждет... Теперь-то известно: если бы не Петр Дмитриевич Барановский с помощниками... Кто-то из них залез в ковш - не дал работать, кто-то кинулся в Министерство культуры выбивать охранную грамоту. Прибыла власть, сам глав-бум-бред-моссовета, махнул на маковки, венчавшие когда-то крепостную актрису Жемчугову с сиятельным Шереметевым, и процедил: «Раздолбали бы к черту... Всё церемонитесь. Пару дней поорут и заткнутся». Церковь молчала. С тех пор, как в ней заочно отпели Шаляпина,  здесь не служили. И если бы не Барановский, не красоваться Столпнику, нерукотворному даже с отпиленными крестами, как деревцу, у которого отщипнуты верхние почки. И мысли о Барановском возвращают Маэстро к началу рассказа.

   - Как раз в ту пору я встретил Миклушу в Крутицах. Щека подвязана, нечесаный, драный, собака к ногам жмется... А мой братец - шутник страшный - решил разыграть помощников Барановского. А кто ему помогал? Школьники, студенты, рабочие... Все добровольцы, люди наивные, романтики... Вот братец и пристал к Мике: «Спустись-де в подвал и вденься в цепи, а я приведу ребят и напугаю живым Аввакумом». Мика, было, согласился, направился в Аввакумову темницу, но Марья Юрьевна Барановская, земля ей пухом, сказала: «Не обижайте Мокея Авдеевича. Это не-счаст-ней-ший человек!»

   Скуратов решительно поднимается. Подходя к вешалке, говорит:

   - Антракт закончен. Нина Михайловна, пройдите еще раз Чайковского. Зингершуле под вашу ответственность. Главное - вера! Несокрушимая. Вера старца Симеона. Я отлучаюсь на час. Если появится Мика, скажете, что  поехал к нему.

   - Мокей Авдеевич не появится, - объявляет Ниночка, выждав, когда Скуратов отойдет на приличное расстояние. Ее личико непроницаемо - тем поразительнее то, что она сказала.

   - Как это не появится? - спрашивает Оля. - Почему?

   - Потому, - отвечает Ниночка и томно возводит глаза.

   - Опять что-нибудь случилось? - допытывается Оля.

   - Мокей Авдеевич сделал мне предложение.

   - Че-го? - спрашивает Оля, пугаясь собственного грубого голоса.

   - Мокей Авдеевич сделал мне предложение, - повторяет Ниночка и, отчуждая взгляд от непонятливой Оли, напоминает:  «В крови горит огонь желанья...»

   Оля переламывается пополам и от смеха начинает трястись.

   Я тоже удивлена, но скорее собственной тупости, как человек, проглядевший что-то важное. Образ влюбленного Мокея Авдеевича не укладывается в голове. Он связан с музыкой, родниковой водой - чем угодно, только не с Ниночкой. Вспомнилось брошенное как-то Маэстро: «Если бы я был режиссером, клянусь, на роль идеальных влюбленных приглашал бы окончательных идиотов. Да-а! С ярко выраженными признаками отупения. Вы когда-нибудь наблюдали за парочкой, млеющей в метро, электричке? Зрелище поучительное. Ни проблеска мысли на лицах! Куда всё девается?.. Как ветром сдувает. Дебилизация полная. Можете считать меня мизантропом, но я утверждаю: лишь кретины, и только они, способны изображать  настоящих влюбленных». Не-ет, такой образ не приложим к Мокею Авдеевичу.

   - Думаете, я повод дала? - на всякий случай интересуется Ниночка. - Ничего подобного. Мокей Авдеевич добровольно таскал мне родниковую воду, по собственному желанию работал на даче и в свое удовольствие дарил мне цветы. - Исполненная благочестия, она обращает взгляд к нотам: - Ну что, Чайковского?

   - Бедный Мокей Авдеевич, - отзывается Оля.

   Бедный? Ниночка так не считает, мало ли что втемяшится в голову: если не в деды, то в отцы Мокей Авдеевич ей точно годится. Да и не отказывала она: «Мама выдала "атанде". Что-то правдоподобное».

   Всегда улыбчиво-одинаковая, кокетливо-томная, Ниночка не принимает на свою совесть одиночество и тоску Мокея Авдеевича. Она решается на последнее откровение:

   - Да ему аккомпаниаторша нужна! Вот! Чтобы с утра до вечера петь романсы... Всякие... Со старой дурацкой орфографией... До умопомрачения голосить! - И Ниночка хлопает крышкой рояля, не зная, что еще сделать, как еще наказать сумасбродного старца.  Но ее доводы не убеждают.

   - Ну, нет... - откликается Оля. - Он нарочно прикинулся. Для вашего удовольствия. Человеку искусства плохо без поклонения. Посватался, чтобы вам угодить; он же всё время твердит: «Доброта - это гениальность».

   Ниночка покусывает губы, не позволяя себе фыркнуть. И вдруг, тряхнув кудрями, беспечная, лукавая и какая-то бесшабашно вольная, поднимает крышку рояля. В честь отвергнутой любви Мокея Авдеевича танго. «Мода на короля Умберто»!  Пальцы ее мелькают, их становится намного больше, чем положено пианистке. Оля тоже начинает покачиваться и поводить плечами. Обольстительный призрак  Умберто  манит ее. Касаясь послушной руки, поднимает со стула. С закрытыми глазами она танцует. Белые одежды обвивают ее. Она – фарфоровая статуэтка, одинокая примадонна, Олечка де грациозо, хрустальная флейта. Но фантомный король не признает своеволия. Чем бравурнее музыка, тем ощутимей  его присутствие. Тонкий яд его власти подобен гипнозу, преображает движения, словно выворачивает наизнанку. Оля уже не легкая, плавная и скользящая. Автоматическим исступлением наполняется комната. В ритме заведенной игрушки дубасит по клавишам Ниночка. Подпрыгивает на сиденье. Что-то подталкивает и меня, гонит в сумасшедшее дерганье. Ходуном ходит пол, проваливается под ногами. Сам  воздух  превращается в гремучую смесь. Вот-вот  послышится стон гавайской гитары и воздвигнет себя очередной  катафалк.

   В разгар аргентинистого веселья появляется Маэстро.

   Радостно возбужденный, он не обращает внимания на шикарную жизнь питомиц. Разве с Микой соскучишься? Молодая овчарка Лушка - вот кто героиня нового рассказа, прошу любить и жаловать. Красавица, умница, родословная, как у английской королевы. Само благородство и элегантность...

   - Невероятно, - лепечет Ниночка.

   - Именно, - кивает Маэстро и говорит о сердобольной полковнице - хозяйке семи псов и одиннадцати кошек, которая навязала Мике четвероногую Лушку. - Наш старец поклялся быть образцовым другом животных, пока она не пристроит собаку в надежные руки. Мика принял бразды и сразу же собрался с Лушкой гулять. Но она очень резвая... Сущий бес... Рванулась, Мика попробовал удержаться за дверь и, конечно, захлопнул. Что вы смеетесь? Что тут веселого? Дух в квартире ужасный, пахнет псиной. Естественно, Мика решил проветрить. Открыл дверь...

   - Она же захлопнулась, - напомнила Ниночка.

   - А ее взломали! - отрезал Маэстро. (Он далеко, его овевает сквозняк Микиной квартиры.) - А зверя на это время старец привязал под окном. Лушка завыла. Прямо как собака Баскервилей. Но это же пытка. Сбежались общественники. Мике почудилось, что они при вилах и топорах. Зверя водворили обратно и нажаловались патронессе. Мадам примчалась и обругала старца живодером. Теперь бедняга не волен отлучиться, пока не врежут замок. Лушка грызет его шляпу, уже съела подкладку, а сам Мика охвачен идеей... Он жаждет лавров благотворителя. Да-а. Спит и видит себя во главе приюта четвероногих. - И без перехода замечает: - Что-то сегодня у нас не густо. Не понимаю, куда подевался народ?

   - А кого вы ждете, Владимир Дементьевич? - дерзко спрашивает Ниночка. - Шарлахову еще не время. Остальным не до пения, будни заели.

   Маэстро возводит глаза к портрету Бетховена. О чем он переговорил с Людвигом  ван, неизвестно. Через минуту  Маэстро таинственно вопрошает:

   - А вы знаете, кто прислал Людвигу нотную запись ростовского колокольного звона? Она пригодилась в «Аппассионате». - И, улыбаясь, как заговорщик, шепотом сообщает: - Это останется нашей с ним тайной.



                4. Время созвездия Водолея

   - Мой дед Федор Федорович квартировал на Тверской, в старинном особняке... от него камня на камне не осталось, потом перебрался на Кудринку... угол Садовой и Качалова, этот дом и сейчас стоит, как раз напротив особняка нашего Торквемады... Естественно, злодей был тогда в фаворе, творил что хотел, но мы-то ничего не ведали. А впрочем, ведай-не-ведай, тиран  уж повязал  по рукам и ногам. Дед служил себе в театре, на хорошем счету, главный режиссер и так далее. Естественно, избытком времени не располагал, а для души холил кота. Да-а, роскошного, огромного, с дымчатой шерстью... глаза с поволокой. Спокойствие, благородство, добрый нрав - всё при •нём. Дед величал его «батюшка-кот», и никому даже гладить не позволял. Слышишь, детка, я тебе говорю... Ведь ты у нас известный друг животных.

   Мокей Авдеевич отворачивается. Привычка Скуратова шутить заставляет его ждать подвоха. Печален Мокей Авдеевич. Ниночкин отказ не прошел даром: под глазами у старца тени, лицо осунулось, борода и та потускнела. Лишь осанка прежняя, даже недоброжелатель не назвал бы его согбенным.

   - Ну вот... Однажды является к дедушке бравый такой молодец, скрипя новенькой портупеей, - продолжает Маэстро, стараясь изо всех сил отвлечь Мокея Авдеевича. - «У вас-де кот, а у нас - кошечка. Нельзя ли их сосватать? Будьте уверены, товарищ, вернется в целости и сохранности...» Добавление отнюдь не праздное. Тайны тайнами, а слухи о нравах злодея просачивались на поверхность, а тут еще за кулисами, из одного театра в другой, кочевала история о некоей актрисе, которая имела неосторожность, и так далее... Словом, на рандеву не оправдала надежд, паук выпустил ее целехонькой, даже как галантный кавалер проводил к машине и преподнес на прощание букет роз: «А это вам на могилу...».

   - Легенда, - мрачно говорит Мокей Авдеевич. - Госбез - сборище скупердяев. Снегу зимой не разживешься что на Соловках, что на Колыме.

   - Детка, ты не умеешь слушать. Не перебивай! Кстати, любимица публики вскоре исчезла и обнаружилась спустя много лет, когда начали выпускать... Так вот, мой дед Федор Федорович пришел в страшное волнение, словно речь шла о настоящих матримониальных делах, словно злодей покушается на него, на его семью, внука... «Батюшка-кот ручной», - и то была чистая правда. «Порог не переступает. Если угодно, извольте,  вашу кошечку к нам...» Молодец щелкнул каблуками и удалился, а дед провел пренеприятнейшие пятнадцать минут. По тем-то временам. Он уже мысленно собирал вещи... Не пугайся, Миклуша, ты и так бледный, - всё закончится благополучно. Кошечку принесли и оставили с кавалером. Понравились ли они друг другу, не знаю, а вот я... устал ждать, когда ты выйдешь к  роялю. Прошу!

   - Что-то  неважно себя чувствую... - жалуется Мокей Авдеевич. - Недуги одолели... Преарапское состояние. Пессимизм, будь он трижды неладен.

   - Что? - грозно переспрашивает Маэстро и, отойдя на шаг, разгневанный, указывает на Мокея Авдеевича: - «Как же смел ты, вор, назваться государем?!»

   - «Я не ворон, - возразил Мокей Авдеевич тоже словами пушкинского Пугачева, - я вороненок, а ворон-то еще летает».

   - Не желаю слушать! От тебя  веет обаянием порока. - И, обратясь ко мне, серьезно говорит: - Вы знаете, старец сладострастен, как павиан.

   Шутка выводит Мокея Авдеевича из себя. Он бросает книгу, которую держал, вскакивает и с вызовом обещает:

   - Погодите! Я заставлю вас заплакать!

   И первые строки романса действительно звучат очень грустно.

   Растворил я окно,
   Стало душно невмочь...

   Жалостливый голосок едва слышен. Еще минута, и он затихнет. Неожиданно для самой себя я помогла. Вдвоем мы прикончили романс, и Мокей Авдеевич с удивлением посмотрел на меня. Что таил его взгляд, я не поняла, но позднее его пристальный взгляд мне не раз припоминался.

   Однако Маэстро был недоволен.

   - Князь Константин Романов выше меня на целых две головы... Естественно, перед раскрытым окном он опустился на колени. Ничего странного. Петр Ильич и другие тексты К.Р. положил на музыку. Мелодичность стиха - это знаете... не каждому дано... Ученик и покровитель Фета, кстати... Нынешние ставят К.Р. в вину: «Эпигон!», «Не продвинул поэзию вперед!..» Может, не продвинул, но и не задвинул тоже.

   - Его счастье, что сподобился умереть в пятнадцатом, а то бы шлепнули, за милую душу, как всех  великих  князей, и не посмотрели бы, что протежировал Демьяну Бедному, - отзывается Мокей Авдеевич.

   - Чужбина, ночь, соловей, - вот о чем ты должен думать, - раздражается Маэстро. - Что у тебя в голове?! Что ты за несносный человек?! - И подгоняет ученика, напоминая текст:
   
   - Ну, «Где родной соловей...».

   - «Песнь родную поет», - подхватывает Мокей Авдеевич под аккомпанемент Ниночки.
А Маэстро, дирижируя, строго замечает:

   - Власть - это способ распределения, - относя едкую интонацию Мокея Авдеевича на предмет особого разговора.

   - И подавления, - не уступает Мокей Авдеевич.

   - «Песнь родную поет», - настаивает Маэстро.

   - А хочешь, возьму шаляпинскую ноту?

   - Не воображай! - осаживает Маэстро. - Когда Иоанн Креститель стоял рядом с Христом, ему тоже мнилось, будто и он такой же человек. Не расслабляйся, держи ребра! Вообрази себя великим князем, отпрыском царской семьи...

   Мокей Авдеевич со вздохом поднимает глаза, но Маэстро и тут добирается:

   - Вот и я тоже... пел в «Князе Игоре»: «От Божья суда не уйдешь никуда» и указывал пальцем вверх, а режиссер сказал: «Мой друг, держите руку при себе, все знают, что Бог там». - И сердито заканчивает: - Мика, ты не понимаешь элементарной разницы между завершенным и совершенным.

   - А ты не понимаешь, - упрямо говорит Мокей Авдеевич, - что Христос был КОЛЛАБОРАЦИОНИСТОМ.

   Маэстро уставился на него, но, чтобы не тронуться разумом, обаятельно улыбнулся. Широко и сценически.

   Желание взять шаляпинскую ноту занозой сидело в Мокее Авдеевиче. Именно сейчас, отвергнутый Ниночкой, он мог так тряхнуть, что застонал бы рояль вместе со своим «Блютнер Лейпциг». Но Мокей Авдеевич говорит:

   - Прошлое - сплошное смертоубийство, а будущее в тумане.

   - Детка, что ты сердишься? Разве я спорю? Прочти Платона. У него всё сказано. Отдай Платона на отзыв Томасу Мору или наоборот - и будет тридцать седьмой год. Увы, Миклуша, власть - это способ распределения.

   - И подавления, - твердит свое Мокей Авдеевич.

   - Когда у власти задерживаются профессиональные революционеры-подпольщики... Эффект узкой специализации. Это всё равно что постоянно лечиться у хирурга: лучшее средство от перхоти - гильотина. Так и мы - были заворожены отсечением... Я отлично помню, как в газетах, календарях печатали: 20-й год революции, 25-й, 30-й... Море разливанное крови, безразмерная революция, а до коммунизма так и не добрались. Да за эту... с позволения сказать, фантазию, черт возьми, всё человечество может перед Россией шапку снять. Это только народ не от мира сего способен позволить себе такое... Да вот еще недавно... Все же помнят... пели: «Революция продолжается...» А на съезде говорили о какой-то горстке революционеров, которые идут узкой кремнистой тропой.

   - Интересно было бы взглянуть на этих канатоходцев, когда они набивали кубышки, - отозвался Мокей Авдеевич. - Шельмовали напропалую. Совдепия и утопия... Бред.

   - Век гуманизма кончился. Звезды на небе и те иные! Обозначилось созвездие Водолея, которое никогда не было видно.

   - Значит, до четверга? - в дверях спрашивает Ниночка, оделяя прощальной улыбкой всех поровну, не забывая и Людвига ван Бетховена.

   - Терпеть не могу эти фальшивые улыбки! - взрывается Мокей Авдеевич, давая, наконец, выход своему самолюбию. Но Ниночка его не слышит. Она далеко. Возле бывшего катафалка. - Эти ужимки, гримасы... Постоянно она куда-то торопится. Тут совместительство, там совместительство... Мечется, как в капкане. Тьфу!

   - Аморозе дольче, Мика, - пробует унять его Маэстро на своем музыкальном языке, давшем жизнь вселенскому  портаменто.

   Однако старец во власти ее - пошлой действительности. Уже и баритон Василий Васильевич по-житейски советует ему плюнуть, потому что отрицательные эмоции - что хорошего? Да, сегодня уже у Мокея Авдеевича не было полётного звука.

   - А Ниночка что ж... - мудро заканчивает Василий Васильевич, - придет-уйдет, а искусство вечно, никогда не предаст.

   - Ладно... Чего уж там... Мелочиться... Я хочу расстаться с Ниной Михайловной по-хорошему, - решает Мокей Авдеевич. - Дам прощальный ужин. Гратис.

   - Не выдумывай! - сердится Маэстро. - Богач отыскался. Когда ты возьмешься за ум?

   - Поди, твоих умников и без меня, грешного, пруд пруди. Заполонили.

   - Ты же, - смеется Маэстро, - водил ее на вечер: «Кому за сто тридцать»? Водил. Она познакомилась там со своим нынешним кабальеро? Познакомилась...

   Мокей Авдеевич предпочитает не вспоминать. Он бы и колкость пропустил мимо ушей, но чересчур ядовита.

   - Может, и не сто тридцать, а двести... Все мои...

   - Миклуша, ты говоришь со мной, как с дикарем. Я же не зулус, всё понимаю.

   - Чужого не заедал. Своего вкусил. С лихвой! Восемнадцать лет от звонка до звонка. И впереди еще,  сколько хлебать, неизвестно...

   - Ну, будет тебе. Ты ведь у нас добрый, тактичный. Дальше Евгении Марковны не посылаешь.

   - А чего ж задираешься?! И без тебя прокаркают... По тебе, так седой - и уже геронт.
Маэстро выпрямляется, его осеняет.

   - Господи! Как же я раньше... Самсон - вот кем ты должен заняться. У тебя есть клавир «Самсона и Далилы»?

   Лицо Мокея Авдеевича теплеет.

   - Могучий Самсон, - вдохновляется Маэстро, - обречен вращать мельничный жернов. Его лишили длинных волос, ему выкололи глаза. Женское предательство обуздало героя. Он напоминает укрощенного льва.

   Мокею Авдеевичу идея определенно нравится.

   - Всем шампанского! - кричит Маэстро, садясь за рояль. - Детка, ты чересчур склонен к интиму. Это роскошь в наш сокрушительный век. Светлой памяти, Марья Юрьевна Барановская говаривала: «Учитесь отходчивости у природы». А уж она-то находилась в Бутырку, набедовала там в очередях.


                5. Смерть Германна

   О каторге Мокей Авдеевич не любил вспоминать, заговаривал лишь о доносчике, посадившем его. И обязательно добавлял с непонятной виной: «Я еще жив, а он давно на том свете». О ком он жалел? Злодей упек не одного Мокея Авдеевича.

   Нужно слышать, как старец описывал погубителя. Ни во внешности не отказывал: «Огромные черные глаза, горящие, огненные», ни в голосе: «О, это замечательный драматический тенор, редкого тембра. Настоящий Германн». А чувство собственного достоинства? «Это король, это премьер, земли под собой не чуял». Припоминал и другое: «Любил заниматься трикотажем. Вязал себе сам. Жилеты, душегрейки, жакеты - всё своими руками».
 
   Наивный слушатель мог склониться к кощунственной мысли: доносчик - самое светлое из того, что осталось у рассказчика от тех лет.

   Мокей Авдеевич проходил сквозь них безмолвно, но случайно оброненные слова: «лесоповал», «Архангельская губерния» создавали образ силача, бредущего через тайгу. Обобранный жизнью, выбирался он на равнину и щурился от скудного света, который брезжил над ней. Что-то там впереди?.. Бросались в глаза его руки - необыкновенные, с длинными тонкими пальцами - настоящие музыкальные; и удивляло не то, что он сам уцелел, а что умудрился сохранить такие руки.

   А потом Мокей Авдеевич переносил свой рассказ на волю, в театр. Он появлялся там днем. Репетировали «Пиковую даму». Мокей Авдеевич пробирался за кулисы. Знакомый далекий запах. И одинокая лампа в пустом зале. Возле режиссерского столика. Как часто он вспоминал ее, глядя на луч прожектора в зоне. Мокей Авдеевич пробовал слушать, но не мог. Он скорее чувствовал, чем понимал: Германн сегодня не в голосе, еле берет коронные верха.

   Мокей Авдеевич ждал. И перерыв наступал. Секунда, другая, третья... Сейчас Германн пройдет мимо. Белый парик, белые полосы на мундире, брюшко под офицерскими рейтузами. И те же глаза - огненные, испепеляющие. Они смотрят на тебя, они видят насквозь: кто ты, что ты, чем живешь, каким воздухом дышишь. И вдруг... Боже мой! Что случилось? Быстрей «Скорую»... Кто этот человек?!

   Разве мог знать Германн, что призрак старой графини, который только что являлся ему, - милый пустяк по сравнению с тем, что ожидало его?! На него вдруг вышел страшный лесной бородач, лохматый, рваный... Он разлепил губы и сказал: «Я вернулся, Георгий... Как ты на это посмотришь?..» И Германн узнал его. «Разрыв сердца», - заключал Мокей Авдеевич.

   - Радоваться надо, а ты скорбишь, - внушал Скуратов. - Одной сволочью меньше... Жаль, что раньше его черт не прибрал. Да пусть он сгорит! Пусть на том свете не выходит из камеры Торквемады.

   - Пусть-то пусть, а времечко не вернуть. Ищи ветра в поле…

   - Забудь! - бросает Скуратов, хотя знает, что это невозможно. Как забыть погубленные восемнадцать лет?

   Меркнет день, обещая хорошее завтра. Скорбный профиль со вздернутой бородой недвижим на фоне окна. За ним образ вечера набирает розовый цвет. На горизонте краски  заката, расслаиваясь, оседают наподобие химической жидкости, давая эффект спектральной шкалы. Отстоявшийся нижний слой  на  глазах  темнеет и запекается. Лазурь неба над ним обесцвечивается. Для космической стороны человеческой драмы  трудно представить более выразительную картину.

   - Всё, Володя, шабаш! Хорошего понемножку. Пошатался и будет. За  водой родниковой больше я не ходок.

   - И правильно! Нельзя тебе таскать тяжести.

   - Разве это тяжести, - усмехается Мокей Авдеевич. - На каторге я бревна связками брал.

- Больше трансцендентного, детка! Ты слишком печален. Опять тебя за кого-то приняли? Лучше признайся, где пуговицы потерял?

   - Эх, Володя, хороший ты человек, но беда - зубоскалить любишь. Просто хлебом не корми. Язык, что ли, чешется!

   Маэстро не принимает упрека.

   - «Панин, заметя, что дерзость Пугачева поразила народ, - декламирует он, - ударил самозванца по лицу до крови и вырвал у него клок бороды». А знаете, однажды Мику просили позировать в костюме Пугачева. Бараний тулуп, малиновое полукафтанье...

   - Ну, зарапортовался... Пошел сочинительством пробавляться. Эх ты, Скотт Вальтер...

   - Мика, ты просто невыносим. Что ты бросаешься на людей? Если тебя опять за кого-то приняли, так и скажи. Опять на тебя напали? Говори! На водопое что-то приключилось?

Старец молчит, не всё расскажешь даже лучшему другу, но и утаить нет возможности, вообразит бог весть что... 


                6. Лебедь

   На сей раз случилось так, что Мокей Авдеевич сам сунулся, куда не просят…
Известно, в последнее время он зачастил по воду в далекое место, где можно послушать птиц. Сойдя с электрички, пошел к оврагу, там  был родник. Здесь подставил свой здоровенный бидон и, пока посудина наполнялась, смотрел на солнце – лучами оно  протопило лунку в кроне сосны и грело ее нежно светящийся ствол, деревянно поскрипывали березы. Звук воды перекликался с голосами синиц, дробил иногда дятел, а солнце плыло, плавилось, лучилось и ослепляло белесым утренним светом.

   Мокей Авдеевич привык к тому, что в эту пору никто не встречался, но, поднимаясь обратно, неожиданно уткнулся в фургон с надписью «Хлеб». Бросились в глаза даже карамельные обертки возле колес.

   Мокей Авдеевич прошел мимо, потом что-то повело его вернуться, он заглянул в окошко кабины. «ЛЕБЕДЬ», - первое, что пришло ему в голову. Но, вглядевшись, сообразил: нагое тело. «Убитая», - подумал он.  И вдруг обомлел: «Да это же грех содомский! Господи, до чего изощрились!»

   Потрясение его было сложным, с изрядной долей растерянности. Ведь самому Мокею Авдеевичу было заказано обыкновенное рыцарское поклонение. Ему даже вздыхать запретили. И кто?.. «Кабальеро», как выразился Скуратов. И за подобного субъекта Ниночка не то что собралась замуж, а... как бы сказать... соблазнилась жизнью метрессы. Этот солдафон и запретил Мокею Авдеевичу  в о з н и к а т ь. Ему! У которого и пороков-то настоящих нет, лишь одни недостатки.

   - И долго ты наблюдал эту сексораму? - спрашивает Маэстро, заставая старца врасплох.
   
   - Я-то думал... Разве ты не помнишь, какой конфуз был на «Руслане и Людмиле»?.. Когда в декорациях Головы застали парочку эротоманов.

   Старец, задетый тем, что его впечатления отброшены, а речь о каких-то эротоманах, нарочно говорит, что не помнит.

   - Как же так! - настаивает Маэстро. - Шум на весь театр, скандал...

   - Не помню! - отрезает Мокей Авдеевич, не желая обсуждать чужую историю.
Маэстро,  наконец,  оценивает положение:

   - А я-то сочувствовал ему, играл марш, обещал клавир... Не Самсон ты вовсе... Бабочка - вот ты кто. Капустница. Да-а.

   Мокей Авдеевич согласен на всё, пусть его порезвится, лишь бы отстал. Но не тут-то было, Скуратова уже понесло:

   - Немыслимые сочетания тонов, пыльца... Я стоял на пороге, когда она угодила в сети. Один за другим два укола ядовитой бандитки. Я готов был убить Василису. Растоптать! Ну, паука, господи, кого же еще. У нас на даче. Она от ужаса съежилась. А я взял да и помиловал коварную. Она наутек, как циркачка по канату. Скрывалась под крышей ровно два часа. Пила валерьянку, делала примочки... Да-а. Потом, ближе к вечеру, - Василиса на троне, припудренная, подтянутая. - И Скуратов, по-прежнему изумленный, - два часа, всего два часа! на восстановление сил - опять призывает: - Забудь!

   - Интересно! Она что, тебе метрику предъявляла? Может, не Василиса, а Василис?

   - Предъявляла! У пауков так заведено: прежде - любовь, а потом дамы поедают своих кавалеров. Если не хочешь быть съеденным, забудь!


                7. С чужим паспортом

   Сначала возник легендарный бидон, и я вспомнила взгляд, полный значения, когда мы вместе приканчивали романс. Тут же к моим ногам грохнулся мешок, обдало едкой пылью.

   - За ваше пьяниссимо! - возгласил Мокей Авдеевич.

   - Пьяниссимо? - повторила я, пытаясь что-то понять.

   А рядом с бидоном лег сноп цветов. Похоже, старец воскрес.

   Он стоял позади своих даров, в узком коридорчике, между шкафом и стеной, на которой дребезжали электрические счетчики.

   - Эк их разбирает! Тарахтят, оглашенные! - Мокей Авдеевич метнул на них взгляд, после чего счетчики угомонились, а потом... опять принялись за свое.

   - А вы представьте, что это цикады. - Я ткнула в стенку с августовским календарем.

   - Куда высыпать? - деловым голосом спросил Мокей Авдеевич, нагибаясь над мешком и скручивая ему шею.

   - А что там?

   - Картошка. Отборная. Два пуда. С базара. Где кладовка?

   - Куда ж так много?! Пустите! Вам тяжело.

   Он рванул мешок, махом взвалил на спину.

   - Ну,  хорошо, - не отставала я, - картошка - ладно, но зачем воду?.. Разве нельзя без родниковой воды?

   Мокей Авдеевич спокойно отстранил меня и, направляясь в кухню, буркнул:

   - Не хлебом единым...

   Я подошла к бидону, откинула крышку. Внутри были книги. Жизнь подпрыгнула, перевернулась и встала вниз головой.

   Как будто всё было по-прежнему: Мокей Авдеевич возился на кухне, счетчики тарахтели, предполагаемые цикады скрипели в желтом пейзаже. Но... пьяниссимо задавало тон. Невыясненное пьяниссимо ждало своего часа.

   - Истаивание... - мечтательно пояснил Мокей Авдеевич. - Сведение на нет последней ноты.. – И, приподнявшись на цыпочки, сам пожелал истаять. - Тихо, как можно тише. Или это есть, или его нет. Это природа. Надеюсь, и фортиссимо у вас на высоте?

Всю жизнь я стремилась найти легкость в словах, но, кроме неприятностей, ничего не добилась. Орфические забавы и жизнь не ладят друг с другом: выбирая одно, теряешь другое, в угоду истине жертвуешь чувством.  А тут за какое-то пьяниссимо, которому никогда не училась, получаю многомесячное пособие натурой, доставленное на  дом с дорогой душой!

   Готовый к подвигам, старец ждал. Каким франтом выглядел он! Черный костюм с иголочки. Краешек малинового платка в нагрудном кармане.

   - У вас при себе документы? - спросила я, переводя взгляд на обувь.

   Старец похлопал себя по груди и вынул проездной билет.
Я стояла не шевелясь. Не потому, что билет ни при чем, а вагон, в который  надумала его пригласить, назывался резиденцией аграрной геронтократии. Я остолбенела потому, что на левой ноге Мокея Авдеевича красовалась правая туфля, на правой - левая. Что было на остальных ногах, не знаю.

   - Так удобней, мадам, - кротко пояснил старец, хотя я ни о чем не спросила.
 Жизнь опять подскочила  и в воздухе скорчила рожу. А я должна была похлопать ее по плечу.

   На моем столе лежали бумаги Никитского ботанического сада. В них была надобность для моей новой безделицы. Я открыла одну из папок.

   - Держите! - сказала. - Заграничный паспорт господина Базарова. Действительного статского советника. Директора императорского Никитского сада. Выдан ровно сто лет тому назад. Пошли!

   Мокей Авдеевич не без любопытства взял документик. Внимательнейшим образом - само умиление и почтительность - начал изучать, восхищаясь почерком, качеством бумаги, отсутствием пункта «Национальность» и загадочной женой Клавдией, которая была вписана без отчества рядом со своим  дражайшим в графе «Предъявитель сего». Фотография не предусматривалась, что также приятно удивило старца. Он разбирал оттиски печатей, водяные знаки, подписи, как будто впереди была целая жизнь,  и никто никуда не спешил.

   - Нет слов! - молвил старец. – Подарок судьбы. - И с опаской поинтересовался: - А не посадят?

   - Разве сейчас сажают?

   - А кем же переполнены тюрьмы?..

   Я начинала понимать Маэстро. В самую неподходящую минуту старец готов был влепить вопрос, не заботясь о том, что у вас в кармане пригласительный билет от Главного Иерарха и что он прожигает вам бок своей пламенной повесткой дня.

   - Или вы идете, «Базаров», или остаетесь с бидоном книг!

   Светский человек, Мокей Авдеевич рвался в люди, но, прежде чем пуститься лукавой стезей действительного статского, он пожелал выяснить: что связывает меня с Главным Иерархом?

   Я успокоила старца, не поскупясь на похвалу влиятельному соотечественнику: благоволит к людям искусства,  меня призвал в свое ведомство после публикации в «Литературной газете»,  меценат, добрый гений...

   - А что же столь достойная особа не вызволила из вертепа?.. Небось, всю жизнь в коммуналке?..

   Деловая дотошность Мокея Авдеевича была не приложима к образу Иерарха, у которого голова шла кругом от своих подданных. Бывало, и Главный терялся, если в поле его зрения попадало что-то не то. Например, я. Действительно, в «бессмертные» я не годилась, а на литераторов по его ведомству разнарядки не было, референты, специалисты, консультанты, дамы, господа уже имелись.  Оставалось «прочее» - вакантное место на общественных началах – как раз для таких, как я. Это в сто раз меньше, чем «камер-юнкер», но ведь и Главный - не царь, балов в тереме не давал, а лишь созывал своих подопечных, занявших место под солнцем.

   Через час мы были у непробиваемых стен терема, где собирался конклав. По случаю большого созыва «бессмертные» валили валом. Действительный статский советник Базаров мог спать спокойно: у врат никто не дежурил. В общей толпе мы и без него сошли за действительных.

   Да-а-а, внутреннее убранство произвело на Мокея Авдеевича впечатление. Расписные потолки, окна-бойницы, портреты царей ... Мы тихо сошли в ряды. Чувство собственного достоинства не изменило старцу даже при взгляде на лик Алексея Михайловича. А уж с этим-то государем он мог посчитаться. Ведь Мокей Авдеевич, хоть и гораздо позднее, жил в царском Измайлове, поблизости от знаменитого Острова, и в детстве чуть не утонул в самодержавных прудах.

   Тут на трибуну взошел Главный Иерарх.

   - Какой бас, - зашептал Мокей Авдеевич. - Пирогов!.. Вот это я понимаю. Тембральный. Но до чего ж дошло! Рыбы в озерах не стало. Уже в открытую говорят. Куда ж она подевалась?

   Я дернула Мокея Авдеевича, поймав на себе взгляд оратора. Старец снова принял свой значительный вид. Но через несколько минут опять раздался его малиновый шепот, приглушенный платком.

   - Вы не полюбопытствовали, какой фирмы у них инструмент?
Сколько раз я ходила сюда, но никогда не обращала внимания на рояль за трибуной. Он был вдвинут куда-то вглубь, разглядеть его на темном фоне было мудрено.

   - Я должен здесь спеть, - снова прошептал старец.

   - Тсс... могут забрать. - Я имела в виду специальную медицинскую службу, а Мокей Авдеевич подумал, про каторгу. Мысль эта легла на его лицо, оно осунулось, постарело и стало удручающе однозначным.

   Как избавление пал перерыв.

   Проталкиваясь через проход, заполоненный «бессмертными», мы добрались до сцены.

   - «Мюльбах», - прочитала я, подняв крышку рояля.

   - Солидная фирма. Не «Стейнвей», но ничего, ничего... Доводилось... Третьей группы.. Деки отменные... И молоточки, по видимости, не хуже... Узнать бы, настроен ли он...

А верховные тем временем поднимались из-за стола и гуськом следовали мимо. Слова об озимых и яровых  только и слышались.

   Окруженный свитой, Главный Иерарх задержался неподалеку и обратил на меня взор. Я поздоровалась и подошла.

   - А что это за товарищ с вами? - спросил он. - Ваш брат литератор или... из аппарата?..

   Не представлять же Мокея Авдеевича бывшей жертвой режима! Я выпалила:

   - Это солист ГАБТа!

   - Вот как! - оживился Главный. - Он что же, ищет у нас детали для образа? Мы можем организовать экскурсию...

   - Да! В новой опере он будет петь академика.

   - Это для меня новость. Уже и оперы про академиков ставят?

   - Да, представьте, Константин Леонидович, не всё же про императоров и сельскую честь.

    И меня понесло как бывало Маэстро.

- Когда ставили «Войну и мир», исполнитель Наполеона  даже не мог обратить на себя внимание композитора. Вот он звонит по вертушке, а композитор не узнает его. Не знает он никакого Наполеона. «Хоть убейте, дружок, не помню и всё». Ну что тут поделать?! Певец начинает: плечист, высок ростом, волосы темные. Без толку! Тогда, не будь он шляпой, на первой же репетиции и отрекомендуйся: «Грузинский князь!» Представьте себе, Константин Леонидович, какой-то кахетинский князь... Всего лишь крохотное уточнение: «Князь из Иверии», и композитор сразу припоминает... Светицховели, Константин Леонидович, и точка! И к чему, думаете, привели эти чудачества композитора? Скончался в один день со Сталиным.  Надо же подгадать! Толпы народа, паломничество, горы потерянных галош... А он лежит себе, в ус не дует.  Играет, но в ящик. Даром, что ли, сын управляющего имением, в деревне родился! Сарабанду белыми тапочками отбивает. Джульетта  ему мерещится. Представляете, Константин Леонидович, выходит она на аплодисменты, а платье на ней с таким декольте, что она кланялась-кланялась и одна грудь вылетела.

 – Не понял! – сказал президент озадаченно.
   
 – А что тут не понимать? Та, которая больше и вылетает.
   
 – Без комментариев! - отрезал президент, но неожиданно передумал. - А впрочем, я не сторонник нынешних постановок. Сплошные подковырки, намеки. Уже слишком мягкая грудь в дело пошла. Полагаю, мягким должно быть совсем другое место.
   
 – Бесспорно, Константин Леонидович.
   
 - И какую же грудь она уронила?
   
  -Левую, - Константин Леонидович.
   
  - Я так и думал, учитывая политическую конъюнктуру.


   Мокей Авдеевич, который до сих пор держался в сторонке, приблизился и аккуратно припечатал мне ногу своим сорок третьим  размером нестандартной конечности. Он терпеть не мог хлестаковых.

   Ну, знаете... Я взяла да и отплатила тем же, угодив на мозоль - законодательницу шиворот-навыворотной обуви. Мокей Авдеевич скорчился, схватившись за сердце:

   - Ух-ха-а-а-а!

   Иерарх  испуганно встрепенулся:

   - Что, плохо? Может быть, вызвать кардиолога?

   И тут старец, весь перекошенный от боли, предстал во всем своем простодушии:

   - Для вашего лейб-медика, поди, документы нужны. А при мне только паспорт действительного статского советника Базарова... Столетней давности. Соблаговолите взглянуть. - И, сверкнув тигровыми запонками, Мокей Авдеевич извлек стародавнюю книжицу.

Они смотрели друг на друга - отставной жених,  бывший артист-каторжник, великий специалист по добыванию картошки, непревзойденный исполнитель романса «В крови горит огонь желанья»... - и не менее великолепный его ровесник - бывший полковник-министр, вкусивший черного хлеба опалы и навсегда зарекшийся лезть поперек партийного батьки в пекло, восставший из пепла где-то в Тмуторокани и снова призванный в центр - к небу, звездам, святыням... Свита, вышколенная и приверженная, почтительно ждала реакции Главного Иерарха. Печать прошлого, вроде борьбы с генетикой и прочих напастей, лежала на лицах избранников. Им незачем было трудиться  - подбирать своей серости подходящее выражение: само место постаралось за них, придав физиономиям  то бессмертие, которое живо проклятием.  Здесь устраивались шабаши и чинилась расправа. И от этого никуда нельзя было деться…  Вид номенклатурных наследников, спаянных подобострастием и ничтожеством интересов, подтверждал, что дело гонителей не пропало, оно живо и будет жить - в том ли времени или другом или в том, которое не добило нас. Тишайший царь Алексей Михайлович взирал на потомков с портрета, объятый нежной дымкой забвения. И Главный (прозорливый хозяин!) обратился именно к нему:
 
 - Вот Алексей Михайлович - первый отечественный селекционер. Наша гордость. В своем знаменитом Измайлове разводил виноград и прочие чудеса... Установил добрососедские отношения с Венецианской народной республикой. - Потом ободряюще пожал старцу руку. Повернувшись, промолвил: - Звоните.

   Свита отрезала нас от него. По-военному молодцеватый, двинулся вперед, унося в памяти образ перепутанных туфель с левым уклоном на правой ноге и  бывшим троцкистским на левой.

   Его продвижение всколыхнуло ряды, исторгло  вереницу идущих в след. Они метнулись, как стайка плотвы за акулой. «Не так паны, как паненята», - хотелось сказать, но старец опередил меня: «Не так страшен чёрт, как его малютки». И это всё, что пришло на ум при виде своры озабоченных фигурантов,  которых когда-нибудь вытеснят  новые  обтекаемые ловкачи,  готовые судить, распоряжаться, вершить, а потом списывать пустоту своих действий на время или на дух эпохи. Увы, путь наверх безнаказанно не дается.  Но если где-то за былые грехи расплачиваются несколько поколений, то в России расплата становится вечной для всех, так как Россия  - не та страна, где хоть кто-то признает себя виноватым, пусть даже прошлое, этот составляющий компонент всякого образа, отнесено на счет помрачения разума.

   А свобода манила нас. Как выбраться из этого лабиринта? С кем молвить слово?.. Мы кружили, пока запах жареного сала не настиг нас у подземной трапезной - когда-то, при грозном владыке, тут сажали на кол сокольничих, и  царь, закладывая основы традиций, испрашивал жертву: «Что, сребролюбче, отрадно тебе? Не томно? Аки власы над челом восстали!..»   

   - А всё-таки вы неправы, Мокей Авдеевич, - сказала я, обращаясь к кромешной тьме, как незаслуженно пострадавшая от старческой разъяренной ноги. - Сергей Прокофьев не виноват, что умер в один день со Сталиным...

   - У вас какой диапазон! - откликнулся старец. - От тончайшего пьяниссимо до фортиссимо. А с меня и форте довольно. Фортиссимо меня убивает. - И подал мне руку, нашарив дверь черного хода.

   Мы вышли на Садовую, и Мокей Авдеевич принялся донимать меня «рыбой-в-озерах-не-стало» и «Мюльбахом». Он уже мечтал о сольном концерте в тереме. Его волновала акустика. Нас обогнали цыганки, веселые и цветастые.

   - Это ваш папа? - спросила та, которая держала на груди ребенка.

   - Ага, - ответила я, - двоюродный брат.

   Они засмеялись, и та, которая шла налегке, сделала ребенку «козу».
 
   - Почему не сказали «папа»? - прозудел старец.

   - Вы же недавно сватались. Жених и вдруг дочь.  Даже Главный заподозрил в вас аппаратную бестию.

   - Ох, мадам, не столкуешься с вами. Экое мерило – столоначальник...  Слушал его, внимал, а видел Барановского. Петр Дмитриевич, Марья Юрьевна, какие люди! Это же надо - забраться на колокольню... Я про Ярославль говорю. Как узнал, что центральный собор взрывать собрались, забрался и объявил: «Взрывайте со мной!» И спас, благодарение Богу. А в Москве? Послал телеграмму Сталину, додуматься надо. Василий Блаженный уцелел, а сам... Куда ворон костей не заносит... Восемь лет возил тачку. А Параскева Пятница в Чернигове! Это же страсти… Страсти по Матфею. А теперь что? «Ура-ура, нас бить пора!» Никто и не пикнет. Тьфу!

   - Время другое.

   - Нет, жертвы давления. И рады бы в рай, да грехи не пускают, - подвел черту старец в знак того, что тема исчерпана. Приятное общество, дама, хорошая погода... Зачем бередить старые раны?

   - «Не ветер вея с высоты», - тихонько запел он, и я последовала за ним тихо, как можно тише:

   - «Листов коснулся ночью лунной...»

   «Если бы я был режиссером, - вспомнился мне Маэстро, - то на роль идеальных влюбленных...»

   - «Моей души коснулась ты...»

   - О, если бы я был режиссером!



                8. Черная маска

   И вот настало время поведать старцу, каким ветром занесло меня под одну крышу с певцами. Но прежде я подверглась экзамену. Старец раскинул передо мной настоящий пасьянс – пачку открыток, предлагая назвать запечатленных на них.

   По крупным печальным глазам я сразу узнала Рахманинова, по беззащитному озябшему виду – трогательного Велимира, трагический красавец в старинной солдатской шинели не мог быть никем, кроме Гаршина.

   – Недурно, - подбодрил старец.

   Жесткие черные морщины на вызывающе белом челе  - Эдгар По, щегольской живописный берет принадлежал Вагнеру, а крошечная японская фрейлина – конечно же,  сама леди японская проза, создательница «Гэндзи».

   – Выше всяких похвал!

   Испытание продолжалось.

   Надменный орлиный холодок, заплаканные глаза – это Бунин, взъерошенный старик с пронзительным колючим взглядом – Лесков, хрестоматийно расхристанный, в больничном халате  Мусоргский…

   -  За несколько дней до смерти… Кто же не знает его! Портрет Репина. Вы бы еще Пушкина подсунули… - Тут я запнулась, отводя глаза от оставшихся представителей галереи. Пылкого юношу я бесспорно видела впервые, а другой, посолиднее,  напоминал некоего замечательного композитора, но я не брала на себя смелость рисковать чужим добрым именем.

   – Веневитинов Дмитрий Владимирович, -  ответил за меня старец, собирая пасьянс в колоду, - Хомяков  Алексей Степанович, - посылая вдогонку  и второго подопечного Марьи Юрьевны Барановской.

   Еще и еще хотелось вглядеться в лица тех, с кого началась моя новая жизнь. Но старец спрятал колоду на груди, в том месте, где недавно пригрел паспорт его превосходительства  статского.

   – Ну что же, - подытожил он, - два неуда вполне допустимо. Интеллектуальный уровень терпим. Признаться, я ожидал худшего. – Вздохнул и сказал: - Мы-то - недобитые, праздные... Ретрограды чистейшей воды. Маргиналы, можно сказать... А вам, поди, с пролетариями надо объединяться, патернализм проявлять.

   - Да нет,  Мокей Авдеевич,  мне счастливцы праздные по душе. На высоте поражений как-то легче дышать.

   И я рассказала, как несколько лет тому назад самая-самая наша инстанция, выше и демократичней которой не было, удостоила меня... ну, конечно, запрета. Напечатать что-либо стало невозможно. Грозная бумажка именовалась: «МОРАТОРИЙ», как будто я была какой-нибудь тюлькой, которую запрещалось ловить в заповедных водах. Это было – хуже, чем глупость, это было бессилие.  И тогда некий поэт пристроил меня в Дом культуры, чтобы я художественно сводила концы с концами. Он совершил это доброе дело и от удивления на самого себя тут же скончался во цвете буйных лет, не успев дать содеянному обратный ход. Будучи при жизни в высшей степени безалаберным, он и на том свете не изменил себе и для начала попал в чужую могилу.

   - Как? - спросил старец. - Возможно ли?!

   И я рассказала, что могила предназначалась для писателя Юрия Осиповича Домбровского, но родственники от нее отказались, и так далее и тому подобное...

   - Каторжник? «Хранитель древностей»? - уточнил Мокей Авдеевич.

   Я кивнула, добавив:

   - Я прошла у него маленький курс на «Факультете ненужных вещей». - После  достала книжку, на которой крупными буквами было написано: «ЛЕРЕ С ЛЮБОВЬЮ, ДОМБРОВСКИЙ», и подала старцу: - Только потрогать.

   - «Ретлендбэконсоутгемптоншекспир», - прочитал Мокей Авдеевич.

   - О Шекспире.

   За книжкой явился листок, который мне почему-то дорог:

   «Я, член Союза писателей с 1939 года, никогда никому не дававший рекомендаций, на сей раз делаю исключение...»

   Листок и книжка легли на место, а Мокей Авдеевич  опять вздохнул и сказал:

   - Вы, мадам, говорили, что необходимо съездить за рукописью. Я к вашим услугам.

   Путь  предстоял в творческий городок «Литперо». Сама я не хотела являться туда, чтоб не застрять. Однако и старца отпускать одного не могла. Решили поехать вместе.

   - Как мне представиться? - спросил мой посол, когда электричка замедлила ход.

   - Скажете: «Салтыков-Щедрин».

   - Но ведь он же умер.

   - Ну и что?.. Живых-то все знают.

   Старец ринулся в темноту, как будто его ждало что-то большее, чем рукопись, и до меня донесся хруст льда под его ногами.

   Я осталась на станции. Близ железнодорожного домика. Мне не грозила тоска: ночь надвигалась пасхальная, поезда то и дело привозили людей. Неподалеку, над голоногими соснами, громоздился храм, за ним - кладбище, а дальше - обведенная яркими фонарями, никуда не могла подеваться дорога, до самого «Литпера».

   Уже последние пассажиры продышали поблизости, а старца всё не было и не было. Я решила двинуться навстречу.

   Самый короткий путь шел через кладбище. Какие-нибудь десять-двенадцать неспокойных минут, зато, срезав угол, можно было перехватить посланца на вольном месте, у первых  домов поселка.

   Тонкие свечки множились и плыли перед глазами, когда я подошла к воротам. В неверном огне мерцали надгробия, венки, пасхальные приношения.  И так это было красиво, что захотелось помолиться. А в стороне, сквозь просветы  деревьев, мчался состав, и, пока он не скрылся, было не страшно. Потом же - едва слышный шорох бумажных цветов и слабое дрожанье огня.

   Я протискивалась среди оград,  когда впереди, от высокой плиты, отделилась фигура и шарахнулась в сторону. Здесь где-то, я знала, покоился мой благодетель, попавший в чужую могилу. А что если ... опять его что-нибудь не устраивает?..

   Жуткая фигура приближалась, будоража далеких апрельских собак. Неужели облаивали усопшего?  Проваливаясь в топкую землю, хлюпая и скользя, фигура шла на меня.  Мрачная  тень  сквозила по иссеченному снегу.

   Я съежилась и закрыла глаза. Еще минута, и мне  покажут, как потешаться над мертвыми. Неожиданно  привидение  остолбенело.

   - Ух-ха-а-а-а! - послышалось.

   Я узнала голос и шагнула навстречу.

   Мокей Авдеевич стоял обескураженный, с куском кулича, борода его была обсыпана крошками. А рукопись?..

   - Тихо! Эх вы, литераторша, тонкий человек, и вдруг подобная толстокожесть. А я, наоборот, дурак, но позорнейшая чувствительность: - И, подхватив меня под руку, повел к дороге.

   Рядом  ломилась река, увлекая за собой коряги и ветки. В ее течении трепыхалось подломленное дерево, кроной образуя порог, через него вода переваливала свой скарб: щепки, стружки, сухие листья. А днем, под солнцем, здесь, должно быть, блестело и шумело еще сильнее.

   - Эх, жаль, не могу взять си-бемоль, а то бы спел «Весна идет».

   - А недавно еще, Мокей Авдеевич, вы хотели разучивать: «О, не буди меня, дыхание весны... » Где же всё-таки рукопись?

   - Ох, мадам, простите. Оскандалился.

   - Потеряли?

   - Не следует реагировать негативно. Экспедиция - это всегда непредвиденные обстоятельства... Не зря говорят: собираешься на день, а хлеб бери на неделю.

Минутой позднее выяснилось, что произошла обыкновенная путаница: вместо сорок шестой комнаты  главного литераторского корпуса Мокей Авдеевич устремился в сорок пятую. Было время ужина, и творческое общество вкушало в столовой. А мой старец с холода и долгой дороги разомлел и, прождав в пустой комнате минуту-другую, не придумал ничего иного, как рухнуть на кровать и заснуть.

   Дальше произошло то, что должно было произойти, если возвращается хозяин и чует что-то неладное. Именно чует, потому что он был слепой.

   Они обомлели одновременно: Мокей Авдеевич, когда узрел впотьмах склоненную над ним зловещую маску, и хозяин комнаты, когда вместо ожидаемого женского тела  под пеной струящихся кружев нашарил  лохматую жесткую бороду. Собственно, ради экстравагантной особы, ее кружев и разных пикантных штучек  была оставлена незапертой дверь, а вовсе не для всяких непредвиденных обстоятельств. Человек-маска вскричал: «Кто здесь?», но Мокей Авдеевич, ни жив, ни мертв,  был неспособен ответить. Его хватило на то, чтобы поскорее выскользнуть вон  да вылететь на  дорогу.

   За ним не гнались, не спускали собак, не стреляли вдогонку, и он решил - пронесло... Но воображение продолжало раскручивать картину погони: арест, тюрьма, следствие, приговор. Чтобы не искушать судьбу и всё-таки не попасться, Мокей Авдеевич свернул на кладбище. И тут оттаял: Господи, Пасха же! В сиянии стояли надгробия. Холодный и голодный, он принял с гостеприимной могилы стаканчик, а потом причастился куличом. И вот, когда на него снизошла благодать, откуда ни возьмись – живая душа. Как он желал высказать ей всё, что думает об этой жизни. Но душа спросила про рукопись, как будто свет клином на ней. Меж тем Мокея Авдеевича куда больше занимало, откуда Железная маска, кто его так напугал?

   - Кто напугал?.. Мастер кошмаров... Он спрыгнул с высокой башни в бурную реку, бежал и скрывался  в одеянии монахини, а потом пробрался к вам, чтобы отомстить за чужую могилу.

   - От странности вашей фантазии, мадам, мухи дохнут.

   - Ну, хорошо, единственный в своем роде... Романтик... Поэт… Вас устраивает? Его ранило в лицо, ослепило, с тех пор он и носит темную маску.  И надо же сунуться именно к нему! Так и знайте, больше не буду ничего поручать!

   - Фанаберии-то... Ишь, как ошпарило. Больно вы, мадам, гордая. Впору градусы мерить. Вид-то у него вовсе не Монте-Кристо. Пожалуй, и не жуира.

   –А какой же?

   - Мужлан чистой воды, Пыхтелкин...
   
   -Эх, Мокей Авдеевич, по рогам и козлиная песнь. Плач, скорбь, лакримоза, крик. Поэт жаждет дионисийских утех. А вы лоханулись! Зря. Остались бы и втроем такую оргию закатили бы, что и Боккаччо не снилась.

   Мокей Авдеевич смотрел с заповедной нежной печалью, и я остыла. Звон колоколов нас примирил.  Звук плыл, вовлекал в свое настроение,  тональностью благой вести облагораживал ожидание праздника.

   - Жаль,  великий Глухой  это не слышит, - заметил старец.

   – А причем здесь Бетховен?

   - Знаменитый «Полиелейный», - продолжал старец. -  Одновременно «ми» и «до» контроктавы.

   – Ну и что?

   – А то,  что австрийский посланник в России прислал Бетховену ноты русских колокольных звонов. А если бы не прислал, то и «Апассионаты» бы не было.
 
   Как будто ничего особенного он не сказал, но объяснение  поразило меня, словно, объединив  звучание  этих далеких православных колоколов с музыкой Бетховена,  старец придал иной смысл самому воздуху: он тоже  сделался музыкой, обрел тональность и тем вызвал в памяти  краски заката – те самые, со спектральным эффектом шкалы.  Когда-то на их фоне  профиль старца соединился с космическим образом вечера, теперь же этот образ дополнили звуки, объяли  вечер вселенской надеждой. Звучание вторгалось в немое воспоминание и, пересоздавая его из печального в радостное, придавало объемность человеческой страсти.


                9. Тень Барановской

   Сначала пожаловал баритон Василий Васильевич. Он патриархально раскланялся со всеми сразу и с каждым по очереди, мне сообщил:

   - Я поставил свечку за вашего Будковского... Сегодня можно... Единственный день, когда можно... за них,  самоустраненных...

   Я опешила, не зная, что сказать: Будковский был героем моей новой вещицы, это имя я выудила из бумаг Никитского сада.

   - Пошел, подал милостыню, купил свечки, - продолжал Василий Васильевич. - Честь по чести. Сначала помянул Марину Цветаеву, потом Есенина, потом Будковского.

   - А Юрасовский? - встревает Маэстро. – Тоже покончил с собой... Как?! Юрасовский, композитор... Автор оперы «Трильби»... И неплохая опера, кстати... Ее давали в филиале Большого. Да-а. Сын Салиной - первой Снегурочки, - прибавил он таким тоном, словно этого-то не знать - просто позор.

   Василий Васильевич, желая хоть как-то оправдаться, сказал, что в прошлом году он поминал одного сына:

   - Помните, Владимир Дементьевич... Была такая писательница... в свое время... детская... Лидия Вербицкая. Так вот, ее сына - красавца актера из МХАТа.

   Теперь Маэстро в замешательстве:

   - Как?! Разве он умер?

   Василий Васильевич не просто подтвердил, но даже рассказал обстоятельства:

   - Он выстлал пол разными книгами, разных авторов и раскрыл на страницах, где написано, что жизнь бессмысленна... И есенинское тоже. А потом включил газ.

   - Последний раз я видел его в Сандунах, - растерянно сказал Маэстро, прикидывая, сколько же лет прошло с тех пор. - Кто бы мог подумать!.. Бедный Толя.

   - Какой это был Вронский, - вспоминал Василий Васильевич. - Блеск, благородство, внешность какая!..

   Тем временем появились Шарлахов и Ниночка. А старца всё не было.

   - Негодяй! - сказал Маэстро. - Как мне хочется его посечь! Не мог позвонить. Вокруг происшествия, грабежи...

   При этих словах дверь отворилась. Возникшая темная полоса коридора через секунду обратилась в сияние, как если бы источник света переместился в нее.

   Это походило на столбняк, а может, на помешательство, все разинули рты. Серебряная труба над орехово-золотистой шкатулкой: «МЕЛИСАНДА и Ко» была наставлена на нас граммофонным жерлом. Знакомые музыкальные руки поддерживали ее, направляя вперед вместе с белокурым амуром - обитателем фирменного знака.

   Маэстро опомнился первый:

   И он устал,
   В степи упал...
   Предстала тень из Ада,
   И он, без сил,
   Ее спросил:
   «О Тень, где Эльдорадо?»

   - Смейся-смейся, - отозвался Мокей Авдеевич, - не пришлось бы заплакать.

   Он опустил граммофон на столик, бормоча про обещанный прощальный вечер.

   У белокурого амура появились двойники, мал мала меньше, на коробках, футлярчиках, этикетках - все держали в пухлых ручках гусиное перо, у всех был один и тот же адрес (насмешка судьбы!): Лубянская площадь, Дом человеколюбивого общества, и все они именовались в честь фирмы-родительницы: «Пишущий амур». Затем к ним присоединилась голубая собака, открывшая пасть на голубой граммофон и в этом бестолковом виде застывшая на коробке с иголками. Мокей Авдеевич начал быстро-быстро крутить ручку. Диск завертелся, амур втянулся в красную этикетку, послышался треск, а потом тонкий голос запел:

   - Но остался влажный след в морщине…
   
К нему присоединился мужской голос:
 
 - Старого утеса. Одиноко...
 
 А потом третий поддержал их:
   
- Он стоит, задумался глубоко,
  И тихонько плачет он в пустыне.

   Маэстро сидел, обхватив голову руками, и кажется ... Не берусь утверждать, что именно с ним происходило: у меня самой першило в горле. Мокей Авдеевич глядел невидящими глазами. Он был далеко. Ему светило юное солнце, и сам он с такой же молодой, как он, подругой спешил в студию звукозаписи, взбегая вслед за Скуратовым по ступенькам парадного входа. Друзья устремлялись в блестящее будущее, которое сулило трио Даргомыжского и которое серебряным вихрем мелькнуло сейчас на диске.

   Машина времени молчала. Амур тосковал на пластинке.

   - Дивная Надя, земля ей пухом, - сказал Маэстро. - Сама Збруева не спела бы лучше... А уж она-то в этом трио не знала равных...

   Мокей Авдеевич снова принялся шуршать, что-то искать. На многое он не рассчитывал, только прощальный романс для Нины Михайловны.

   Капризная, упрямая, о как я вас люблю,
   Последняя весна моя, я об одном молю...
   Уйдите, уйдите, уйдите...

   Высокий голос вился вокруг низкого, оплетал его, как плющ, вместе они возносились, потом тенор уходил куда-то в сторону, а баритон держал свое, устойчиво-несдвигаемый, как тумба.

   Было слишком свободно, чтобы так продолжалось долго, что-то зарождалось в воздухе, какая-то пакость. Она надвигалась. И вот на пороге - вахтерша!

   - Ну, хрипуны! Опять Лазаря затянули?.. Не наорались еще? - Даже очки, подпрыгивая, кипятились у нее на носу.

   - Да мы только приступили, - кричит тенор. Он готов забросать ее пустыми консервными банками и пачками от сигарет, вынутыми из рояля перед занятиями. - Охрана называется!! Почему посторонние проникают в класс?

   Еще секунда - грянет бой и полетят клочья. Но Маэстро, обхватив, поворачивает тенора спиной к орущей глотке.

   - Сколько ж мне сволочиться с вами, сколько грязь за вами грести! -  И все стражи культуры - эти, присной памяти, охранители, законники,  дозировщики - вместе с ней завопили:

   - А-а-а, танцульки-свистульки... Бездари... Безголосые. Праздника захотелось. Проваливайте, пока двери открыты!

   Маэстро оставался невозмутим.

   - Увы, милейшая, - сказал он, - бесконечно сожалею... У нас автономия... Суверенное государство. Разве вам не известно? Под эгидой ЮНЕСКО. Да-а. Объявления надо читать. На белом коне. В двадцать первый век.

   Рядом с Маэстро на блеклой стене проступает тень Барановской, которая, как известно, водила дружбу с людьми далеких  времен и, наверно, этому научила Скуратова, когда они бродили по дорожкам Донского монастыря. Распахнув дверь, Маэстро позвал:

   - Товарищ Умберто, князь тьмы! Будьте любезны, проводите стража.

   Ошалевшая старуха начала пятиться, оседать, рассыпаться.

   - Миклуша, - неожиданно говорит Скуратов, - ты не помнишь, как зовут архитектора... Ну, этого, кто построил биодом в Вене... Ну, бывшего моряка... Он, вроде тебя, вечно в разных носках...

   - Как же... дай Бог памяти... А, Фердинанд... нет! Фриденрайх Хундертвассер Регентаг Дункельбунт! - отчеканивает Мокей Авдеевич, вытягиваясь в струнку.

   - Да!!! Коридоры в биодоме похожи на свежепротоптанные тропинки. Полы волнистые. Там поют птицы, растут деревья. Геометрия прямых линий аморальна, милейшая. От нее душевные болезни, склоки... Подлец – он всегда желудочник. Вам придется несладко. Товарищ Умберто, примите неугомонную. Родина вас не забудет.

   Вахтершу подхватило и понесло, швырнуло на выросший катафалк. Она своротила его, разметав венки. А потревоженный покойник, выпростав мощи, гневно вознесся и хватил «милейшую» по чугунной башке. Дикарский гогот понесся по коридорам. Ахнули стены. Мокей Авдеевич тихо сказал:

   - Помяните мое слово, вы еще будете плакать.


               
                Часть вторая
                ДВОР  РЫЖИХ  ЛИЛИЙ



   С этой землей было несчетное количество встреч,  как и с её хозяйкой, если живущую там так можно назвать. Она, Нина Николаевна, вне слов «дочка своего отца» не воспринималась, а вне « хозяйки» - спокойно. Ей удавалось, приглашая в гости, встречая, одаривая, провожая – всё с дорогой душой – оставаться просто… По другую сторону собственничества, домоводства и расхожего здравомыслия. Ей удавалось также, не приглашая, притягивать к себе, у неё постоянно сидели, засиживались, изливали душу, и это создавало впечатление, что к ней можно всегда. Такое впечатление – следствие человеческого верхоглядства, не переходящего пределы видимого, где и сокрыто самое главное.

   Но сначала об её отце. Сам он неотделим от пионов, а его имя – от немыслимых звучаний, ведь сорта пионов имеют названия. Педантичным классификатором шефствовал Николай Иванович между шпалерами, оглашая: «Дюшес де Нимур», «Оффициналис рубра плена», «Соланж», «Вечерняя Москва»… Моей любимицей навсегда осталась «Кларисса Калло», розовато-сиреневая, с зачесанной вверх аккуратной головкой, отливающей цветом платины. Она благоухала сразу ландышем и розой и в этом своем качестве умудрялась ночью проникать в дом при закрытых дверях и окнах. Я получила её в подарок в виде корней с биркой, похожей на меченую подвеску. Если бы меня спросили: «Чем занимается Николай Иванович?» - я бы без рассуждений сказала: «Пионовод. На выставках Ботанический сад Академии наук получает второе место, а он – первое». (А был Николай Иванович учитель).
Иногда в проливной дождь его можно было застать на веранде без дела, в кресле. Но и тут он порывался в сад, к любимым кустам: «Здоровье  растений для меня дороже собственного». Дочка почитала его как положено, и это усиливало сходство его со старым князем Болконским, её – с княжной Марьей.

   Часто, глядя на пионовых отпрысков у себя в саду, я мысленно передавала ему приветы, что потом заставляло Нину Николаевну спрашивать по телефону: «Признавайтесь, посылали мне импульсы? Воздух просто щелкал от позывных». Я подтверждала, а закруглялась, как водится, уже настоящим приветом Николаю Ивановичу. Так было, пока однажды…
Однажды Николай Иванович пошел с Малышом, самым добродушным и улыбчивым существом из всех четвероногих под этим именем. Подобные прогулки, без дела, не в стиле таких работяг, как Николай Иванович, но иногда  им  тоже что-то мешает применить себя как обычно. При обжигающем южном ветре «что-то» не новость: на земледельцев нападает тоска, от которой, если не разогнать, - свихнешься. С Малышом они зашли далеко, на обводное шоссе, и здесь… Как всегда в таких случаях всё происходит мгновенно. Машина. Сбитый Малыш. И Николай Иванович, предпринявший возможное и невозможное, чтобы его спасти. Из всех невозможных (почти бегом до звериной лечебницы) это оказалось последним: не выдержало сердце. Словом, Нина Николаевна осталась одна, если не считать сада и воспоминаний, где все живые.

   - Я стала совсем седая, - сказала Нина Николаевна. – Вроде косматой пряхи, что плетет нити человеческой судьбы в каком-нибудь японском фильме.

   - А разве красота – это не сговор ради коммерции, моды?

   - Да! Но я больше не рыжая!

   Когда она была совершенно, абсолютно, стопроцентно рыжая, её звали «девочка-наоборот». Это многое объясняло, главное же – непохожесть на всех, которая заводила её далеко-далеко… Так далеко, что в один прекрасный день она, будучи автором ученой книги, бросила службу в очень умном, очень академическом институте и пошла на рынок… уборщицей. О хождении в народ от неё никто не слыхал, но, похоже, именно эта идея ей не давала покоя. В таких «университетах» слишком много российского, чтобы не догадаться, чем они могут кончиться. Прозрение, житейский опыт, разочарование – неизвестно что еще стояло за полученной на недолгом базарном поприще  Почетной грамотой о добросовестном труде.
Из всех поездок к ней, уже после ухода отца, особенно запомнилась одна – со старцем, неожиданно ставшим в тот день моим спутником.


   
   Мы вышли на площади, где вокзальное здание подражает очертаниями старинному паровозику, а цветом – природе. Прочее – белесое, пыльное, нескончаемое возле оголтелого торга с ящиками, коробками, баками,  а также заборы сплошь в объявлениях, – прошли, одолели, не дрогнули, пока не вступили в тень и прохладу.

   Дорога по-прежнему вела напролом, мало согласуясь с рельефом, и там, где надо душой, брала геометрией. Зато по сторонам веткам ничто не мешало быть самими собой и при порывах ветра время от времени касаться наших голов. В бесчисленные лужицы смотрелись деревья, расцвечивая темень и развлекаясь по всему полотну игрой в тени. И вдруг… После оград и веток, перекинувшихся наружу, - маленький базарчик.   Яркий – до сказочности, колдовской – до переклички со страницами Пушкина о садах Черномора. Он содержался на столике под покровительством старой березы и наводил оторопь своей полной безнадзорностью; разве что ворона установила наблюдательный пост на верхушке. Ошеломлял он цветами: пионы, ирисы, лилии – изысканным много-много, без аляповатости и крика, без цивильного вылезания из кожи, этого товара лицом. Сбоку лежало что-то съедобно-пряное, вроде тмина и мяты. Ценник показывал такую скромность, что глазам не верилось. Удивленный старец позволил себе сравнить этот самодельный прейскурант с одой, которую голландцы прилагали к своим натюрмортам.

   - Из скомканной скатерти, мадам, - сказал он, - из опрокинутого бокала они делали совершенство. Какое благородство, отношение к делу. Один лимон с полуснятой витой шкуркой  чего стоит! Не в пример нынешним служителям муз. Рады бы в рай, да грехи не пускают.

   Тут взгляд его упал на маленький бумажно-монетный клад – выручку от торговли.

   - О, сколько денег! – сказал он. – И никто не берёт. Достойно всяческого изумления.

   Я сгребла богатство в кружку и, устроив собственный языческий благовест, потянула калитку. Она подалась, мы оказались на тропке. По левую руку был дом с чужим входом и незрячей стеной, по правую – живая изгородь из акаций, доходящая до сарая.

   - Каретный, - изрек старец: всё древнее наводило на него благоговейный столбняк.

Еще про сарай можно было сказать, что он красивый, в узорах, с наборными досками и что его повело назад, а можно сказать – что он отшатнулся, не жалуя настоящее, как любой старожил. Строение рядом, не в пример более позднее, лет на сто моложе, не каретное, не резное, совсем неприглядное, загадки воображению не задавало: скособочилось на треть и приготовилось завалиться. Меж тем дом с другим, нашим, входом очутился за спиной. Очень темный, как будто в патине и как будто на снос, он внушал своим видом: «В таких теперь не живут» и следом: «Но если отреставрировать…» Если отреставрировать, высветились бы кружевные карнизы, наличники, узорный дымник на крыше и прочее благородно-душевное вплоть до бревенчатых ершей на углах. Дом был связан с каретным не только замыслом, но и вневременным выпадением и особым деревянным мужеством перед натиском панельных громадин. Монстроподобная архитектура налезала со всех сторон, брала душу в клещи, нагоняла тоску.

   - Ребята, вы что?! На место!.. Пуша, пожалей свои нервы… Самый инфантильный и самый шумный.
 
   Всё это время мы облаивались сворой собак, от которых спасало сетчатое ограждение. С появлением хозяйки свора куда-то девалась, и перед нами распахнулась калитка:

   - Проходите!

   Старец впервые увидел Нину Николаевну – пышноволосую, худощавую, всю в веснушках, эту ходячую рыжую лилию; она – степенного, старорежимного и церковного на вид незваного гостя. К «незваному» пояснение: старец имел обыкновение являться нежданно-негаданно: вам – уходить, а тут подоспевал он – с этой всегдашней, невыносимой болью в глазах, когда боль как цвет роговицы. Начиналось перетасовка планов. На сей раз из всех вариантов: «Остаюсь. Никуда не еду», «Остаетесь вы, Мокей Авдеевич, и ждете меня», наконец: «Едем вместе» старец выбрал последний с оговоркой: «А не турнут взашей? К Евгении Марковне не пошлют? Всё-таки не испрошено разрешение».

   - Какая Евгения Марковна! Да Нина Николаевна чурается шантрапы, университетская выучка! И слов-то грубых не позволит себе.

   - Ну, знаете… Два странника на ночь глядя, два пилигрима. Не зря говорится: поздний гость – долгий гость.

   Теперь дорога повела между ведрами, корытами, бочками, тазами, раздваиваясь, чтобы в одной своей ветви закончиться высоченной кучей, приютившей цветущее семейство тыкв, а в другой – дать начало нескольким тропкам в сад.

   Растительный смотр открывался пышным кустом крапивы высотою с дерево. Он пестовался на самом виду и был достоин таблички «Охраняется государством».

   - Красивый? – спросила Нина Николаевна. – Посмотрите, какая у него борода! Индюк позавидует.

   Крапивные соцветия, свисая блекло-зелеными низками, все в бесчисленных крошечных узелках, сплетались с другими такими же низками в густую, волнистую бахрому, которая смыкалась со следующей живой бахромой, на стеблях рядом, эта – с другой, что и создавало впечатление роскошной буклированной бороды. Сама пыль смотрелась на ней как  оттеночный ворс – так патина придает благородство старинной вещи и даже наделяет обаянием времени.

Рядом возводила лазоревые очи мальва, а толпа маков проветривала свои атласы и шелка, потерпевшие от непогоды. На почтительном расстоянии покачивались стройные циннии, отороченные красными лепестками, держа в пазухах головастых младенцев, напоминающих шляпки гвоздей. В стороне обосновалась какая-то особая генерация маков – с лепестками тончайшей выделки, ориентирующими шмелей черными знаками; один за другими они посещали интимный мир чаши: здесь, в траурно-пепельном опушении, зарождалась новая маковая жизнь. Но не она волновала шмелей. Осторожностью они напоминали завсегдатаев опиумного притона, далеких от поклонения чему-либо, кроме собственных страстей и пороков.

   Но всё это пропадало перед смотром, устроенным пионовыми кустами. Сказать, что они цвели, значит, - ничего не сказать. Они изнемогали от цветов. Белое переходило в розовое, браталось с рубиновым, исчерпывало себя в угоду бордовому, вишневому, дымчато-сиреневому, заключившему союз с Богом в первый день творения. Местами кусты падали в грязь, местами поддерживались фанерными ящиками. Заросли сирени служили кулисой с севера, юго-восток стеной защищала малина. Несколько яблонь, не зная, куда деваться, запустили ветви на крышу каретного сарая. Смородина, опутанная вьюнком, подвизалась в роли второй ограды. Из её кущ дозором лезли крапивные султаны, покачиваясь с равнодушием верхоглядов. Как видно, растительный патриарх с пышной бородой позаботился заслать своих недорослей во все концы.

   Были среди пионов и исполинские зонтики пастернака, утыканные крест-накрест щепотками золотистых семян. Тут же гуляла разная экономическая мелюзга вроде петрушки, лука, укропа. Меж ними личики анютиных глазок поражали серьезностью и глубиной цвета. Особенно лиловые изумляли своей черной, трагической бархатистостью. Но лучше всех чувствовали себя бобы, возникая многочисленной нахальной роднёй в каком-нибудь пионовом семействе и ущемляя аристократов в питании и свете. Словом, куда ни глянь, по старой доброй основе, выдающей пристрастие утонченного коллекционера, лез мусор и чужеродный хамский элемент.
Нагромождение досок на самом солнечном месте – что-то вроде помоста – давало параллель с эшафотом. Однако клочья собачьей шерсти показывали, что на досках друзья человека принимали воздушные ванны. И всё же свою роль – гнета и медленной казни – помост выполнял. Несколько пионовых кустов, угодивших под него, фантастически изогнувшись, пробовали вырваться на свет божий. Рядом королевские лилии мученически ожидали конца, покорно приникнув к земле. Это вынужденное пресмыкательство и всё вместе: с эшафотом и остальным, что вокруг, вызывало странные ассоциации на тему Утопии и Города Солнца, а также Свободы-Равенства-Братства, культивируемых под Автоматом, а также Наказания в его предпочтительной форме, как-то: лишение жизни. То ли райский уголок походил на историю, то ли история – на райский уголок – только друг к другу они отношения не имели.

   - А вам нравится порядок? – спросила Нина Николаевна. – Я так терпеть его не могу. Из настоящего хорошего хаоса можно сделать всё, что угодно, а устройте-ка что-нибудь из порядка?

   - А вы пробовали?

   - Сколько раз! Неужели не заметно? Собаки, бедлам и всё такое, потому что я не улавливаю генеральной идеи. А не улавливаю потому, что тенденция еще не устоялась. В сердце механизма, который этим ведает, она не выработалась. Ну и пусть, душа всё равно прописана не здесь, а где-то в вечности.- С этими словами она  вонзила вилы в ближайший куст и начала его потрошить, зная, что мы пришли за корнями.

   Демонстративная спина меня озадачила. Обычно после калитки следовало приглашение в дом. Значит, незваный старец (борода, грозный взгляд, космы) пришелся не ко двору. Обидно.

   Нина Николаевна продолжала теребить кусты, как будто нас не было. Старец поспешил услужить, но, отстранив его, она сказала:

   - На меня не обращайте внимания. Я попала в Бермудский треугольник, причем вершиной вниз. Лучше принесите пустое ведро. Оно в сарае.

   Старец кинулся выполнять, и нетрудно представить, почему, достигши цели, он застрял.

Первое, что он мог увидеть, - погребальный венок, приставленный к стене. Кого он поминал, знал дождик, начавший вселенский плач, Нина Николаевна и я. Венок был принесен тогда, но из-за «некуда брать» оставлен при доме, при тени, при мысли: здесь Николай Иванович живьем ложился костьми. Освещения хватало разглядеть земляной пол: по нему с непосредственностью детворы высыпала худосочная травка, довольствуясь темным окном и кусочком дня из-под двери. Фарфоровая посуда – «Кузнецовы» и «Голубые мечи», пасторальные статуэтки, весы на коромысле с бронзовыми чашами, пакеты удобрений, старая рабочая одежда, древние кресла, инструменты   - всё отзывалось тем же пренебрежением… Не к порядку как таковому, а заведенному порядку вещей. К системе человеческих ценностей. Вырванные с корнем целебные растения сохли вниз головой на веревке, овевая запахом прелого сена. Как во всяком сарае, пахло еще неистребимой древесной сыростью, и тишина стояла, как в склепе.

   «Чего только на Руси не бывает…   Даже тот свет на этом», - мог подумать старец, выбираясь наружу. Но он не подумал. Старый каторжник по двум заходам: 37-й и 47-й годы – не склонен был льстить этому свету. Первый же его шаг пришелся на мокрую, словно намыленную, доску, он поскользнулся и со всего маху ляпнулся в компостную кучу. Из-под рук у него с ужасом отскочила лягушка. Бедный старец не знал, как отмыться.

   - Хотите руки вымыть? – спросила хозяйка, проследив его взгляд. – Пробирайтесь в дом, там полотенце, только пользуйтесь серединой.

   Я поспешила в проводники.

   Веранда встретила нас скопищем ветхой мебели, побуждая держаться центра, пол под ногами был выхожен в желоб. Из сеней мы ступили на кухню.

   Два окна, заслоненные зеленью, как ни старались, а пропускали свет едва-едва; следовало приглядеться, прежде чем что-то увидеть. Но – стоп. Кажется, я вторгаюсь во владения Гоголя, что не мое дело, потому меняю тональность.

   Я знала здесь всё наизусть. Дубовый старинный буфет, сухие цветы, русская печь, то самое кресло, где сидел Николай Иванович, и тысяча плетеных изделий поверх закопченной двери в покои, где летом – прохлада, зимой – вечная мерзлота. На стенках книжного шкафа – тоже веревочные плетения Нины Николаевны, достигшей в рукоделии кружевного полета.

Особо нужно сказать о двери. Она была исчерчена  темными прожилками, своего рода морщинами.   

   - Смотрите, протравлена самим временем. Настоящая филенчатая Анна Маньяни: «О, морщины! Ни одной не отдам… Мне потребовалось на них столько лет». 
 
Каким вечным законам, обнаружившим себя в трещинках этой двери было угодно навеять образ великой актрисы Маньяни? Законы перечеркивали географические предпочтения,  привыкнув действовать одинаково что в Италии, что в нашенском Одинцове.

В ответ раздалось глухое рычание из угла и следом – сопения, вздохи, чесание. Густой псиный запах давал себя знать отовсюду. Лохмы, носы и глаза глядели на нас из нижнего буфета, из-под стульев, кресла… легче сказать, откуда не… Мы всё-таки угодили в ту самую свору – если не в лапы, то – в окружение.

   В сенях послышались шаги, и распахнувшаяся дверь дала ход свежему воздуху.

   - Ну, как, полная деградация или не совсем? – спросила Нина Николаевна. – Собаки только на вид вредные. Белка вообще слепая, у неё от старости катаракта, остальные лают больше для порядка. Из них самый скандальный Пуша, но, по-моему, он вас признал.

Из-под стола раздалось рычание.

   - Пуша, не сердись! Скажи что-нибудь приятное.
Рычание повторилось.

   - Не надо ругаться. «Тварь» - нехорошее слово. – Нам: - Слышите: «Твар-р-р…» Бросьте ему конфетку. – И, подойдя к столу, загребла карамели для взятки. – Предрассудки, - предупредила она вероятное возражение. – У меня своя система. Что есть, то и едят. Лучше от диабета загнуться, чем от голода.

   - А почему конфеты?

   - Удобно, компактно, чисто. - И сама обнесла воспитанников, строго соблюдая принцип общественного равенства. – Мне уже знакомые говорят: скоро ты окажешься на половичке за порогом, а они будут спать на кровати.

   Хруст поедаемой карамели сменился тонким воем: на псов напал страшный зуд; они чесались, скреблись, катались по полу – полуоблезлые, в ссадинах, царапинах. Старец от жалости даже забыл, чего ради пришел, и отменил все желания, вытерев руки обо что попало. Нина Николаевна оставалась невозмутимой, пока не увидела на столе горстку монет, ту самую, с улицы.

   - Ненавижу деньги!

   Мы молчали.

   - Сама читала предсказания одного пророка из Индии: человечество ждет новая страшная болезнь, и передаваться она будет через деньги.

   Обстановка, разыгрываемая как плюшкинская декорация, являла какое-то новое настроение. Наверно, потому что не плюшкинская, а диккенсовская.

   - Похоже, мадам, на вашей иерархической лестнице человек стоит ниже собаки?

   - А это плохо?

   - Не знаю… Век гуманизма кончился, а всё-таки не хочется быть канальей.

   - Есть выход: стать бестией.

   - И бестией не хочется, - засмеялся старец. – Пускай планетарное помрачение обходится без меня.

   - Тогда подавайте заявление о выходе из рядов человечества.

   - Всё же они, мадам, были, чтобы поднять, а не втоптать в грязь.

   - Вы имеете в виду гуманистов? А гуманисты не ответственны за наши действия. Из-за нас они даже не перевернутся в гробу. – И вдруг перебила саму себя: - Вы, конечно, знаете про короля Дагомера?

   Такое Нина Николаевна любила – бить цитатами. И нам была скормлена мудрость короля Дагомера, который не просто сказал, а сказал умирая, что даже с самой лучшей компанией приходится расставаться, и обвел взглядом своих собак.

   - Но вы же не любите юмор, - попрекнула я.

   - Надо заземляться и ходить босиком! Я не люблю сатиру. Пресловутое бичевание… Всему на свете во вред. Сатирики и живут мало.

   - А Гёте?

   - Какая же «Фауст» сатира?

   - А «Рейнеке-лис»? А «Блоха»?

   - А еще кто-то,  - не обращая на меня внимания, продолжила  Нина Николаевна, - изрек: «Чем больше узнаю людей, тем сильнее люблю собак».

   Спасибо забурлившему кипятильнику, внимание переключилось на него.

   - Чай пить – не дрова рубить, - заметил старец. – А бывало, колол – только щепки летели. Да, мадам, были когда-то и мы рысаками… А теперь что ж? Разве декламацией позабавиться. – И он принялся отрабатывать угощение: читал на французском Расина, Бодлера, на немецком – Гёте, пел «Растворил я окно» и в этом своем старании был так по-хорошему старомоден, что трогал до невозможности. Но ни «браво», ни благодарности, ни второго стакана чая. Следовало знать и честь.

   Да, старец смотрел глазами побитой собаки, выдавая свою тягу к покою. Он не прочь был прилечь до утра. Здесь же  в чуланчике, в закутке. Да, дождь продолжал разыгрывать свою драму. Но… Мы были всего лишь людьми. А это так мало. Даже не людьми, а битыми жизнью человеческими волками, старым и молодым, видавшими виды похлестче сегодняшнего.  И ни где-нибудь, а рядом с собой, от своих же близких, родных, от своих дорогих, коленопреклоненных возлюбленных, клявшихся любить до гроба и крепче. Мы были теми, для кого правда важнее счастья, то есть правда и была этим счастьем, его плотью, а не каким-то переходным состоянием,  и не хотели принимать ласку, нежность, внимание по мнимой цене, а иной меры на этом свете пока не имелось.

   Возможно, в обиженных чувствах я зря расписывалась за старца, всё же он был менее дуболомный, чем я, но солидарность товарищества не терпит оттенков, побуждающих к обдумыванию и сомнениям.

   Мы взяли выкопанные корни и подались восвояси. Нина Николаевна дала нам прозрачную пленку укрыться.

   - Какое благородство! – сказал старец, когда мы минули самодельный базарчик. На нём уже всё разобрали, под перевернутой банкой лежала выручка. – Если бы все были столь бессребрены.

   Обиженная за старца, я очень каменно и очень от Достоевского объявила:

   - Человечество любить легче, чем отдельного человека.

   - Ну, мадам, это не аристократично. Федор Михайлович первый и осудил бы вас.

   - А Федор Михайлович в аристократах не числился.

   - Согласен. Аристократ духа не в пример выше, чем какой-нибудь просто аристократ.

   - А почему осудил бы? – забеспокоилась я.

   - Ну, как же: у Фили пили, да Филю же и побили.

   - А уважение к правде?

   - Ох, мадам… Вся правда в том, чтобы быть милосердной.

   И сама знала, что не права, хотя бы потому, что правый всегда не прав. В голове на заднем плане маячило: «крысы, печка, вода…»

   Крысы, потому что кто при земле, как Нина Николаевна, тому напасть. А Нина Николаевна: «Травильщица предлагала свои услуги. Ой, не знаю! Имею ли право на чью-то жизнь». - «Зато крысы не мучаются этим вопросом. Бывает, загрызают людей». - «Вот и сплю со светом, и подкармливаю их, чтоб угомонились».

   Печка, потому что кладка не вечная, тогда дым – внутрь дома; копоть, сажа – на стены, в душу,  глаза. Опять же чистка труб, дрова, походы на пилораму, к чёрту,  дьяволу,  пьяным мужикам. Опять же температура в кухне зимой выше двенадцати не поднимается (чтоб продлить добытые запасы топлива, Нина Николаевна  экономила), а в «покоях» - уже сказано…
Вода, потому что она в колонке, значит – тележка с баками, бочки, целый выезд, дальше – Нина Николаевна, толкающая тележку, - сюжет передвижников.

   А просадка дома, ледяные полы, щели в стенах, кровля… Соседи… Другие… Другой мир… Тот самый «контекст времени», набитый стереотипами в мире стандартов и подражания.

   Но я отвлеклась. Самое интересное, если так можно сказать, наверно да, ради фигуры речи, скорей поучительное, ждало меня дома. Едва переступила порог – звонок телефона. Слышу в трубке Нину Николаевну, полуночную, драконоподобную, взбудораженную до бессонницы:

   - Вы зачем его привели? – и залпом: - Сватать меня?  У меня не отстойник для неприкаянных! – И пошла хлестать, как крапивой, словами.

   В конце концов, природа вольна являть свои тайны в любой форме: бреда, мании, пальцем в небо, ничего похожего на действительность. Полагаю, это был феномен хорошего отношения к крапиве, если видеть  нечто большее, чем крапиву, например, тяготение к вечному отрицанию. Увы, оно так часто переходит во что-то другое, в какой-то необратимый невроз, во вторую натуру, искрошенную, испепеленную фобиями.

   Пусть то, что не попало в текст, останется самым главным; да у меня и желания нет обеспечивать словами драгоценный импульс несогласия таких людей, как Нина Николаевна, с сокрушительным большинством  человечества.

   Осталось досказать про цветы.

   Был конец августа, когда я приехала снова. В это утопическое объединение растений, где союз идеологии и ботаники сбил с толку не одну восторженную душу. Жара стояла нечеловеческая. В саду всё выглядело изнуренным и неподвижным, даже шапочки сорняков, этих одуванчиков осени, напоминающие нимбы святых. Пропыленные кусты у калитки отозвались жестяным обреченным шорохом, словно отжившие, когда, проходя, случайно задела их. В этом ритуальном звуке душа отметила что-то свое и даже определила: шуршат, как кладбищенские венки.

   Я приняла из рук Нины Николаевны охапку черно-красных георгинов вперемешку с рыжей, лилиеподобной монтбрецией, на которую она сама была так похожа,  и не стала скрывать:

 - При мне… На моих руках… Последнее, что сказал: «Тише», как Расин. Помните, он читал его на французском:

   И в безумной любви моя юность пропала…

   Сердце с сердцем спорить устало…

   - Да… Нехорошо получилось, - осудила себя Нина Николаевна за тогда.
   
   Душа старца, не покинувшая еще пределы земли, возможно, её услыхала. И даже скорее всего. 


Рецензии
Вполне согласен с предыдущим рецензентом. В наш поганый"коммерческий" век редко встретишь столь некоммерческую прозу. Хочется поблагодарить Автора за такое ответственное отношение к русскому слову, за прекрасный, искристый язык, за юмор, иронию, нескрываемую любовь к своим героям, а главное, за вроде бы очевидный, но оспариваемый многими тезис: и в тухлые советские времена можно было делать настоящую литературу. Было бы желание, силы, ну и, конечно, талант... М. Демочкин, неудавшийся филолог.

Петр Ткачев   26.06.2020 20:01     Заявить о нарушении
На это произведение написаны 2 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.