Метафизический дневник

Мое писание – моя крепость.
Кто этого не понимает,
тому лучше не браться за перо.

1981

I.  Говорят, что для стада – средние истины.  Но разве стадо перестанет быть стадом, если ему не открывать высших истин, несущих презрение, смешанное с любовью к самому стаду?
II. Я подозреваю: многие считают, что и за вечность, за бессмертие происходит такая же базарная борьба, как и за место под солнцем.
III. Доброта сама по себе – это бред, абсурд на фоне этого мира. Иисус не настолько безумен, чтобы внушать что-либо без оснований. Нет, доброта, любовь, по Христу, покоятся на прочнейшей основе, лежащей в природе самих людей, – на разуме. Люди должны понять, что они разумны, что это – их главное качество. Поняв это, они обретут достоинство и гордость и поймут, сколь ничтожны были все цели, преследуемые ими до сих пор и делавшие их злыми. Ибо зло возникает из бесконечного многообразия неразумных целей, не дающих покоя человеку, не насыщающих его душу. И только поняв (ощутив), что он – носитель Разума, что Разум не только природа его, но и его цель, и что выше этой ценности ничего нет, и обладателем этой ценности является каждый из живущих, то есть бороться и делить нечего и не надо – человек становится подлинно добр. Приходит любовь.
Думаю, что так же полагал Сократ.
IV. Есть иная доброта и любовь – первобытная. Она определяется традицией родного гнезда, семейным преданием, внешним благополучием. Эту любовь и доброту очень легко превратить в злобу и ненависть – стоит лишь разрушить, испортить что-либо из этих основ. Так, увы, понимается сейчас, в наше время, любовь и доброта большинством человечества.
Первобытное никуда не исчезает. Оно живет в нас и рядом нижним и параллельным слоем отношений. Еще и поэтому все мы ходим над пропастью. Эволюция плавает в хаосе, культура ежедневно смывает с себя невежество.
V. Как только я чем-то восторгаюсь и провозглашаю свой неограниченный к этому интерес, так я тотчас ограничиваю себя.
VI. Рождаясь, мы ничего не знаем о роке, погруженные в хаос возможностей и ставшие перед выбором.
VII. Когда идеалисты говорят, что "мир непознаваем", они тем самым хотят всего лишь сказать, что нет соответствия между Истиной в нравственном смысле, которая одна и которая начинается с вопроса "зачем я родился?", и жизнью в целом. Материалисты же под истиной всегда понимают лишь множество истин внешнего мира, или природы, добываемые с помощью позитивной науки. То есть по мере того, как вдумываешься во все эти вечные схватки философов, замечаешь, что все они – по недоразумению, что просто речь идет о разном и на разных языках.

VIII. Подлинный Бог – загадка и для нашего века. ХIХ век (Кьеркегор, Достоевский, Ницше) – только обнаружил, что миф, которым жили доселе, развеялся.
Человечество всю жизнь свою будет приближаться к пониманию Бога, в реальности в каждый момент руководствуясь определенным суррогатом божественного.
IX. Человек  не носитель мысли. Он – сама мысль.

X. "Мне отмщение – и Аз воздам": просвещайтесь, будьте разумными, сойдите с ума, если он полон идолов действительности – и вы оправдаете Мои мучения, отомстите за Меня: вы станете такими же, как Я.
А может проще? – Изгоните месть, оставьте это дело Мне – и вам будет лучше.
XI. Определить сущность человека – это значит сказать, ради чего он живет, то есть найти смысл жизни.
XII. Мы живем в эпоху ежедневно организуемого невежества.
Невежество куется непрерывно. Добывайте же и свет постоянно!
XIII. Что такое материализм? – Вера в окружающий мир. Идеализм: вера в человека.
XIV. "Познавай бога – и ты будешь свободен", – говорили одни.
"Познавай необходимость – и ты будешь свободен", – говорили другие.
А я говорю: "Познавай что угодно, но не забывай о человеке – только тогда ты будешь свободен!"
XV. Великий путь истины – путь соединения. Во всех явлениях, регистрируемых человеческим рассудком, надо стараться увидеть общее, то есть разумное.
XVI. Измерять трагедию меркой истории – то же самое, что измерять статую меркой мраморного карьера. Ведь дело не в каррарском мраморе, а в гении Микеланджело. История – не содержание трагедии, а материал для нее.
XVII. Используйте же права, данные вам Богом:
право на гениальность,
право на величие,
право на бессмертие!
XVIII. Тщеславие – это собака на сене, это сам не гам и другим не дам, это "я считаю себя способным к этому и потому, хотя это и не делаю, но и ты не смей делать раньше меня".
XIX. "Он отрицал любую мораль, любое утешение..."
– А вы не отождествляйте мораль с утешением! С успокоением. Мораль, точнее нравственность – всего  лишь  начало  сознательной борьбы против судьбы.

XX. Если ты сосредоточишься на своей глубине и боли и сумеешь отбросить  лишнее, то ты сможешь достичь великого. Величие в твоих руках.
XXI. Почему, преследуя материальные цели, люди становятся злы? Потому что к каждой цели стремятся всегда много человек, а целей бесконечное множество. Может быть, люди бы стали добры, если бы каждый мог найти свой Монте-Кристо с золотом? Увы! Ведь реализуя свое золото, они снова крутились бы белкой в колесе и вновь вращали бы мельницу зла!
Я знаю, как называется то Монте-Кристо, которое остановило бы все вращающиеся бессмыслицы. Это – Ценности Разума. Никто не может у тебя перехватить или отнять предмет твоей духовной цели – он в тебе самом. Поэтому тебе не надо ни с кем бороться, и ты становишься добр.
Если же ты стремишься к духовной цели и в то же время остаешься зол, значит ты стремишься к ложным целям. Ибо Ценности Разума это – добрые духовные предметы...
Разум это Добрый Дух.
Дьявол не разумен, он рассудочен.
Когда люди говорят "это разумно" или "это не разумно", то имеют в виду как правило не то, о чем я говорю. Для них "разумно" это "верно с точки зрения рассудка, интеллекта". Выгоды фашизма, например, могут быть прекрасно продуманы и рассудочно безупречны, но они не разумны, и потому фашизм терпит крах.       
XXII. Самый верный критерий различия добра и зла – двойственность природы человека. Что способствует духу – добро, что препятствует ему и подчиняет его телу и материи – зло, ибо материальное, телесное – уничтожимо, тленно. В духе – полная свобода и бессмертие как ее цель.
Когда утрачивается этот критерий, перестают различать материю и дух, они становятся  для человека в лучшем случае двумя равными частями чего-то единого, дух при этом – слепок с материи, ее функция. Открывается широкая дорога для всяческого унижения духа, то есть для зла. И что же? – Дух остается при этом духом, но разумом ему уже не стать. Более того: как только человек перестает заботиться о духе или начинает ущемлять его в правах, он автоматически становится его врагом и сеятелем зла, так как удаляет себя и других от выполнения своего назначения, то есть обессмысливает жизнь.
Критерий утрачен, а зло остается. И становится еще страшней, потому что – непонятней.
Что же делать? И человек берет критерий со стороны, где угодно, лишь оградиться от обступивших призраков невежества. И нагромождаются псевдотеории. Создается лжезнание.
XXIII. Если все мнения и все утверждения ума текучи, как и мир, относительны, как и материальные состояния, то за что ухватиться? Что является настолько прочным и незыблемым, чтобы можно было, опираясь на это, строить жизнь, веруя в смысл своих дел? Политический идеал ненадежен уже хотя бы потому, что люди, выполняя его, подвержены ударам судьбы так же, как если бы этого идеала не было. По отношению к человеку он такая же равнодушная внешняя сила, как и любая сила природы.
XXIV. Любой, кому открылся высший идеал, должен был бы тут же, на месте, убить себя, ибо его жизнь никогда не будет равна идеалу, то есть она всегда ложь и несовершенство.
Но это не высшая мудрость жизни, это – начальная, исходная мудрость. Разумеется, тот, кто больше ничего не может сделать ради идеала, сделает многое, убив себя. Но кто способен на большее, тот сглупил бы и предал бы идеал, если бы убил себя прежде, чем сделал то большее, на что он способен.
XXV. Как жизнь отдельного человека состоит из тела и духа, так и жизнь человечества состоит из того же. Марксу удалось сформулировать закон жизни общественного тела. Дух у него предстал естественно вытекающим из жизни тела. Но это искажение: из жизни моего тела вытекает не мышление, а  всего  лишь последовательность физиологических процессов, ведущая к распаду и смерти.  Так и экономический закон свидетельствует о развитии и распаде общественных систем,  из которых никак не следует культура, живущая своей жизнью "абстрактного гуманизма" и лишь претерпевающая удары телесной жизни.
XXVI. Знакомый: "Ох, и ломала его жизнь!"
Жизнь "ломает" тогда, когда человек хочет и остаться самим собой и исполнить требования среды, общества. Из этого есть два выхода. Первый в том, чтобы отказаться от себя. Это удел большинства. Второй – в том, чтобы отвергнуть требования общества и остаться верным себе. Это удел немногих. Чтобы найти второй выход, нужна энергия юности и глубина культуры.
XXVII. "Прекрасное есть жизнь"? Ну, разумеется. Только весь вопрос в том, что такое жизнь. Думаю, что это совсем не то, о чем говорят энциклопедия или нынешние редакторы периодики – не действительность, нас окружающая.
Жизнь? – Да ведь это и есть внутренний смысл нашего существования! И он – прекрасен.
Стоит только это почувствовать и понять – и вопрос о поисках смысла жизни  сливается с вопросом о самой жизни, они неразделимы, единое живое. Но не смысл сливается с некоей якобы известной, как хотят нас уверить социальные мудрецы, жизнью,  а на деле – грубой, безголовой, деспотической действительностью; а, наоборот, хаотическая жизнь сливается с вполне и точно известным смыслом, достоверность которого созидается всей многотысячелетней культурой человечества.
Не в жизни смысл, а в смысле жизнь. И когда человек в который раз задает себе вопрос "в чем смысл жизни?" – этим он не ищет смысла для чего-то известного под именем жизнь;  этим он как минимум ищет оправдания своего существования.
XXVIII. Чем глупее человек, тем меньше предоставляет он свободы окружающим.
XXIX. Когда человек любит, он умнеет.
XXX. Катарсис: радость победы над болью. Победа – в искусстве.
XXXI. Трусость – результат нетребовательности к себе.
XXXII. Тот, кто читает хорошие книги и среди хороших делает выбор и при этом решает свои нравственные проблемы, тот неизбежно приходит к истине.
XXXIII. Монтень пишет: "Платон опасается нашей склонности предаваться всем существом страданию и наслаждению, потому что она слишком подчиняет душу нашему телу и привязывает ее к нему. Что до меня, то я опасаюсь скорее обратного, а именно, что она отрывает и отдаляет их друг от друга".
Думаю, что противоречия здесь – между Платоном и Монтенем – нет. Наоборот: соседство этих двух мыслей высвечивает единую суть. Речь идет, разумеется, о физическом страдании и физическом наслаждении. Душа и тело должны находиться в некотором гармоническом равновесии, на определенном расстоянии друг от друга, подобно двум независимым планетам одной системы, летящим по близким орбитам. Душа – легкая планета, тело же – тяжелая. Стоит душе сойти с орбиты и войти в поле притяжения тела – и она тотчас теряет свою независимую природу и становится спутником тела. Душа, подчиненная телу, дальше от него, чем назависимая, ибо оторвана от него, от равенства с ним. Так раб дальше от господина, чем равный господину его независимый друг. Душа, предавшая себя ради тела, предает и его, ибо поощряет его быстрее идти к саморазрушению и смерти. Душа, подчиняющая себя телу, идет в добровольное рабство. Это такое рабство, в котором проигрывает не только раб, но и рабовладелец. И как в подлинной любви, так и в красивой, гармоничной природе человека: союз тела и души это союз двух свободных. Только так могут по-настоящему любить друг друга душа и тело. А они должны любить друг друга, иначе нет человеку счастья.
А выразились они – Платон и Монтень – по-разному потому, что первый, говоря, заботился более о душе; второму важнее было не упустить связь с телом.

1982

XXXIV. Монтень: "Каждый человек полностью располагает всем тем, что свойственно всему роду человеческому".
Вот истина! А нас наши учителя хотят убедить в том, что мы нищие и располагаем только тем, что род людской соизволит нам выделить, да и то в результате сделки, в процессе которой в обмен на свободу мы получаем право именоваться человеком: мы выражаем совокупность отношений, а они нас определяют; если же мы хотим сами определять себя, нас либо наделяют внешними нам свойствами этих отношений, либо – если мы решительно возражаем против этого сведения нас к нашей оболочке – лишают нас всех прав, объявляя двуногими абстракциями от общественной многоножки.
К словам Монтеня я добавил бы, что каждый из нас располагает всем общечеловеческим, но не каждый, увы, использует то, чем он располагает.

XXXV. Цель жизни, говорит Монтень, в наслаждении основными благами, разумом и здоровьем, т.е. двумя сторонами нашей природы. Я согласен с Монтенем при условии, что это наслаждение неотделимо от борьбы за бессмертие. Я не верю в монтеневскую рассудочную "победу" над смертью.

XXXVI. Узнайте, говорит в одном месте Монтень, может ли этот человек "хладнокровно видеть блеск обнаженных мечей"? Способен ли "бесстрашно встретить и естественную и насильственную смерть"?
В наш варварский век невозможно даже возникновение этих вопросов. Монтень говорил, что его век изнежен сравнительно с античностью. Ха! Он ХVI век называл изнеженным, когда кровавые поединки на шпагах были ежедневным делом. Мы же в наш сверхкровавый век изнеженнее куриц, ибо знаем кровь лишь в массовом масштабе, тиражированную мощной техникой. Наше упование на силу железа и наша изнеженность идут рядом. Чем сложнее техника, чем мощней оружие уничтожения, тем трусливей каждый из нас, ибо мы больше не можем полагаться на силу и ловкость своего тела.
XXXVII. Судьба есть стечение обстоятельств. В нашей власти – упростить обстоятельства и тем самым повысить вероятность управления своей жизнью, тем более, что возможность простоты обстоятельств следует из нашей природы. Речь о человеке, не об обществе. Общественным «упрощением» обстоятельств мы сыты надолго.
XXXVIII. Лучший способ обуздать свои желания – это удовлетворить их. Чтобы избавиться от греха, нужно согрешить. И увидеть, что в этом нет радости и свободы.
XXXIX. Обижаются на жизнь люди, которые чего-то ждут от других. А я жду только от себя. Да от Бога.
XL. Самое, может быть, страшное открытие человека в юности в том, что мир равнодушен к его существованию.
XLI. Какое мне дело до того, гвельфом был Дант или гибеллином? Главное, что он был Дантом.
XLII. Истина как солнце – тени не имеет. Вернее, относительно истины весь мир – тень. Истина, как и солнце, его проникает, пытаясь живить.
XLIII. Зависть – это то ядовитое свечение, что, падая на истину, отбрасывает от нее тень лжи.
XLIV. Общее мнение одного государства или народа есть тираническое мнение по отношению к мнению отдельного человека и мелочно-слепое по отношению к мнению человечества (которое и есть культура).
Семья, нация, государство, система государств – все это препятствия на пути к культуре, то есть к той силе, которая освободит и соединит человечество. Ибо каждое из этих образований порождает самодовольство и ограниченную замкнутость, высокомерие и отъединение. Человек говорит: "Моя семья! Мой народ! Мое государство!" – и как будто уже взводит курки против остальной части человечества.
Следует не придавать этим образованиям духовное значение, а относиться к ним как к вынужденной временной форме существования, как к ветхой одежде, которую пока, увы, нечем заменить.
Как из вражды племен возникло государство, так из современной вражды групп государств должно возникнуть мировое телесное единство. Ибо духовное единство человечества существует давно – культура. Именно поэтому политическая ярость разрозненных групп человечества, дорожащих своей разрозненностью как способом жизни, обрушивается на культуру, на идею мировой культуры, на идею культуры как единства и стремится весь смысл культуры всегда свести к местному материальному своеобразию, этнографии и языческой мистике – то есть ко всему тому внешнему и несущественному в жизни человека, что не мешает продолжению вражды.
Мы – накануне либо мирового объединения, либо гибели.
XLV. О даре божьем.
Способность сочинять стихи, рисовать и т.п. – еще не дар божий. Каждый из нас хотя что-нибудь в жизни удачно нарисовал или срифмовал. Тысячи людей делают это прилично, многие из них – довольно профессионально.
Божий дар есть не что иное, как способность глубоко мыслить, остро чувствовать и воплощать это в формах. Жизнь наша настолько трудна и несовершенна, что вполне развитый этот божий дар встречается сравнительно редко, так как сумма его необходимых составляющих складывается случайно. Поэтому дар божий кажется нам исключением на фоне "бездарной массы".
Но "бездарной массы" нет. Просто жизнь наша слишком коротка. Будь мы бессмертными, каждый из нас имел бы время развить зачаток божьего дара, которым мы все наделены. Человечество должно стремиться к бессмертию. Только оно откроет путь к развитию способностей каждого.
XLVI. "Дикость, подлость и невежество не уважает прошедшего, пресмыкаясь пред одним настоящим". А.Пушкин.
Как верно! Особенно в наше время. Наше общественное сознание и мнение как на трех китах покоится на пресмыкании перед настоящим. И если оно иной раз бросает взгляд на прошедшее, то не для того, чтобы научиться или, как подобает, подвергнуть критике настоящее, улучшиться, почистить его – нет! Для того, чтобы подтвердить свое самопупие, свою самодовольную самоуспокоенность. Отношения прошедшего с настоящим извращаются самым зверским образом. Прошедшее не становится, как должно, учителем и судией настоящего. Увы! Настоящее вкривь и вкось толкует его, конструируя его по своему образу и подобию. Яйца курицу учат. Пятилетний младенец заставляет восьмидесятилетнего старца играть в мяч. И когда тот делает неудачный прыжок, младенец разражается презрительным хохотом, утверждая, что он, старец, еще не дорос до того, чтоб хорошо играть в мяч. История – да нас так и в школе учат – предстает всего лишь как неразвитое, недоросшее, несовершенное настоящее...
Не потому ли так происходит, что нас приучили смотреть на историю сквозь призму успехов цивилизации? То есть – внешнего облачения?
В то время как цели человеческие лежат в культуре.
И здесь перспектива – переворачивается.
Настоящее является несовершенным отблеском прошлого, ибо факел культуры, сиявший в древности непосредственно перед взором человека, теперь заслонен от нас выросшей цивилизацией.
Развивая внешнюю мощь, мы подпадаем под ее обаяние и забываем о внутреннем смысле жизни, духовно изменяя своим предкам.
Фантом и идол цивилизации становится нашей западней.
Средство замещает цель.
XLVII. Пушкин расхваливал пьесу Погодина, стихи Дельвига и т.д. Он был щедр и великодушен. И разбирал поэта, как подобает истинной критике, за мастерство отделки, а не за избранный предмет. Но как бы не был велик Александр Сергеевич, а время критик более великий и строгий. И кроме отделки ему важен предмет, размеры его. Поэт, создавший том мадригалов и тем кончивший, Леты не избежит.
XLVIII. Жизнь человека едина: на великое и на ничтожное уходит то же время и те же силы.
XLIX. Алчность умирает безутешной.
L. Мир устроен так, что на месте стоять невозможно. Если человек не движется вперед, значит он идет назад.
LI. Время не шутит. Если ты идешь в ногу с ним, то относительно него ты стоишь. Если ты от него отстаешь, то насколько отстаешь, настолько ты идешь назад. Если же ты стоишь, то с какой скоростью время идет вперед, с той же скоростью ты идешь назад.

LII. Наш официальный атеизм – безусловно, первобытный. Это наука для дикарей.
Подлинный атеизм есть культурный шаг. Для него Иисус – величайший деятель культуры, либо величайший художественный образ, разница несущественна. Был он или не был реальным лицом – не важно. Важна идея.
LIII. Уклонение от Разума – вот характерная черта нашего века. Самое скверное, что это делает и культура, предательски покидая человека в механическом, кровавом мире. Культура – единственная "сила" (беру в кавычки, ибо употребляю это слово за неимением лучшего; культура и сила – классовые враги), призванная противостоять растущему Безумию, ее исконная суть – служение Разуму. Она сама есть Разум. Но когда она изменяет своей сути, она становится страшней откровенного безумия, ибо тогда она – аморфная неясность, где возможно все; тогда она возвращает человека в первобытный хаос. Когда в сознании стираются границы добра и зла, гибнет все, что создано тысячелетиями... Самое страшное не то, что дикие орды расколют земной шар пополам: ведь тогда гибели не будет, будет всего лишь физический распад. Самое страшное происходит сейчас, сию минуту – когда человечество превращается в дикую орду, то есть гибнет нравственно.
И потому кроваво-радостная брызжущая плоть маркесовской прозы – недосягаемый идеал для наших деревенщиков; в ней больше дикарско-фашистской силы, соответствующей духу времени; деревня Макондо более напоминает ХХ век, чем любая сибирская деревенька. Деревенщики куда как проигрывают Маркесу в цельности. Они еще питают надежды на духовность, но они не замечают, что эта их духовность – чахлая, прошлая, мелкая, задворочная; это глухой угол современной культуры – примерно, такой же, как и духовность героев Мориака.
Из нашей деревни люди бегут в город. А большие города мира жаждут превратиться в Макондо. И небезуспешно.
LIV. Развитие Гераклита при социализме: все течет, и ничто не изменяется.
LV. Вы думаете, невежество – это пустота? О, это было бы крайне легко
– заполнил и все!.. Увы, невежество – это жуткие дебри, это хаос нелепостей, обрывков, обломков, суеверий, верхушек, отголосков, скрепленных порой в невероятно жесткую самоуверенно-скрипучую систему, претендующую на самостоятельность и творчество... Есть и другое невежество – там те же составляющие, но плавающие в каком-то плазмообразном состоянии, настолько подвижные и неуловимые, что производят впечатление сложности и силы мышления...
LVI. Все хвалят Бунина за язык, восторгаются "Легким дыханием", но даже самые рьяные хвалельщики прочитали не более нескольких рассказов. Мастерски, красиво и скучно. Бунин – эпигон классики, но не наследник ее духа... Могучее, заражающее дыхание эпохи его не коснулось. Любовь века, бред века, грех его и заблуждение – революция – оттолкнула его внешне, но не затронула души его. Исторгни она из него хотя б вопль ненависти, но – до конца, до дна сердца, и это было бы уже жизнь и содержание живое!
Но он застрял навсегда в восьмидесятых – девяностых годах, он безнадежно отстал от двадцатого века, да его и не было – духовно – в этом веке. Он пишет про-цесс жизни, пейзаж жизни, и люди у него – детали этого пейзажа. А Человека нет.
Лет через сто будут знать только Бунина-переводчика.
LVII. Художник не отражает действительность, он отражает удары, натиск действительности. Он творит, то есть оставляет свои следы на этом чудовище. Но государство, политика тоже творят ее. Культура и политика – между ними вечный враждебный барьер. Когда политика осваивает культуру, общество чуть умнеет. Но когда культура усваивает политику, общество сильно глупеет. Человек тогда теряет своего единственного защитника – культуру, художника.
LVIII. Тщетно гоняться за счастьем по пространству. Счастье – это состояние души. Думай о ней.
Счастье – это равновесие души с окружающим миром.  Перевес одного неизбежно порождает недовес другого. Чаши колеблются. Это – страдание.
Чаша мира внизу и замерла. Чаша души замерла вверху. Это смерть в рабстве.
Чаша души внизу. Чаша мира – пустая – вверху. Это смерть от замкнувшегося безумия.
LIX. Есть хаос внешнего мира. В тебе с теченьем лет растет хаос чувств, мыслей, наблюдений, всего, что зовется опытом. Это твой хаос. И вот он-то и есть та глыба, из которой ты высекаешь резцом разума свое творение. Или – будешь задавлен ею...
LX. Ларошфуко говорит: "Не будь у нас недостатков, нам было бы не так приятно подмечать их у ближних".
Если я замечаю физический недостаток, мне жаль человека, ибо он невиновен в нем. Если – нравственный, мне грустно и больно, ибо это – потеря для меня.
LXI. Лабрюйер слишком детализирует характеры, увлекаясь обилием конкретного материала, и потому часто многословен, однообразен, скучен. Крайняя конкретизация суть деревья без леса, подобно тому как крайняя абстракция – лес без деревьев. Одно стоит другого.
LXII. Бог есть форма самопознания человека. Атеизм, устраняя эту форму, наносит ущерб и содержанию. С водой обветшалых представлений (дед с бородой) выплескивается и вечное дитя нашего духа.
LXIII. Большая цель жизни для души то же, что крепкое здоровье для тела.
LXIV. Влияние научного идолопоклонства эпохи на искусство.
Раньше гений одним взмахом кисти очерчивал порок, приводил его в действие, и все было ясно. Ныне там же, в уже очерченном и показанном прежде месте, художник начинает копаться, дробя причины действия до бесконечности, и в этом дроблении и анализе для анализа ему мнится «познание путем искусства». Но никакой тончайший анализ не способен воспитать. Люди будут знать нюансы предательства, нюансы причин его и  – предавать. Ибо в науке (а такой метод и есть уже наука под маской искусства) есть великая примиряющая соблазнительная сила: если порок тщательно исследован, люди проникаются сознанием его объективности, его присущести человеческой природе, которая при научном сознании мнится неизбежно как нечто от нас не зависящее, как роковая сила. И еще: научное сознание мнит, порождает иллюзию, что все, что изучается, тем самым как бы уже и совершенствуется. Разложение порока на составные не порождает отвращения к нему и ужаса перед ним, нет! Наоборот: предмет становится знакомым (увы, не ясным), а следственно и не страшным. Можно спокойно жить дальше, чувствуя себя умным.
Драматический образ говорит: смотрите, как гнусен этот порок! Бойтесь его! Вообразите, как он вас кусает – и содрогнитесь!
Наукообразный анализ говорит: смотрите каковы причины причин этого порока, как они возникают почти из ничего, буднично, повседневно, какие мелочи складываются, чтобы привести к серьезным действиям. Думайте, знайте, будьте уверены, спокойны...
LXV. Политика – поэзия черни.
LXVI. Сословие черни (Блок) – в наше время, к сожалению, не сословие уже, а само общество, сильная верхушка его, которая правит бал и создает "общественное сознание" ("в заповеднике крепло мнение...").
LXVII. Убежденность в необходимости и естественности смерти подобна научно-позитивистской вере в 2 x 2 = 4. Но то, что незыблемо в натурфилософии, может быть нелепым в этике. Логика оборачивается абсурдом.
LXVIII. Часто искренность путают с честностью: "зол, но честен". Увы, только искренен. Зло может быть еще как искренним, но от этого оно не перестает быть злом. Честность же есть благородство, направленность к добру.
LXIX. Каждая философская школа выпускала свою ассигнацию. Мы держим этот набор купюр в руках и воображаем, что владеем чем-то устойчивым, твердым. Тогда как нам, если мы хотим чему-нибудь научиться, что-то приобрести, необходимо найти соответствующий бумажкам золотой запас. У каждого мы возьмем столько, сколько у него есть: у одного унцию, у другого фунт. Ссыпем все вместе и увидим: золото-то едино.
LXX. Сенека – Учитель.  Рядом с ним не хочется ничего писать. Только – впитывать его Слово. Божественный!
LXXI. Мнение и знание. Почему верят мнению, но не знанию? Потому что мнение не требует труда для своего постижения: достаточно подставить ухо. В наших университетах учат мнению.
LXXII. 1. Ум (рассудок, интеллект) и Сердце (чувство, сознательное и      бессознательное) составляют Душу (я, ego, anima).
2. Душа живет, и ее жизнь есть Дух (Сознание).
3. Дух добрый есть Разум.
4. Дух злой есть Безумие.
LXXIII. Чем ярче и острей восприятие жизни, тем законней присутствие мысли о смерти.
LXXIV. Часто глупец оттого и глуп, что не понимает своих прав на разум.
LXXV. Человек внутренний подобен ножницам: чем больше он знает о прошлом, тем больше способен постигнуть и будущее.
LXXVI. Красота в поэзии есть истина, переданная точно и живо.
LXXVII. Истина – не то, что есть, а то, что должно быть. Истина издревле развивается ( и – как знамя! – развевается) в лучших умах человечества.
LXXVIII. "Бог" по происхождению имеет такое же право на применение в жизни, как и "прогресс". И то, и другое, строго говоря, – гипотезы, для того, чтоб было на что опираться в деятельности. Ни прогресс как закон, ни бог как лицо не доказуемы. Весь вопрос в том, что из них ближе к истине. Но и истины, строго говоря, нет. Истина не доказуема, истина делаема. В конце концов человек так и поступает: признает истиной то, что он делает. И разумеется, если он делает зло, он не признается в этом, но скажет, что такова истина, зло в ней, она во зле. А сам выйдет сухим из воды.
LXXIX. В сущности, две идеи, точнее, два стремления составляют все содержание истории: стремление к наслаждению большинства и стремление к бессмертию меньшинства. Из первого вырастает цивилизация, из второго – культура.
LXXX. Насколько федоровская гипотеза начала человеческого общества (гипотеза, поскольку достоверно мы ничего не знаем) – "чувство жалости к слабеющим родителям" – человечней и благородней, возвышенней убогой энгельсовской с его мистикой труда! Впрочем, как раз предположение Федорова дает энгельсовскому труду смысл. Наряду с молитвой и плачем, более того, под сенью их труд есть начало движения к бессмертию.
Наше будущее, если мы не покончим ядерным или еще каким самоубийством, будет зависеть от того, насколько быстро в нашем сознании и в быту сольются в единое действие эти первоосновы человеческого творчества: молитва (религия), плач (искусства) и труд; или – насколько быстро устранится пропасть между культурой и цивилизацией.
LXXXI. "Если бы человеческий род, – писал Н.Ф.Федоров, – не разделился на отвлеченно мыслящих (интеллигенцию) и на слепо действующих (народ), то предметом знания для него была бы смерть и ее причины, а предметом действия – бессмертие и воскрешение."
Хочется сказать человечеству: неужели вам не ясна эта простейшая мысль? Неужели вы не чувствуете это? Ужаса перед уничтожением? Разве не рассыпаются в прахе все ваши заботы по обуючиванию ваших 60 – 70 – 80 лет перед лицом смерти? Или вы глухи к тому жуткому факту, что даже высочайшие завоевания разума, как вы это называете, то есть Шекспиры и Толстые, подвержены уничтожению, что может исчезнуть все, а не только мое или ваше сознание потухнуть? И разве не ясно, что страх смерти, общей всем, и произвел на свет все высшие творения, что Шекспиры, Толстые, Пушкины творили не для вашего развлечения в часы досуга от житейских забот? Что они искали спасения? Или у вас настолько утлое воображение, что вы не можете себе представить человека, который, подобно тому как вы хватаетесь за сердце в поисках горшков или обоев, так же хватается за сердце ежедневно, но лишь ввиду предстоящей смерти и ломает голову только над ней? И если все это до вас не доходит, то у вас нет существеннейшей части души – чувства смертности, без которого нет ничего истинно живого, и, подобно детям или животным, вы не в праве говорить о жизни на равных с таким человеком; он должен отнестись к вам, как к малым обитателям земли: не вступать в серьезный разговор. Да и какой разговор может быть: там, где он будет говорить о богах, вы – о горшках. Если вы не веруете, что человек силой разума станет бессмертным, признайте себя ниже того человека, который верует в это! Но что я говорю! Ведь и это невозможно, ибо тот, кто признает себя ниже такого верующего, уже тем самым докажет и свою веру.
Вы требуете чуда, как требовали его и две тысячи лет назад у Христа – вы способны только чудо признать выше себя. Если бы оно произошло, и вы увидели бы мое имя золотом на ледериновом корешке, вы бы перестали со мной спорить, вы бы признали меня выше себя, но только как Толстых и Шекспиров, то есть как чудо. Поэтому для таких случаев вам и требуется слово "гений". Гений – это человеческое чудо. И вот вы, к примеру, подобным образом признали меня. Меня ли? Увы, факт чуда, а не меня. А тот, несчастный, кто идет следом за мной и думает и делает то же, что и я, – он тоже, пока не явил вам чуда, непризнаваем вами, и его мечты о Боге вы презираете с высоты горшка.
LXXXII. Н.Ф.Федоров различает материализм подчинения слепой силе природы и материализм управления материей, или регуляцию. Наш материализм – первый, хотя, "признавая научные идеи" Федорова, тщится быть вторым. Но никакое научное признание Федорова не сделает его учение руководящею силою изменения жизни без понимания и признания его "ненаучных" идей, ибо сила его учения в единстве всех элементов духа, организуемого им для дела.
Федоров только вышел в печати. Сейчас начнется его профанация. Ныне печать – одно из мощнейших средств уничтожения мысли: оно заключается в "усвоении" его.
LXXXIII. "Ненависть к миру, осуждение природных стремлений... мир, найденный по ту сторону". В этих словах Ницше, приведенных Федоровым, далеко не вся суть мистики. Есть мистика сектантов, в которой "общение с божеством" является прелюдией для плотского экстаза и повального спаривания. Пример этой мистики дает Горький в "Климе Самгине". Есть и наихудший, потому что наилицемернейший, вид мистики, доказывающий собой еще раз, что крайности сходятся – он является крайностью материализма, маскирующегося под духовность; он, наоборот, обожает мир, все наиживотнейшее в нем, он – весь в плотских стремлениях, да и не знает иных, хотя слышал, что "духовное" это красиво; он тонок, этот мистицизм, он не терпит простых вопросов и ясных определений: это для него бедно, рационально, это он презирает; нравственное в искусстве он третирует; он ненавидит осмысления, главное для него – пережить, прочувствовать, но чувство у него – телесное, хотя он и маскирует его в духовное; он абсолютно посюсторонен, этот мистицизм; видимый мир для него тайна, под покровом которой, если открыть, течет слюна похоти; при простейшем различении добра и зла чары этого Джамшида рассеиваются; поэтому он люто ненавидит деление на добро и зло; мистики этого рода любят, к примеру, "Сто лет одиночества".
LXXXIV. Это предельно упрямые в своей лени существа. Они настолько закоснели в реализме и в обожании факта, что, когда им говорят, что мир, в котором они живут, плох, они заявляют: "А что вы предложите взамен?" И, разумеется, они неуязвимы в своей грубости. Действительно, разве можно предложить то, чего нет, что лишь мыслимо, мечтаемо – будущее?.. Как ни доказывай его, оно не победит неопровержимой реальности нынешнего дня. Конечно же, им невозможно доказать, что все, что лучше их жизни, содержится в их возможностях, которые они уничтожают, приходя в этот мир ради даров, а не трудов, ради того, чтоб развлечься и умереть, а не для того, чтоб трудиться и стать бессмертными.
LXXXV. Толстой и Достоевский оплакивают старый безбожный мир и гибнущего бога. В Федорове – новый мир и новый бог. Толстой – более всех человек своего времени, он более всех и понятен Западу, ранее всех и признан был. Достоевский – между ними. Его только начинают понимать и понимают пока еще не то, что он есть, а то, чем он напоминает наш век, наше сознание. Федоров вообще непонятен и неизвестен.
LXXXVI. Если сравнить словесное искусство с ваянием, то прожитая жизнь будет подобна мрамору, то есть материалом, требующим обработки в соответствии с замыслом. Скульптор знает, что он хочет высечь. Какую форму придашь ей, жизни, таково и будет ее содержание, то есть смысл. Отсюда – громадная ответственность художника: мир таков, каким он делает его, называя. Он подлинно творец, это не метафора. (Это и есть "вначале бе слово".) Резцу же подобен словарный запас, объем мысли художника.
LXXXVII. Искусство, то каким мы его ныне знаем, есть язык передачи знания о смысле человека. Как любой язык, он требует обучения ему. Из всех видов знания он наименее терпим к популяризации. Точнее: популяризация есть уничтожение его. Ибо искусство только тогда и работает, когда человек входит во всю полноту его, без упрощений. Тут и опасны учебники и предисловия всякого рода.
Упрощения убивают и религию, которая из той же колыбели, что искусство.
Популярное изложение смысла жизни делает смысл жизни популярным, то есть лежащим на улице. Но смысл нашей жизни по природе своей не может валяться на улице: он содержит в себе слишком глубокую и высокую цель человека в мире.
LXXXVIII. Поиск утраченного времени? Нет, он мне не нужен. Конечно, это тоже попытка борьбы со смертью, но к чему она приводит? Это перечисление нюансов бытия вторично подчиняет человека времени.  В итоге разрушение не побеждается, а начинает составлять самую суть мышления.
LXXXIX. Великий грех человека – быть смертным и смиряться с этим, не ища путей бессмертия.
Великий грех человека – имея способность стать богом, жить как скот.
Великий грех человека – жить бессмысленно, как трава.
Великий грех человека – довольствоваться случайным представлением о своей сущности.
XC. Гегель – спасение для тех людей, которым тягостно самостоятельное существование, которые ищут включить себя в какую-нибудь систему. Панлогизм – это универсальный детерминизм.
XCI. Часто для людей злобных и неглупых острословие является средством влияния на окружающих.
XCII. Каждое мгновение, потерянное для творчества, есть победа смерти.
XCIII. Каждое недуховное бытие, непроснувшееся сознание есть носитель смерти ("Пусть мертвые хоронят своих мертвецов").
XCIV. К вопросу о том, стоит ли человеческая жизнь одной строки Бодлера. Искусство – выше жизни; но как только оно начинает этим гордиться, оно опускается бесконечно ниже нее.
Так все же, кого пощадить: Бодлера или его книжку? Собор Парижской Богоматери или нищего бродягу?
XCV. Сила воли.  Недавно я услышал, как бабушка сказала внуку: "У тебя нет силы воли".  "А что это такое?" – спросил внук.  Бабушка ответила: "Это когда ты можешь себя заставить делать то, что не нравится".
Пятилетний внук слегка задумался, но не думаю, чтоб очень загрустил и озаботился таким фактом. Еще бы! Если он в пять лет поверит бабушкиной философии, на что же нам-то останется надеяться?! Ведь нам и у дитяти нечему будет научиться!.. Не утеряем ли мы тогда и последнюю память о свободе? Последнюю крупицу чистой мечты о будущем?..
Но прежде чем бабушки всех мастей превратят его окончательно в раба, он, этот внучек, еще долго будет совершенно естественно, справедливо и не мудрствуя лукаво считать свое желание волей, а силу своего желания – силой воли. И хотя ему никто не пояснял, что бабушкина сила воли ни разу еще не создала ничего великого, а лишь учила унынию и неверию в свои силы, пока я за него спокоен: он не задумываясь отдается тому делу, что ему нравится, и вовсе не стремится делать вещи неприятные и нежелательные.
И если ему в жизни повезет, и он поймет, что все лучшие дела в человечестве всегда делались и делаются в радостном желании, а не в угрюмой обязанности, что все высоты духа достигнуты не мрачным преодолением своего "безволия", а веселым развертыванием своей воли; если поймет, что бабушкина сила воли нужна ему только в начальной школе, а дальше требуется все большее и большее доверие к своим желаниям, – тогда, он, может быть, спасен.
XCVI. На ничтожные дела уходит то же время, что и на великие. И те же, физические, силы.
XCVII. Есть возможности, которые можно упустить. Более того, нужно упустить.
XCVIII. Две любви. Любовь земная – одно из оснований жизни. Она разумеется сама собою, почти как предмет обихода. В этом ее великое неблагодарное значение: когда она есть, ее не ценят; когда теряют, разверзается пропасть, и человек каменеет.
Небесная, божественная, любовь, та, что должна объединять людей земли – она трудней, она, в отличие от первой, которая может даваться просто даром, достигается в поте лица. Если человек вырос до возможности небесной любви, он не ограничит себя рамками земной, но вот диалектика этих двух родов любви: чем более человек стремится к божественной любви, тем выше он начинает ценить и земную, открывая и в ней божественное и поднимая ее почти до уровня высшей любви. Но если человек не видит кроме земной любви ничего, он и ее плохо ценит, поверхностно, потому что его смущают миражи более удачных возможностей этого рода любви.
И как часто погоню за этими искушающими миражами земной любви мы прикрываем ярлыком стремления к "идеальной любви", покрывая земное именем небесного!
XCIX. Мы живем в мире великих относительностей духа и низких относительностей материи. Каждый ряд относительностей способен свернуться в закон, за который, так сказать, уже можно ухватиться. Первый дает закон Разума, второй – физический детерминизм. Разумеется, законы формируются с помощью человека. Поэтому он не должен быть врагом себе и потакать природному закону. Первый должен победить второй. То есть абсолютная воля Разума должна преобразовать относительности материи в разумную закономерность, то есть в продолжение себя.
Гегелевское же дело – диаметрально противоположное: вместо того, чтобы включить природу в свою волю, человек у него рад тому, что себя подключает, хотя бы и путем ума, к бессознательной "воле" природы.
C. Буду читать и перечитывать, как и прежде, великих философов, но призрак невежества не будет уже витать надо мной... Впрочем, если замечу, что относительно кого-то в чем-то ошибался, – охотно признаю это. Ибо от сего меня не убудет. Я думаю, что дрожат за "последовательность" и боятся "эклектизма" те, кто строит свое мировоззрение от противного, чье здание покоится на негативе и им питается. В глубине своей Разум вполне "эклектичен", лишь бы дело вело к добру.
CI. "Dichtung und Wahrheit". Вернее было бы это перевести как "Сочиненное и реальное", потому как кроется соблазн развести в разные стороны поэзию с правдой. Может, и сам старик дал маху, вместо Wirklichkeit описавшись Wahrheit. Но если уважить это последнее слово, то лучше всего перевести как "Вымысел и правда".
CII. Пушкин при напечатании первых вещей Гоголя предлагал простить автору "неровность" его "слога". Возможно, что эта неровность не была следствием неопытности автора...
Бояться ли мне неровности слога? Думать ли о ровности? Не думаю.
CIII. О художественном самопупии нашего века.
"Мы хотим", пишет американский кинокритик, "чтобы художники имели возможность отражать в своем творчестве происходящие в обществе изменения и следовать за своим воображением, куда бы оно их ни вело". Отражать происходящие в обществе изменения – да это же то же самое, что командировка наших на БАМ! "Художественный", так сказать, эмпиризм. Видимо, это общая болезнь века. Странно, что никому в голову не приходит простая мысль, что отражать изменения в обществе сами по себе – дело совершенно ненужное и бессмысленное, потому что они и так ясны и видны. Хорошие ли изменения, плохие ли – в любом случае это не что иное, как самопупие: "Да, вот мы такие есть!" Сколько бы мы ни рассматривали собственный пищеварительный процесс, смыслу в нем кроме наличного не появится и не прибавится.
Прогрессисткий оттенок этого самопупия верит в ростки хорошего нового, возникающие по воле закона истории, который начинает распоряжаться и проталкивать это новое нисколько не хуже любого самовольного бога прошлых столетий. Ярчайшее выражение сего прогрессисткого оттенка самопупия – соцреализм. Разумеется, на земном шаре он не одинок. Прогрессизм и самопупие испокон веку питают друг друга. И что странней и гаже всего, вера в прогресс (цивилизации, так как культура ныне в общем сознании с ней сливается, отдельно не мыслится) и свинство также помогают друг другу, взаимно дополняются. Прогресс как бы оправдывает свинство: мы такие, но мы же изменимся, ибо – прогресс. А с другой стороны, хоть мы и свиньи, но в меньшей степени, чем сто лет назад, потому как опять же прогресс. Прогресс всесилен, всеобнадеживающ. Величайший из богов!.. Художник лишь тогда осуществит свою великую миссию, когда объявит ему, верховному божеству века, войну. Только сбросив гипноз его воли, он сможет прорваться к свободе от самолюбования века. Вот здесь-то объединятся цензоры всех стран, чтобы защитить своего Всемогущего и уничтожить художника. К ним присоединятся все сумасшедшие (которые еще вчера выступали революционерами супротив цензоров), кликуши, фрондеры, все свиньи!.. Потому что у бога-Прогресса везде капиталовложения, он – бог предельно материализованный, максимально внедренный в практику и воплощенный в вещах. Цивилизация, или так называемая материальная культура – его всеобъемлющая ипостась.
CIV. Маркс-Энгельс писали, что "сознание… никогда не может быть чем-то иным, как только сознанным бытием… а бытие людей это реальный процесс их жизни".
Все это верно, вопрос лишь в том, что такое бытие, что такое жизнь? Я соглашусь, что бытие человека есть его реальная жизнь. Но что же такое реальная человеческая жизнь? Разумеется, это не реальная жизнь животного. И даже не реальная жизнь общества (по крайней мере, такого, какое мы имеем на сегодня), которое есть лишь организм (или механизм) несколько более высокого уровня, чем уровень животного. Человек общественный (общественное животное, zoon politikon по Аристотелю) так же, как и человек животный (дикий), не есть вполне человек. Это лишь предформы человека. И их человеческая жизнь, или бытие, тем реальней, действительней, истинней, чем большим сознанием они обладают. Ибо сознание есть единственный глубокий признак, отличающий человека от всей остальной материи, и величина сознания определяется пониманием человеком своего места в мироздании, то есть пониманием своей сущности. Другими словами, чем более человек сознает, что он такое, тем более он человек. То есть сознание, точней самосознание человека и есть его подлинное бытие. Истинная жизнь человека заключается в его сознании. Сознание и жизнь (внешняя, которую, видимо, и имеют в виду М.-Э.) взаимоопределяемы. Так как если только жизнь определяет сознание, то свобода воли исключается. Жди с моря погоды. Человек превращается в эмпирика, раба жизни, идущего за ней по пятам, а она превращается в роковую, неуправляемую силу. Свобода воли при таком положении извращается в конъюнктурную способность – держать нос по ветру, унюхивая "познанную необходимость". Это "свобода воли" для политика.
Если же бытием людей признается безраздельно лишь "реальный процесс их жизни", то есть внешняя, общественная лишь жизнь, то им больше ничего и не остается, как стать поголовно политиками на всех уровнях. Собственно говоря, господствовавший у нас некоторое время вульгарный социологизм и был простодушным выражением этого процесса политизации сознания. Что ж, все процессы развиваются, и социологизм, или политизм, меняет вульгарность на утонченность, становясь еще более опасным.
Что же прикажете делать человеку в условиях марксовой системы? Хорошо еще, если производительные силы уже переросли производственные отношения и революционная эпоха наступила. Тогда следует действовать. А если не наступила? Способствовать росту производительных сил? Или – ослаблению производственных отношений? Подрывать силу государства? Или укреплять его мощь, оборачивающуюся против тебя же? И т.д.
Маркс-Энгельс  продолжают: “При первом способе рассмотрения исходят из сознания как из живого индивида; при втором, соответствующем реальной жизни, исходят из самих реальных, живых индивидов и рассматривают сознание только как их сознание”.
Спрашивается: что же лучше: считать мое сознание за меня самого, отождествлять меня с моим сознанием или отождествлять меня с моим внешним положением, должностью, мундиром? (а сознание считать отблеском мундира?)
И что такое "реальные, живые индивиды"? Как мне исходить из реальных, живых индивидов Маркса и Энгельса, чтобы рассмотреть верным образом их сознание? Реальные, живые "индивиды" Маркс и Энгельс сто лет назад почили, и косточки их истлели – как же быть? Никак. Их сознание, изложенное в книгах, и есть для меня единственные реальные, живые индивиды Маркс и Энгельс. Кто станет отрицать, что это сознание определяет нашу жизнь (или – определило уже)?
Что интересно, в истории, когда мы ее изучаем, исчезает схоластическое деление на индивидов и их сознания: все сливается в решающем значении сознания. Иллюзия значимости телесной жизни исчезает. Карма кончается. Остается вечная жизнь. Что такое Культура? Сознание. Набирайтесь этого сознания – и вы определите собою жизнь.
"Мы будем исходить из реально деятельных людей, пытаясь вывести из их реально-жизненного процесса также и развитие идеологических рефлексов и отражений этого жизненного процесса", – продолжают Маркс-Энгельс.
Легко построить красивую логическую схему и, применяя ее как ножницы, "упорядочить" историю в желаемом виде: материал пассивный и бестелесный – боль не ощущает. Но когда этими же самыми ножницами режутся реальные живые люди, "упорядочиваемые" общественной машиной, результаты рождаются довольно нефилософские... Впрочем, политика и экономика никогда чувствительностью не отличались.
С другой стороны, в руках государства любая философия становится угнетающей. В защиту философий стоит сказать, что не всякую философию государство выбирает...
Чтобы понять границы мышления того или иного мыслителя, нужно докопаться, какое чувство лежит в основе его изысканий. Похоже, что Марксом владело общее для его века антиклерикальное, атеистическое чувство, в противовес немецкой классической философии, которая, несмотря на свою порой железную тяжесть, никак не могла сесть на землю, тая в себе возможности бородатых саваофов. Возможно, дело Маркса – последнее звено в секуляризации наук.
Маркс торопится передать в руки людей все сделанное ими. Задача благородная, но в спешке переносится много еще и схоластики, и панлогизма, и опять закон – не важно, какой! Главное, извне закон – навешивается человеку сверху. А это нисколько не легче любого Саваофа. Самообман людей, последовавших за Марксом, заключается в том, что ярмо надето на себя самими же.
Духовная жизнь человека отобрана Марксом у бога и отдана... «историческому» закону. А человек опять с носом.  Опять отчужден, говоря языком Маркса, от самого себя.
CV. Сознание, порождающее смерть, есть слепое отражение бытия.
CVI. Границы смерти еще ближе к нам, чем мы думаем: они даже не в теле, а в духе.
CVII. Об истине.
Искусство есть непосредственное созерцание истины, говорит Белинский. Чтобы так сказать, необходимо верить, что истина объективна, то есть вне сознания. Истина считается объективной до тех пор, пока человек признает над собой власть бытия, природы, общества и т.д. Вначале это была власть рока, богов. Потом – одного бога. Потом наступает атеизм, то есть власть общества над человеком. Для поддержания своего господства над человеком обществу также необходима вера в объективность истины, то есть признание власти природы над человеком. Все общественные лозунги о победе человека над силами природы суть лицемерие, потому что общество признает свободу человека от природы только до тех пор, пока эта свобода совпадает с его, общества, свободой. Только общест-венному человеку дозволено побеждать природу и только научно. Но одного научного добывания свободы от природы мало. Необходима психологическая, верней психофилософская, свобода человека от природы. А это и означает на деле отказ человека от признания ее законов законными. Только в руках людей с таким незаконным, не верующим в природу сознанием наука сможет дать необходимые человечеству результаты, то есть бессмертие. А до тех пор общество как среднее звено между природой и человеком (природа – индивид – общество – человек – вот направление восхождения) и притом так же, как и природа, внешнее по отношению к сознанию человека – до тех пор общество будет опираться на законы природы, видя смысл жизни в следовании им и организуя себя в соответствии с ними.
В ближайшее будущее (сотни лет), если мы не погибнем на днях в ядерном огне, люди земли должны будут завершить создание единого человечества, которое ныне есть лишь абстракция и сумма разрозненных обществ да проект, существующий лишь в глубинах культуры. Единое человечество третьего тысячелетия по отношению к обществу (обществам) будет тем же, чем общество является по отношению к индивиду. Это будет громадное супергосударство земли, в котором процессы наукообразия жизни, научного управления жизнью будут доведены до высшей степени: вера в закон природы должна быть пережита людьми в полную меру. Это будет такое сверхуправление всем, что есть, что никаким Оруэллам не снилось. Даже о нашем веке будут вспоминать, как о золотом. Вилка между гуманными мечтами лучших людей и социальной практикой достигнет колоссальных размеров. Это и будет эра битв между человеком и государством, их вражда выступит в чистом виде, ибо внешней политики не будет. На стороне государства будут невежество и наука, на стороне человека – знание и искусство. Материальное могущество жителей земли будет необычайным. Люди будут наслаждаться высочайшим уровнем цивилизации. Голгофа будет автоматизирована...
Пора сделать поправку: искусство есть создание истины.
CVIII. Идеал, говорит Белинский, есть факт действительности, "возведенный в перл создания", "озаренный светом общего". Как это понимать? Все зависит от того, что разуметь под "фактом действительности", а еще более – под "светом общего". Вот в этом-то свете общего, кажется, вся загвоздка.
Прежде всего, главным фактом действительности является сам творец, его реальная жизнь. Все остальные факты второстепенны и служат ему материалом. Художник может быть объективист или субъективист, эпик или лирик, реалист или идеалист – это еще ничего не говорит о наличии идеала. И тот и другой, порой враждующие между собой, на самом деле часто оказываются оба врагами идеалу. С другой стороны, писатели, политически разведенные в разные стороны, могут быть друзьями до гроба, как это случилось с "субъективистом" Достоевским и "объективистом"-народником Некрасовым. Они – дети одного и того же идеала. То, что Некрасов писал о Чернышевском, он вполне мог бы отнести и к Достоевскому:
Его послал бог гнева и печали
     Рабам земли напомнить о Христе.

Между подлинными художниками споры могут быть лишь о приближении к идеалу.
Что же такое идеал?
Например, Л.Толстой. Чем он нам интересен? Любовью ли к роевой жизни, к Каратаеву? Вкуснотой ли барской охоты? Поиском ли веры в бога?
Нет, конечно. Все это его личные увлечения, что нам до сего? Нет, он громадно интересен тем, что в своих творениях максимально выразил общечеловеческое стремление к истине, которое и составляет одну из сторон идеала, "идеальной личности человечества" по Белинскому. Поэтому и нужны нам не его Наполеон и Кутузов. Но – Болконский и Безухов! Ибо в них, а не в исторических героях, заключается идеальное, сверхисторическое, общечеловеческое, выраженное Толстым, то, что оживило через его творчество лицо человечества. "Свет общего" озарил факты действительности, попавшие в поле зрения Толстого.
Что же такое идеал? Гессе написал о Гарри Галлере, и я читаю повесть его жизни как рассказ об идеале. Политэкономический обзор жизни рантье Галлера не прозвучал бы для меня подобным же образом. И даже филологическое объяснение жизни Гессе не намекнуло бы мне о сути Галлеровского сознания. Значит, за возведением факта действительности в идеал стоит гораздо большая работа, чем исследование в той или иной области наук, касающихся человека.
Поэт, сознательно или нет, несет в себе свет общего, который рождается в нем из высокого восхищения великими творениями прошлого. Это чувство идеала, которое ни в коей мере нельзя смешивать с любовью к внешней красоте, к детали, к фантазии. Это чувство, будучи глубоко личным и затаенным, является чувством историческим и не допускает никакого произвола. Лишь нося в себе это чувство и выражая его, поэт свободен. В этом смысле он – орган истории.
Чем крупнее художник, тем выше в нем и сознание "света общего". Странной, огромной и полуслепой, фигурой остается Лев Толстой. Любя жизнь саму по себе, он ценил и разрозненную мудрость человечества, но единое лицо человечества, сквозящее из этой мудрости, он растворял в своей земляной философии, подобно былинному герою не в силах преодолеть тягу земную.
Впрочем, его слепота выше зрячести Маркса. Порождения одного и того же века, преклонившегося перед материальным, перед роковыми слепыми силами природы, слепота Толстого и зрячесть Маркса – близнецы-братья. Буддийское растворение первого в круговороте естественной жизни стоит перенесения вторым законов природы в историю. При всем при том Толстой выше Маркса, потому что в первую очередь боролся против смерти, а не против социальной несправедливости.
CIX. Стоицизм? Он – хорош, когда у тебя миллион сестерциев в кармане. Тогда можно уйти с вонючего рынка в сторону: слуги тебе достанут все, что надо. Тогда можно разумом победить свое влечение к рынку. И этим гордиться.
Но когда тебя каждый день твоей жизни толкает в эту вонь за куском хлеба, без которого ты подохнешь, тогда красивые истины стоицизма подобны розе, которую тебе предлагают нюхать, сидя по горло в выгребной яме. Еще бы! "Будь мудр! Omnia mea mecum porto – все твои способности обонять прекрасное при тебе, используй их и не суетись!.."
Спасибо за совет, господин Сенека! Несите его такому же, как вы, барину с сестерциями, обуреваемому плотскими вожделениями, несите его тому, кто жадностью поедает собственную свободу!
А нам, рабам, не нужен ваш совет. Раб, примиряющийся "в разуме" с рабством, втройне раб! Его "разум" – не более, чем предательский интеллект, объясняющий, что аромат розы и зловоние клоаки суть всего лишь различные сочетания одних и тех же атомов.
CX. Если ты сознал свое рабство, беги! Если бежать некуда, все равно беги! Даже если ты погибнешь на бегу, ты уже выполнишь человеческое назначение. Ибо рабство настигает сидящего. А бегущий – свободен.
CXI. Свобода, кроме всего прочего, есть переход сознания в действие. Сознать дурное вовсе не значит подавить рассудком естественные чувства отвращения и возмущения этим дурным. Я никогда не признаю правым человека, который "сознал" и на этом успокоился. Я всегда заподозрю в таком человеке недостаток живого чувства. Вся его наука, искусства, мысль – всегда ложь, уклончивость, схоластика, компромисс. Сознавать – это прежде всего чувствовать.
CXII. "Приведи в чувство!" Хорошо сказано. Чтобы у человека появилось сознание, его надо заставить чувствовать. Про потерявшего сознание говорят: он без чувств.
CXIII. Часто на лице интеллигентного человека, живущего книжными интересами, можно заметить елейное благодушие. Вежливые манеры его дополняют впечатление и внушают чувство, что перед вами человек, знающий тайну гуманности. Но не обманывайтесь, это всего лишь наружность! Чаще всего за мягкостью и благодушием такого человека скрывается самодовольное бесчувствие, напоминающее того немца, о котором Белинский писал, что, если его положить в тиски и объяснить их устройство и назначение, то он с удовольствием будет в них жить.
CXIV. Необходимость и случайность. Необходимость, то есть то, чего не обойти, имеет видимость закона. Необходимость есть философское понятие, но вовсе не нравственное. Необходимость значит, что это не обойти, надо действоать с учетом этого. Но она вовсе не значит, что нельзя изменить этого или уничтожить это. Видимость закона создается стихийно в природе. Но подлинным законом, то есть тем, который содержит в себе цели человеческие, может быть только человеческий закон, то есть нами самими формулируемый, исходя из наших же нужд, а не из объективно-материального нечто (ничто).
Примеры. 1. Смерть – как философское понятие есть необходимость. Но нравственно-реально нам нет никакой такой необходимости умирать. Спросите любого и любой скажет, что ему умирать нежелательно.
Смерть а) не обойти, то есть она неизбежна, и в то же время б) не обойти, то есть нельзя решать жизненные вопросы, не решая проблемы смерти (т.е. бессмертия). С решением этой проблемы смерть будет уничтожаться реально, а следовательно, и как философское понятие ("необходимость смерти"). Нравственный, человеческий, закон победит видимость природного закона.
2. Ветхий завет – подлинный Закон, рожденный человеческими нуждами и содержащий человеческие цели.
CXV. Что такое народность? Это требование времен первоначального образования и развития наций, отражающее уровень самосознания национального общества.
С развитием мирового единства, с усилением всемирности первостепенным требованием к человеку станет, соответственно, всемирность, то есть то качество духа, которые мы признаем пока лишь за считанными мировыми именами.
CXVI. Лев Толстой – парадоксальная личность. Он любил жизнь, но считал ее бессмысленной. Отсюда его страдание. Почему так? Потому что он любил жизнь плотскую, материальную, которая смысла не имеет и иметь не может. Но он не понимал этого и требовал смысла, то есть того, что относится лишь к духовной жизни. Странно при этом, что будучи сам мощным деятелем духовной жизни, он не признавал за ней самостоятельного смысла, хотя и видел некоторый толк в просвещении. Но и просвещение как действие культуры и сама культура общечеловеческая для него всего лишь разовые средства улучшения жизни наряду с возможными другими, но никак не проявление подлинно человеческой жизни. Бог знает, куда мог бы еще занести его поиск возможных средств!.. Не исключено, что он принял бы и Октябрь. Вообще, в Толстом наблюдается то же, что и у Ницше, общеевропейская усталость от прежних пониманий культуры. Он был бы счастлив, если бы плоть заговорила человеческим языком. Поэтому Ницше более естествен и последователен, предлагая вместо Христа Заратустру, чем Толстой, пытающийся оживить человека мертвой памятью о Христе.
А живой Христос возрождался в это же время в Достоевском и Федорове.

CXVII. Лучшей переоценки ценностей, чем 17-й год, не придумаешь. Что перед этой грандиозной метлой все попытки Ницше и ему подобных? Везде на современном Западе и по сей день гниют громадные трупы католицизма, протестантизма и проч. У нас же после бури – лишь жалкая тень трупа, которому молились славянофилы, почвенники и прочие поклонники "русской идеи". Могут ли теперь быть сомнения, что русская идея – коммунизм? Впрочем, он столько же и общечеловеческая идея. Но ведь как раз в этом – в том, что общечеловеческое Россия воплотила в действие в своей частной судьбе – и заключается ее всемирно-историческая роль. Эта роль выразилась в революции и атеизме. Поднимется ли Россия выше или высшая точка ее – 17-й год, не нам знать. И 17-го года достаточно, чтобы говорить о России, как о Греции или Риме (как о законченном явлении). Так или иначе, Россия первая реально рванулась и вырвалась в ту эпоху, которая назревала до Октября уже двести-триста лет. Это эпоха атеизма, следующая за теизмом. Неоязычество. В начале ее стоят Маркс, Ницше, Рембо и др. Достоевский сильнейшим образом выразил агонию теизма. Но его сила и пророческая роль в том, что в огне его агонии закаляются несгораемые зерна великого будущего синтеза, в котором исчезнет распря атеизма и теизма и умрут их имена. Лев Толстой – персонаж Достоевского, сильнейшим образом язычник, сильнейшим образом страдающий по богу. Нет, не радовала их наступавшая эпоха "экономической славы меча и науки", не в этом им чудилось величие России. Но кто знает! Времена не кончились. И, может быть, нам, первым возложившим себе на плечи бремя атеизма, не оставившим от церкви камня на камне, нам, принявшим первый жесточайший удар болезни атеизма и опьянившимся безбожием, – может быть, нам выпадет доля первыми выйти и к великому Синтезу...

CXVIII. Ежедневно мы говорим о чистоте детей и порочности взрослых. Но так ли уж чисты дети? Не есть ли то, что мы называем чистотой их, всего лишь нераскрытость, неразвитость порочности? Не потому ли приобщаются к культуре, грубо говоря, все, а спасаются культурой от порочности немногие?.. Можно сказать, что болезнь порочности передается по наследству и изживается медленно. Объяснение ли это, спасительная ли мысль? Увы, нет. Это всего лишь констатация факта.
Не пора ли понять, что порочность есть не аморализм и не склонность к плохому за неимением (или неумением) хорошего? Что милиция и медицина не спасают от нее? Миллионы людей, вполне порядочных и моральных, прозябают в пороках, будучи каждый в отдельности сносными людьми, а вместе создающими невыносимую атмосферу.
Нельзя избавляться, "совершенствуясь", от пороков. Нельзя говорить себе: "Я плох, не буду таким". (Лучше всего это подтверждает опыт Л.Толстого, который написал много полезных книг, но не избавился ни от одного порока, и если чем спасся реально, так лишь писанием.) Тем более нельзя обществу изображать из себя этакую коллективную няньку и твердить членам своим: "Вы плохи, не будьте такими". Любой вправе ответить вопросом, который заткнет рот благодетельной няньке: "А почему, собственно, не быть плохим?" Как малого ребенка нельзя учить моралью, но лучше переключить его внимание на нечто более достойное, так большое дитя – человечество – необходимо обратить к некой более благородной игре...
Частичная смена установок там и сям – это тришкин кафтан. Надо сменить установку всего человечества. Теизм > атеизм >... – это смена установок. Один объяснял порочность греховностью, другой – эмпирическими условиями. В первом – больше убедительности, но подвела фантастическая форма. Второй, как ни создает ему наука видимость уверенности, довольно беспомощен, ибо все время метит мимо цели.
Что такое порочность? Это наша преданность нашей низшей, неоригинальной, животной природе и нежелание, незнание, неумение строить жизнь в соответствии с высшей, то есть нашей особой, уникальной, сущностью.
Двуприродность человека – животная и мыслящая – труднопостигаема. Не похожее ни на что и не имеющее аналога и прецедента положение человека в природе с трудом осознается им самим. Все трудности и заблуждения связаны с этим.  Пресловутый основной вопрос философии отражает то или другое исключительное, однобокое сведение человека к одной из природ.
Что такое идеализм? Это антропоморфизм физического мира, уподобляющий его всего сознанию и дающий ложную, иллюзорную защищенность от смерти. В то время как сознание есть отделение себя от природы и осознание смерти, идеализм силится, представив природу мыслящей, выдать смерть за иллюзорный, видимый, но не реальный процесс. И таким образом баюкает себя представлением о мыслящей природной бесконечности, бессмертной и вечной.
Что такое материализм? Это натурморфизм сознания, уподобляющий сознание природе. Он не строит иллюзий по поводу смерти и бессмертия, но поступает еще безрадостней и безвыходней. Усвоив, что смерть есть закон природы, он полагает, что тем самым вопрос разрешен, и мысль о бессмертии допускает лишь как красивую фразу. "Защищенность" от смерти у него еще более узка, чем у идеализма: там, по крайней мере, можно пережить бессмертие в экстазе, здесь – можно лишь научно доказать неотвратимость закона или отделаться поверхностным остроумием, вроде: "пока есть мы, нет смерти, когда есть смерть, нет нас" и т.п.
Та и другая однобокость питают нашу порочность, ибо уводят от реальных проблем и от реального положения человека: одна – слишком высоко и мечтательно, другая – слишком низко и слишком безмечтательно. В любом случае: ударяемся ли мы в фантазерство или тонем в утилитарной пошлости – реально мы живем как свиньи. Потому что в одном случае мы отворачиваемся от реальных проблем, в другом – не можем даже и поднять пятачка вверх, к подножью проблем. Самое интересное, что самые заядлые представители обоих измов совершенно свободно могут встретиться в оперетке, за детективом или порнографией. Ибо крайности сходятся.
CXIX. Вся трудность и все недоразумения в понимании основного вопроса философии связаны с тем, что первичные потребности первичны, но не главны. Есть и одеваться – первично, но можем ли мы считать это целью человеческой жизни? Нет, это внешние условия существования, не более. Точно так же, как мы не считаем целью жизни – дышать, хотя без дыхания мы не можем прожить ни минуты. Поэтому мы можем говорить, что есть, дышать, одеваться и т.п. (материальное) – первично, а мыслить (духовное) – вторично, но это говорит только о физической последовательности процессов и нужд и не имеет отношения к философии, то есть к внутренним, нефизическим, метафизическим, нравственным проблемам человека.
Материальными процессами существования человека занимаются экономика, политика, физика, физиология и т.п. Политика в будущем должна исчезнуть, уступив этике. Точнее: пока человек несвободен, политика подчиняет этику; в свободном мире будущего этика определит политику.
Этика – точка пересечения материального с духовным и место их спора.
Основной вопрос философии: в чем смысл человека?каково его место в мире? 
Человек – как мыслящее существо, а это и есть собственно человек – начался с этого вопроса. Если сторонники материалистического детерминизма не признают за этим вопросом независимости от материи, то я спрошу их: какой материальный процесс породил этот вопрос?
CXX. Люди, тратящие свои силы на доказательство бытия божия и на доказательство его небытия, достойны друг друга. Схоласты-теологи ХIV века родные братья атеистам XX-го .
CXXI. Человек приносит в мир свою особую естественность, заключенную в требованиях, вытекающих из его оригинальной природы. Поэтому многое в окружающем мире (а может и вся физическая природа) естественное неестественно перед судом человеческой сущности. Так, неестественна (противоестественна нашему сознанию) смерть...
CXXII. Софисты – развращенные дети познания.
CXXIII. Сыма Цянь пишет: "Номиналисты мелочны в своих исследованиях и запутывают в них людей, они лишают людей права вернуться к своим изначальным намерениям, и коль скоро все решается у них в зависимости от названия, то утрачивается понятие о человеческих чувствах".
Эти слова можно отнести к современному научному мировоззрению (в первую очередь к номиналистам этого века – логическим позитивистам), которое, придавая первостепенное значение логике рассудка и его доказательствам, превращает область знания в систему логических доказательств и фактов, в которую можно войти лишь отказавшись от собственных взглядов и вопросов, которые рождаются в чувствах, в сердце, то есть в непосредственном контакте с жизнью. Таким образом, познание превращается в объяснение фактов действительности логической сеткой, которая действует на основе своих законов. Человек при этом – лишь придаток этой машины, включающий ее кнопки. Это псевдопознание можно назвать логизированием мира. Мир становится логически объяснимым, но исключающим свободное действие человека.
CXXIV. Если Вселенная бесконечна, то и Смерть бесконечна. А потому и процесс бессмертия, или Оживления, Вселенной человеком тоже бесконечен. Личное бессмертие каждого – это лишь начальный этап этой великой борьбы. Мы должны уничтожить то, что нас породило. Мы – дети Смерти. И мы – отцы подлинной Жизни.
CXXV. Бесконечному процессу смерти человек должен противопоставить бесконечный процесс бессмертия, или Жизни. Это можно представить как разгорающийся Огонь во мраке Вселенной. На границе между огнем и мраком – передовая борьбы, вершащаяся трагедия. Но если тот, кого судьба породила в центре, в ядре этого огня, не стремится из центра к краю, к борьбе, тот уже тормозит и отрицает огонь и все дело бессмертия, в нем уже начало смерти.
CXXVI. Противоречие – одно из условных обозначений нашего непонимания.
CXXVII. Не мысль рождается в потоке поэзии, а поэзия рождается в потоке мысли.
CXXVIII. Удивительно, как до сих пор люди не могут понять, что у нас есть только один серьезный враг – Смерть? Если бы это поняли, то все бы полюбили друг друга, потому что участь у всех одна. Кажется, что если бы нам угрожала не естественная смерть, происходящая из старения, а лишь насильственная – случай, кирпич – то мы бы больше думали о смерти, по крайней мере, боролись бы, чтобы исключить случайность. А так как смерть окружает нас со всех сторон, то мы постыдно склоняемся перед очевидностью ее факта, фразой о диалектической соотносительности жизни и смерти прикрывая свое малодушное и узколобое отступление перед абсолютом смерти.
CXXIX. Философия относится к художеству как проект к макету. Первое – плоскость, второе – объем. В объеме – высшая, неоспоримая власть искусства. Наиболее обаятельны те философы, чей проект голографичен. Но это уже почти тот же макет. Ницше: проект, перерастающий в макет.
CXXX. "...Сбросим Пушкина c парохода современности!" Сбросили, не только Пушкина, но и больше Пушкина. И все равно потонули.
CXXXI. Игра – метод, но не цель искусства. Цель искусства – Жизнь.
CXXXII. О культуре. Техника развивается по прямой. Предшествующие ступени отваливаются, как у ракеты. Культура растет как ствол дерева, кольцами. Взгляд на культуру: чем уже угол зрения, тем более он приближается к прямой, а кольца превращаются в поступательные звенья. Это и есть искажение представлений наружным, извне культуры, взглядом.
Нужно видеть все кольца сразу, весь "срез". В кавычках, потому что культура – не древо, растущее вверх, а диск, растущий вширь. Может быть, шар, одно и то же. Если шар рассечь по диаметру, то можно увидеть множество оболочек, которые на плоскости – те же кольца. Каждая внешняя оболочка не может жить без внутренней, тогда она – мяч, пустой шар, мыльный пузырь, не имеет в себе устойчивости. Внутренние оболочки и ядро также не могут жить без внешней: они каменеют, охлаждаются. Живая культура возможна лишь во взаимодействии всех слоев.
Итак, состав шара культуры:

I. Ядро: Греки,
                Лао-Цзы,
                Будда  и т.п.                (политеизм, атеизм)

II.Оболочки: 1.Христианство,
                Иудаизм,
                Ислам                (монотеизм)               
               
                2.Возрождение              (мононеополитеизм)
               
                3. Новое время              (атеизм)
                4. Будущее                (синтез)


1983

CXXXIII. Жизнь кратка, но Разум стоит того, чтобы провести ее в размышлениях.

CXXXIV. Мне понятны эксцентричные выходки и шутки умных людей: в жизни совсем немного подлинно серьезных вещей. Но их-то мы как раз и обходим вниманием.

CXXXV. Всем, кто хочет иметь дело с музой, нужно как заразы сторониться критико-литературоведческих журналов и книг. Потому что этим путем наукообразное мышление стремится отнять у нас последний плацдарм свободы: лишить поэзию ее суверенитета. Если такое случится (если уже не случилось), то идол Науки будет блаженствовать в безраздельном господстве. Поэзия, стремящаяся соответствовать законам, данным ей наукой, будет вполне серой и безопасной, ручной. В любом случае она будет подтверждать свою подчиненность мнению науки: и когда плохо выполнит сформулированные законы, и, тем более, когда выполнит их блестяще. Ибо в первом случае она создаст ей простор для назиданий, во втором – подарит наслаждение от созерцания собственных плодов.
Пейзаж, диалог, структура, анализ характеров героев и т.п. – что это? Средства. Cредства для выражения главной идеи, мысли, чувства, страсти, владеющей автором. Произведение может состоять из одного средства: например. быть только пейзажем. Или – монологом. Оно может не иметь никакого анализа и никаких  характеров, хотя и иметь, к примеру, героев. И т.п. Наконец, оно может не содержать в себе ни одного из известных средств, быть созданным невиданным способом (я имею в виду, однако, не заумь; заумь способ известный и, увы, бессмысленный).
Итак, все это средства. Им и  внимания должно уделять столько, сколько они заслуживают. Но когда они берутся крупным планом и речь идет только о них, тогда возникает искажение зрения, тирания словесной шелухи, деспотизм дефиниций, основанный на том, что для науки нет мелкого; нет также и великого. Все объекты имеют одинаковую ценность. То есть безразличны. Но и добываемые ею истины также равны в правах и безразличны. Поэтому, говоря о средствах, наука имеет такой вид, будто говорит о цели. Ученый и художник потому и враги, что мир художника, напротив, весь состоит из неравных, борющихся меж собой ценностей; здесь ценности растут и зреют и требуют своего утверждения в жизни. У науки ли они будут спрашивать окончательное «добро» для выхода в свет?

CXXXVI. Странная вещь с этими махатмами и Рерихами: они вроде бы знают духовный мир, любят его и пропагандируют, но не понимают и не чувствуют его сущности. Это как с телевизором: можно любить его, но не знать его принципиального устройства. Сломайся их телевизор, что они будут делать?! Но – увы – поломка им не грозит, ибо они – как бы чистые теоретики. Нехватка боли. Вообще, боль и риск преодоления этой боли – всегда дело практики. А чистое умозрение – спасение от риска.      

CXXXVII. Сам факт существования Достоевского есть решение проблем, его мучивших.

CXXXVIII. Человек родится животным, то есть физически несвободным, детерминированным  природой. Возникновение социума, государства – первичное освобождение от власти природы, стоившее человеку нового вида несвободы, рабства социального. В социальном рабстве человек дорастает до понимания необходимости свободы, сначала индивидуальной, потом – физической. Но чтобы создалась возможность перехода в индивидуальную свободу, социум должен достичь предела своих целей, то есть освободить человека материально настолько, чтобы он автоматически, как дыханием, пользовался пищей, одеждой и жильем, а духовно – настолько, чтобы человек оказался достойным этой материальной освобожденности. Стремление к ней чревато обожествлением материальности, то есть усилением физического рабства, устранение которого – высшая цель человека. Самое порочное и опасное – решение промежуточных задач без вдумывания в высшую цель.

CXXXIX. Духовность – это внутренняя жизнь человека, работа по приданию (сотворение, построение) смысла его существованию.

CXL. Я утверждаю равенство моего блага с благом человечества. Не выше и не ниже.
Пока интересы человека ниже интересов человечества, они – для него – выше всех других интересов, и человечества в том числе. И никакая мораль не заставит его быть альтруистом. 
А когда личные интересы формулируются в сердце человека как общечеловеческие, тогда нет надобности называть это альтруизмом и т.п. – ибо равенство человека и человечества торжествует.

CXLI. Материя и дух – две стороны  сущности (или две природы) человека. Материально он погружен в бесконечность объективной вселенной. Духовно – носит в себе субъективную вселенную человечества. Он – место, где две вселенные встречаются и таинственным образом  взаимодействуют.

CXLII. Нельзя тренировать волю вообще, как учили нас в школе. Делая каждый день 1000 прыжков, я тренирую волю в делании 1000 прыжков, не более. К другим способностям и желаниям  это отношения не имеет.

CXLIII. То, что раньше было просто нравственностью, теперь называют нравственным максимализмом.

CXLIV. Люди – злейшие враги твоей веры в себя. Они согласятся с тем, чтобы ты верил в общество, государство, природу, науку, бога, дьявола,  – во что угодно, лишь бы это что-то было объективным, независимым от тебя, не проявлением твоей воли,  а спущенным сверху!
Но я-то знаю, что государство и общество состоят из меня, что природа в отличие от меня не мыслит, что науку, бога, дьявола придумал я или мой предок, такой же, как и я… Я знаю, что без меня не двинется ничто!

CXLV. Кто сказал глупость, что гуманизм – это «человек добр»? Гуманизм в том,  что человек должен стать добрым, если не хочет погибнуть, и может стать таковым, если приложит усилия.

CXLVI. Правду заменили объективностью.

CXLVII. Похоже на то, что вся логика и все построенное на ней строгое научно-доказательное мировоззрение – не что иное, как уловка нескольких гениев, прибегших к этому средству, чтобы повести за собой человечество, еще не вышедшее из детских пелен. Логическое доказательство в данном случае играет ту же роль, какую играют конфеты и яблоки в задаче по арифметике для первоклассников: конкретности и наглядности, фактической убедительности в виде приманки.
Чудо и логика – два простейших метода убедительности. Заменив первое вторым, человечество выиграло, вероятно, в широте охвата явлений действительности, но и только (эмпиризм – крайность, болезненный предел логики, так же как экстаз – чуда). Задача состоит в том, чтобы поверх пресловутого спора науки и религии, рассудка и чувства выйти к более глубоким (может, и более сложным структурно!) способам-формам убедительности, без которых мы не сделаем ни шага в духовном развитии.

CXLVIII. Лучшие ученые человечества не обладали научным мировоззрением.

CXLIX. Наука констатирует истину сложившихся до нашего появления обстоятельств, данных нам как – предшествующая нам – судьба. Искусство же и религия необходимы для создания истины как нами делаемых обстоятельств, то есть контрсудьбы.

CL. Добро и зло – не что иное, как мера соотношения в нас духовного и материального начал. Если превышает духовноть, мы говорим: добро. Если наоборот, то: зло. Так называемая «злая духовность» есть не духовность, а нарядившаяся в нее материальность.

CLI. Чаще всего мы не велики не потому, что у нас не хватает способностей – читаем же мы великих и понимаем их! – а потому, что в  нас убита воля.

CLII. Поэзия возвращает людям волю. Революция, пока она восстание, – тоже. У революции, ставшей государством, – своя «поэзия»: академическая, цензурованная, обнаученная.
Переход революции в государство – конец Маяковского.

CLIII. Научно воззреющему, сциентичному, мышлению невозможно отказаться от примата науки и подвинуться, признав равными ей и другие формы мышления (искусство, философия и т.д.). Ему  легче признать непознаваемость некоторой части мира (которая оказывается весьма и весьма существенной), сохранив за собой право на остальное.
Научное воззрение, бессильное решать проблему человека, легко скатывается к мистицизму, к «непонятности» в искусстве. Она, «непонятность», кажется ему истинным изображением человека. Впрочем, перед своим смущением оно право. «Я чувствую, что все сложно, все относительно, все в точках зрения, все скользит; и потому и в искусстве не может быть однозначного взгляда на человека; чем непонятней в искусстве, тем притягательней для меня: есть над чем подумать!..» И т.п. Ложь его в том, что оно, это мышление, сознательно или бессознательно выдает это бессилие, это скольжение юзом за красоту познания, за высокое наслаждение и развитие.
Интеллигент и дырка. Творение идола из слова, понятия и т.д. Язычеству,  телесному и вещному в быту, соответствует мистика и бессознательность в искусстве.

CLIV. Интеллектуальная светскость заключается в том, чтобы весело, легко, как бы творчески касаться важных предметов и имен – «коснуться до всего слегка…», –   иметь вроде бы свое мнение, которое, однако, не противоречит общему, то есть отличается от общего на столь изящно тонкую величину, что не нарушает приятности беседы и общего согласия, благопристойности и в то же время вполне удовлетворяет потребности говорящего в чувстве собственной оригинальности. И овцы целы и волки сыты. Таким образом интеллигент может всю жизнь создавать для себя и для других иллюзию духовной наполненности, – тем более, что жизнь так коротка, а важных предметов, имен, впечатлений так бесконечно много! – до конца дней наслаждаясь собственным умом и не подозревая, что жизнь растрачена на тщеславную болтовню.

CLV. Поэзия стихотворная и поэзия прозаическая. Нельзя говорить:  поэзия и проза. Но: стихи и проза. Поэзии же, художеству, противостоит непоэзия, нехудожество – например, наука.
В рамках поэзии у стихов и прозы разная жизнь, разные способы существования. Стих в 16 строк может выразить мысль 700-страничного романа. В этом сила стихов: краткость, сжатость, насыщенность, молниеносность. Но стих в 16 строк, самый гениальный, не может стать судьбой, родить имя. В этом – слабость стихов, эфемерность, летучесть. Роман же один, сам по себе, может дать все. Потребуется сотня, другая, третья таких 16-строчных стихов, чтобы дать раздолье, подобное роману. При этом они должны быть разные. 300 стихов – это 300 романов по мысли-чувству и один роман – по судьбе.
Роман – это целая моя жизнь. Стихи  – это ее высшие моменты.
Если же сравнить стих с новеллой, то различие между стихами и прозой наиболее обнажается. Любая новелла, пусть она и будет даже великим ядром смысла, раскрутив которое можно было б увидеть здание с роман, проиграет стиху в скорости, будет медленнее.
Еще быстрее музыка, но она – одностороння.
От скульптуры, через живопись, прозу, стихи к музыке возрастает скорость духовности. К стиху близки лучшие афоризмы, например Ларошфуко. Скульптура Буонаротти равносильна живописи, а живопись его подобна стихам. Музыкально ему равны Бах и Бетховен вместе.
Музыка повисает над пропастью. Ее односторонность постоянно грозит переходом в те пределы, которые возвращают нас в первобытный хаос (крайность скорости равносильна покою, слитности). Из которого первое спасение – обтесать любой обломок и придать ему облик, близкий к Мастеру. То есть разрывая замкнувшийся круг, начать со скульптуры, с минимального направленного движения.

CLVI. Одно из моднейших заблуждений нашего дня – то, что искусство считается выражением и прояснением бессознательного (то есть художник – своего рода врач-психоаналитик). Оно устанавливает, что есть низменного в твоем духе по своим  исходным побуждениям. Или: какие проблемы, кажущиеся тебе независимыми от физиологии, являются на самом деле болезнями психики. Кое-кто приходит даже к выводу, что, как только наука в совершенстве овладеет прояснением бессознательного, так сразу отпадет необходимость в искусстве и оно вымрет.
Конечно, так могут говорить только люди, далекие от искусства в его точном смысле, даже если эти люди видимым образом им занимаются. В их руках  оно становится научным искусством, что, впрочем, и неудивительно в эпоху обязательного научного мировоззрения. К тому же такое беззубое искусство вполне соответствует консервативным ожиданиям государства (беззубое потому, что оно, как и наука, все объясняет и ничем не возмущается). Такое научное искусство есть «чистое» мышление, и это любезно государству. «Мыслите что угодно, но не вторгайтесь в жизнь!» Более  того, государство найдет в нем даже помощника: «Занимайтесь любимым вами анализом индивидуальной психологии – это пригодится, это поможет нам научно управлять индивидом!»
Часто ссылаются на Достоевского, не понимая его. То, что у него было одним из художественных средств (может, ярчайшим, главнейшим, но все-таки средством, не более), то они принимают за цель. Приняв же его истасканный модой анализ за цель, они извращают облик великого ясновидца, представляя его каким-то темным, запутавшимся в сомнениях – подобным себе – существом. Бесспорно, Достоевский не мог не сомневаться в будущем современного ему общества, но в главном он  не сомневался ни на секунду: в том, что это современное общество скверное и что оно гораздо ниже идеала, который он, поэт Достоевский, несет в своем сердце. Это главное есть главное любого истинного поэта.
Истинное же искусство есть не чистое мышление, а – грязное, то есть осложненное действием. Искусство есть строительство. Искусство есть передача духовных чувств, огня. Чтобы отличить духовные чувства от низменных, вовсе не требуется психоаналитического самокопания – достаточно знать различие между телом и духом, между духовным в духе и телесным, пошлым, в духе. 


Рецензии