Пушкин и Бродский

П у ш к и н. Здорово, любезный! Ты кто ж такой будешь?
Б р о д с к и й. Здрасьте. Извините, а что это здесь такое? Где я?..
П у ш к и н. Ты в раю для поэтов – вот где. А я – поэт Александр Пушкин.
Б р о д с к и й. Здравствуйте, Александр Сергеевич! Неужели действительно вы? Не узнал… Счастлив с вами познакомиться!
П у ш к и н. Простите, с кем имею честь?
Б р о д с к и й. Позвольте представиться: Иосиф Бродский, русский поэт.
П у ш к и н. Что? Как ты сказал? Русский поэт – Иосиф Бродский? Извини, мон шер, не верю.
Б р о д с к и й. Но почему, Александр Сергеевич?
П у ш к и н. Видишь ли, милый мой, это весьма странно – то, что ты о себе говоришь: русский поэт… Ты хоть понимаешь, что это такое – русский поэт? Что это за сукин сын?
Б р о д с к и й. Понимаю, Александр Сергеевич, как не понимать. «Поэт в России – больше, чем поэт»…
П у ш к и н. Это кто ж такое сказал?
Б р о д с к и й. Это сказал советский поэт Евтушенко.
П у ш к и н. Ты мне, любезный, ваших совковых классиков не цитируй. Я и сам процитировать могу не хуже. Вот, изволь. Поэт в России – это Богом поставленный судия в извечном споре народа и власти.
Б р о д с к и й. Согласен.
П у ш к и н. А еще вот: поэт в России – это луч света в темном царстве! Что, слыхал?
Б р о д с к и й. Слыхал, Александр Сергеевич. И что же?
П у ш к и н. А то, мон шер. Скажи-ка: ты, вот лично ты, что – луч света в темном царстве?
Б р о д с к и й. Я-то? Да, пожалуй, нет.
П у ш к и н. Ага! Ну, так, может быть, ты – Богом поставленный судия?
Б р о д с к и й. Н-ну… как сказать… Может, в каком-то смысле и так.
П у ш к и н. Мой милый, ты несешь вздор. Знаешь, что?
Б р о д с к и й. Что, Александр Сергеевич?
П у ш к и н. Скажи-ка, мон шер, не тушуйся: ведь ты – жид?
Б р о д с к и й. Ну да, еврей. И что из этого?
П у ш к и н. И говоришь, что ты – русский поэт?
Б р о д с к и й. Говорю.
П у ш к и н. А я тебе вот что скажу: русский поэт жидом быть не может!
Б р о д с к и й. Почему? Очень даже может.
П у ш к и н. Да какое дело жиду до России с ее поэзией?
Б р о д с к и й. Жиду, может, и нет дела, а поэту – есть.
П у ш к и н. Поэт поэту – рознь.
Б р о д с к и й. А по-моему, на тех высотах, где истинная поэзия обретается, национальных различий уже нет – они все внизу остались.
П у ш к и н. Внизу… Вот внизу-то я русских поэтов – да чтобы они были не из вашего брата – давно уж не видал. Хотя… Когда-то я на Кюхлю грешил, что он, значит, тоже, из тех же, что и ты, из обрезанных, – да вроде ошибался. А впрочем, кто его разберет…
Б р о д с к и й. Так ведь Кюхельбекер же немец?
П у ш к и н. Говорит, что немец, а кто он на самом деле – леший его знает. Они там, в этой Германии, все через одного теперь жиды. Как-то однажды я его, бородой заросшего, случайно встретил – так за одного из ваших принял, до того был похож. Спиной к нему повернулся… А его, оказывается, в ссылку везли, горемычного. Я тогда чуть со стыда не сгорел…
Б р о д с к и й. Но почему русский поэт не может быть евреем? А как же Фет, Блок, Пастернак? Ведь это все выдающиеся поэты!
П у ш к и н. Ну, Пастернак – это да, положим… Хоть и большевицкий подпевала, но не спорю – выдающийся. А те двое, значит, тоже из ваших – из жестоковыйных? Не знал…
Б р о д с к и й. Поверьте, Александр Сергеевич, совершенно не важно, какой нации поэт. Важно, какие стихи он пишет. Вот как ваши друзья – барон Дельвиг, к примеру. Если русский поэт может быть немцем, значит, может быть и евреем.
П у ш к и н. Да? Ну, это как сказать… Черт его разберет! Может, ты и прав.
Б р о д с к и й. А за что вы, Александр Сергеевич, так евреев не любите? Все «жид» да «жид»…
П у ш к и н. Что? А… Да нет, брат, я их не больше не люблю, чем всех прочих. Просто в мое время вас так называли. Ты, верно, помнишь мои эпиграммы на сексота Булгарина – как бишь там: «Пожалуй, будь себе татарин – и в том не вижу я вреда; будь жид – и это не беда…»? Помнишь? Ну, вот. И Гоголь о вас писал так же. Так что не обижайся.
Б р о д с к и й. Да что вы, Александр Сергеевич, разве я могу на вас обижаться?
П у ш к и н. Вот и славно. И вообще, друг мой, раз уж мы с тобой оба тут – русские поэты, так брось ты это свое – «Александр Сергеевич», да «Александр Сергеевич»! Зови меня просто – Сашкой и на «ты»! Мы ведь с тобой теперь, уж коли ты сюда попал, целую вечность вместе будем, а не каких-нибудь там «двести лет»! К чему нам эти китайские церемонии?
Б р о д с к и й. Как скажете, Александр Сергеевич! Могу и Сашкой звать.
П у ш к и н. Ну, так-то лучше. А я тебя, брат, Оськой звать буду, – не возражаешь?
Б р о д с к и й. Не возражаю. Меня некоторые друзья так в жизни и звали.
П у ш к и н. И меня мои лицейские однокашники тоже звали запросто – Сашкой, а еще – Французом. А ныне все они – здесь… А ты-то сюда откуда прибыл? Не из Парижа ли, часом?
Б р о д с к и й. Нет, не из Парижа. Из Нью-Йорка.
П у ш к и н. Это где ж такой город? В Америке, чай?
Б р о д с к и й. В Америке, в Соединенных Штатах. Слышали про такую страну?
П у ш к и н. Ну еще бы, как не слыхать? При жизни еще слыхал! Так ты, значит, из России-то уехал, из матушки нашей?
Б р о д с к и й. Так ведь она для кого – матушка, а для кого и – казематушка… И я не сам уехал – «уехали» меня.
П у ш к и н. Это как так?
Б р о д с к и й. Да так… Взяли, как у вас говорилось, под белы рученьки, да и выкинули вон.
П у ш к и н. Да чем же ты им так насолил-то, братец, что тебя аж в самую в Америку выкинули? В мое время, помнится, если кого-то выкидывали, так все ж таки поближе – во глубину сибирских руд там всяких, в Шилку или Нерчинск… Но так, чтобы кто-то до самой Америки докатился – такого я что-то не припомню.
Б р о д с к и й. Так ведь, Саша, Америка в твое время гораздо дальше, чем теперь, начиналась. Аляска-то ведь тогда еще русской была. Ее только при Александре Втором, на наше счастье, американцам сбагрили. А если б она так русской и осталась, то мы бы и там лагерей понастроили и сажали бы в них за здорово живешь. Слава Богу, для русского человека одной погибелью меньше.
П у ш к и н. Нет, брат, туда бы не сажали. Там заграница рядом. Все узники поразбежались бы – кто в Бруклин, кто на Брайтон-Бич твой, а кто в Лас-Вегас, где рулетка.
Б р о д с к и й. Ну, если б она осталась нашей, то вряд ли бы там была цивилизация, как сейчас, а было бы так же, как на Чукотке. А по тундре-то и бездорожью, да в пятидесятиградусный мороз с метелью, – недалеко бы они убежали… Но ты меня не понял – я не на восток ехал, а на запад. Через Европу.
П у ш к и н. Через Европу?! Повезло же тебе, брат, – ей-богу, повезло. Я б хотел пожить в Европе – да пришлось остаться в ж…пе. Меня туда, в Европу эту, царь не пустил. Слыхал, мон шер, эту историю?
Б р о д с к и й. Конечно, слышал. Но из России и в мое время тоже никого, кроме своих же стукачей и топтунов, не выпускали. Мне же они сами предложили добровольно уехать, а иначе бы опять в психушку заперли. В дом для умалишенных, то есть.
П у ш к и н. Значит, так они там нынче к поэтам относятся?
Б р о д с к и й. К тем, которые перед властями не выслуживаются, – именно так. И мне еще повезло, что времена были уже не прежние. А родись я на десять лет пораньше, наверняка посетил бы Шилку с Нерчинском или что-нибудь еще более отдаленное. Слава Богу еще, что Антарктида от нас за тридевять земель, везти туда далеко и дорого, – а не то они бы и там спецлагерь оборудовали в каком-нибудь своем Мирном… Хотя, меня и так в Архангельскую область ссылали, правда, ненадолго. И по тюрьмам мотали да психбольницам. Так что и мне, Саша, от тюрьмы да от сумы зарекаться не пришлось.
П у ш к и н. Да-а… Не дай мне Бог сойти с ума… Как я посмотрю, время идет, а ничего-то в этой вашей России не меняется!.. А я тут слышу, – снизу доносится: «Нового Пушкина хотим! Нового Пушкина даешь!»… Пушкин им, видите ли, нужен! Нет уж, господа-товарищи, поищите кого поглупее…
Б р о д с к и й. Да, действительно, среди некоторой части нашей интеллигенции, недовольной жалким состоянием нынешней поэзии, можно услышать настроения ожидания прихода нового великого поэта. Как бы некоего литературного Мессии. Один из них так и писал: Россия, мол, Пушкина ждет…
П у ш к и н. Ждет, говоришь, Пушкина? Ну, и пусть себе ждет. Так я и пошел к этим взбесившимся холуям…
Б р о д с к и й. Взбесившимся холуям?
П у ш к и н. Ну, а кто же они еще? Я тебе как бывший помещик говорю: они там внизу все – просто охамевшие холопы и быдло, вся их нация такова. Дворовые без барина. «Свободу» они себе, видите ли, устроили. По правде – сечь их надо на конюшне. И как я к ним туда приду – дворянский поэт? Какая судьба меня ждет в этой плебейской россиянии? Да я там еще меньше, чем в моей прежней жизни, проживу. Там-то всего один Дантес был – а тут их миллионы будут. Набросятся всей стаей, как пираньи…
Б р о д с к и й. Я вижу, Саша, ты и без меня все знаешь.
П у ш к и н. Да уж, наслышаны мы тут!.. Ну, а сам-то ты как здесь оказался? Ковбои тебя в этой твоей Америке ухлопали, или дикари съели, или еще что стряслось?
Б р о д с к и й. Нет, никто меня не ухлопывал и не съедал. Наоборот, мне там все были рады. Я там писал, преподавал в университетах, жил полной жизнью, одним словом.
П у ш к и н. Ну, так ведь к своим же попал…
Б р о д с к и й. Да вроде того. Но только вот сердце подвело. Оно у меня еще с тюремных пор слабое было – вот и не выдержало.
П у ш к и н. Да, в России жить – не у каждого выдержит. Но вот что интересно: у одного сердце не выдерживает оттого, что на чужбине живет, а у другого наоборот – оттого, что на родине… М-да-а… А вирши-то свои почитаешь, мон шер?
Б р о д с к и й. Вам, Александр Сергеевич… То есть, я хотел сказать – тебе, Саша, почту за великую честь.
П у ш к и н. Ну-ну, валяй, читай, я слушаю.
Бродский откашливается и монотонным голосом, подвывая и слегка раскачиваясь корпусом вперед и назад, читает Пушкину свои стихи. Тот слушает очень внимательно, не перебивая, и лишь время от времени задумчиво покачивает головой, точно соглашается с какими-то своими мыслями. Чтение продолжается довольно продолжительное время. Наконец, Бродский умолкает. Пушкин смотрит на него со странным выражением. Бродский скромно опускает глаза.
П у ш к и н. Спасибо, брат, потешил.
Б р о д с к и й. Не стоит благодарности.
П у ш к и н. Скажи-ка, Ося, а ты, часом, там у вас в синагоге чтецом не подрабатывал?
Б р о д с к и й. Да вроде нет. А что?
П у ш к и н. Да гнусишь ты и воешь – в точности как какой-нибудь кишиневский цадик! Даже слушать неловко. Разве так читают стихи? Вот послушай, как русскую поэзию декламировать надо.
Пушкин становится в классическую позу оратора, известную по картине художника Ге, а также по памятнику скульптора Аникушкина в Санкт-Петербурге, и уверенно, четко артикулируя каждый слог, с выражением и небольшим гвардейским акцентом читает свой «Памятник». Бродский с подобострастным видом слушает это, и в самом деле, мастерское чтение. Пушкин дочитывает стихотворение до конца и делает рукой изящный завершающий жест.
П у ш к и н. Вот как надо, понял?
Б р о д с к и й. Понял, Саша. Спасибо… Ты прекрасно декламируешь.
П у ш к и н. Да? Это я здесь, брат, от скуки научился. А в жизни-то я плохо читал, совсем из рук вон.
Б р о д с к и й. Никогда и мечтать о таком не мог, чтобы сам Пушкин свои стихи мне читал…
П у ш к и н. Да ты не бери в голову, брат! «Сам Пушкин…» Мы с тобой тут еще друг другу до того начитаемся – тошно станет.
Б р о д с к и й. Да нет, Саша, я думаю, не станет.
П у ш к и н. Станет, станет, ты уж мне поверь, я знаю… А скажи-ка, Ося, – много у тебя на земле было читателей?
Б р о д с к и й. Да вообще-то немало.
П у ш к и н. Так ты, может, как я – по всей России славен?
Б р о д с к и й. Пожалуй, что и так. Но не только в России – я и за ее пределами известен.
П у ш к и н. Да ну! Так ты, значит, всемирной славой пользуешься?
Б р о д с к и й. Что-то вроде того. Мне даже международную премию за мои стихи дали. Нобелевской называется.
П у ш к и н. Ишь ты! А что это за штука такая – премия?
Б р о д с к и й. Ну, это некоторая сумма денег, и довольно крупная, которую тебе присуждают за какие-то твои особые заслуги перед литературой.
П у ш к и н. Не понимаю я. Вы, нынешние, все как-то непонятно выражаетесь. Как это – сумму денег присуждают? Что-то я не слыхал, чтобы в России кому-то деньги присуждали. Вот полсотни плетей присудить – это всегда пожалуйста, это присудят – охнуть не успеешь. А чтобы деньги…
Б р о д с к и й. Да нет, Саша, речь не о наказании идет, а наоборот – о награде.
П у ш к и н. Брось, брат! Кому это в России придет в голову поэтов награждать? Что у нас – просвещенная Европа, что ли? Все-таки ты меня прости: никак я этой твоей премии не пойму. В долг ее дают, или как?
Б р о д с к и й. Нет, просто дают и все, возвращать не нужно. И это считается очень почетным. Но ты опять не понял: меня не в России наградили, а в Швеции. В России же в то время только холуев награждали, которые властям дифирамбы пели. А меня на Западе наградили, чтобы свободную литературу поддержать.
П у ш к и н.  А – теперь понятно. И велика была премия, если не секрет?
Б р о д с к и й. Ну, в мое время это был примерно миллион американских долларов.
П у ш к и н. Да-а… А вот в мое время никаких таких премий и в помине не было. Так, только если сам себе, на свой страх и риск, что-нибудь там «присудишь» в банк или штосс… A quitte ou double, одним словом. Как, помню, сидели мы раз с Загряжским…
Б р о д с к и й. Да-да, я об этом, по-моему, даже читал. Кажется, что-то в этом роде:
«Глава Онегина вторая
Съезжала скромно на тузе…»
П у ш к и н (довольно сердито). Так, да не так, мон шер. Ни на чем она таком не «съезжала». И вообще, друг мой…
Б р о д с к и й. Извини, Саша, я не в обиду. Просто цитирую.
П у ш к и н. Ладно, брат, забудем. Давай-ка лучше о твоей поэзии поговорим. Ты ведь хочешь мое мнение услыхать?
Б р о д с к и й. Очень хочу.
П у ш к и н. Я тебе все выскажу без обиняков, как между друзьями принято. Только ты не обижайся. Послушал я твои стихи, и скажу тебе откровенно: никакой ты не русский поэт. Таких стихов, как у тебя, русские поэты не сочиняют.
Б р о д с к и й (оторопело). Почему же?
П у ш к и н. Видишь ли, мон шер, в стихах ведь ничего не спрячешь – наоборот, в них все как на ладони раскрывается. Вот и получается, что иной стихотворец думает о себе одно, а творения его говорят совсем другое. Так и ты – уверен вот, что ты – русский поэт, – ан русским-то ничем твои стихи на самом деле и не пахнут.
Б р о д с к и й. Но я же тебе их совсем немного прочел? Могу еще и другие почитать.
П у ш к и н. Спасибо, не надо. Хоть и немного прочел, но достаточно. И потом – я не сказал тебе, но я твои вирши и раньше уже читал. Мы тут всем таким весьма интересуемся. И суждение свое о тебе я давно имею. И не я один.
Б р о д с к и й. Спасибо. Я польщен.
П у ш к и н. Не стоит благодарности. Ты уж, мой милый, извини за прямоту, но здесь нам никакое лукавство не поможет. И в самоослеплении пребывать тоже уже поздно. Тут, брат, такое место, где каждый о себе всю правду до конца узнаёт. В этом, вероятно, суд и состоит… Так вот, я тебе даже больше того скажу – ты вообще для русской поэзии человек исключительно вредный. Знаешь, почему?
Б р о д с к и й. Почему?
П у ш к и н. Видишь ли, Ося, был у нас, у русских, такой средней руки виршеплет – Барков Ванька. Школьный товарищ этого верзилы, Михайлы Ломоносова. И писал он, как говорится, всякую похабень. Ну, писал и писал, Бог с ним. Мало ли кто и что на этом свете пишет. Он ведь в великие поэты не вышел и никаких «международных» премий за своего «Мудищева» и в глаза не видал. Знал свое скромное место, и все прочие тоже знали – и не путали его, к примеру, с Державиным. Но ты, мон шер, совсем, как говорится, другой случай. Ты – как там тебя называют – «гений» и все такое прочее. Одним словом, поэт эпохи. Не так ли?
Б р о д с к и й (скромно). Да, кажется, так.
П у ш к и н. Прекрасно! А не ты ли – скажи-ка честно – в свое время напечатал такой бессмертный стих: «Между прочим, все мы дрочим»?
Б р о д с к и й (сильно покраснев). Н-не помню точно. Но, кажется, да, напечатал. В журнале «Юность», где-то в начале семидесятых.
П у ш к и н. Вот видишь. Ты – поэт эпохи – его напечатал. А потом тебя за него к международной премии присудили. И теперь каждый щелкопер, или как это у вас называется – графоман, рад написать что-нибудь в этом роде: а вдруг ему тоже за какие-нибудь паскудные вирши мильон американскими деньгами выдадут? И во что русская поэзия в итоге превратилась?
Б р о д с к и й. Что, неужели из-за одного моего стиха превратилась?
П у ш к и н. Нет, конечно – она и прежде была на всякую барковщину падка. Но раньше все это было вне литературы, и занимались этим только какие-нибудь совсем уж распоследние сквернители да насмешники, одним словом – маргиналы. А теперь у них у всех великий пример есть – Ося Бродский. Раз уж одного такого же, как они, развязного похабника за рифму «прочим – дрочим» аж целой шнобелевской премией наградили, значит, и другим может повезти не меньше. Ну, и пошла писать губерния!.. И получается, брат, что ты – всему тому причина. И поверь, с тебя за это еще спросится.
Б р о д с к и й. Неужели всего из-за одной строчки?..
П у ш к и н. А ты как думал? Поэт ведь пишет для вечности. Значит, за каждый свой стих вечно будет отвечать. Да что там за стих – за каждое слово! А этот стих, между нами говоря, разве у тебя единственный? Таких ведь, если поискать, немало наберется. К примеру, вот:
«Приветствую тебя две тыщи лет спустя.
Ты тоже был женат на б…ди».
Б р о д с к и й. Ну, и что здесь такого? Это старинное русское слово.
П у ш к и н. А то, что, хотя подобные слова в русском языке и присутствуют исстари, но употреблять их в изящной словесности в прежние времена приходило в голову только Ваньке Баркову, и более никому. Ну, а Ванька – он Ванька и есть. Что с него взять-то, с поповича. С ним ни один серьезный стихотворец и ср…ть рядом не сядет. Но ты-то ведь не Ванька – ты всеобщий кумир! Гений! Где ни вспомнят русскую поэзию, там сейчас твое имя назовут. Так чего ж удивляться, что теперь любая уголовная шпана, которая матерными куплетами дрыщет, к русской поэзии примазывается?
Б р о д с к и й. Но это ханжество какое-то! Слова в языке есть, а пользоваться ими запрещено?
П у ш к и н. Не запрещено, друг мой, а неприлично, и каждому русскому человеку это всегда было понятно. А вот инородцам, вроде тебя, это, конечно, понять трудно: они ведь языковых тонкостей не различают.
Б р о д с к и й. Какой же я иностранец? Я родился в России и тридцать лет в ней прожил. И я всегда стоял за русскую культуру.
П у ш к и н. За русскую культуру стоял, а бесстыдные слова в стихах употреблял без всякого зазрения совести! А между тем, поэзия – она на то и существует, чтобы душу над житейской грязью подымать. Ты же ее своими бессовестными виршами в куда худшую грязь стаскиваешь. Вот и выходит, что убивец ты, брат.
Б р о д с к и й. Кого же я убил?
П у ш к и н. Души человеческие ты убиваешь своей еврейской развязностью. И поэзия твоя разрушительная, ибо стыда не ведает. Русская муза – дева целомудренная, с душой возвышенной и благородной, а ты ее в местечковую американскую шлюху обратил. Ибо если между грязью житейской и чистотой поэтического слова дистанции нет, то от этого и душа, и вся жизнь разрушаются. Потому-то нынешняя поэзия и сделалась такой же приземленной и бессовестной, как у тебя. И не только поэзия, – в том, что сейчас в России все, даже дети, не знают никаких других слов, кроме этих, есть и твоя вина.
Б р о д с к и й. Извини, Саша, но ведь и ты, если я не ошибаюсь, тоже не без греха по этой части? А как же твои эпиграммы? Я еще со школы помню: «Все изменилося под нашим Зодиаком: Лев Козерогом стал, а Дева стала Раком»… Да и твоя «Гавриилиада», наконец?
П у ш к и н (в свою очередь сильно покраснев, но от гнева). Думай, любезный, что говоришь! И вообще – тут и сравнивать нечего. Я ни поэму, ни эпиграммы не печатал, – а ты свои шедевры все опубликовал. И обрати внимание еще вот на что: стихов моих теперь, как я слышал, никто почти не читает, в школе только проходят, и то слегка. А тебя читают и подражают по всему миру, и по стишкам твоим о русской поэзии судят. Детям в школах их преподносят как русскую классику. И бедные детишки учатся по ним твоему жидовскому бесстыдству.
Б р о д с к и й (озабоченно). Ну, если так… Да, я понимаю…
П у ш к и н. Это хорошо, что понимаешь. А скажи-ка мне вот что. Ты вот говоришь о себе, что ты – русский поэт. А по какому признаку, любезный, ты принадлежность поэта определяешь?
Б р о д с к и й. По самому главному, конечно. На языке какого народа поэт пишет, к той культуре и принадлежит.
П у ш к и н. И это все? А как же его природная нация?
Б р о д с к и й. А национальность не имеет значения. Вот Кюхельбекер и Дельвиг – сами немцы, а писали по-русски, – так ведь они русские поэты, а не немецкие, не так ли?
П у ш к и н. Так-то оно так, – но знаешь, мон шер, как-то это у тебя уж слишком просто получается. «На каком языке пишет, к той культуре и принадлежит»! Вот я, например, в отрочестве писал по-французски – так что же, я тогда французским поэтом был? А потом перешел на русский – и с тех пор русским стал? Или, скажем, Миша Лермонтов…
Б р о д с к и й. Ну, конечно, не во всем и не буквально так. Но именно так поляк Вильгельм Аполлинарий Костровицкий стал французским поэтом Гийомом Аполлинером.
П у ш к и н. Говоришь, не во всем и не буквально? А где же грань проходит? Или все дело в уровне дарования? Стало быть, если этот лях Аполлинер, по-твоему, сочинял хорошие французские стихи, то он был французским поэтом? А коли тот австрияк Рильке, у которого батюшку Марией звали, писал по-русски беспомощные и косноязычные вирши, то он, значит, русским поэтом все-таки не был? Так, что ли?
Б р о д с к и й. Н-ну… Я, честно говоря…
П у ш к и н. Погоди, брат. А вот я и сам из арапов родом, – слыхал, небось?
Б р о д с к и й. Конечно, слыхал. Это и по вашей внешности видно.
П у ш к и н. Друг мой, оставим в покое мою наружность, а то ведь я и на дуэль вызвать могу! Так вот, если бы я в отрочестве стихи сочинял не по-французски, а по-арапски, или как это у вас сейчас называется – по-амхарски, то я бы что, – абиссинским поэтом считался? И меня бы юные эфиопы в своих арапских школах проходили как классика своего?
Б р о д с к и й. Я не знаю…
П у ш к и н. Или, может, все дело в качестве стихов? Я писал хорошие стихи – и вот я, по-твоему, русский поэт. А если бы ахинею всякую нес, то был бы иностранцем, который по-русски двух слов связать не умеет?
Б р о д с к и й. В какой культуре поэт сформировался, к той он и принадлежит.
П у ш к и н. Изумительно! Так, значит, все те рожденные в России инородцы, жиды и всякие другие азиаты, – те, что ныне в российскую словесность набились со своими поделками, которых читать без смеха нельзя, – они, согласно твоей теории, все как один русские поэты?
Б р о д с к и й. Если русский язык для них – родной, то – да, конечно.
П у ш к и н. Ах, язык родной? А как насчет духовного родства?
Б р о д с к и й. Ну, и оно, конечно, тоже немаловажно.
П у ш к и н. Так, значит, и оно имеет значение? Ты согласен? Ну, так вот: что касается духовного родства, то вот, по-моему, немец Дельвиг – поэт безусловно русский, ну, а ты, мой милый, извини, – вовсе нет.
Б р о д с к и й. Ну что ж, это дело вкуса.
П у ш к и н. О-о, вот уже и вкус в числе аргументов явился! А давай-ка мы с тобой, мон шер, спустимся с поэтических небес и коснемся до презренной прозы. Вот Гоголь – он, по-твоему, чей писатель? Русский или хохляцкий?
Б р о д с к и й. По рождению – украинский, а по творчеству и по духу – русский, конечно.
П у ш к и н. Ага! Вот, наконец, мы и до духа добрались. Так я тебе насчет духа вот что скажу, а ты уж мне, брат, поверь: в стихах твоих хоть мысли и много, но вот духа, извини, ни на унцию нет. А все потому, что сразу видно – не христианин писал, а иудей. Представитель духовно ущербной нации.
Б р о д с к и й. Почему же ущербной?
П у ш к и н. Да потому, что чересчур материальному предана.
Б р о д с к и й. Ну, ко мне это не относится. Я за наживой никогда не гнался.
П у ш к и н. За наживой не гнался, а премией сразу похвастался.
Б р о д с к и й. Я не хвастался – бог с ней, с премией. Деньги для меня всегда были – грязь. И я не иудей, а как раз христианин. Кальвинист.
П у ш к и н. Час от часу не легче – кальвинист! А какая, скажи мне, разница между иудеями и кальвинистами? И у тех, и у других во главе всего – идея житейского преуспеяния, как свидетельства божественной предызбранности. Какое же это христианство, мон шер? Чистой воды жидовство.
Б р о д с к и й. Ну, разница все-таки огромная.
П у ш к и н. Мой милый Ося, мы здесь с тобой не религиозный диспут ведем, а твою поэзию обсуждаем. Кстати, про религию ты здесь забудь – за это здесь могут в местный Нерчинск сослать. Так вот я тебе говорю: поэзия твоя – вообще не русская. Чужая она для русского сердца.
Б р о д с к и й. Правда?
П у ш к и н. Святая правда. И я тебе объясню, в чем тут загвоздка: все дело в душе. У нас, у славян, душа иная. Мягкая она и добрая, как вода в русской речке. А у тебя душа сухая и жесткая, как жидовская маца. Это, брат ты мой, по стихам твоим сразу видно. Развратные они! И то, что они по-нашему написаны, ровно ничего не значит. Хоть твоя поэзия и написана русским языком, но душа ее всему русскому чужда и враждебна, как и все ваше племя. Да ты мне сам только что читал, – ну, что это такое:
«В имперский мягкий плюш мы втискиваем зад,
и, крылышкуя скорописью ляжек,
красавица, с которою не ляжешь,
одним прыжком выпархивает в сад».
Что это за бесстыдный бред, Ося? И не стыдно тебе такое писать, да и печатать? И русской поэзией эту галиматью называть? Да еще мне ее читать – Пушкину?
Б р о д с к и й (удрученно). Стыдно, Саша. Ты прав.
П у ш к и н. И сравни-ка ты эту свою строфу с любой из строф, ну, хоть того же Баратынского. Вот, к примеру:
«Пред промыслом оправданным ты ниц
Падешь с признательным смиреньем,
С надеждою, не видящей границ,
И утоленным разуменьем»…
Ну как, ощущаешь разницу традиций и культур?
Б р о д с к и й. Ощущаю…
П у ш к и н. Вот потому-то, мон шер, я тебе и говорю, что зря ты русским поэтом представляешься: не русский ты поэт, а попросту обыкновенный жид, который стишки по-русски кропает. А знаешь ли, мон шер, кого мне твои вирши больше всего напоминают?
Б р о д с к и й. Кого?
П у ш к и н. Да кого же еще, как не незабвенного капитана Игната Лебядкина, друг мой! Ты пишешь в точности как его любимый ученик.
Б р о д с к и й. Нет, я ученик Анны Ахматовой.
П у ш к и н. Извини, мон шер, но я тебе опять не верю. Какой же ты ученик Ахматовой – классического русского поэта? Да если бы Ахматова прочла эту твою «скоропись ляжек» или «прочим – дрочим», она бы, как у вас теперь говорят, в осадок выпала. Нет, любезный, ты именно последователь того самого бессмертного капитана, которого Федор Михайлович так гениально в своем романе вывел. Но ты не печалься, ты в этом не одинок: вся нынешняя российская поэзия свое начало от его незабвенного таракана ведет, да и сама она – точно как тот его стакан, полный мухоедства. Кое-что очень важное всеми вами забыто, вот и выступаете вы, словно сборище гороховых шутов. И стишки ваши у нормальных людей не вызывают ничего, кроме гомерического хохота.
Б р о д с к и й. Ну хорошо, Саша, можешь хохотать. Мне сказать больше нечего.
П у ш к и н. Ну, вот то-то же, брат… Что нос-то повесил?
Б р о д с к и й. Так, ничего…
П у ш к и н. Ну, и зря… Ты, мой милый, – как говорится, – пей, да дело разумей. В отчаяние не впадай. То, о чем я тебе толкую – это только одна сторона медали. А другая ее сторона – это то, что талант тебе дан незаурядный, мон шер. Уж коли тебя сюда к нам определили, значит, нечто божественное и в твоих виршах отыскалось, хоть ты и безобразник. Они там, на седьмом небе, в канцелярии, – или, как это по-ихнему – в управлении кадровой политики, – свое дело знают. Талант твой тебя к нам сюда и вытащил. А иначе сидел бы ты сейчас в каком-нибудь кибуце и со мной бы тут не беседовал.
Б р о д с к и й. Где, где я сидел бы?
П у ш к и н. Ну, там, где все ваши сидят, – в кибуце… А что ты удивляешься – они и тут есть! Вот там бы ты и был сейчас. Собирал бы себе в баночку колорадских жуков… А так ты все-таки здесь. А сказать, почему?
Б р о д с к и й. Почему?
П у ш к и н. Да из-за твоего «Васильевского острова», друг ты мой! И многих других твоих виршей на грани генильности… Поэт ты, брат, поэт, – не сомневайся! Так что – все путем, мон шер! Попал ты сюда, и будет у тебя теперь dolce far niente целую вечность! А что еще поэту нужно?
Б р о д с к и й. Еще восковая свеча, десть бумаги, трубка, чернила и гусиное перо.
П у ш к и н. Все это, конечно, так, но этого недостаточно. Еще бы не мешало теплой дружеской компанией обзавестись, чтобы было кому стихи читать…
Б р о д с к и й. А она здесь есть?
П у ш к и н. Есть она тут, мон шер. Тут все – и Жуковский, и Вяземский, и Батюшков, и Баратынский, и Лермонтов, и Тютчев, и Шеншин. И твои Блок с Пастернаком… Лучше вашего союза писателей!
Б р о д с к и й. И Ахматова тоже здесь?
П у ш к и н. Прости, брат, но вот дам тут как раз и нету. Для них отдельный парадиз устроен, довольно далеко отсюда. Ну, ты сам понимаешь – чтобы чего не вышло. От них ведь, от баб этих, одни неприятности. Лучше бы поэту с ними вовек не знаться.
Б р о д с к и й. Очень жаль.
П у ш к и н. Да о чем там жалеть? И без них неплохо!
Б р о д с к и й. Ну, все-таки…
П у ш к и н. Я вижу, мой милый, ты и здесь не прочь жениться на этой… как бишь ты ее назвал?
Б р о д с к и й. Да нет, не хотелось бы.
П у ш к и н. А чего же тогда о бабах сожалеешь? Хватит уж – жизни на них жаль, а вечности и подавно. Скучно с ними, брат, все одно и то же. И от суеты их мышиной, и от ревности цыганской, – от всего этого, мон шер, ей-Богу, тошно.
Б р о д с к и й. Ты, Саша, случайно не о…
П у ш к и н. Ну, да, о ней – а то о ком же? О моей Наталье Николаевне, naturellement!
Б р о д с к и й. Жалеешь, что был женат?
П у ш к и н. И еще как! Сожалею – не то слово… Простить себе не могу! «Красавица, умница!»… Все какая-то человеческая дурь. Моя, мой милый, дурь – не чья-то еще.
Б р о д с к и й. Ты себя во всем обвиняешь?
П у ш к и н.  А то кого же, друг мой? Она-то ведь не виновата в том, что она баба, – они же все только об этой самой «скорописи ляжек» и думают, любой хлыщ им в два счета голову вскружит! Но я – я должен был быть умнее. Зрелый муж, не мальчик. За каким чертом я ее на эти балы пускал и сам туда за ней следом таскался? Для чего мне вообще все это было нужно – дом, семья, положение в обществе?
Б р о д с к и й. Если так, то и жениться не стоило.
П у ш к и н. Да, не стоило.
Б р о д с к и й. А зачем женился?
П у ш к и н. Понимаешь, Ося, – так уж сложилось. Просил я, чтоб отпустили меня. Позволили в Европу съездить, мир посмотреть, свободы отведать. Ну, что я всю жизнь – то в свете, то в клозете, – в ссылке, то есть? А мне отказали, как будто я крепостной какой. Ну, и стало мне тоскливо на свете жить. Вот с тоски той и женился.
Б р о д с к и й. Грустно.
П у ш к и н. Конечно, грустно. Сам себе все загубил. И жизнь, и замыслы – все пошло прахом. Все кобелю французскому под хвост… Для того ли я на свет родился, чтобы с проходимцами отношения выяснять?
Б р о д с к и й. Ты прав, у поэта в жизни есть и более важные дела.
П у ш к и н. Конечно! Поэт должен жить один и ни за кого не отвечать, потому что у него и так есть в мире ответственность – перед своей поэзией. Не должен он о своем предназначении забывать и из круга выходить.
Б р о д с к и й. Из какого круга?
П у ш к и н. Из круга, очерченного высшими силами, дорогой мой. Выйдя из него и вступив в отношения, поэт лишается чар. Так один немец писал, который в мое время был попечителем Дерптского университета, а ныне забыт за ненадобностью.
Б р о д с к и й. Да, я что-то слышал.
П у ш к и н. Вот именно. Поэту нельзя сближаться с людьми – переступив круг, он становится уязвим и смешон. Ибо он слаб как раз в том, в чем сильны его враги. А так называемая светская чернь не прощает таланта и духовного превосходства. И при случае мстит жестоко.
Б р о д с к и й. Не это ли с тобой и произошло, Саша?
П у ш к и н. Именно это. Я забыл о круге и слишком увлекся человеческой жизнью. Вот и поплатился.
Б р о д с к и й. Да-а… Вот это de profundis! Думаю, нынешние пушкинисты дорого бы дали, чтобы тебя сейчас послушать, как я слушаю.
П у ш к и н. Да холера на них – на пушкинистов ваших! Все бы им врать о том, чего не знают!.. Так о чем, бишь, мы говорили? А, ну да, – о женитьбе. Вот я и говорю тебе: все это, брат, пустое – любовь, страсть, дамы, балы, украшения! Все суета и томление плоти… Ну их всех к дьяволу! Лучше уж вино и вист… О, кстати, я и забыл – меня ведь ждут! Без меня за ломберный стол не сядут.
Б р о д с к и й. А где ждут? В вашем небесном Аглицком клубе?
П у ш к и н. Ну, примерно там. Скоро сам все узнаешь.
Б р о д с к и й. Да, интересно было бы взглянуть на ваше здешнее общество.
П у ш к и н.  Прости, брат, но я думаю, что тебе этого делать не следует.
Б р о д с к и й. А почему? Что, и там евреев не любят?
П у ш к и н. Не в том дело, милый мой. Твоей поэзии не любят – вот в чем причина. Здешнее общество – весьма строгих правил, и никаких ваших нынешних модернистов, авангардистов и прочую шушеру и на порог не пустит. Так что, думаю, не примут они тебя. А еврей или еще кто – это, как ты сам говоришь, дело десятое. Вот ведь твоих Блока с Пастернаком приняли. И Надсона с Ходасевичем приняли, хоть они и эпигоны. И даже твоего тезку Мандельштама пустили, потому что классический поэт, хоть и пишет так, что ни бельмеса не понять. А тебя вот не пустят, мон шер. Чужак ты, братец, в поэзии нашей, не жалуют здесь таких. Разве что Жуковский, может, тобой бы заинтересовался – он у нас всякую экзотику любит. Ты у него мог бы вторым Шевченкой стать.
Б р о д с к и й. А Шевченко тоже здесь?
П у ш к и н. Здесь, конечно, – куда ж ему податься, кобзарю убогому? И все так же на нэбо дывится. Только вот с нами не дружит.
Б р о д с к и й. А почему?
П у ш к и н. А он здесь рай самостийный устроил. Отбирает в него тех, у кого усы ниже подбородка. А нам всем только одно говорит: «Геть, москали!» Да всё Гоголя к себе зовет, земляка своего, хоть тот и бритый.
Б р о д с к и й. И что же Николай Васильевич?
П у ш к и н. А Николай Васильич от него по кущам хоронится да вздрагивает, когда его имя заслышит. Говорит: всю жизнь от этой России тошнило, а тут еще Украйна на мою голову! И еще говорит: зачем я вообще о них писал, если этот скоморох у них – национальный гений?
Б р о д с к и й. Поэтам такое не к лицу.
П у ш к и н.  Это верно, брат. Но все же не взыщи – не нам с тобой здешние порядки переделывать. Здесь так исстари ведется. Вон, к примеру, Гомер с Гесиодом – так те с Вергилием уже две тыщи лет не разговаривают: потомок троянцев, дескать, римский шовинист, парвеню и деревенщина. В них, вот поди ж ты, свободолюбивый эллинский дух взыграл! При этом Гесиод смотрит на Вергилия и все, что в нем ни заметит, тотчас Гомеру передает, а тот кивает и смеется. Говорит – жалеет, что он не Аристофан…
Б р о д с к и й. А Вергилий что же?
П у ш к и н.  А тот уже два раза к Августу ходил жаловаться. Да без толку все…
Б р о д с к и й. Помнится, я о чем-то подобном читал у Лукиана.
П у ш к и н. Ну да, ведь это Лукиан написал «Разговоры в царстве мертвых»… Ну, вот, так мы здесь и живем – никакому Лукиану такое не приснится. Один только Назон со всеми подряд общается – он у себя в Томах и не к такому привык. А остальные – увы… Такие уж они снобы, брат!
Б р о д с к и й. Жаль.
П у ш к и н. И мне жаль, да ничего не поделаешь. А то бы я тебя сейчас охотно с собой взял да, к примеру, с Денисом Давыдовым бы познакомил… Ты в карточной игре-то знаешь толк?
Б р о д с к и й. Прости, Саша – очень слабо разбираюсь. И в мое время игры были совсем другие – не те, в которые ты игрывал.
П у ш к и н (громко хохочет). Скажи лучше – в которые я проигрывал. Ну, да ничего, брат – все еще впереди! Ты сюда навечно прибыл, так что осваивайся. Как ты там пишешь: в имперский мягкий плюш свой втисни зад… А там, глядишь, время пройдет, да и сменят они гнев на милость, классики-то наши… Это ведь они так – из столичного аристократизма носы задирают, а в душе-то добрые… Они даже этого хама, Михайлу Ломоносова, – и того простили.
Б р о д с к и й. А что такое?
П у ш к и н. Да он, видишь ли, по мужицкой своей привычке, нажрался тут нектару до уср…ки, а потом ввалился к ним в синклит муз – да и обложил всех по матери десятиэтажно. Как когда-то у себя в университете. Гнедича, бедного, аж отпаивали после…
Б р о д с к и й. И что?
П у ш к и н. А то, что простили его. Гнедич же первый и простил, Сумароков, представь, его поддержал, – ну, а уж Василь Кириллыч, труженик наш вечный, и устроил меж ними мировую. Мол, русский человек, что же тут поделаешь? Вот такой, мон шер, у нас тут классицизм!
Б р о д с к и й. Н-да… Вот уж никогда бы не подумал…
П у ш к и н. А что же ты думал – что мы тут ангелы с крылышками да с лирами? Нет уж, брат, извини! Мы и здесь все те же люди, и это хорошо, потому что за талант многое можем простить. Так вот я тебе и говорю: погоди в отчаяние приходить, все утрясется. Ты тут пока поживи, поосмотрись, пообвыкни в новой обстановке. И, кстати, стишки писать не забывай.
Б р о д с к и й. А зачем?
П у ш к и н. Видишь ли, Ося, у нас тут на самом деле нечто вроде вашего писательского дома творчества, только бессрочного. Короче, как там, так и здесь надо хоть время от времени что-нибудь сочинять. Творить, одним словом. Ну, чтобы свое пребывание у здешних пенатов оправдать. А не то ведь могут взять да и выгнать, с них станется! Поэтому ты уж, брат, потрудись тут на совесть хоть на первых порах, пока к тебе не привыкли. А иначе, ей-богу, не миновать тебе кибуца.
Б р о д с к и й. Это что же – испытательный срок? Неужели у вас здесь так строго?
П у ш к и н. Да уж, брат, строже не бывает. За всеми начальство бдит, почти как у вас там, в Большом доме на Литейном. А раз в кальпу собирается комиссия…
Б р о д с к и й. Раз во что?
П у ш к и н. В кальпу, говорю. А что это такое, пес их знает. Одним словом, собираются и проверяют, кто трудится, а кто нет. Списки потом вывешивают, прямо как в Древнем Риме… И кое-кого уже услали за можай: Сашку Полежаева, например, который тут принципиально баклуши бил да всё здешнюю бюрократию клеймил «самовластьем»… А что ты хочешь – это, брат, вечность! У одних – вечные муки в геенне, а у нас вот – вечные творческие муки. А чтобы вообще без мук, такого, извини, нигде, даже и на земле, нет. Так что ты это имей в виду.
Б р о д с к и й. Хорошо, я постараюсь.
П у ш к и н. Да, и вот еще что: пиши, мой милый, что-нибудь человеческое, а не всякую там вашу «хава-нагилу» о красотках, с которыми не ляжешь. Не очень… того… ляжками крылышкуй, понял?
Б р о д с к и й. Да уж, – прямо исправительные работы. Почти как в России во время оно. Разве что прокурора не хватает…
П у ш к и н. Ну, вот видишь, ты и сам все понял. И, кстати, свои прокуроры и здесь имеются. Так что трудись, брат! И лажу всякую не пори, вроде того, что ты в своем переводе той немецкой песни – «Лили Марлен», что ли, – навалял. Этого здесь тоже не любят.
Б р о д с к и й. Обещаю. Только это не немецкая песня, а чешская.
П у ш к и н. И Бог с ней! Одним словом, не ленись. Ну, а я поспешу, братец, ты уж прости! Потом про песню-то расскажешь. А то ведь я, понимаешь ли, банкомет, мне опаздывать не к лицу!
Б р о д с к и й. Good luck!
П у ш к и н. So long!

<2011>


Рецензии