Пропорция

Пропорция.

«Старайся сразу провести в солнечное сплетение. Это вот тут», - таков был первый совет «на жизнь», полученный от отца. «Всегда и во всём ищи и соблюдай пропорцию», - был второй, и на его осознание у меня ушло не в пример больше времени.

Я помню, что наш разговор происходил в моей детской. Под лучом настольной лампы я делал последнее в уходящем году домашнее задание, а по лицу отца, сидевшего на кровати, гуляли зелёно-рыжие вспышки новогодней гирлянды. На всю оставшуюся жизнь я запомнил его именно таким: улыбающимся из сумерек, дающим какие-то два странных совета, глядя на моё отражение в тёмном стекле. В щелях старого дома подвывал ледяной ветер, и холодный декабрь сыпал пышные хлопья на наш сутулый, трёхэтажный домик.

На следующий день я случайно подсмотрел, как отец целует за гаражом незнакомую женщину. Несколько часов я пребывал в недоумении, как же относиться к увиденному. Мне было всего восемь, но привкус папиного преступления невольно щипал глаза и губы, вкрадчиво шептал, что поступок этот нехороший. Я терзался невыносимо долгие три часа, пока не пришла бабушка. Я догадался, что о виденном не следует говорить матери, а вот бабушка в те годы виделась человеком совершенно особым, связанным с семьёй и мною в частности узами не просто родственными, но скорее духовными, будто продолжающими в каждом из нас лучи света её доброты, терпения и всепрощающего понимания.

Впрочем, бабушка оказалась «всего лишь» бабушкой – мамой моей матери, - и поспешила доложить последней о моём рассказе. Развод был стремителен и шумен. С тех пор я возненавидел Новый Год и вообще зиму за то, как холод и снег усиливают боль, заставляют острее ощутить горечь утраты, падение солоноватых капель на плачущее сердце.

Весь январь, февраль, а затем целиком весну и лето я провёл в ожидании. Я сидел в углу двора и терпеливо ждал, что папа вернётся и скажет, что я не виноват, что мои слова не разрушали нашу семью. Однако дни сменялись ночами, а он так и не приходил. И только осенние дожди сумели немного притушить свербящее чувство обостренной детской вины.

Даже когда я перестал так остро переживать её, боль никуда не ушла. У меня не было друзей, и мать относилась к факту моего существования еще равнодушнее, чем до развода, но страдал я не от этого. Нечто пока еще не выраженное, не понятое теребило моё сердце и преисполняло меня странной, кипучей активностью. Я мог бегать дольше всех в классе, без колебаний шёл на драки со старшеклассниками, тайком не спал по ночам – но к силе и к выносливости это не имело никакого отношения. Просто-напросто боль искала выход и какого-нибудь оправдания. Порождаемый ею острый, неутомимый зуд не давал покоя рукам: я всё время что-то мастерил, клеил, собирал и строил.
В то время, как все вокруг скорее находили моё поведение более чем нормальным и заслуживающим поощрения, одной лишь бабушке я еще оставался небезразличен, и усталыми глазами она внимательно наблюдала за мной и часто вздыхала:
-Что же ты всё маешься, Сашенька?..

Я не знал ответа ровно до двадцатого ноября – своего девятого дня рождения. Это сверкнуло в семь вечера. Оно подмигнуло мне девятью рыжими зрачками, и только теперь я внезапно понял, чего так мучительно искал весь ломкий, переполненный пустыми переживаниями год. Оно явилось мне, беззаботное и легкое, весело отражающееся в поверхности желе на пышном торте, питающееся плотью девяти пёстрых, праздничных свечей.
-Задувай! – пищал пятилетний племянник мне в ухо, а я не мог пошевелиться, взирал с восхищением на огонь и немного дрожал.

Он был в моей власти, - вот, что я осознал в этот момент, - был отдан на милость моему дыханию, но главное, я видел, что пока не прикажу ему остановиться, он будет медленно плавить воск и разрушать свечу…

Не смыкая глаз, я лежал в постели спустя много часов после праздника и глядел на силуэты своих конструкторов и игрушек. Вокруг было то, что создал я или что создали для меня, – но наконец-то я стал чувствовать, что на самом деле влечёт меня, чему на самом деле я хочу отдать свои усилия и помыслы. Повзрослев, я часто вспоминал о той ночи, когда впервые выскользнул из комнаты. Я вспоминаю её во всех подробностях и всякий раз дивлюсь, откуда в непутёвой детской голове взялось в тот поздний час понимание, как поступить, как именно восполнить утраченную гармонию.

Много месяцев я думал, что виноват перед своей семьёй, что принёс папе и маме несчастье. Но моё детское воображение поистине потряс настоящий мастер разрушения, и, раз взглянув в его глаза, я теперь точно знал, кто виноват и что делать. Спички нашлись почти сразу, и из кухни я прокрался в гостиную, где с нами осталась переночевать бабушка. О её секрете знали только мы с мамой, но меня нисколько не мучила совесть – напротив, я был в восторге от своего поступка, и его сущность пропитывала моё сердце надёжнее любых размышлений, для которых я был еще слишком мал.

В ту ночь я сжёг бабушкин рыжий парик в раковине, отомстив ей – сломавшей меня, маму и папу. Я прикоснулся к волшебному, гипнотизирующему закону пропорции: закону неизбежности разрушения вслед за созиданием.

Несколько дней я пребывал в такой эйфории, что даже не запомнил наказания, последовавшего за этот поступок. Дни и годы вновь стали цветными и светлыми, и с тех пор я улыбался не меньше других детей, хоть и перестал бегать дольше товарищей или лезть на рожон со старшими. У меня впервые появились кое-какие приятели, а учителя перестали посматривать на меня с холодным недоумением, будто на изгоя.

Теперь, чем больше я взрослел, тем глубже и яснее видел своё призвание. Искусству жизни требовались такие, как я, и дело не касалось набивших оскомину «добра» и «зла», чему изредка пытался научить сосед-священник. Мои одноклассники понятия не имели, чем хотят заниматься спустя пять-десять лет, а я уже в четырнадцать не сомневался, что уметь разрушать, уметь сжигать, обращая в пепел и дым, - это не просто род деятельности или профессия, - это куда большее: искусство и таинство. Я нёс миру восстановленный баланс, сводил к идеальной пропорции растворённые в жизни боль и счастье, паритет светлых и тёмных сил.

Увы, для таких, как я, уже к шестнадцати годам городок наш стал тесноват. Каждая уличная дворняга уже знала, кто я и чем занимаюсь, так что даже ходить днём по улице стало небезопасно. Обиженный владелец сгоревшего гаража, дед, под окном которого я сжёг целую гору мусора, наконец, милиция и ретивые мамочки малолеток из соседних школ – все эти слепые, несчастные и нищие людишки ненавидели меня. И как-то осенью, когда на дворе уже лежал снег, я бросил школу и сбежал из дома.

Меня нисколько не заботило, куда я поеду, что буду есть или делать. На моей стороне был самый могучий союзник, которого боялись все, кроме меня, и можно было не сомневаться, что в России обнаружится миллион мест, еще нуждающихся в возобновлении пропорции, в распределении красоты хаоса поверх закостеневшего полотна покоя.

Что я не ошибся, подтвердилось еще в электричке. Сама судьба нашла способ выразить мне своё одобрение. Я повстречал девушку, которая тоже чувствовала некий зов, которую беспокоил зуд в пальцах, однако до встречи со мной бедняжка не понимала, что и зачем просит в ней выхода.
-Куришь? – спросил я, усевшись напротив. Она теребила в руках зажигалку, щёлкая кремнием ровно раз в пять секунд.
-Бросила, - ответила она, даже не поднимая глаз. Несмотря на всю враждебность, она мне понравилась, и я рассмеялся: вот уж настоящая волчица!
-Держи, - я протянул сигарету и закурил сам.
-Здесь нельзя, дурень, - она всё же отняла глаза от зажигалки и удивлённо посмотрела на меня.
-Что, боишься?
-А ты чего, в ментовке давно не бывал?
-Да мне плевать. Никого не боюсь.

Я вальяжно закинул ногу на ногу и презрительно посмотрел по сторонам. Немногочисленные пассажиры злобно, растерянно или возмущённо косились на меня, но никто не решался что-либо сделать.
-Как зовут? – громко спросил я, когда она несмело затянулась.
-Галя.
-А меня Саша. Вот, из дома сбежал сегодня.
-То-то гордый такой сидишь. А ночевать где будешь?

Я безразлично пожал плечами. Дым, смешанный с её голосом, внушил странное ощущение лёгкого опьянения. Хоть мои слова и отдавали бравадой, я не произносил ни одной фразы, в которую бы сейчас искренне не верил. 
-Замёрзнешь, - пробормотала Галя и затушила сигарету, не скурив и половины.
-Обижаешь. Меня огонь изнутри греет, никакой мороз не страшен.
-Это как?
-Стихами не объяснить, а вот показать могу. Хочешь?
-Что показать-то?
-Да не бойся ты, - я рассмеялся и выбросил окурок из окна. – Сама рада будешь.

И Галя действительно не пожалела, что в тот вечер пошла со мной. Ночь заискрилась в её восторженных глазах пёстрой радугой, раскрашивая пасмурное небо над каким-то дачным посёлком. Она зашептала ей горячие обещания – и мои уста здесь были лишь проводником воли могучего хозяина. Он подчинил её моим рукам – сильным, уверенным, молодым, и я высвободил из её груди спёртый пылающий дух, оказавшимся точь-в-точь таким же, как мой.

Впервые за много лет у меня появился союзник, и ни зима, ни отсутствие денег, ни вечная беда с ночлегом нас не тревожили. Мы перебивались то там, то здесь, разъезжая на дальним посёлкам Подмосковья, сторонясь больших городов и столицы, тогда как пребывание на её задворках напоминало блуждание по теневой стороне Луны. Здесь никто никогда не преследовал и не искал наши следы, никто не призывал к ответу и никто никому не был нужен, вот почему мы могли творить, что хотим и в какой угодно форме. Правда, сама Галя часто говорила, что хотела бы перебраться в Москву: там-де безопаснее и спокойнее, можно осесть и заработать денег, завести детей и жить «нормально». Увы, ни одно из перечисленных ею благ большого города меня не прельщало.

В конце концов, Галино предчувствие беды не обмануло: как-то зимой, сбегая после поджога из очередного дачного посёлка, мы перепутали дорогу, и нас заметил суетившийся вокруг пожарища сторож. Пьяный старик, перепуганный и злющий, как собака, схватился за ружьё и начал стрелять нам в спины. После второго громового раската Галя упала, как подкошенная.

Я подхватил её и дотащил до ближайшей лесной опушки. Глубокий заснеженный овраг надёжно укрыл нас от погони, и мы несколько секунд молча глядели друг на друга. Моё дыхание было частым и напряженным, а её прерывистым и слабым.
-П-покурить, - прошептала Галя, и я поспешил дать ей сигарету, хотя не был уверен, что ей это пойдёт на пользу, а потом и сам затянулся,
-Чего бледный-то такой? – усмехаясь, спросила она.
-Ты б себя видела.
-Да, Сашка, добегались…

Снег медленно таял под разрастающейся кровавой лужей, и ночь вокруг тряслась перед моими глазами, словно повторяя рывки её сведенного судорогой тела.
-Ревёшь? – чуть слышно прошептала она и сжала мою руку – прощалась.

Оказалось, что я и вправду реву. Очень не хотелось оставаться одному, очень страшно было подумать, что снова всё это бремя ляжет на одни только мои плечи… Но и Гальку было жалко – за три года я к ней привык, привязался, как к родной…
-Ты только меня не сжигай, - попросила она.
-Почему?
-Не хочу. Я ведь это… это всё делала, потому что тебя любила, а не потому что нравилось.

Я отшатнулся от неё и даже перестал дрожать.
-Да, Сашка, даже тебя, психа, кто-то может любить, - с улыбкой кивнула она.

Может быть, она восприняла моё молчание и оцепенение как благодарность, а может, даже как ответное признание, но умолк я лишь от глубины разочарования. Давно позабытая боль обманутого сердца вцепилась когтями в заснеженную полночь, и я, как истукан, так и просидел с нею молча, пока бедная Галя не испустила дух. Я бросил её тело в том же овраге и на следующий день уехал в Москву.

***

Москва оказалась отвратительна. Я очутился здесь не впервые, но семь или восемь лет назад, еще школьником, я запомнил её, образца девяносто седьмого года, эдакой цветистой матрёшкой, в которой гвалт умеет сменяться тишиной, уродство – красотой, а болезненная прямолинейность проспектов – вдохновляющей кривизной проулков. Но сейчас всё казалось наперекосяк. Возможно, на суждение моё повлияла смерть Гали: многое вокруг стало тусклее, но вместе с тем пронзительнее и противоречивее. Ведь если даже огонь в её душе лишь лгал мне – много ли я по сию пору знал о его природе?

Но город стонал в отсутствии пропорции – это было бесспорно. Жизнь не была здесь искусством – она скорее походила на существование, на медленное блуждание в угрюмых, сырых сумерках и не более того. Она позабыла о своей огненной природе, и весь московский гам и грохот были ничем иным, как жалким тлением. Не зная себя, столица убого дымилась, источая мерзкий запах, и в большинстве своём жители её так же тлели и не замечали ничего вокруг.

Мне пришлось устроиться на работу курьером и поселиться в уголке какого-то полулегального общежития на самой окраине, и некоторое время я намеревался пожить мечтой Гали – «обычной», серой жизнью… Однако вскоре стало очевидно, что обволакивающая бесцветная пелена мегаполиса делает со мной то же, что и со всеми остальными. Поры кожи на моих пальцах, всегда идеально знавших волю и устремление пламени, быстро забивались пеплом, делались нечувствительны и беспомощны. Я покрывался коркой, делался холодным, безучастным, объятым тоской и ленью. Всё, что кипело во мне когда-то, что звало и гнало восстанавливать великий всечеловеческий баланс, - будто мертвело, и ночами я не мог уснуть, думая о том, как глубоко несчастны эти миллионы: обитающие на соседних улицах или стремящиеся приехать сюда из других городов. Всех их влекла мечта ухватиться хоть на часок за подол платья ледяной семиглавой императрицы, но никто понятия не имел о его цене.

Теперь я знал, что будет лишь вопросом времени, когда же я не выдержу. Исхода могло быть два: либо пламя вырвется на волю и разбудит город, либо я сгину в сером смоге, и мой никчемный вклад в общемировую пропорцию ограничится числом развезённых за сутки конвертов между офисами.

Кончалась зима две тысячи четвёртого, и только-только наливался цветом двадцатый год моей жизни, когда я, не имевший ни друзей, ни родственников, ни даже знакомых, замыслил самый грандиозный поджог в своей жизни. В феврале я устроился уборщиком на Манежную площадь и постарался как можно ближе завести знакомство с какими-нибудь разнорабочими в самом выставочном центре. Это оказалось не так сложно: достаточно было регулярно приносить на вечер выпивку. Через несколько недель мне улыбнулась удача: во время пятничной попойки в небольшой рюмочной где-то на Варварке я стащил из кармана пожилого вахтёра связку ключей к дверям внутренних служебных и технических помещений Манежа.

Я знал, что едва пропажу обнаружат, все замки будут немедленно заменены, потому в моём распоряжении оказалось не более одной-двух ночей. Как одержимый, я начал таскать в чердачные помещения заветные канистры с бензином, аккуратно маскируя их под толстым зимним бушлатом. То был второй раз, когда судьба показала своё благоволение, и за целую ночь хождений по центру Москвы туда-сюда меня даже никто не остановил.

Четырнадцатого марта Манеж объяло пламя, и Москва ожила. Запах живого, я бы даже сказал, животворящего огня ударил ей в ноздри, выбил несносную муть жалких страстей из одурманенных голов. Это длилось всего несколько благословенных вечерних часов, и я наслаждался зрелищем города, впервые за две сотни лет ставшего поистине прекрасным.

Спецслужбы нашли и задержали меня в ту же ночь.
-Зачем сделал? – холодно спросил серолицый капитан ФСБ.
-Я разрушаю, чтобы восстановить пропорцию. Разрушаю, чтобы сбалансировать. Огонь никогда не ошибается, моё дело – только вести…
-Под психа косишь? Зря тратишь время.

Я не просто поджёг исторический памятник у самых кремлёвских стен. День моего священнодействия совпал с выборами президента, и много недель в моих поступках искали политический, шпионский или террористический подтекст. Разумеется, им было не понять, что моими устами, как и в случае с Галей, говорит само пламя, а я лишь слабый человеческий проводник его воли, его видения красоты и искусства… Оно несло его задыхающимся людям посредством моих рук, но смел ли я посчитать себя чем-то большим, нежели его покорным инструментом?..

Впрочем, никто не стал слушать моих объяснений ни во время следствия, ни на закрытом процессе. Моя личность, равно как и факт поджога, были объявлены государственной тайной, и лишь узкий круг лиц знал о суде и приговоре. Летом мне назначили двадцать пять лет строгого режима и отправили в лагерь на Печоре.

***

Сейчас я отсидел уже почти шесть лет из этого срока, и скоро мне стукнет двадцать шесть. Я не испытываю ни страха, ни сожаления, когда думаю о чудовищно долгих годах, которые еще осталось тянуть в этом угрюмом месте, где ни разу никто не навестил меня. Пожалуй, я даже не солгу, сказав, что мне плевать. Ведь одиннадцать лет жизни я был предан лучшему божеству на свете. Я во многом стал подобен ему, своему кумиру: сделался могуч и ненавистен людям, беззаботен и при этом запечатан в тесную камеру… Сейчас я скрыт подальше от чьих-либо глаз, но, знают они об этом или нет, такие, как я, жизненно необходимы миру, иначе он рухнет навсегда.

Да и как может быть иначе? Разумеется, они нуждаются во мне. Увы, дым слишком сильно застелил их взор. Они полагают, что сами сумеют просуществовать, довольствуясь серой поволокой, и что сумеют приучить к тому же своих наследников. Однако всё, что не уравновешено испытанием, что не сведено судорогой преодолевающего рывка – обречено уйти в небытие. Если на дне ваших душ не плещется огнедышащая сила, если любимое дело не заражает ваши пальцы сладкой дрожью предвкушения – кто вы, как не ослепшие в дыму изгнанники? Но огонь милостив, я знаю. Меня он примет обратно в своё лоно, потому что я был предан ему, пока мог.

Мне кажется, что собственная моя жизнь подошла после всех этих лет к логической черте стародавней пропорции. Теперь мне есть, на что оглянуться и в ком увидеть оправдание собственным делам. Я создавал и рушил, любил и ненавидел, наконец, я даже был любим, но всё равно закончил путь изгоем. Мой свет и моя тьма сведены в итоге к равенству, и я хочу верить, что завещание отца этим исполнено.

Он так и не вернулся за мной ни на девятый, ни на двадцать пятый день рождения, но я всем сердцем надеюсь, что, если бы он знал, где я, то пришёл бы сюда. Я думаю, он, наконец, простил бы меня за то, что я не стал тем сыном, о котором он когда-то мечтал. Я убеждаю себя в эту минуту, любуясь на лезвие, сулящее мне покой, что ошибка моего детства всё же исправлена, какой бы она ни была, и что я заслужил папино прощение и его любовь.

Кровь течёт по моим запястьям, и холод превращается в тишину, а тьма – в безразличие. Всё было равномерно в этой ускользающей жизни, всё было правильно. Лишь один вопрос, пожалуй, еще терзает меня: что же сменит после смерти тот бушующий, бесноватый жар внутри меня, который не угасал ни на мгновение? Как я привыкну к его отсутствию, если двадцать пять лет он был моим единственным поводырём? Неужели вместо него к моей душе придёт этот ненавистный, этот чудовищный и безжалостный, холодный покой?..
 


Рецензии