Исторический роман VIII. О стиле и о дороге

                Глава VIII. О стиле и о дороге.

                "Мальбрук в поход собрался,
                - Мирандон-дон-дон, Миранделё! -
                Мальбрук и сам не знает,
                Когда вернется он..."
                (французская песенка)

                "Эх, тройка, птица-тройка..."
                (Н.В.Гоголь)

В хорошем романе всегда есть нечто французское. Это аксиома.
Стало быть, автору предстоит решить, время приспело, что же французского есть в
данном романе? Вероятно, изящество слога? Быть может всё же - легкомыслие? Или
кокетство, гусарство эдакое?
Далее. Каждый хороший роман должен быть слегка сальным. Степень романической
сальности определить трудно, также трудно, как количество любовников у
восемнадцатилетней монашки, то есть невозможно.
Сальность, кстати, бывает разная.

В кои-то века высоколобые и вылощенные до блеска лейб-гвардейцы неслись на
скакунах соблазнять супер-недоступных графинь, склонных к самостоятельной
революционной деятельности, но не решающихся отказать могучему порыву
горячего мужского сердца. Позднее, преуспевающие мещане без памяти влюблялись
в курсисток и топились в благоустроенных парковых прудах, вследствие нежелания
видеть предмет мечтаний в объятиях заезжего социал-демократа. Студенты,
скрывавшие за длинными волосами ленивую душу пьяниц, стреляли в
градоначальников, лишь бы о них говорили в соседних мезонинах, и шли на плаху с
розами в петлицах.

Была сальность, современница Пушкина и Толстого, была сальность нэпа, сальность
коллективизации, сальность военная (тут как-то слились красавицы с оленями и
вирши патриотического настроения "жди меня"). Художественная литература и
поэзия становились вдруг донельзя сентиментальны и в то же время
суровогероичны. Судьба человека была и оставалась одновременно и совершенно
ничтожной в океане мирового исторического процесса и вместе с тем чрезвычайно
богатой оттенками чувств, которые, как можно предположить, душа черпала из
щедрого мирового процесса. Искусство рождалось, кипело, потом
перекипало и оставляло, наконец, на эпохе (как на старых вылинявших обоях
остаются следа жизни), следы своих лучших лет.

Наипоследнейший, а значит и наиболее современный вид сальности демонстрирует
как тому и 6ыть должно, новая французская литература. Тут сальность
революционная, лингвистическая, парадоксальная, отчуждённая и абсурдная. Абсурд,
доведенный до сальности или сальность до абсурда - всё это прекрасно, потому что
это ново и в то же время потрясающе традиционно.

Наша русская литература, переболевшая всеми болезнями души, старается, как
всегда, порвать рубаху на груди ради возможного нового страдания. Русский
писатель заведомо и абсолютно безусловно страдает за что-нибудь или за
кого-нибудь. Поэтому он, т.е. русский писатель, страшно завидует французу из-за
того, что тот, во-первых, не страдает.
Сальность возникает как раз из конфликта, на стыке между желанием страдать и
неумением это страдание выразить. Француз блестяще опишет вам страдание,
которое он не испытал, русский же так запутает простые и ясные вещи, что даже
искреннее своё чувство сумеет сделать противным для себя самого и для других.
Поэтому русский писатель (и это во-вторых) завидует французу, ибо стиля он того
не имеет и иметь не будет по беспорядочности душевной.

Зависть эта проявляется и в том, что русская школа порой начинает изливать сердце
в те формы, которые французская школа создаёт между делом, чтобы полюбоваться
сама на себя. Таким сложным образом и создаётся специфически-русская сальность,
где внутренняя интеллигентность и даже изящество души переперчены грубыми
намёками и пьяной тоской, а любовные переживания замечательно безысходны, как
мартовский ветер.
Итак, в хорошем романе всегда есть нечто французское.

В нашем повествовании, продиктованном добрыми намерениями и посему
ускоренным путём направляющемуся к Аду, французское влияние более чем
ощутимо. Оно пробивается и как стилистические экскурсы с ускоренной речью, и
как изящно закруглённые пустоты, где автор многословно обмывает остроты
собственного изготовления, и, как  общее направление романа, за внешней
чувствительностью и мелодрамой которого, очевидно, ничего не скрыто. Это роман
с содержанием, но без подтекста. Одним словом, книга явно заслуживает
суперобложки.
Пусть читатель примет это как продиктованную хитроумием и осторожностью
автора хвалебную авто-рецензию.


Л.Ф. звала дорога. Новоявленный министр собиралась как можно скорее приступить
к исполнению своих новых обязанностей. Уже было уложено десять чемоданов икон
и двадцать - партийной литературы. Мебель ждала упаковщиков, посуда была уже на
вокзале. Л.Ф., как это полагается в России перед дальней дорогой, нервничала. Она
покидала как никак насиженное место.
Автор затрудняется сказать, сколько лет прожила Л.Ф. на квартире сверхстарых
большевиков - быть может пятьдесят, а может и всю сотню.
Одних капитальных ремонтов она познала не менее двадцати, а это уже не шутка.
Л.Ф. волновалась. Но она не просто волновалась. Дело в том, что она не доверяла
"этим нынешним железным дорогам". На Совете, состоявшемся накануне, было
решено отправить Л.Ф. до Таганска в почтовой карете. Были приняты
соответствующие меры, наняты люди, в том числе и ямщики и проч., и вот Л.Ф. с
нетерпением ожидает момента, когда раздадутся заветные слова: "Лошади поданы,
Ваше превосходительство!"

Но только в три часа ночи 26 октября 19.. года у подъезда остановилась, наконец,
тройка вороных, раздался заветный, пол-столетия ожидаемый крик кучера, и Л.Ф.,
закутанная в меха (хотя на дворе была тёплая осень) под руки вывели на подъезд и
усадили в карету, украденную из краеведческого музея. "Лошади тронулись, господа
присяжные заседатели" - крикнул кто-то.

Памятуя, что, вопреки предсказанию поэта, чугунные мосты далеко не повсеместно
пролегли по российским ухабам - путешествие в карете в наше время, пожалуй даже
более затруднительно, чем во времена оные, так что не один день и не одну неделю
находилась Л.Ф. по пути в будущую российскую столицу - величавый город Таганск.


Долог путь по русским дорогам, не отмеченным и не означенным ни на каких
спец-картах. Русская дорога сама выбирает себе русло - сегодня она здесь,завтра там,
а вскоре глядишь - её и в помине нету, травой заросла. Русская дорога живёт своей,
особой, ей одной понятной жизнью, за это её и любят, хотя почти всегда ругают
почём свет.
Вот путник, выехав на пригорок, радуется песчаному  грунту и хорошей погоде, на
сердце у него играет радио и бежит, несётся вперёд его тро..., простите, автомашина,
но вот дорога спускается в ложбинку, вот и овражек и ручеёк при нём, тут и дождик,
конечно, попутно начинает капать, всё одно к одному, и налицо богатая поэзией
картина: путник, а вернее его средства транспорта, завязли, и, проклиная тот день и
час, когда он выбрал именно эту (как будто другие лучше!) дорогу, путник старается
вытолкнуть (машина, как известно, тяжелее лошади и сама не ходит) средство
передвижения вон из грязи; если вытолкнет, то сядет довольный за руль,
обязательно закурит и помчится, а через минуту-другую, возможно за километр до
следующей лужи, он уже всё забыл, настроение у него снова хорошее, и он мечтает,
как, придя вечером домой, он выпьет свои заслуженные сто грамм.
Путешествовать стало в последнее время как-то модно. А ведь чем больше
путешествуешь, тем больше формируешься - так, по крайней мере думают
англичане. Следовательно, последние сорок-пятьдесят лет русский человек только и
делает, что формируется. Не раз бывало за последние полвека, что некий русский
мужичок так много перелетал с места на место, и при том не по своей воле, что уже
вполне сходил за тех птиц, которые по не всегда понятным причинам кочуют из
конца в конец, ища где лучше, а может просто ища чего-нибудь.
Главное, что уяснила себе многоопытная Л.Ф. за время путешествия по
державе нашей, было ощущение того, что раздирается она (держава) двумя
стихийными силами - волею к сохранению и волею к перевоплощению. И обе эти
силы столь же яростны и печальны в своих выражениях и последствиях, как сама
жизнь.
На краю убогой деревни вырастали многоэтажные дома-небоскрёбы с тёплыми
сортирами на каждом этаже. Но житель, тоскуя по неустройству своей былой жизни,
раскапывал округу, силясь в грядках с морковкой и редиской найти забытьё от
натиска бытовой культуры. В рубленые избы ворвался телевизор, пришёл кактус,
вклеился плащ-болонья, но парни и девки шли за пять километров в дрянной клуб
тискать друг друга на старых скамейках, а потом терялись парами в пахучих, как
французская косметика, зарослях черёмухи.

Нет державы на свете белее грустной, чем наша. Вытянулась она в своей неизбывной
зевоте от края и до края. Стремглав её не поймёшь.
Не столько древняя, сколько прелая, не столько агрессивная, сколько хмельная с
тоски и избытка силы, врастает она сама в себя, тревожа окрестные страны и народы
столь же неожиданным, сколь и сонным поведением. Чего ждать от неё прикажете?

Блестящей, теряющейся в голубой дали будущности, предвещаемой новейшей
религией оптимизма, построения образцового града божьего, или мрачной
безысходности и упадка, прихода новых всадников с Востока их жестокого, но,
возможно, оздоровляющего прогрессивного ига?
Яростная энергия нескольких десятилетий сменяется апатией и самоуспокоенностью,
прямолинейная жестокость - путаным либерализмом, голод и ненависть - тупорылой
сытостью и жаждой потреблять как можно больше.
Новый могучий коробейник со свои товаром мечется из конца в конец, от границ
Персии до Мурманска, предлагая гражданам модный товар, то шерстяные кофточки,
то нейлоновые джинсы, то ещё что-нибудь.
Держава же поглощена осмыслением себя и своего величия в безвоздушном
пространстве. В пространстве живом, наполненном воздухом, в реальном
пространстве - пространстве людей, жующих, спящих, завидующих, любящих
держава не знает как себя держать.
Чем больше люди стремятся насладиться новыми хотениями и желаниям, тем
больше держава замыкается в чащу неясных символов, значение которых уже
забыто, тем охотнее прибегает к "молению во храме" и упованию на собственную
непогрешимость. Чем больше на неё напирает ярость и греховность бытующего и
тоскующего народа, тем охотнее она уносится ввысь, на небеса, к созерцанию
вседержащего. Чем наглее и атеистичнее становится народ, тем религиознее и
отрешённее делается держава, становясь чем-то вроде святой во плоти.

Плебеи множатся как мухи на дерьме, а аристократия и вовсе исчезает среди людей
и лишь само государство имеет ныне право называться аристократичным и
жреческим, охранительным и культурным, традиционным и наследственным.

Всё чисто духовное воплощено ныне только в государстве и его обрядах, всё
плотское - в народе. Вот парадокс, от которого веет свежим ветерком
средневековья,  и который отбрасывает нас к давним историческим временам с такой
же безудержной силой, с какой мы собираемся продвигаться вперёд и который ныне
невозможен нигде, кроме как в нашей, которую объять, говорят, нельзя, Родине.

И чем дальше в заоблачную муть отрывается образ родины, размываясь и
преломляясь в лучах солнца и лучах земли, тем больше вызывает она странную
любовь и тем чаще её небесные триумфы порождают тоску и желание забыться.

                Конец первой части.

                1970/1973

                -"-"-"

        Завершив чтение сего фельетонного шедевра (печурка на старой макулатуре
раскалилась докрасна), я задумался. До чего ж земля наша богата безвестными
талантами! Полез опять на чердак, в надежде отыскать предполагаемую вторую часть.
Увы, ничего, кроме старых квитанций об уплате налогов, там не обнаружил.

     Видимо, никогда я не узнаю, как добралась почтенная дама Л.Ф.Скрядебю до
своего министерского кабинета, какими реформами осчастливила страну, да и судьба
придуманного Государя меня интересовала. Самому, что ли, продолжение писать?


Рецензии