Неотредактированные выписки из истории больницы

Больница


Нога болит, болит, болит, ходить так трудно, и вот сказали – это опухоль, ну, такая, не то чтобы, а киста, ничего, ничего, отрежут, молодая врач-хирург шуровала внутри шприцем, пытаясь откачать жидкость, вы говорите, говорите со мной, а то молчите… Не бойтесь, сознание не потеряю, вы шуруйте, шуруйте… А вы говорите, разговаривайте, живете в своем доме, а я вот маюсь в общежитии, переведите на меня дом! А вы вот выходите за меня, тогда и поделим пополам! Шустрый какой! Не откачивается… Сдавайте анализы, ложитесь в больницу.

На следующий день я сдал анализы. И свалился и так сладко-горько заснул сразу после поликлиники, представьте, вообразите. Ведь в семь утра, в холод, не евши, не пивши кофе (!) туда тащиться, стоять там в тысячных очередях, когда стоять почти не можешь, но ведь несчастные бабки – их не будешь сгонять с дермантиновой скамейки. Несколько раз сползал вниз покурить, хотя, наверное, уже и не хотел: но просто было невмоготу стоять. Слава Богу, крупных скандалов в очереди не было. Слава Богу, удалось сдать большое число анализов.
Очередь на кровь стояла мертво, несколько часов, как большая стрелка на часах.
Когда я зашел в особое помещение поставить баночку с мочой, там двигались три полусумасшедшие старухи. Какие-то все маленькие, они стояли у стола и, как наперсточники, передвигали баночки, пришепетывая друг дружке: похоже, это моя моча… да-да, это – наверное, ваша, нет, вот, скорее, – это… Я испугался, что они переставят и мою баночку и поставил ее как можно дальше от них и вообще постарался выглядеть независимо.
Еще одна полусумасшедшая старуха, густо накрашенная, бодрая, маленькая, в белой шерстяной шали, все ходила вдоль очереди, растянувшейся на весь коридор, и то и дело спрашивала у кого-нибудь: это ведь на кровь, а вот куда мокроту сдавать? И совала какую-то бумажку. Мокроту-то куда? На третий этаж что ли? Так я там была… Там только с двух часов. Ей что-то говорили или не говорили, она уходила, но через десять минут приходила и снова за свое: а вот мокроту-то…
А так все было тихо… Даже никто не перепутал, кто за кем стоит.
Одна женщина исступленно повторяла: «самоздрав, девочки, самоздрав!» Она как-то сгибалась изломом то над одной, то над другой сидящей в очереди и говорила: да вот муж-то помер, и мне пришла пора помирать, но самоздрав, девочки, вот вы сидите - просто не знаете, а у меня все прошло, все боли, вот – жива, а уж как лежала! Но  - пошла в самоздрав, там дают народные настои, и все прошло! Все, все идите в самоздрав, там все лечат, будете бегать, девочки, вы просто не знаете, это ВВЦ, 168-й павильон, идите сейчас же!
И из разных уголков очереди неслось: а нам, нам расскажите, что за самоздрав! А другие говорили: да это все реклама! Ждут только, когда мы все перемрем! А помрем, помрем обязательно, отмучаемся. И правительству забот меньше. И – государственной думе. И - лично президенту. А то уже задолбали эти пенсионеры: все просят чего-то, все хотят, все болеют… А помрем – отмучаемся. Только вот… на наше место новые заступят…
А одна толстая женщина молча и уверенно зашла без очереди, сдала кровь и ушла.
Скандалы только случались постоянно между врачами и пациентами из-за потери медицинских карточек. Потери эти были так массовы, что крик стоял почти постоянный.
- Я уже три раза был в регистратуре, сказали: поищите у врача где-нибудь на полке или в столе затерялась!
- А я вам говорю нет у меня вашей карты! Можете обыскать весь мой кабинет! Хотите? Идите! Пусть очередь ждет! Ищите! Ищите по ящикам! Нет у меня вашей карты!
- Но мне в регистратуре…
- А вы еще раз пойдите!
- Да я уже три раза ходил…
Тут врач вдруг внимательно смотрит на пациента и уже другим тоном, дружелюбным, даже заботливо-деловым, говорит вот что.
- А вы пойдите и запишитесь в журнал, у них там есть журнал в регистратуре, где записываются на очередь на экстренный поиск карточки. Есть еще журнал по обычному поиску, но это долго, около месяца, а вы запишитесь на экстренный поиск! Это всего неделя! Как подойдет ваша очередь, так и начнут искать! Или заведите новую карту!
Какой гениальный человек придумал завести не просто журнал по поиску карточек, а даже два журнала, неизвестно, но только это изобретение поистине смягчило нравы в нашей районной поликлинике номер 164. И врач, и пациент прекрасно понимают, что карточка уже никогда не найдется, что она утеряна безвозвратно, но все остаются довольны. И пациент с удовольствием записывается в журнал по экстренному поиску карточки, потому что все равно бесплатно, так почему ж не экстренный? Слово-то какое: «экстренный». Всего-то неделя поиска.
Журнал простого поиска карточек пока что остается пустым, но пациенты любят бросить взгляд-другой на него: мол, дураки-то, наверное есть, но я-то не лыком шит.

И вот как раз в это время толстая женщина молча и уверенно прошла без очереди…
……………………………………

И вот, заснул сладко, сладко, даже одеяло натянул только в какой-то из разов полувыныривания из этого теплого варенья сна. И все что-то очень важное, все надо было с кем-то договориться, уладить что-то важное, но что-то не складывалось, какой-то оставался горький неизбывный осадок. И так долго, так долго я еще просыпался потом, и кошка на мне спала, и ее тепло тоже было предметом некого сложного договора, но все это так смутно, так непонятно.
Вот вроде бы и кончилась учеба в каком-то таинственном полу-университете, вроде кончилась, но почему на улице стоит полу-зима? Ах, эти толпы выпускников. И почему такая темень везде? В каком-то огромном здании, огромном, просторном, немного кривоватом, немного качается на ветру, но все же прочное. Эти выпускники. А что такое? Надо ведь отмечать выпуск, надо банкет. Так долго спорили – где. То ли в этом кафе, то ли в том. Да это уже закрыто. Спорили, конечно, как всегда, самые активные, эффектные студентки, бравые студенты; вялые и неприспособленные все как-то по углам, по углам. Или кто бежит по лестнице. Или с портфелем. Или на подоконнике целуются сидят в полумраке, где-то на обочине огромных залов… Вот ведь неплохое кафе на шоссе энтузиастов… Неплохое, согласился я. Вот, вот ты и поедешь его посмотреть… Почему-то много смертей. Черные, длинные гробы стоят тут и там. А как же, говорил Садовничий, как же: вот, возьмите, например, поступление – это праздник рождения, а вот окончание – праздник смерти. Ну конечно, конечно, все это знают сказали мы друг другу, только почему некоторые, только некоторые, а другие вот едут осматривать кафе или вообще очень озабочены последним экзаменом и распределением?...
Я, конечно, поехал, на метро, на метро. Полу-зимой, полу-ночью. С какого-то склона скатился я к круглому, ярко освещенному павильону метро. Как-то странно шли составы. В разные стороны, и понять было очень трудно. Кто-то даже побежал за составом по рельсам, и за ним побежали многие, там, говорят, дополнительная платформа, маленькая, на три вагона, иногда ходит грузовой состав до Сенцово. Нет, лучше уж я на электричке, я выбежал из павильона. Там что-то праздновали, новый год, наверное. Я почему-то уселся где-то на задах прямо на землю… Слева стоял светящийся павильон метро, справа тот высокий склон, с которого я съехал. Как-то подозрительно мягко сидел я. Правда, рядом со мной сидели и другие люди. Разговаривали. Курили. Снег. Ночь. Тусклые фонари. Снует народ. Загадочные туалеты, пристройки. Оказалось, мы сидим на куче пищевых отбросов, потому так тепло и мягко. Я встал, отчищая задницу и поплелся к какой-то скамейке. Все-таки где-то здесь поблизости река, вот катер какой-то… На скамейке были разбросаны холщовые сумки. А-а-а, подумал я, это же медицинские сумки водных транспортников. Почти новые, грубого холста, так много отделений! И чего они их бросили? Надо взять себе… Но вокруг уже толпился народ, и сумки разбирали. Тут появились и наши, с медицинского отделения и выхватили себе самую лучшую сумку, всю полную медикаментов: нам надо для работы! Но моя тоже была ничего. Положу в нее все: документы, вот сюда мобильник, дипломную работу… Мобильник, однако, быстро украли. А жаль, жаль.
И вот, с новой сумкой я поднимаюсь по полу-темной лестнице нашего полууниверситета. Там царит уже полное расслабление. Хотя кто-то и озабочен дипломом, но кто-то уже едет в экспедицию, кто-то совсем развалился с семьей и детьми на разостланных одеялах, только неутомимый Антон Гущев-Шевченко носится по лестнице, он дежурный по охране. Я где-то наверху, сижу, прислонившись к стене. Слышу, меня зовет снизу голос, это Рощин, вот я уже вижу его, высокий, худой, с пронзительным взглядом, легко оттолкнул липкого Гущева-Шевченко и взнесся по лестнице ко мне. Маму мою здесь не видал? – бросил он мне на ходу и понесся куда-то дальше, еще наверх.
Здание кривовато, качает на ветру. Но – крепкое, не сомневайтесь.
Вышел я к утру оттуда, вышел. Закинул свою холщовую сумку на плечо и вышел на Невский. Было полу-зимнее утро. Светило солнце. Я остановился у залива и посмотрел на лед: зеленый, гладкий, светится в лучах. Вот так пройду по мосту – и там – уже центр, Казанский, то-се…

А после такого сна всегда все кажется полуреальным, будто долго тебя не было, был в отъезде, и вот вспоминаешь, что это, что к чему, да и так ли все это. Хотя реальность и быстро наверстывает свое, но все же что-то, малая крупица остается оттуда, и уже не все так, как было, а что-то даже и не так. Но – смутно. Часто встаешь с ощущением беспричинного страха. Откуда он? Что нашептали тебе на ухо, пока ты спал? Неизвестно.
(Чувствую, меня потянуло на рассуждения. Поддамся немного. Немного).
Страх – от неверия? Да уж наверное. От лжи тоже. Вообще одно из самых загадочных чувств. Я так даже считаю, что, собственно, по большому счету руководят нами – мною – людьми – две основополагающих силы (на низком, скажем, плане): внутренний страх и внутренняя корысть. Причем последнюю можно, наверное, вывести из первого. Хотя и не знаю, не уверен. Но мне кажется, все-таки, что корысть вторична. Возникает от страха. Хотя тут трудно разобраться. А вот откуда страх, как глубоко он зашит в наших генах? – а он должен, обязан быть зашит, потому что это мощное адаптивное орудие в руках эволюции, не испугался, не убежал – съели! – ах, батюшки! - не оставил потомства. Поэтому раскопать истоки страха в пределах собственной личной жизни – даже раскопав траншею в доречевом периоде, в самом краеугольном, самом древнем – мне кажется безнадежно, глубже, еще глубже. Вера – это все же уже высокий уровень, это не оттуда, снизу, из рептильного прошлого, это откуда-то сверху, и, конечно, твердая вера – она должна справиться с чем угодно, в том числе с этим уродливым порождением закона о сохранении – страхом.
Это я считаю так, что самые страшные законы природы в нашем мире – законы сохранения материи и энергии, из-за них-то и разгорелся весь этот сыр-бор – вся эта, понимаешь, борьба за существование, эволюция, это из-за них здесь у нас так трудно дышать, это из-за них – в поте лица своего будешь добывать хлеб свой; но это к слову.
Вера, мне думается, – мощнейший инструмент, из еще более древних пластов, только спускаемый сверху, а не плоть от плоти мира сего. Все-таки, мне кажется, вера ниспослана в помощь не от мира сего. Но я – ничтожный в этих делах эксперт.
Я не об этом. Я вот о чем.
Я ведь во сне пытался связаться с папой. А что мне делать?! Когда мне совсем худо, я вот пытаюсь с ним как-то связаться. Папка, скажи что-нибудь. Об этом, конечно, и писать нельзя, но вот я болтлив, безобразно болтлив.
О таких вещах даже думать надо осторожно – духовная гигиена! – а не то, что  - писать. Но я пофигист. А ну его все пошло все в баню…А вот зря. Тут-то, тут-то я почти убедился, что все почти сработало, но я допустил ошибку, знал, что допускаю, знал, но…
А о том, а о том, а о том, как мы были, как мы…

………………………………..


Четвертый раз я в этой больнице. А вообще в больницах я уже сто раз лежал. В самых разных. Но в этой, костоломной, я четвертый раз, четвертая операция. Вот так.
Это хорошо, что сохранили широкую лестницу. Ведь был ремонт, все палаты выкрашены, над каждой кроватью светильники, розетки (только кнопки вызова медсестры ликвидированы в принципе, раньше все же о них напоминали торчащие из какой-то дырки в стене два проводка), а широкая старая лестница, мощеная мрамором, осталась та же. Огромные пролеты. Оранжевое окно на самом верху. Грязный потолок с подтеками теряется во мраке. Стены обложены темно-розовым, грязно-розовым известняком. И даже курить на лестнице не запретили. Хотя и было, кажется, постановление, что в больницах не курить совсем. Но оставили. Лавка, несколько металлических стульев. Консервные банки – пепельницы. Даже на ступеньках лежит картонка, кому не хватит стульев. Лампы тускло светят. Замок. Факелы. Фигуры рыцарей. Готика. Готическая курильня. И пациенты, кто с костылями, кто с загипсованной рукой. Кто еще только поступил, ждет операции. Или кто пришел кого навестить, те в голубых бахилах на ногах. Тускло светят светильники.
Когда я только пришел, Дима прохаживался по коридору с мобильным телефоном в руках. Разговаривал. «Да, дружище, так вроде не очень болит, только когда наступаю, а так я все экзамены заранее сдал, ну, понимаешь, кому бутылку, кому денежки…». Дима медленно прохаживался, небольшого роста, крепкий, в широких спортивных штанах, особой походкой, присущей такого рода людям, как-то в растопырку отваливая ноги. Так ходят всякие приблатненные, подумал я. Мальчик-мажор, еще подумал я, потирая стриженую голову. Я выпил перед больницей коньяка, меня немного вело. Вот и определили меня в небольшую палату, где, как раз, Дима и лежал.
Диме делали очень сложную операцию. Вставляли железный штырь в бедро. На болтах. В этой больнице вообще всем стараются без разбору вставить железные штыри. Это у них здесь фирменное свое лечение. Даже если это и не надо, даже если и так все срастется, в других больницах просто наложили бы гипс, но здесь все так уже сложилось. Профессор Заря, заведующий отделением, завел такой порядок. Со всей России к нему ломятся в эту больницу, чтобы вставить себе железо в кость. Говорят, оперирует как Бог. Берется за самые безнадежные случаи. Маленький, жесткий, с застывшей злобно-презрительной гримасой на лице, вдруг ворвется в палату, подойдет к кому-нибудь, скинет одеяло, дернет что есть силы за ногу, ударит неожиданно по спине и тут же убежит. Все его боятся, все уважают.
Сложная операция предстояла мальчику-мажору. Вся его мажорная спесь улетучилась в ночь перед операцией.
«Быстро брей ногу по яйца включительно!» - сказала ему толстая медсестра. Дима стеснялся нас. А мы лежали и смотрели. Он долго мостился перед зеркалом у раковины, все пытался побрить ногу, не снимая трусов. Стеснялся. Долго мылил ногу.
«Девки, идите смотреть стриптиз!» - кричал Сережа, толстый пожилой.
«Ты все еще не побрился?! Давай быстрей! Клизма ждет!» - безжалостно ворвалась медсестра и хлопнула дверью.
В ночь перед операцией принято ставить клизму. Диме никогда еще не ставили клизму. Он боялся, но старался делать вид. Он шутил, но боялся.

Два месяца ему лежать на спине. Не вставать. Он весь извелся, температурил. Каждый день приходил к нему отец, маленький, крепкий генерал. Летчик-снайпер, герой России, подвижный, искрящийся, толстый. Приносил туго набитые пакеты с продуктами. Забили весь холодильник. «Партийные взносы» - говорил он, вынимая бутылку коньяка. – «Вы уж последите за ним, если что чего надо – подайте из холодильника. «Не вопрос, генерал!» - бойко отвечал Сережа. «А я ведь первый в Советском Союзе сел на истребитель сврехзвуковой. Все модели опробовал. Для меня в танк попасть – как два пальца… В пятак могу попасть… Я ведь генералом стал в 39 лет. А потом все развалилось, ****ая гробостройка началась, я смотрю: горючего нет, финансирования нет, технику сокращают, я и ушел…»
- Ты бутылку-то пустую подними! – кричит мне Сережа.
- А хрен ли ты ее бросил?
- Ты подними, подними, граф!
- Ну поднял! И что?
- Граф, ты что мудак?
- Конечно!
- Ну что, не соображаешь?
- Да чего такое?
- А что мы как свиньи пьем из чашек? Ты посмотри на бутылку внимательно. Не соображаешь? Ты отрежь у нее донышко и верх, видишь, какие рюмочки получились?
Мы с Серегой пьем коньяк из донышка и верха бутылки.

На следующий день у Сережи отнимается левая часть тела. Он скрыл от врачей, что было у него уже два инсульта, причем совсем недавно.

Я веду его в туалет, грузного, с круглой большой головой, с выпученными глазами, и он не шутит как всегда, не орет на все отделение. Что-то, граф, барахлит у меня левый мотор. Он заплетается левой ногой, не может передвинуть левой рукой костыль, никак не попадает в проем туалета. Я боюсь за него.
- Ну как ты?
- ***во. Но первая ступень отошла, сейчас будет полегче, - кричит он мне из кабинки. Бледного, в испарине, веду я его обратно из туалета.

На весь этаж всего один аппарат для измерения давления. И тот сломан. И все-таки я умудряюсь померить ему давление. 150 на 100. Не так уж вроде бы и страшно. Кровь у него абсолютно нормальная.
- Ну ладно, ладно. Сейчас я пойду в ординаторскую, наведу там шухер! – бодрюсь я у кровати Сережи. – У человека инсульт третий, а они не шевелятся! Точно у тебя нога не работает?
- Да вроде… Раньше так не было…
Я иду в ординаторскую. Там сидят доктора. Один, похожий на Гитлера, курит, уставившись в компьютер. Наш, Петрович сидит что-то пишет.
- Сергей Петрович, что-то плох наш Архипов!
- А что такое?
- Да что-то нога у него – того….
- Чего – того? – кривится Гитлер.
Во мне поднимается злоба.
- Чего? А того! Парез левой верхней и нижней конечности. Острое нарушение мозгового кровообращения. Похоже на третий инсульт. Сознание в норме. Тяжести своего положения не осознает. Время и место своего нахождения осознает. Чувствительность левой стороны понижена, левая носо-губная складка слегка сглажена. Вам достаточно? Или еще что сказать, чтоб вы сдвинулись с места?
- О-о-о-о! – цедит Гитлер, полуоборачиваясь ко мне с сигаретой, - да-а-а-а…
- Сейчас я приду, - говорит Сергей Петрович.
Наконец, Серегу кладут в реанимацию. Я очень хотел бы сохранить серьезный тон, но не могу, что называется «ржунимагу».
Через час, после того, как его положили, мне поступает от него телефонный звонок: быстро принес воду и сигареты.
Я хорошо уже научен годами, что в реанимацию никого не пускают, а тем более с водой и – страшно подумать! – с сигаретами. Но, зная характер своего товарища, я иду, загребая костылем на верхний этаж. Вопреки все м правилам и ожиданиям, дверь в реанимацию полуоткрыта. Оттуда слышен его разгульный мат.
Я вхожу.
- Граф! Смерть за тобой посылать! Таааак!!!! Я сейчас буду курить! Или хотите смерть на койке? К окошечку, давай двигай кровать к окошечку! А ты приоткрывай, дурра, где ты воспитывалась? Умирающие курить хотят, а она стоит, как столб!
Люди в халатах стоят как-то чужеродно, они не видали такого напора. Они молчат.
Двигай, двигая кровать к окошку! Курить буду у окошка.
Сестры двигают кровать, она не дотягивается, шнуры вылетают из розеток.
- ****ь! Двигая дальше!
И вот, с оторванными проводами, Сережа курит.
Читатель, найдешь ли где еще такую картину?

- Ты работай, работай эспандером!
- Да рука болит, что не понимаешь, что ли?
- Сережа, надо работать постоянно, разрабатывая руку, ты активизируешь пораженные участки мозга.
- Вот приебались! Работай, да работай! Ребята, не видали, здесь поблизости нигде кузницы нет? А то я пойду сейчас молотом поебашу, ебиттвоюма…  Приебались, работай да работай, меня два часа назад стукнуло, а они уже: работай да работай! Ну ты посмотри: все смерти моей хотят! Не дождетесь, ****и!! - страшным криком орет Сережа.

В полночь привезли человека с загипсованной рукой. Жена и друг. Что-то копошились вокруг него, укладывали на кровать, всякое-такое. Когда они ушли, он сразу подсел к нам, к окну.
- У вас как, в палате, курить можно?
- Нельзя. Но если очень нужно, то можно.
Быстрый. Голова круглая, круглая. Волосы короткие, черной шапочкой. Глаза черные, полутатарские, щурит, полузакрыв, быстрый, зоркий, хотя глаза слипаются. Сел на кровать парня, что напротив меня. Ноги поджал по-турецки. Развалился, голову опер о стену. Курит, щурится. Макс – представился. Курит одну за одной без перерыва. Глаза слипаются, а впечатление, что он уже переглядел и заметил все в палате. Иногда морщится от боли. Постоянно что-то спрашивает и тут же переключается на другое. А что - долго лежать? А спицы когда вынимать? ****ь… - раздумчиво. Ну попал, ну попал. На мотоцикле. Я и ехать-то никуда не хотел. Так, вокруг дома кружок сделать… А тут справа деревья, слева машина. Деваться некуда. Я и спрыгнул. Километров 60. Может 70. Мотик дальше полетел, я видел только как что-то от него отлетает, а я в дерево. Рука и нога. Они говорят, что может и без операции обойдется. На *** мне эти спицы. Не буду я их покупать. Да я так заплачу, без всяких спиц. Все планы… Вокруг дома кружок… Сколько было ситуаций, на трассе, никогда ничего, всегда очень достойно все. А тут вокруг дома, по ходу, прикинь, еду, километров 60 всего, все знакомое… По ходу… *****…
Курит без перерыва.
- Мне жена два пирамидола вколола, у меня после Чечни заначка осталась, четыре ампулы. Там все аптечки были давно вскрыты. Берешь пирамидол, а там вода. Но я четыре штучки заначал, хранил.
Вот почему глаза у него слипаются. А так-то он быстрый.
- Так ты в Чечне был?
- Был.
- Круто.
- Сам тащусь.
- Что, сам призвался?
- Ага, сам. Мне четыре года дали, говорят, хочешь, два года в Чечне. Я и пошел. Слышь, все эти там операции, там, Заслон, или как, ****ь, их там, все это ***ня, по ходу у каждого второго зайдешь – герыч, все перевозили, все попробовали. Ну и я сдуру. А потом уже все, по ходу, не слезешь никогда. Я ни одного не видел, чтоб с героина слез, по ходу… Слышь ты, а ты тоже с Домодедово? И я с Домодедово. Может и общие знакомые какие есть? Босса знаешь? Солому? Тетку, по ходу, знаешь? Хуйня это все, что она сидит, все говорят, она где-то на морях уже давно греется. Конкретно. Вот у ней денег тьма. Милиция ее по-любому крышевала. По любому. Она ходила никого не боялась. Всех посылала. Три ремонта за год. Это не понравилось, давай по-другому. А машин сколько было, по ходу. Банчила она уже давно. Она еще в 90-м с водки начала. Потом на герыч перешла, доходнее. Говорят сто тысяч в день у нее выручка. Крохобористая она. Ей гвозди нужны, она и за гвозди даст. Телевизор принес, она и за телевизор даст. А сама смотрит сводку, кражи. У кого телевизор пропал. Кто что принесет. Хуйня все, что она сидит. Давно уже на Мальдивах греется.

Жена у него красавица, глазищи черные, худая, видно сразу: характер такой, что мало не покажется. Тут еще посмотришь, кто кого. Коса на камень. Смотрит на мужа черными глазищами, не мигает, а красива так, что дурно становится. Ну что она в нем нашла? В этом отморозке? А вот поди ж ты: дочка у них маленькая и еще ждет ребенка, на третьем месяце. А он орет на нее благим матом. Она какую-то бумажку не нашла, не принесла. Куда-то они в банк собрались ехать, она ведет машину, а бумажку забыла. Она его одевала сама, брюки, свитер, ботинки, шнурки завязывала, и вдруг оказывается, забыла бумажку.
- Никуда не поеду! Дура! Я сколько тебе говорил! – за одну секунду Макс преображается.
А я видел, видел, сразу почувствовал, эти глаза, глаза потенциального убийцы, пока все хорошо, - все хорошо, но стоит только какой-то мелочи его раздражить – убьет и фамилии не спросит. Есть такие люди. У них физиология такая.
Макс в ярости. Он дико орет на всю палату.
- Дура! Пошла отсюда к ****ой матери! Никуда не поеду! Сама ищи! Сама все делай, сука долбаная! Иди на *** отсюда! – орет на всю больницу. Одним прыжком, кошачьим, акробатическим, вспрыгивает на кровать, в одежде, в ботинках, натягивает одеяло, курит.
Красавица стоит и смотрит на него, не мигая.
- Макс, прекрати. Поехали. Все будет хорошо.
- Пошла ты на ***, сука, дура!!
- Ты еще, ****ь, на меня орешь, скотина! – спокойно говорит красавица и выходит.
Макс долго лежит, курит одну за другой, матерится.
Она снова заходит, спокойная, твердая как камень.
- Поехали.
Так повторяется раза четыре. И вдруг на четвертый раз Макс размякает. Ни слова не говорит, как-то понурившись, молча встает и уходит с красавицей.

Ну что она в нем нашла, скажите мне! – кричу я, когда они уходят. - Что за парадоксы? Она четыре года в Париже жила! А он – отморозок, он уголовник! Энергетика… Наркоманы… Загадка! Загадка! Загадка! (все тише и тише). И снова громко: Загадка!!!

Дед Ефим лежит на соседней кровати. У него белые усы, лысина, ясные глаза, белые волосы обрамляют затылок. У него был инсульт. Но он уже ходит. Рука – это обычно – отходит медленнее, чем нога. Его левая рука болтается как плеть.
- Когда меня первый раз херакнуло, я еще три дня работал, не было сменщика, и мне начальник сказал: надо выйти.
«Дед Ефим» - так называет его Саня.
Маленький, с большой головой, с круглыми глазами и тихим четким голосом, Саня помогал всем беспомощным.
А беспомощных было немало. У Жени уже третий инсульт. А ему всего 52. Он длинный, худой. Он не встает.
У яйцеголового инсульт. Он лежит без трусов и от его кровати исходит вонь.
- Что-то опростился я, - орет он (а он всегда орет) врачам, которые пеняют ему, что он без трусов.
- Мы все-таки женщины, - говорят две молодые врачихи довольно вяло.
- Я попрошу жену, она оденет кальсоны. Да, надо, надо, что-то опростился я, - орет он снова и надсадно кашляет.
- Уберите! – вдруг орет он еще более страшным голосом вслед уходящим врачам. Все вздрагивают: бредит?
- Уберите кашель, прошу вас, кашель замучал!

Шаляпина с Блохиной из отдела учебников пришли меня проведать.
- Хочется много денег и много славы, говорит Шаляпина, - и сразу, и чтоб не работать, вообще. Вилла на побережье и мартини со льдом каждый день, - доверительным полушепотом, все ближе и ближе придвигая ко мне свое красивое-некрасивое лицо.
- И чтоб сидеть в уголке и тебя чтоб не трогали, - краснея, трогая нос, неразборчиво бормочет Блохина.
Что она говорит, я понимаю только наполовину, и эта половина – какие-то сплошные причитания.
- Красивый у тебя пиджачок, - говорю я Шаляпиной.
- Это чтобы скрыть какая я толстая и старая. И вдобавок еще глупая, но хочу казаться умной.
- Ты не толстая, ты широкая в кости, тебе вовсе не надо худеть.
- И кости у меня жирные и толстые. И вообще хочу, чтоб меня не трогали. А все из-за тебя. Это ты затащил меня на эту работу.

- Кашель?.. – беспомощно и совсем затихая, едва приостановившись, говорят врачи, - да, кашель, это плохо, это потому что вы без трусов, вас продуло. Кашель.
- Уберите, прошу вас! – кричит яйцеголовый вдогонку безвозвратно и поспешно уходящим врачам.
- Уберем, уберем, кашель мы уберем, - уже еле слышно доносится из коридора.

«Михалыч» - так Саня называл Алексея Михалыча. Михалыч возлежал на высоких подушках и молча читал газеты. Вид у него всегда был важный, и говорил он вообще мало.
До номенклатурного деятеля он как-то недотягивал, хотя было все: крупная голова, суровый вид, плотно сжатые губы с разбегающимися от них специальными морщинками от пущего сжатия, густые брови, осанка.
Нет, до генерала Михалыч недотягивал. Но полковником все-таки был. Даже в нынешние времена, в полном бедламе, с пьяными медсестрами, антисанитарией, грязью, новыми русскими, капитализмом с его звериным оскалом, Михалычу как-то удавалось смотреться осколком бывшей номенклатуры.
Безукоризненный порядок. Чтение газет с плотно сжатыми губами и морщинками от них. Возвышение на груде подушек. Своя личная настольная лампа. (Выдали? Нет, принес сам). Две или три подушки вместо одной.
Радиоприемник с надписью «Майору Десятову Алексею Михайловичу от начальника Медвежьегорского округа и офицеров. Май 1973 года».
- Работает? До сих пор?
- Да. А что ж? А вот часы у меня на руке: «Победа», так они вообще 1946 года. До сих пор ходят.
- Поразительно! – переигрывая, восклицаю я.
Голос, правда, слабоват. Чуть потверже бы голос, чуть погуще бровь, чуть-чуть подлить свинца в подбородок, общего объема добавить – вот уже и генерал.
Но нет.
«Майору Десятову…»
Михалыч был на войне. Он – ветеран. А их уже не так много.
Я, наевшись таблеток, несколько раз подъезжал: Алексей Михалыч, расскажите о войне!
- Так о ней все в книжках написано.
И ни разу, ни слова.
Что такое?
Только перед прощанием молча подошел ко мне, открыл бумажник, а там – его фотография военных лет: красавец в военной форме смотрит ясными глазами.
- Вот он я какой был молодой.
Зубы вставные он на ночь вынимал.
Зубы все-таки отнимали у него точность и направленность его дикции. Отнимали начальственность.
Зубы, старость, звериный оскал капитализма.
У него остался маленький островок твердо утоптанной почвы: идеальный порядок. Морщинки плотности губ. Блеск золотой дужки очков. Молчание. Три подушки. Угол наклона газеты. Радиоприемник. «Светочка, поставтье капельницу поближе, чтоб мне было видно».
И о чем думает этот человек? Он весь как бы составлен из конструктора. Тушуется, видимо. Никогда вот он не поможет несчастным паралитикам, как это делает Саня.
Саня и утки выносит.
- Что, мне трудно что ли вынести? Ну ты и нассал! Почти полную напрудил! Ничего, оклемаешься!
Вроде бы так по доброму, так тихо и так четко, отчетливо говорит Саня. Но глаза у него злые, как у дикой кошки. Шаг мягкий. Голова на тщедушном тельце – большая.
- Ничего, оклемаешься! Ишь, напрудил за ночь!
- Вынеси, Саня, будь милостивым другом!
Когда яйцеголового будут выселять из палаты за учиняемый им шум – налицо распад личности, сдвиги в психике, он же может ходить, а сам лежит без трусов и орет – яйцеголовый будет кричать:
- Кто же мне там утку?... – кашель –Как же я там?! За что это меня? Сросся я с коллективом. Уж больно привычен я к коллективу стал…

Тушуется, видимо, Михалыч. Никому не поможет. Есть нота начальственности и покровительственности по отношению к медсестрам и врачам. И те чувствуют. И, по какой-то гипнотической инерции – ведутся.
- Как спала сегодня, Оленька? Так ты не забудь только, через пятнадцать минут, не забудь, пожалуйста.
Так мог говорить только он.
И действовало. С поправкой на звериный оскал капитализма Михалыч нашел точку равновесия между начальственностью и заискиванием.
Каждой из медсестер дал при выписке по пяти тысяч (меньше доллара).
…………………………………………………

Схватка с моей головной болезнью на поле официальной медицины наконец состоялась. Я посетил специальную больницу. Я уже давно должен был ее посетить.
Я все ждал, когда пройдет боль. Во время обострения каждый шаг для меня мучителен.
И вот, как только немного отлегло, хотя еще и шумели в черепе самолетные турбины, я поехал в больницу.

Базовое описание больницы как государства в государстве

Больница огромна, впечатляет. Затерянная среди дворов, бесконечных заводов, она раскинулась целым городком. Прямо при входе – большая схема расположения корпусов.
Я просмотрел ее, нашел нужный мне корпус, он был очень далеко, и пошел.
Огромные старинные корпуса раскинулись как крылья. На них строгие и страшные таблички: «терапия», «хирургия», «гинекология».
Из окна с тоской смотрит изнуренный человек лет 50.
Никого из нас не минует посещение этого маленького государства. Здесь все не так, как во внешнем мире.
Здесь такие черные мокрые деревья, воронье свило на них гнезда; здесь под деревьями такой унылый серый снег, загаженный этими же воронами, а вон в том углу – дымится куча мусора, и больничные собаки не спеша бредут. Таков двор больницы. И так он весь пропитан обреченными взглядами худых людей в серых застиранных халатах, и особенно это сплетение черных ветвей на сером небе.
А внутри!
Коридоры, двери… Облупившиеся, засаленные, некогда выкрашенные в белый цвет, а жалкие больные старухи и старики…

«Инвалиды ВОВ, участники гражданской войны, финской кампании, событий при Халхин-Голе, полные кавалеры орденов Славы, персональные пенсионеры союзного значения… … … обслуживаются вне очереди».

Вдуматься: «гражданской войны»! «союзного значения»!
Я стоял долго, стоять мне было трудно, но людей было так много, что даже и речи не могло быть о том, чтобы сесть; да и в основном сидели старухи и старики.
Все занимали очереди одновременно в несколько кабинетов, отчего возникала путаница, препирания, даже с применением силы.
Места в коридоре было не так много, и все стояли почти вплотную друг к другу и к сидящим, и вообще неясно было, кто в какой кабинет записан.
Я стоял у стены и, переминаясь с ноги на ногу, пытался с удовольствием смотреть в окно. Но все попытки расслабиться, созерцая медленно падающий снег и черные ветви, были тщетны.
Я смаргивал, захлестывал волосы рукой назад и снова менял точку опоры, положение центра тяжести, линию изгиба позвоночника и расстояние между крыльями лопаток.
Изучал рисунок сдавливания и боли в черепе в пространстве и во времени.
Перескакивал взглядом с одного пациента на другого.
Старик с почти черными волосами, худой, с восковым заторможенным лицом ел какую-то еду и пил чай из термоса. Такие молодые волосы – черные, чуть с сединой на висках, почти гладкая кожа – лицо 50-летнего мужчины и такая глубокая старость в движении, посадке, во взгляде: ему не меньше 75. Еду ему подавала маленькая жена, похожая на черноглазую сову. Когда-то, наверное, красивая еврейка.
В молодости у нее были глаза молодой совы, но затем потускли, увяли.
Старуха  (другая) беспрерывно говорит что-то сидящим с ней рядом женщинам. Она говорит твердо, уверенно, отмахиваясь от возражений, как от детского лепета.
- А вот и свинушки надо есть. Я вам говорю. Вы откройте энциклопедию: там написано, что это ядовитый гриб. Это все кандидаты наук пишут. А все всегда ели свинушки. Свинушки надо есть. В них есть противоопухолевое вещество. Да! Я вам говорю.
Вида она совсем деревенского, курносо-скуластая, взгляд железный, подбородочек маленький, губы поджаты.
Вдруг она вскакивает, резко прервав разговор и подбегает к двери кабинета врача. Туда как раз собирается войти женщина с отекшим красным лицом. А у них уже несколько раз вспыхивали перепалки по поводу первенства в очереди.
- Нет, я вас не пущу, я сейчас пойду, - говорит старуха твердо, хватаясь за ручку двери.
- Ничего подобного, сейчас пройду я, а вы не пойдете, - отвечает женщина с опухшим лицом, решительно оттесняя телом твердую старуху.
- Бесстыжая! Ты же позже меня пришла! И еще смотришь в глаза мои! Вы посмотрите на нее! Наглая!
- Раз я говорю, что я сейчас пойду, то я пойду, значит мне так уж надо, и не вам меня поучать! – И, обращаясь к очереди, - вы посмотрите, какое у меня лицо, как мне трудно здесь стоять!
- Наглая! Я с тобой драться не буду, но тебе станет плохо от этого, очень плохо тебе будет, потому что это несправедливо. Хамка! Бесстыжая!

……………………………………………………….


Курить разрешено только на лестнице, и это даже хорошо. Лестничные пролеты здесь огромные, очень широкие и очень высокие. Наверно потому, что здание старое. Стены темные, грязно розовые, пол – мраморный, хотя Саша говорит, что гранитный. Я ему показываю на характерные прожилки. Но он не отвечает.
А на самом верху небольшое окно с оранжевым стеклом. И солнце освещает через него то одну стену, то другую. И даже если солнца нет, то кажется, что оно светит, потому свет льется оранжевый.
Идем в замок, говорю я Саше. Это я так называю наш лестничный пролет. Почему это замок, спрашивает он. Посмотри, какой огромный, какое призрачное освещение, мрамор, песчаник, туф. Лестница строгая, без излишеств, все в скупом готическом стиле. Только убрали факелы со стен и рыцаря с копьем в углу. Техника безопасности, понимаешь.
В замке всего две скамейки, одна напротив окна, другая боком к нему. И я каждый раз не решу на какую сесть, чтобы лучше любоваться освещением. Все-таки сяду напротив, чтобы подставить лицо оранжевым лучам. Около скамеек стоят две большие консервные банки: одна с водой, другая без воды. Окурки надо кидать в воду, а прочий мусор – в другую банку. Но многие делают наоборот. Скорее всего по невнимательности.
Иногда заходишь в замок, и никого нет, и это лучше всего. Можно впасть в оцепенение от оранжевого света и клубящегося голубого дыма, от первой затяжки, и сидеть, неподвижно глядя на высокое окно. Около окна лучи концентрируются, в них усиливаются потоки пыли и завораживают. Иногда, конечно, бросишь взгляд и на вторую пустую скамейку, обитую коричневым дермантином, и на мраморный пол и порадуешься глядя на него. И на то место, где раньше стоял рыцарь, а сейчас дверца с пожарным шлангом, на которой четко и ровно написано черной краской: «КГИ ПОДОЛЬСК ЛЕХА САНЯ». Что такое «КГИ» не очень понятно, но остальное привычно ясно.
Это Комбинат Гуттаперчевых Изделий, я там работал, - говорит старик рядом на скамье. Он плотный, крепкий, с близко поставленными черными глазами и курит Приму. – Одной папиросы не хватает, - оправдывается он, доставая следующую из помятой пачки. – Хотя дома я курю больше, чем здесь. Шутка ли: два года уже мучаюсь. Боли были, терпеть невозможно. Невыносимо. Выл просто. Я хирургу говорю как своему, слушай, так и так, сделаешь, справишься? Он говорит, все будет нормально. Я к нему со всем сердцем. У меня ж вся шейка бедра была раздроблена. Слышь? Я стою, курю на лесах, и тут на меня сверху две стальных плиты, каждая по 800 кг летят. Вот ты подумай! Раздавило бы в масло! А почему не раздавило? Только бедро задело, до и вот руку немного, но рука – ерунда, разработалась… - Он вертит перед моим лицом огромными заскорузлыми пальцами. – Зацепились они одним краем за кронштейн, ты пойми, и мне только бедро задело, а так раздавило бы, все черепушку бы размазало. Так я еще встал, пошел в медпункт. У нас медпункт на комбинате…
Я ему все кричу: да, да, ужасно! Он плохо слышит. У меня голова гудит, мне так трудно его слушать, я уже мечтаю лечь. Мне нельзя долго сидеть, - кричу я, - я пойду! А, ну да, ну да, сидеть нельзя… - бормочет он. Ему хочется долго говорить с кем-то, это заметно, но у меня нет сил, я встаю, беру костыли и бреду в палату.
У Жени, который лежит напротив меня, большая голова с черными кудрями. Он обращается ко мне уважительно, на «вы». Ты лучше говори мне «ты», смеюсь я. Но он говорит «вы». «Вы, дядя Володя». Это еще куда ни шло. Голос у него толстый, грудной, лицо крупное, губы полные и глаза всегда смотрят куда-то за горизонт. Это последнее мне очень нравится, это бывает редко. Почти у всех, кого я вижу, взгляд постоянно за что-то цепляется, всегда напряжен, а у Жени всегда сфокусирован на линии горизонта. Я тайно любуюсь его взглядом. Это взгляд незаурядного человека.
Ночью привезли спящего человека и сразу положили его на вытяжку. Нога у него была почти черная от бедра. Долго искали дрель. Наконец принесли – по виду совсем ручная дрель. Врач был дежурный, его вызвали, он спал. Медсестры хихикали. Врач стал сверлить ногу ниже колена очень длинным сверлом, но спящий не реагировал. Потом в эту дырку протянули проволоку, насадили скобу и подвесили гирю в 5 килограмм. Так он и спал около двух дней.
Это был бурят или монгол откуда-то из далекой Манчжурии. Он оказался настоящим буддистом, не городским, столичным подражателем, а исконным, степным, континентальным. На руках его были бусы из бисера, он сам их делал. Лицо его всегда было спокойно, недвижно. Он смотрел в потолок. Тем не менее нога у него была сломана. Бедро. Посередине. Машина сбила пьяного. Вот вам и буддист из Манчжурии. Откуда бы ты ни приехал к нам, кто бы ты ни был наши жернова перемелют тебя и не подавятся. Буддист, понимаешь. В потолок смотрит. А ногу пьяный сломал.
Но мы беседовали с ним. На какое-то время мы с ним оказались вдвоем в пятиместной палате. Мы лежали, тихо и мерзко гудели лампы дневного света, бурят рассказывал о Манчжурии. Рассказывал о детстве, о степях, о лошадях… Но… что-то я насторожился: уж я-то теперь знаю, чему настораживаться, знаю, как оно возникает ниоткуда: страшное, потустороннее. И оно возникло. Он сначала вроде бы рассказывал-рассказывал, но в его рассказ стали вплетаться какие-то неуместные слова. И вдруг он сел на кровати, посмотрел на меня и узкие глаза его налились кровью. Как стремительно, как неожиданно вдруг закричал он мне:
- А-а-а-а! Я узнал тебя, маленький желтый албанец!
Резко, молниеносно он оторвал гирю от своей ноги и метнул в меня. Я со своей медлительной реакцией даже не успел уклониться, но гиря не попала в меня, она попала в металлическую спинку кровати.
- Боже мой! – меня прошиб пот.
Но бурят уже был занят другим. Теперь он пытался вытащить скобу из ноги. Он не реагировал на мои увещевания, он всецело был занят скобой. Он закинул ногу на плечо. Все бедро было черным, нога крутилась и болталась, бескостная, из того места, где скоба была вставлена в ногу, потекла кровь. Но бурят не чувствовал боли – они, кого настигла «белка», белая горячка, - они не чувствуют боли.
- Прекрати! – орал я. – Ты перережешь костью бедренную артерию, и тогда тебе сразу отрежут ногу!
Я страшно кричал на него, бросил в него подушку. Но он ничего не замечал. Он все тянул скобу. Он накренился на кровати и с грохотом повалился на пол. Но это нисколько его не смутило. И на полу он продолжал свое дело.
Я кричал.
Наконец вошла медсестра и заспанный дежурный врач. Врач смотрел с недоумением и не знал, что делать.
- Надо его как-то поднять… - промямлил он. – А зачем это он?
- Да белая же горячка, что же вы! – сказал я.
Врач переглянулся с сестрой.

Наконец привезли каталку, стали укладывать бурята на нее: в реанимацию. Бурят как-то стал успокаиваться, дал уложить себя. Вдруг резко открыл дверь холодильника, стоявшего совсем рядом от каталки.
- Ну! Выходи! – закричал он кому-то в холодильнике. – Ну, давай же, давай, поедем сейчас! Ну выходи же!! Ах ты не хочешь?! Ну так и замерзай здесь, сиди, замерзай!
И  резко захлопнул дверцу.
И его увезли.


Стены выкрашены бежевым цветом. Линолеум тоже бежевый. Я отворачиваюсь к стене, медленно кладу больную ногу строго поверх здоровой и дремлю. Мне можно не спешить, можно подремать. Можно, можно спокойно подремать, расслабиться, ни о чем не думать. Но меня что-то тревожит. Что-то неясное, что-то по привычке. Не надо, не надо, повторяю я себе.
- Сколько раз уже говорю Вам, не наступайте на ногу! – Александр Сергеевич ругает Женю, который жирно и непонятно колготится у своей кровати, перекладывая обрывки каких-то шерстяных носков и полупустых пакетов, засовывая их то туда, то сюда. У него по кровати еще разбросано масса початых и нетронутых и пустых пакетов чипсов. Он ест их постоянно, кроша на кровать и совершенно не обращая внимания на крошки, а даже как-то с удовольствием укладываясь потом на закрошенную кровать.
Со всех углов ему кричат сопалатники: Женя говорили же тебе, не наступай! Разойдутся кости, говорят же тебе!
Александр Сергеевич насмешливо смотрит на Женю. Высокий, тонкий, молодой. Спокойно-насмешливо смотрит. Глаза светлые, нос длинный, лицо чистое-чистое.
- Вас вообще уже выписывать пора, залежались Вы что-то здесь. Когда домой поедете? Вы уже чужое место занимаете.
- Я, Александр Сергеич, вроде на вторник договорился с мамой…
- Поздновато что-то.
- Что я дома буду делать два месяца?! – взвывает Женя, когда АС уходит. – У меня мама – врач-нарколог! Не разбежишься. Английским буду заниматься. А здесь хоть немного можно расслабиться. Женя крутит огромной бычьей головой с черными кудрями и глаза его на выкате еще больше выкатываются, но смотрят все так же за горизонт, как бы всегда рассеянно, будто бы всегда перед ним одна и та же какая-то далекая картина.
- Да ты вспомни как ты третьего дня расслабился! Ходил ночью орал песни по коридору! Если б не Леха, тебя в две секунды выперли бы за нарушение режима. Просто уже махнули рукой на всю нашу палату, уж такая палата. Особо не придерешься: братва приходит к Лехе когда хочет, хоть в час ночи, хоть в два. Ну они, конечно, от них и имеют не слабо, кому бабло, кому по две коробки конфет…
Леша улыбается. Его прозрачные голубые глазки маслянятся. Он был бы красивый если бы не что-то. Какая то черта. То ли глаза эти слишком глубоко, то ли слишком они прозрачные? Я бы еще всмотрелся повнимательнее, но может быть лучше подремать опять. Подремать… К стене… А ноги у него какие мощные, какие толстые… И руки тоже… И весь он какой квадратный… И все-таки какая явная печать напечатана на нем… Братва… Да кто он такой? Всегда молчит… Аккуратный как Блок… Все в пакетиках, все аккуратненько так. И все без спешки, все медленно, кошачьими движениями, не торопится никуда… Глубоко запрятал глаза… Ноги-то, ноги-то! Толще чем у слона… А руки! А спинища! А сам небольшой, все молчит, молчит! Ничего не скажет! Все вечно смотрит какие-то фильмы на своем ноутбуке. И вдруг: каждый вечер водку хлещет со своими или с нашими! Ну ты скажи! Но тоже так аккурутненько! И каждое утро так ласково достает Данон-активия и пьет, это, говорит у меня всегда такой завтрак. Ну ты скажи, что же это! Ласково так берет бутылочку, мягко пальчиками, а у самого ножищи-то и спинища! И глаза голубые-голубые, как у ангела! Я, говорит из тех самых Бестужевых, тихо так сказал, но со значением! Я так и вскинулся, так и вперился: А из каких из тех самых: из Бестужевых-Марлинских, Бестужевых-Лада или Бестужевых-Телепневых или из остальных 18 Бестужевых? А он ласково посмотрел на меня и водку разливает. Это он вечером во хмелю… А сам-то Беляев, а никакой не Бестужев! Это он потому, что я графом назвался! Точно-точно… Ручищи-то, ручищи… Контрольный выстрел под левое ухо… Такой застрелит ласково, тихо и улыбнется! Ножищи. Стены-то цвета беж…
- Уколы! – медсестра резко кричит.
- Меня нет! Я в командировке в Австралии! – кричит Саша.
- Он в Австралии, в Австралии он, это его заместитель.
- Заместитель, готовь задницу! – медсестра с печальными грубыми глазами. Хлоп! По ягодице и быстро вкалывает антибиотик.
- У-у-у-у! – стонет Саша.

К Леше приходят посетители. Такие же мощные, с такими же толстыми руками, но немного оплывшие жирком. Они нагло-вежливы. Нагло-спокойны. Как-то очень странно приветствуют Лешу не поцелуем, а как-то обнимаются и стукаются лбами. Ну просто Крестный отец, изумляюсь я. Выкладывают многочисленные пакеты с едой и питьем. Главный вальяжно садится на стул и начинает тихо говорить по сотовому. Он сидит развалившись, толстые ноги расставлены, светло-голубые джинсы. Лицо у него гладкое, что-то в нем желтовато-евнухоидное. Глаза небесно-голубые, тоже ласково-ледяные. Он тихо говорит. Какие-то машины, кто кому что должен, кто как себя повел, какие-то билеты в Питер, семейные дела. Я понимаю, что братва не из самых продвинутых, так, кто-то набрал команду шестерок.
Вечером, когда режется колбаса, разливается водка, меня тоже приглашают за стол. После первой рюмки я пьянею.
- Леша, ты работаешь в мафии?
- Можно так сказать.
- А то вы так забавно здоровались, мне и показалось.
Леша немногословен. Он почти всегда молчит. Когда мы начинаем слишком громко говорить, заглядывает медсестра. Леша быстро, но все так же спокойно уводит ее, успокаивая двумя роскошными коробками конфет.
- Все нормально, только чуть-чуть потише. Нет, все хорошо. Никто больше не войдет.
Мы играем в буркозла. Проигрывает всегда Женя. Я, хотя и играю в первый раз, но я всегда играю осторожно и никогда не проигрываю.
- У тебя есть сын. Как это хорошо! – вдруг печально говорит мне Леша. – Мне не удалось получить образования, учился я плохо, пошел по спортивной линии, но и семью мне не удалось создать. Сын это очень здорово.
Мы чувствуем во всем этом какой-то зловещий подтекст.
- Ах, дядя Володя, я опять проиграл, - стонет Женя. – Пойду сейчас плакать в туалет!
- Не надо, Жень, лучше выпей водочки.
- Водочки выпью.
- И в бурного козла еще партеечку.
- Что ж…
- Зато тебе в любви повезет…
Мы сидим с Женей симметрично: положив больную ногу на второй стул, а Саша и Леша лежат на кроватях по обеим сторонам стола.
- Как ты умудрился так переломать ногу? - спрашиваю я Женю.
- Подрался…
- Да с кем? С сотрудниками института?
- Да мудаки они все…
- А ты что заканчивал?
- Химико-технологический, дядя Володь, я химик.
- И работаешь не по специальности?
- Пока… Я в аспирантуру собираюсь…
- Молодежь… Эх, молодежь!...
- По полимерам я специализируюсь…
- По полимерам! О! Жень! А вот ты скажи мне: полимеры – они что? – все на основе углерода?
- Практически все…
- Ну, а вот кремниевые бывают?
- Бывают, силикон, например… Но их мало…
- А почему, вот, к примеру, связь кремний-кремний не дает такого разнообразия как углерод-углерод?
- Дядя Володь, тут дело в электронной структуре атома.
- А правда, что железо – самый стабильный элемент в мире?
- Да, это действительно так.
- Жень, а как ты думаешь, что такое масса? – меня начинает нести как Остапа.
- Я еще не думал над этим вопросом. Стоит, кстати, подумать… Подумаю на досуге… Давайте еще выпьем!
- А не хватит тебе? Опять будешь орать песни ходить по коридору! Только благодаря Леше и замяли тогда…
- Нет, нет, я в туалете поплачу и попою…
- Вот молодежь…


Как сделал гранату… Как сделал ядерный реактор…

Как привезли Сережу с двумя сломанными ногами…

То ли пол-пятого, то ли пол-шестого. Тихий, мрачный рассвет. В окне кусок грязно-серого блочного корпуса и кусок тополей. Небо серо-голубое. Посередине более густая серо-голубая полоса. Тихо. Тополя не шевелятся.
Включился холодильник рядом с койкой. Гудит. Пропела первая синица. Замолкла. Кто-то всхлипнул. Кто-то закурил. Кровать под кем-то заскрипела. Кто-то вдруг резко захрапел. А кто-то плавно, постепенно: сначала все усиливающееся сопение, потом всхрапывание, а потом уже львиный рык.
Пол-окна закрыто занавесками. Они не шевелятся, никакого дуновения в палате нет.
На фоне окна – нога на железной подставке, полуприкрыта одеялом, к ноге привязана гиря, большие рабочие пальцы шевелятся.
Душно. Дверь в коридор закрыта. Сильно накурено. Вентиляция не работает. Холодильник гудит прямо в ухо. Гудит как-то мерцающе. Голова у меня больная, горячая, разбросанная по подушке, давит ее что-то, душит со всех сторон. Я руку то так положу на голову, то эдак, то по лбу пальцами проведу, но – тщетно.
Выключился холодильник. Резко, застучав, передернувшись.
Кто-то храпит монотонно и постоянно. Кто-то вдруг взрычит. Нога с гирей вдруг дернется так, что койка заскрипит. А дверь в коридор закрыта. Но оттуда все равно доносятся звуки. Тоже кто-то храпит.  А кто-то беспокойно говорит на незнакомом языке.
По-турецки что ли… Лениво-мучительно отгадываю я…
Похоже на запись русской речи, прокрученную наоборот.
То вдруг замолкнет. И тогда остается лишь монотонный храп. То вдруг зайдется все громче и громче в крике.
- Йоахимме!
- Иктылык ты сипамты!
- Мбра!
- Уса!
- Йоахимме!
И вдруг страшный вопль, на всю больницу, дальше, все дрожит:
- Алла!! Алла!! Аллааакба!! Ну пазалусата!! Йоахимме!!! О Алла!! О ебтвоюмат!! О Аллаакба!!! О ****!!
Резкий женский окрик:
- Рот закрой!
Тихо:
- Алла! Алла!
И вдруг все совсем затихло.

Сыплется, сыплется откуда-то словесный сор и собирается в красивое строение. Но сыплется, сыплется, и строение рушится, и плющится, и давится в пыль, в труху, и на его месте уже новое. Гора растет. И проседает. И вдруг истончается, исчезает. И ничего нет. Снова – мрачный рассвет, в окне кусок сине-серого неба, недвижные тополя. Снова включается холодильник. Нога на фоне окна.

Голова горячая, большая, разметанная. Все быстрее и быстрее крутится маховик, разгребает сыплющийся сор, раскидывает на кучки, судорожно повторяет обрывки. То то, то это. На ходу забывается то то, то это. Уже и сердце заболело, или это не сердце, но что-то слева.

Проснулся Валера, закурил. С шипением и стуком гасит пепел в содержимое утки.
- Ох, бляя…, - вздыхает он. – Ептвм…бля… ээх… - расправляет одеяло. Натужно писает в утку. И бросает в нее окурок.
Нога на фоне окна вздрогнула со звуком.
Валера переливает содержимое утки в судно. Мостится на кровати. Вздыхает. Потом берет книгу. Кашляет.
- Ептыть…
В коридоре бормочет, бормочет, не переставая, турок-араб.
Загудели трубы: где-то открыли воду, умываются.
Валера листает книгу. В коридоре кто-то исступленно закашлялся.
Нога щелкает зажигалкой. Неясные арабские звуки.
Проснулся Саша. Делает бутерброд с сыром. Сопит. Мостится. То схватится худой рукой за штангу, подвинется. Сопит. Ест бутерброд. Вот и нога пописала, щелкнула зажигалкой, мелодично пукнула.
И вдруг все заговорили. И все рухнуло: мрачный рассвет, желто-серый туман в палате, даже и холодильник замолк.
- Ну и ночка!
- И что этот араб всю ночь!
- Вот, сука, ****ь, курить надо бросать! Бронхит ебучий замучил! – Саша, кряхтя, взгромождается на парашу.
- Где ж мой любимый унитаз, еб твою мать!
- Захочешь срать, сука, в любой позе, ебись оно колом, сядешь!

Комната наполняется зловонием, смешанным еще с табачной духотой, табак, настоенный на моче за ночь образовал этот желтый туман.
Серо-синяя часть неба забелела. Листья тополей чуть зашевелились на самом верху.
- Вчера Боженька на Троицу хороший день сделал, а сегодня, ****ь, пасмурно. Меня матушка-покойница бывало поднимет на Пасху часов в пять, говорит, пойдем, посмотрим, как солнышко играет, пойдем. А *** его знает, как оно играет, я и не вижу ничего. А вот теперь смотри, смотри, как оно играет!
- Ой, бля…
Закуривает.
- Ринат! Ринат! Ринат!! Ринат!! Ох, ****ь!! Ринат, бирсу! Бирсу!! Бирсу!! Ринат!! Музцина! Пазаласта!! Алла! Алла! ****ама!! О мои ноги!! Ноги балят!! Балят ноги!! Ыыткрытээээаалллааксрты!! Йоахимма!! О алла!! Нашли пьяным! Пьяным нашли! Валялся пьяным! О Алла!
И вдруг тихо-тихо, полушепотом:
- О Алла!! О алла!
И вдруг криком:
- Ринат! Ринат!! Бирсу!!
- Да на каком же языке он говорит? – взметаюсь вдруг я. – На татарском?
- Татарин, татарин. У меня вот был знакомый татарин, тоже Ринат звали. На баяне играл. Баянист. – начинает со вкусом рассказывать Саша. – Мы как-то новый год вместе встречали у тестя его, русский был у него тесть. Нажрались, ****ь, до охуения. И вот возвращаемся, то ли с последним автобусом, то ли с первым, щас, *****, не упомню. Нет, с первым. Едем в автобусе, и вот он развернул свою гармошку. И давай наяривать:
«Кындыр-мындыр комсомол, кындыр-мындыр профсоюз, Ринат-Равиль-Шайтан-Ахмет, ВЦСПС-***с..» - по всему, в общем, прошелся, и мелодия такая, восточная. А в автобусе как назло татары спереди ехали, чуть до мордобоя не дошло.
А то еще был у нас татарин, метра под два ростом, на ***, здоровенный. А тут стали участки раздавать под дачи. И он взял тоже. Дом поставил, все хуе-мое, заебись, на хуй. А там вокруг деревня. И вот двое из деревни к нему залезли. Только выходят – а он как раз подходит. Первому как вмазал, тот сразу в отключку. А второй побежал в овраг, куда-то там. Он его в овраге там догнал и так его отмудохал, что морду вообще видно не было…
- Жопу на морду натянул.
- Какой там! Все аж черное месиво. Первый-то оклемался и убежал в деревню. Ну и, короче, пожаловались они участковому. Приходит участковый, спрашивает, так и так, мол, ты их так отмудохал? Тот говорит – да, смотрю, выходят, с****или болгарку, там, еще чего-то… Участковый и говорит: а что ж первого-то слабо так? – Да за вторым побежал… - Так ты встретишь первого, добавь ему. Заебали, ****и, на ***, мне одному не справиться… Никто не видал? – Никто. – Ну, и я не видал. И с тех пор все там тихо-мирно, ни-ни. А то грозились деревенские: мы, на хуй, всей деревней соберемся, сожжем к ****ям твой дом и тебя от****им. А он говорит: я сам вас всех сожгу и расхуячу. И – тихо-мирно живут теперь.

Белое исчезло. Небо затянулось серо-синим. Потемнело. Помрачнело.
- Йоахимма! Ыыткрасмрткаа! Алла!
Рыдает. Кричит. Плачет.
- Нашли пьяным! Ноги мои, ноги! Ох, рука! Пазалуста!
- Ты что делаешь! Ты что тут наделал! Ты почему развязался? Закрой рот!
Слышна возня. Плач. Рыдание.
- Ты куда собрался?
- Рука!! Зачем рука?!! ОО Алла!! Ноги!! Ты чтто делаешь? Пазалста! Не нада! Что ты делаешь? Какая ты сестра?! Ты не сестра! Алла!! Да ты что? ААА – бля!! Сука ты ****ая! Сука ты ебучая!!
- Ты что рот раскрыл?! Ты рот закрой! Ты еще до таких лет не дожил, чтобы со мной так разговаривать!
- Ты!! Ты ударила меня по руке! У меня больная рука! Ударила по руке! Помогите! Дежурный постовой!!
- Я сейчас вызову охранника, ты этого хочешь? Сейчас вызову охранника!
- АА, билять! По руке ударила!
И вдруг тихо:
- Ну что ты хочешь?
- Больно!
Все стихает. Ночь. Душно. Кто-то курит. Кто-то храпит. Выключился холодильник. Совсем тихо.
Днем к Абдулле подходят медсестры.
- Ты когда в последний раз мылся, Али-Баба?
- А когда мылся, когда мылся, давно мылся.
- Тебя как зовут-то?
- Абдулла.
- А жен у тебя сколько?
- Одна.
- Всего одна? Тогда ты неправильный Абдулла! Что открылся-то? Тут и смотреть-то не на что! Не дергайся! А то совсем отрежем! Писать будет нечем! И это все твое хозяйство?  Маловато… - медсестры смеются.
- Ах ты плеваться!! Ах ты, ****ь-колотить, да я тебе этого никогда не прощу! Что делаешь-то?!! Плюешься! Ах ты, ебаный козел, что думал, в сказку попал? Нет, мужик…
Приходят охранники и прикручивают Абдуллу к кровати уже не за руки, а простыней через подмышки, намертво.
Во время обхода к нему подходит и главный Профессор. Резкий, злой, с лицом Жириновского, с буравящими желтыми глазами.
- Иксанов, вы знаете, что у вас алкогольный делирий? – наклоняется он над Абдуллой.
- У нас алкоголя нету! Дежурный постовой! Держите террориста! Дежурный постовой! Заходи слева! Он захватил наш поезд! – орет Абдулла.
У Профессора передергивается лицо.
- У нас завтра комиссия. Это надо убрать, – злобно бросает он свите врачей.
И действительно, назавтра все, которые с «белкой» куда-то исчезают. В больнице становится тихо-тихо.
- В подвал их всех свезли, в подвал… - слышно из коридора. – Завтра вернут обратно…


- Ты, враг народа, трехногий! Воды что ль тебе налить? Горячей? А то, может, замерз? Тут муха летает, тебе положить? Для вкуса? Я тебе половину налью, один *** тебя завтра выписывают…
- Тут женщина пришла, мамаша. Привезла сына… Обе ноги на вытяжке, обе руки в гипсе, да еще позвоночник сломан… ****ый в рот… Как это он…
- Недавно его привезли. Из ментовки с пятого этажа выпрыгнул… Его менты взяли, стали бить, а он вместе с рамой из окна и сиганул…
- Наркоман что ли?
- Да *** его знает…
- Нашли у него чего-то…
- Теперь мать сторожит, ребята приходят сторожить, уже два раза менты приходили, добить что ли хотят…
Высокая статная женщина с заплаканными глазами ходит, ходит по коридору, заходит к нам: не может сходить 3-й день, что посоветуете? В памперсе он… Сидит, сидит в коридоре в кресле-каталке, величественно, по-ахматовски, склонив голову.
Я отворачиваюсь к стене. Шевелятся тополя. Гудит холодильник…

- А слайды?
- Какие слайды?
- Ну, вот, хотя бы эти…
Рыжеволосая женщина разместила на вертикальном просмотровом столе несколько слайдов.
Я оглянулся.
Мы стояли в темной комнате, единственный источник света – просмотровый стол. Слайды закреплены прозрачной пластиной.
- Ну-у-уу… - протянул я. – В принципе пойдут… но… зерна много… Да таких слайдов, вообще-то – завались…
Из-за черной бархатной портьеры, весь как будто налитой светом, вышел Слипченко. Улыбка до ушей. Кошачья походка.
- Вович! – захлебываясь радостью, задыхаясь от восторга, потирая руки, похлопывая в ладоши – не переставая приближаться ко мне и не отводя глаз.
- Ххха!! Вович!! – крещендо.
И – мягко, но твердо взял меня за локоть.
Взял за локоть и повел в залу.
- Ну, Вович, ну, дела, дела закручиваются! Такие дела! Заживем! Студию, вам, Вович, отгрохаем, мастер-класс организуем… - давится, давится восторгом Слипченко.
Он стоял напротив меня в большой темной зале, сплошь обитой темным бархатом. Нас разделял большой просмотровый стол для слайдов. Это был уже обычный, горизонтальный стол. Он освещал ликующее лицо Слипченко снизу, придавая ему вовсе безумный вид. Он все еще распирался восторгом и радостью, большой рот его растянулся, стреуголив щеки, выказав идеальный ряд крупных зубов. Он вдруг посмотрелся в зеркало.
- Красавец! Ну просто красавец!
- Кофе? – стремительно развернулся ко мне.  – А я вот кофе не пью. Вообще. И молочные продукты не употребляю. Вообще. Это когда я жил в семье… (с ударением на первый слог).
Вдруг глаза его стали ледяными. Страшными. Чуть усталыми. Иногда вдруг блеснет-полоснет страшной бритвой ледяного взгляда, но – в сторону, не по мне. Но я чувствую, что, если вдруг по мне, то – конец. Ужас, смерть. Хотя… Вот присмотрюсь еще…
Палец Слипченко с перстнем и красивым ногтем уперся в стекло просмотрового стола. Он как будто бы указывал на что-то. На что? Я посмотрел, на что. Это был мой слайд, панорама кремля.
У меня проступил пот. Я был застигнут врасплох.
Но Слипченко даже и не смотрел вниз, на стол. Улыбка на его лице застыла в маску, лицо было деревянным, смотрело чуть вбок.
Я взмок, посмотрел вниз, на свой слайд, посмотрел на Слипченко, снова вниз. И боковым зрением увидел сбоку крупную фигуру. Это был А.Д., помощник Слипченко. Огромный, больше двух с половиной метров ростом, широкоплечий, с розовым мясистым лицом, круглыми глазами, в твидовом пиджаке. Он удивленно-радостно смотрел на меня, выпучив глаза.
- Да-а-а… здесь… конечно… я… немного… может быть… в этом углу… немного зерна переборщил…
Голос мой дрожал, я пытался пальцем оттереть грязь со слайда, но это был дефект самого слайда.
Я посмотрел на Слипченко. Он совершенно превратился в куклу и не двигался.
- Ну и подумаешь! Ну и черт с ним! Да вы вообще не понимаете: я печатал их на 30 метров в длину и все было нормально! Это у вас стол такой! – истерически выкрикивал я.
- Да, печатали. – отчеканил Слипченко деревянными губами. – Но на плоттере. А у нас… - вдруг он потупил глаза в смущении – вы знаете…
- Да, знаю! Ну и что! А это авторские работы! И я их оцениваю очень высоко, так высоко, что вы и за одну бы не смогли заплатить! И заметьте, я отдал их вам год назад! Так что это вы должны мне, а не я вам!
Я орал. Орал на Слипченко, глядя ему прямо в глаза, прямо в деревянную маску. И действительно, присмотревшись, я понял, что у него на лице надета деревянная маска.
- Что? – Слипченко, пыхтя снял маску и взглянул на меня. – Вович!! – улыбнулся он. – Это у нас тут маскарад готовится! Вович, прости, не расслышал, ты что-то сказал? Мне маска мешала слушать… Вович! Такие дела, такие дела закручиваются! Вович, мы тебе мастерскую, учеников, все устроим…
Вдруг лицо его опечалилось.
- Я поговорил со своими ребятами – все они очень серьезные, очень интеллигентные люди, ни Боже мой, они не бандиты, да они просто не умеют отрывать головы, поэтому, когда их ставят в неловкое положение, Вович, ну, они просто очень расстраиваются… Интеллигентнейшие, интеллигентнейшие люди. И очень серьезные.
Слипченко стоял, улыбаясь, в ярко-желтых шортах, красных носках и цветастой рубашке.
И палец Слипченко со сверкающим перстнем стал снова опускаться к просмотровому столу, но меня кто-то держал за плечи, я не мог повернуться. Это держал меня помщник, А.Д. Мысленно примерившись, я сильно ударил его локтем в пах.
- Оох! – весело вскрикнул А.Д.
Я стремительно выбежал в соседнюю залу. Я присмотрелся, и мне стало ясно, что я нахожусь на корабле. Это был главный корабль эскадры Слипченко.
Корабль был очень большой. Справимся! Возьмем петарды, намешаем красок! Вверх по этажам, через черный ход, лестница, душит, душит, под дых…

- Змей много у нас стало – не дай Бог. Гадюки, ужи, медянки. А ишшо гадюка есть така вся бела, с черными пятнами, эта – у-у-у. А раньше ядом посыпали, так змей не было. А сейчас появилось – пропасть. Я вот знаю делянку – там много малины. Так. Пришли. Пришли с женой. Я кусты раздвигаю – вот так, в одной руке палка у меня, орешник раздвигаю – ляжит, вся черна, на песке греется. – Шш-ш-ш – уползла, прямо в корень куда-то. А так ведь палкой ее не убьешь…
- Только разозлишь…
- Да, только разозлишь… А вот быват – косишь в страду-то. Косишь. Так. И вот метров за пять бываат – как взовьется! Вся черна! Вся пряма как палка и шипить! Только голову поворачиват, язык кажет и шипить!... 
Саша делает страшное лицо. И кричит:
- Так побросашь все косы и убежишь со страху-то! Уйдешь в друго место и не вернешься! Все побросашь со страху-то! Пряма как палка, черна и шипить!

Саша из уральской деревни лезет в тумбочку, отрезает кусок сала. Он ничего не ест уже две недели, кроме своего сала. У него там огромный кусок. Ничего больше не ест. И все мучается животом. Не может сходить на парашу. Живот у него вздулся, страшно болит, он стонет. Он приехал на заработки в Москву из глухой деревни. Выпил, закусил, стал колесо от Камаза откручивать. Оно и упало на него, ногу сломало в двух местах: под коленкой и над коленкой. Вот он лежит на вытяжке. И никто не знает из родных, что с ним. А у него трое детей.

……………………………………


Рецензии