Исповедь приговоренного

   

                Памяти брата посвящаю…



                Вот уже кончается дорога,
                С каждым годом тоньше жизни
                нить.
                Лёгкой жизни я просил у Бога,
                Лёгкой смерти надо бы просить.

                Иван Тхоржевский (1878 - 1951)




Вот и все! Мой Ангел-хранитель выбился из сил. У него не осталось надежды в очередной раз выцарапать меня из объятий  дамы с косой. Честно говоря, я и сам устал. И у меня нет желания продолжать этот вечный бег наперегонки со Смертью. Я с безнадежной отчетливостью понял, что продолжение того, что принято называть Жизнью, возможно лишь кратковременное и мучительное. И теперь прекрасно осознаю, что у меня осталось совсем немного времени, в течение которого успею подвести итог своего недолгого и нелепого существования. 

Я не хочу превращаться в растение, и для себя определил, что конца ждать не буду. Эта болезнь настолько тяжела  потому, что мозг практически до самого конца остается живым и ясным, а тело умирает. И ты осознаешь, насколько мало осталось в тебе от человека.
Сейчас не страшно оглянуться назад, в прошлую жизнь, куда  долгое время пытался не заглядывать. Потому, что старался забыть, вычеркнуть из памяти тот кошмар, в который сам ее превратил.
 
От принятого решения стало легко.

Конечно, моим родным будет больно и страшно. Но это лучше, чем видеть медленное угасание.

Постоянно в голове вертятся строки:

«Лёгкой жизни я просил у Бога
Посмотри, как мрачно все кругом.
Бог ответил: подожди немного,
Ты меня попросишь о другом.

Вот уже кончается дорога,
С каждым годом тоньше жизни нить -
Лёгкой жизни я просил у Бога,
Лёгкой смерти надо бы просить».
 

Жизни у меня легкой не было (в общем-то, никакой не было, было лишь ожидание). И смерти легкой не смог вымолить. Видимо, и этого не стою. Нужно попробовать объяснить самому себе, почему  судьба сложилась именно так. Тогда и уйти можно будет спокойно...

               



... Бред, в котором за мною мчалось мерзкое, не существующее в природе существо, лязгало крокодильими зубами, кусало за живот, отчего тот взрывался рвущей на части болью, прерывался ярким солнечным светом на летней поляне, образами бегущих навстречу жены и дочерей. На цветущий луг черным пятном вползала поганая тварь и  грызла и терзала живот. Затем я вновь видел девочек. Они сидели на расстеленном поверх травы покрывале и с аппетитом ели яркий сочный арбуз. Арбузный сок тек по таким родным лицам, стекал на дешевенькие одинаковые майки. Все трое смеялись, громко и беззаботно. Только меня в том сне не было. Бред с кусачим существом был черным, сон с летней поляной и моими девочками - цветным. И я не мог определить, где же вынырну окончательно...

... Первое, что увидел, очнувшись - не очень чистый высокий белый потолок, фанерный стул у кровати, капельницу, торчащую в правой руке. К левой тоже примотан был какой-то медицинский причиндал. Я долго не мог понять - что, вообще, делаю в этом больничном коридоре. А потом внезапно вспомнил. Боль воспоминания была настолько сильнее боли в  искромсанном  животе, что с надеждой подумал - не выдержу этой боли, сейчас все закончится. С такой болью не живут. "Господи, - молил, - помоги сделать так, чтобы вот сейчас, здесь, больше ничего не было. Меня не было, этой боли не было. Был только покой, бесконечный покой». Краем угасающего сознания выхватил какую-то суету вокруг, белые силуэты, появляющиеся и исчезающие. "Интересно, - успел подумать, - врачи это или ангелы».
 
В беспамятстве было уютно. Когда возвращалось сознание, становилось страшно.

Я люто ненавидел красивого высокого врача, который с гордостью водил ко мне бесконечные экскурсии, с умным видом демонстрировал зарастающий операционный шов, произносил  непонятные медицинские термины. Всегда мерзко чувствовать себя кроликом в клетке за стеклом. Врач тот кромсал меня без опасений. Надежды почти не было. Операцию он провел виртуозно. Потом уже, после освобождения, я случайно узнал, что на вовремя подвернувшемся "материале" тот врач защитил докторскую диссертацию и круто пошел карабкаться  по научно-карьерной лестнице. Из плохонького провинциального города сразу же перебрался в столицу. Он никогда больше не вспоминал  не очень чистого работягу, который, по пьянке начав разбирать охотничье ружье, случайным выстрелом застрелил жену, затем трофейным немецким штыком, оставшимся в наследство от деда-фронтовика, вспорол себе живот, повредив сердечную сорочку и артерию.

А я вспоминал его всю оставшуюся жизнь. Вспоминал  и люто ненавидел. Ненавидел восемнадцать лет, пока жизнь не подошла, наконец, к логическому финалу. Потому, что никак иначе после той ночи она сложиться не могла...



... Я был благодарен сестре за то, что она не пыталась меня в чем-то убеждать, от чего-то отговаривать. Она просто бросила все свои дела и старалась быть со мной безотлучно. Мы всегда были близки, но в последние годы у каждого была своя жизнь. И никогда не удавалось поговорить, никуда не торопясь, не подскакивая и не опаздывая. Мне торопиться уже было некуда. У нее остановился выпуск газеты, под которую, я догадывался, был взят крупный кредит, росли долги, которые потом, после всего… ей придется отдавать. Сын ее в шестнадцать лет работал по двенадцать часов без выходных, жил на другой квартире, сам готовил себе завтраки и обеды. А она все равно была со мной. И я знал, что будет со мною столько, сколько это будет необходимо. Не верующая раньше ни в Бога, ни в черта, зачастила она в церковь, подолгу беседовала со священником. Возвращаясь, каждый раз заводила разговор о грехе самоубийства. Я сразу пресек эти беседы, от визита священника отказался.
 
У меня оставалось немного времени. Мы по ночам долго сидели во дворике, вспоминали все, что сейчас осталось так далеко. Почему-то чаще лезли воспоминания  о лагерях, пересылках, тюремной больнице. А, собственно, что еще мог я вспомнить о своей жизни. Моя жизнь закончилась не неделю назад, когда я наверняка узнал, что она закончилась. Ее не стало почти восемнадцать лет назад, после того выстрела...
 
... Я не могу вспомнить и объяснить, что же тогда произошло. Теперь уже никогда не смогу…
Это проклятое ружье я купил у случайного алкаша в канун Нового года. Не было тогда петард и домашних фейерверков в великой Советской стране. А "бабахнуть" так хотелось. Сейчас понимаю, насколько глупым и неоправданно детским было это желание. Я думал - девчонки будут в диком восторге от новогоднего салюта. А они испугались, заплакали. Жена попросила больше не стрелять. Так и остался второй заряд в стволе ружья. Холостой заряд. В патроне дроби не было, только порох. Если бы я попал из него в другое место, он просто не мог причинить никакого вреда. А я попал в лицо. Жена умерла от болевого шока. Мягкие ткани разорвались, как резиновый мяч под колесами автомобиля. Почему и зачем я начал  разбирать это чертово ружье - теперь уже никто не объяснит. Но тогда не только ее жизнь закончилась. Мою она тоже забрала с собой. Казалось, я сделал все возможное, чтобы не продолжать ее. Зачем нужно было ее возвращать?

 

... Оставшиеся семнадцать лет были прожиты по инерции. У меня не раз было желание и возможность прекратить это мерзкое и никчемное существование. Смерть меня никогда не страшила. Она казалась волшебным избавлением от безумной усталости. Но я всегда помнил тот грязно-белый потолок в больнице. Боль, разрывающую не тело - душу. Ужас от... возвращения. И не решался еще раз попытаться  уйти, боясь именно этого возвращения. Но сейчас уже иного исхода быть не могло. Поэтому нужно было все продумать и осуществить безвозвратно.


Сестра теперь не перебивала меня, когда я начинал говорить о жизни в лагере. Раньше я замечал, как неприятны ей эти воспоминания, и старался речь об этом этапе моей жизни не заводить. Но, что же делать, если этот этап и остался моей основной жизнью. Весь он сливался в единый серый ком, из которого высвечивались какие-то яркие фрагменты.
Я не должен был прожить эту жизнь. Изначально мне было предопределено серенькое существование обычного работяги. Без особых талантов, без великого образования. Не обремененного излишними знаниями. Мало зарабатывающего, откладывающего годами деньги на новый холодильник или телевизор. С неизбежными мелочными ссорами с женой и постоянной погоней за копеечными приработками. С походами в выходные дни на заводские или городские «питники», умеренной выпивкой по праздникам. Я мог бы видеть, как взрослеют дети, радоваться их успехам в школе. Мог ждать получения новой квартиры и в течение долгих лет, с каждой зарплаты покупать в нее новую табуретку или диван. Затем начать копить на машину. Так жили все вокруг, и это было, наверное, здорово.

Тот выстрел взорвал обыденную, скучноватую, но такую счастливую жизнь. После него я оказался в ином измерении. Я оказался в мире, который был мне знаком до этого лишь по хвастливым и абсолютно неправдоподобным «мемуарам» немногих знакомых мне «сидельцев» (в основном по мелочи залетевших на год-два, но изображавших на воле великих «законников» и матерых уголовных авторитетов).

Это был мир не знакомый, пугающий. То, что казалось важным в прежней жизни – отошло на задний план. Содержание понятий «счастье» и «несчастье» решительно изменилось. Более того – жизнь и там продолжалась. Человек, низведенный до животного состояния, способен был радоваться. Он радовался не тому, что на воле, но это были обычные человеческие чувства. Ценности были иными, но чувства оставались прежними. Человек вообще способен до неузнаваемости меняться под действием обстоятельств, а за колючкой – особенно.
 
... «Там» я порою удивлялся непонятному, животному стремлению жить. Жить любой ценой, вопреки здравому смыслу. Я наблюдал, как  зачумлённый, вечно избитый, презираемый и униженный лагерный изгой (по-лагерному - «опущенный» или «петух») всеми силами цепляется за свою мерзкую, поганую жизнь. Очень редко представители этой низшей в лагерной иерархии касты уходили из существования на земле (трудно назвать это жизнью) по собственному желанию. Скорее - добивали их те, кто пользовался их же специфическими услугами. Иногда за дело, но чаще – просто от скуки, не рассчитав сил при очередной «петушиной спевке».

Я поражался невероятной, необъяснимой живучести лагерного народа. Порою, после очередных разборок  заключенных или побоев конвоя уносили в санчасть кусок изломанного, искромсанного мяса. Невозможно было поверить, что все это как-то можно  собрать в кучу. Не тут-то было. Смотришь, через месяц-два шлепает несостоявшийся жмурик по лагерю, изрядно ощипанный, но не побежденный. Жить остался – уже не побежден.

Но у меня тогда еще возникала мысль – его ли это победа? Сложно назвать жизнью зыбкий баланс между полуживотным существованием  и безусловным досрочным освобождением – смертью (это выражение, не уверен, что дословное, я нашел в последней книге, которую читал, вернее - пытался читать, когда еще мог различать печатный текст. Это была книга Игоря Губермана «Прогулки вокруг барака»).


 
В первый год жизни в лагере я впервые задумался о том, как несправедлив иногда бывает выбор смерти. Почему она забирает тех, кто любим, о ком  будут тосковать, кого будут помнить? И оставляет того, кто не только кому-то – и сам себе давно не нужен?
 
У нас в бараке убирал, стирал на всю блатную братию, выносил помои и  отбивал ломом намерзшие в общем сортире горы дерьма (в республике Коми работка это веселая) замученный чухан (общее «зоновское» определение для бывших людей, полностью  потерявших человеческий облик, опустившихся до скотского существования). Замучен был он непосильной работой, хронической зашуганностью и постоянным голодом. Ел он не меньше остальных зэков, но, видимо, не впрок была ему та еда, глаза выискивали, что можно еще подобрать и съесть. Я не знаю, кем был он раньше, но, попав на зону, сломался сразу. Его не «опустили» потому, что не нашлось желающих использовать его по прямому назначению. Предельно грязный, вечно голодный, получающий пинки и побои ото всех, кому не лень, он не брезговал бычком, выловленным в грязном месиве возле параши, огрызком зеленого от времени хлеба. Мерзко было наблюдать, как суетливо он вытирал этим огрызком остатки липкой каши со стенок алюминиевой миски, брезгливо кем-то отброшенной. Бесконечно истощенный организм давно уже пожирал сам себя. Но это подобие человека все еще продолжало жить. Кому нужна была эта жизнь? Нужна ли была она, в первую очередь, ему самому?
 
Гораздо легче шли на решение проблем единственно возможным способом мужики сильные, в прошлом самодостаточные. Доведенные до крайности, они без долгих раздумий и истеричных спекуляций, тихо и неприметно сводили свои счеты с жизнью. Так ушел Костя....

Я дружил с ним в тюремной больнице в Свердловской области. Костю привезли на обследование из штрафбата, из республики Коми. Около трех месяцев его изводили тяжкими и мучительными процедурами. За день до всего произошедшего тюремные эскулапы объявили диагноз-приговор – туберкулез кости. Ему, в лучшем случае, обещали несколько лет жизни в инвалидной коляске. Он спокойно выслушал, вернулся в палату, написал заявление на положенный ему телефонный звонок. Кому звонил – я так и не узнал. Даже мне он не сказал этого. Поздним вечером следующего дня Костя покончил счеты со ставшей ему не нужной жизнью.
   
... До демобилизации Кости из армии оставалось два месяца. Молодой офицеришка, амбициозный и недалекий, активно начал травить мальчишку через несколько дней после своего прибытия в часть. Внешне Костя хорош был необыкновенно. Ростом под два метра, удивительно пропорционально сложен, несмотря на армянскую фамилию и происхождение – почти блондин с широко распахнутыми ярко-синими глазами. Напоминал он русского Иванушку из сказки. Но не дурачка, а царевича. Единственный сын более чем обеспеченных родителей. Получил до армии все, что успели вложить в его образование и развитие – занятия в музыкальной школе и на курсах иностранных языков (французский, португальский и немецкий знал в совершенстве, английский – на уровне выпускников местных университетов). Костик  замечательно играл на гитаре и фортепиано, отлично фехтовал, читал стихи поэтов Серебряного века, готовился к поступлению в МГИМО. Сразу после окончания школы  поступить не смог. Видимо, влиятельному папе из очень богатого, но все же далекого от столицы города на Севере России, не хватило связей или денег пристроить его с первого захода. Костя вернулся домой, сказал, что будет готовиться и на следующий год поступит, не прибегая к папиной помощи. Родители были огорчены его провалом. Он сам предложил им отдохнуть. Парнем Костя был спокойным, несмотря на достаток в семье выше среднего, умеющим практически все делать руками. Да и с головой проблем не было. Оставлять его одного никто не опасался. Мама с папой Костика улетели в Болгарию. Путевки у них были на две недели. Ни через месяц, ни через два домой они не вернулись. Не вернулись и позже. Месяца через три раздался звонок из консульства в Москве. Просили кого-то из родственников приехать на опознание. Полетел сын. Опознал  отца по разрубленной в молодости фаланге большого пальца на правой руке, мать – по шраму от старой травмы. Вещей, документов и денег у них не нашли. Костя похоронил родителей, а через месяц его загребли в армию. Без  «оберега» в лице влиятельного папы никто с ним церемониться не стал. Подобные экземпляры редко встречаются в наших доблестных Вооруженных силах, поэтому служил он при штабе, был обласкан начальством, находил время для подготовки к поступлению. Что бы стоило тому офицеришке задержаться в другой части на два-три месяца. Но (на зоне я понял это особенно ясно) вся наша жизнь – цепь случайностей и невероятных совпадений. Именно за два месяца до демобилизации Кости появился в части длинношеий, неуклюжий, нелепый в своей военной форме старший лейтенант, переведенный за какое-то нарушение из группы войск в Германии. Несправедливо с ним поступили, считал лейтенант, переведя в самый пиковый сезон, когда тырить все, что под руку попадет, было очень удобно, из развитой европейской страны в какую-то дыру на Севере России. Виновные в его несчастье остались далеко, а выместить на ком-то  свою злость и обиду было необходимо.  А тут вдруг такой объект. Больше всего лейтенанта  задевало, что к солдату начальство относилось с большим почтением, чем к нему - дипломированному военному специалисту. Костик сразу понял, что пикник закончился, начались суровые армейские будни. Парнем он был бесконфликтным, в психологии человеческой неплохо разбирался. Лейтенанта старался не задевать и меньше попадаться тому на глаза. Но не для того выбирался объект, чтобы можно было его отпустить с короткого поводка. Нашел-таки зацепку лейтенант. На глазах Кости ударил солдата-первогодка по голове самодельной табуреткой. Так ударил, что разлетелась она на части. Костя подобрал ножку, пошел на лейтенанта. Грамотно пошел, как учили в клубе фехтовальном. Получив конкретно по мягким частям тела, успел лейтенант по-бабски заверещать. Подоспевший караул скрутил Костю. Сидя на гауптвахте, он узнал, что первогодок дал показания - лейтенант вовсе того не трогал, а огромный кровоподтек и сотрясение мозга у него оттого, что, испугавшись, упал он в страхе в обморок. Отмазывать Костю теперь было некому, и залетел он на три года в штрафбат. Начались боли в позвоночнике. Привезли на больничку. После приговора врачей он, связав в жгут несколько эластичных бинтов, так же безошибочно, как фехтовал, повесился на пруте оконной решетки. Тогда я не мог понять его решения. Приговор не был безнадежным. Очень часто лагерные «специалисты» ошибались в своих прогнозах. Люди, на жизни которых, казалось, был поставлен жирный крест, вопреки этим прогнозам не только оставались живы, но и сказочным образом выздоравливали. Это сложно объяснить. Я уже потом понял – дело не в конкретном физическом состоянии, а в состоянии духа. Выздоравливали те, кого ждали, у кого на воле остались семьи или любимое дело. Костик сломался раньше. До того дня, как  озвучили диагноз. После показаний парня-первогодка, которого он сдуру полез защищать. Костя вырос в среде, где волчьи законы стаи несколько пригашены материальным благополучием, надежным тылом в лице влиятельных и обеспеченных родителей. Ему до определенной поры не пришлось отвоевывать необходимые кусок хлеба или место под солнцем. К испытанию предательством и человеческой мерзостью он готов не был.
 
Через месяц после гибели Кости на адрес больнички пришло письмо. Его передали мне. Ребята, с которыми он служил, писали - солдат-первогодок,  давший показания на суде, не выдержав издевательств, убежал из части. Поймали его через несколько часов. При попытке оказать сопротивление тот самый старший лейтенант застрелил мальчишку из табельного оружия. Через месяц старшему лейтенанту присвоили звание капитана. А еще через неделю по дороге в часть в машине капитана отказали тормоза.  На скользкой северной дороге занесло ее в глубокий северный сугроб. Откопали замороженный до ледышки труп капитана через сутки. Тормозной шланг в машине был аккуратно подрезан. Следствие по факту смерти капитана, пробуксовав полгода, тихо сошло на нет. Военнослужащие части в один голос твердили о том, что тормозной шланг вполне мог лопнуть от мороза...

Это письмо так и осталось у меня, так как переслать его было некому. Я не знаю, остались ли у Кости родственники. Наверняка остались. На великое наследство штук пятнадцать семиюродных племянников, братьев и сестер всегда находится. Но похоронили его на лагерном кладбище.

 

Большая часть зэков в России утверждает, что сидит «ни за что». Я в нашем бараке, кажется, был единственным, кто признавал, что сидит за дело. Пусть невольно, по дикой случайности, но я лишил жизни любимого человека. Все остальные были невинными страдальцами, заложниками несовершенной законодательной системы. Но эти двое могли попасть на зону только в нашей великой и непостижимой стране. Один – за то, что  не в том месте и не в то время задействовал уникальные мозги. Другой – за то, что полное отсутствие мозгов у него стало причиной горя многих людей. Опять же – только в загадочной  России подобный экземпляр мог быть признан отвечающим за свои действия.

Садился я еще во времена Советского Союза. Подпольные цеховики и кооператоры в те времена преследовались жестоко. Мой лагерный приятель Андрей после окончания Харьковского авиационного института  трудился в каком-то из бесчисленных НИИ, где с успехом можно было долгие годы мало работать и мало получать. Но не могло это устроить молодого талантливого инженера.

За корпусом института стояли контейнеры, куда со всего Харькова с радиозаводов свозили отработанные электронные платы. Стояли контейнеры годами, и никому не приходило в голову платы эти учитывать или пересчитывать. Андрей со товарищи платы аккуратно выловили, все, что можно было использовать – использовали и запустили широкомасштабное производство декодеров для дефицитных в те времена видеомагнитофонов. Все были  счастливы чуть больше года. Как всегда, фраеров сгубила жадность. Начались разборки по поводу дележа добычи. Каждому казалось, что его в доле обошли. Ребята начали активно стучать друг на друга, не подозревая, что занимаются этим не они одни. Андрею стучать было некогда. Он был занят какой-то оригинальной разработкой, которая должна была повысить производительность труда в несколько раз. Подельники дождались окончания работы и дружно сдали его доблестной украинской милиции. Сработали на удивление слаженно. Андрея повязали в теплой супружеской постели, где  он обосновался совсем недавно - медовый месяц не кончился. На суде ему предъявили иск на сумму астрономическую и дали девять лет в колонии усиленного режима. Молодая жена осталась одна в двухкомнатной кооперативной квартире, которую конфисковать никак не могли, так как куплена она была на ее имя до официального оформления супружеских отношений. Видимо, Андрей готов был к тому, что его рано или поздно посадят. Через месяц после суда к восемнадцатилетней девочке, воспитанной в хорошем и правильном детдоме, где ее учили верить и помогать людям, пришел ласковый следователь и ненавязчиво сообщил, что мог бы уладить все дела по немедленному и окончательному оправданию Андрея. Нужно лишь частично погасить предъявленный иск. Сумма частичного погашения в точности равнялась стоимости кооперативной квартиры. Детдомовская девочка, впервые в жизни почувствовавшая, что можно иметь отдельную кухню, не стоять в очереди в туалет, спать на своей собственной кровати и на постельном белье, купленном в магазине, а не полученном в детдомовской кладовой, без раздумий приняла решение продать квартиру и иск погасить. Получилось это у нее сказочно быстро. Тот же следователь и купил. Правда, денег ей на руки не выдал. Сказал, что оформит все документы, и Андрея через месяц непременно выпустят. Прошел месяц, два, полгода. Мужа никто выпускать не собирался, и девочка пошла к адвокату. Адвокату было ее очень жаль. Она была похожа на его внучку, которую на гребне первой волны эмиграции родители увезли в Израиль. Он сказал - единственное, чем может помочь – собрать вещи по подружкам, у которых она перебивалась  полгода, и перевезти их к нему в просторную трехкомнатную квартиру. «Там у меня замечательная жена Циля, так чтоб Вы не думали ничего дурного» - добавил он стеснительно. В квартиру доброго адвоката жена Андрея не поехала. Сняла крошечную комнатку в коммуналке в заводском районе. Устроилась работать в один из первых ночных клубов. Приехала на свидание к Андрею, привезла сырокопченую колбасу, которой в девяностых годах не было уже и в партийных распределителях, дефицитные консервы, фрукты. Рассказала, что одну комнату в квартире сдает двум студенткам, в другой живет сама, работает в обкомовском буфете, откуда и перепадают всякие вкусности. После трехдневного свидания жена Андрея уехала. А через неделю к бывшему его подельнику, который залетел совсем по другому делу и по другой статье, приехали мать и сестра. И рассказали они, что вкусности для Андрея  жене его приходится зарабатывать вовсе не в обкомовском буфете, а на сцене стриптиз-бара. Да и после сцены приходится зарабатывать. И о квартире рассказали. У Андрея была бронхиальная астма. В санчасть его отправляли только в случае, когда он начинал задыхаться и работать не мог. Специалист он был редкий и ценный. Поэтому лагерный врач выписывал ему теофедрин, который немного снимал приступ. После того, как подельник передал ему текст выступления своих родственниц, Андрей перестал принимать таблетки, прятал их в заветную нычку. Потом выпил все сразу. Утром началось горловое кровотечение. Через час все было кончено. Умерших в зоне хоронили на лагерном кладбище. В мерзлую землю на могиле втыкали  палку с прибитой дощечкой и номером, который на долгие годы заменял зэкам имя, фамилию и отчество. Не знаю, сколько стоило это жене Андрея, но как-то смогла она договориться с лагерным начальством. Увезла гроб с телом и похоронила его в Харькове. А через несколько месяцев «павловская» реформа превратила иск по суду в сумму, которую наши вольнонаемные прачки получали за месяц.
 
Второй случай совсем из другой оперы. В начале зимы привезли (с этапа, или с другой зоны – не помню) откровенно придурковатого парня. Почему его судебно-психиатрическая экспертиза признала вменяемым – непонятно было ни нам, ни лагерному начальству. Блатные его приняли на удивление благосклонно. Видимо, сказалось извечное покровительственное отношение на Руси к блаженным и юродивым. Расспрашивать его не пытались потому, что слушать его косноязычное блеяние терпения ни у кого не хватало. Не выяснив ничего толкового о том, как он, вообще, попал сюда, оставили в покое. Он стал одним из предметов барачного интерьера. «Петухов» и «чуханов» шпыняли, били за малейшую, на взгляд лагерного коллектива, провинность. Придурка никто не трогал. По лагерной почте пробили, что  ни на одном из многочисленных этапов его не «опустили», поэтому ел он за общим столом. Ни к какому делу пристроить его не удалось в связи с предельной тупостью, места «шнырей» (лагерных уборщиков и прислуги) были на вес золота, поэтому здоровенный дебиловатый парнище неприкаянно болтался по бараку, или  часами сидел, бездумно уставив белесые глаза с неожиданно густыми темными ресницами в одну точку. Прокантовался он в лагере больше года. К нему привыкли, как к несмолкаемому лаю собак, наглым и вездесущим крысам, с некоторыми из которых можно было запросто подружиться, так как крыса – существо разумное и хитрое. Пронюхав, что от тоски и безнадеги многие зэки перестали их гонять и даже с интересом присматриваются, существа эти наглеть перестали, таскали только те объедки, которые в специально отведенном месте, типа банкетного  стола, для них выкладывали. По разуму Придурок (понятия не имею, как его звали на самом деле) далеко отставал от этих, только внешне несимпатичных существ. В конце зимы пришел большой этап из Свердловской области. В наш барак определили из него человек двенадцать. Был среди них небольшого роста мужичонка, крепкий основательный грибок-боровичок с ярко-рыжими волосами. Даже зоновская фирменная стрижка не могла их пригасить. Что-то симпатичное было в этом сморчке. Или ярко-синие, доверчиво распахнутые глаза, или нескончаемые шутки-прибаутки, бесконечным потоком льющиеся из никогда не закрывающегося рта. Странно, но несмолкаемая его болтовня никого не раздражала. Барак мигом расшевелился. Казалось - от места, где стоит Рыжий, по углам запрыгали веселые, такие же рыжие зайчики. Даже воздух стал не таким густым и тяжким.
 
Придурка в тот день определили на творческую работу – складывать поленья возле лагерной бани. Поэтому появился он только часа через два после вселения новых жильцов. Сморчок в это время рассказывал народу какую-то невероятную по глупости байку. Здорово рассказывал, сам подхрюкивая от восторга и упиваясь значимостью рассказа. Увидев Придурка, он на мгновение замер, левый глаз начал подергиваться мелким непрекращающимся  тиком. А потом он молча пошел на Придурка. Сначала мы ухмыльнулись невольно.  Настолько это было забавно – крошечный рыжий мужичок-с-ноготок буром пер на громадного длиннорукого Придурка, которого под хорошее настроение называли Кинг Конгом. Но по тому, как яростно рванул к этому уроду рыжий, как трусливо забегали по сторонам бездумные глаза Придурка, поняли - что-то давнее, поганое связывает их. Блатной Серый (сколько лагерей, пересылок, «крыток» пришлось на мой лагерный период, и везде находился свой блатной «Серый») вышвырнул за дверь барака Придурка, утихомирил  рыжего. И поведал тот редкостную по своей мерзости даже для того места, где она звучала, историю.
 
Рыжий был бригадиром побирушек на вокзале в Москве. Рванул он в Москву из богом забытой уральской деревни в поисках счастья и кучерявой жизни. Через час после прибытия в столицу он без денег и вещей стоял на Павелецком вокзале, горестно размышляя, как бы теперь ему после этой экскурсии добраться домой, в родную деревню. Но недолго стоял. Подкатила к нему разбитная, не совсем пьяная бабенка и доверительным шепотом сообщила, что рыжий ей понравился, и она его в беде не оставит. Слово свое сдержала. Быстро пристроила на хорошее место - собирать на вокзале милостыню от доверчивых москвичей и гостей столицы. Были у рыжего своеобразное очарование, крестьянская  мудрость, основательность и удивительно счастливый характер. Он радовался всему и всегда. Дождь идет – отлично, пассажиры на вокзале будут крутиться, от скуки подавать  больше. Солнышко светит – великолепно. При солнышке человек добреет, и другого рад осчастливить. По карьерной лестнице он взлетел моментально. Место, на которое претендовали многие, и которое доставалось очередному кандидату путем сложных интриг, подкупа и шантажа, Рыжему досталось благодаря его характеру и разумности. Уже через два года был он бригадиром нищих на Павелецком вокзале, дисциплину в бригаде держал железную, детей и женщин не обижал,  помогал им всячески, субординацию соблюдал неукоснительно, с высшим начальством и милицией ладил. А еще общаком помогала тайно его бригада одному московскому Дому ребенка. Такой вот Робин Гуд с протянутой рукой. Попасть в бригаду Рыжего считалось большой удачей. И бабенка та пить бросила, официально оформила с ним отношения  и прописала его на своей жилплощади в ближнем Подмосковье. Жизнь радовала своим совершенством и радужными перспективами.
 
Придурка на порожках привокзального кафе заметила жена Рыжего. Жалостливая была она женщина. Заметив, что  уже вторые сутки он сидит, уставившись в одну точку, и не ест ничего, она принесла ему громадный кусок батона, политый кетчупом и три сосиски. Придурок без видимых эмоций проглотил еду. Она пыталась как-то разговорить его. Поняв, что это бесполезно, оставила сидеть на порожках, решив вечером поговорить с мужем. Рыжий тоже был жалостливым. На следующий день Придурок катал тележку носильщика по перрону. Конечно, никто его не взял в носильщики. Но, катая тележку и помогая загрузить особо тяжелые и громоздкие вещи, на хлеб с маслом (и не только), на оплату койки в коммуналке, и даже иногда на девочек с Павелецкого, которые ему, как убогому, делали символическую скидку, он легко зарабатывал. Пару раз его крепко побили за то, что пытался стырить чью-то чужую сумку. Но попытка эта была изначально обречена на провал, такая же дебильная, как и сам Придурок, поэтому на вокзале его все же оставили.
 
Летний, чуть пасмурный день запомнили многие из пассажиров пригородной электрички, стеной стоявшие на перроне. Молодая мама с кучей чемоданов и пакетов вышла из поезда дальнего следования. Почему-то ее никто не встречал. Толстый носильщик Володя, внимательно проследив за погрузкой багажа, повез стильную дорогую коляску с очаровательным пухлощеким малышом, ловко лавируя в толпе и бережно перекатывая ее через металлические заплатки водозаборных кранов на перроне. Молодая мама семенила рядом. Придурок толкал тяжелую тележку. По рельсам к платформе приближалась, истошно повизгивая, электричка. Внезапно Придурок, оставив тележку, вырвал у растерявшегося Володи коляску, спрыгнул на рельсы, неожиданно ловко выхватил из нее заплакавшего малыша, швырнул его на край платформы и, прямо перед надвигающейся мордой электровоза, перемахнул  на противоположную сторону. Все произошло так быстро и неожиданно, что никто не успел ничего понять. Окаменевшая мама стояла, не в силах сдвинуться с места. Ребенок завозился, пополз к краю платформы. К нему бросился молоденький милиционер, дежуривший на вокзале всего лишь вторую смену. Он выхватил малыша, почти уже скатившегося, успел бросить его на руки пожилой женщине. По инерции пролетел дальше и попал под колеса с лязгом подъезжавшей к платформе электрички.
Придурка выловили через два часа. Возле детского магазина он пытался продать стильную коляску. С трудом милиции удалось его отбить из рук озверевшей вокзальной братии. На суде на  вопрос о мотивах преступления он смог промычать: «Коляска дорогая. Ее у меня сразу купили бы». Рыжий по этому делу пошел паровозом, как организатор преступной группировки. Ему вменили три или четыре статьи и определили на десять лет в зону усиленного режима. Придурку дали восемь.

Но Рыжий сокрушался не о том, что кучерявая жизнь, о какой он мечтал, так неожиданно закончилась, и не о молодой жене, оставшейся на воле. Он жалел мальчишку-милиционера, куски тела которого, разбросанные на рельсах в радиусе двухсот метров, тщательно сшивал потом знакомый патологоанатом, которому щедро заплатили из вокзального общака. На суде Рыжий видел мать этого мальчишки. Она была на удивление старенькая, беспомощная и безучастная к происходящему в зале. Жена Рыжего, после долгих уговоров, забрала ее из полуразвалившейся хрущобы в Вязниках в свой подмосковный домик, который они с мужем так и не успели перестроить.
 
Блатной Серый, выслушав печальный рассказ, молча вышел из барака. Никто не знает, какие слова нашел он для Придурка. Но, видимо, очень убедительные. Утром тело Придурка, уже закоченевшее, добросовестно висело на балке столярного цеха. Рыжий вопросительно взглянул на зоновского парламентария. Тот брезгливо цыкнул слюной сквозь дыру на месте двух передних зубов (дыра была временная, так как в потайной нычке уже обтачивались для  Серого напильником  новые шикарные зубы из рандоля). Ответил коротко: «В падлу руки марать».
      
А жену Рыжего я потом видел. Она приезжала к нему в республику Коми. Меня вызвали чинить электропроводку в «комнате свиданий». Рыжий ее церемонно представил: «Моя половина». Она оказалась статной большегрудой русской красавицей с замечательными карими глазами. На Рыжего, который едва доставал ей до плеча, смотрела почтительно и влюбленно. Регулярно поступавшая на зону московская побирушно-помоечная братия докладывала, что блюдет она себя неукоснительно, до пышного тела никого не допускает и преданно ждет Рыжего. Дурного слова не сказал никто.



Долгие годы изоляции, постоянное существование в закрытом  пространстве, предполагают если не дружбу, то близкие доверительные отношения между «сидельцами». Ничего этого нет в зоне. Здесь человек, ни на секунду не оставаясь один, бесконечно одинок. Очень редко завязываются именно здесь отношения, которые продолжаются позже в вольной жизни. После Кости я так и не смог сблизиться ни с кем из лагерного окружения. С момента освобождения я умудрился просмотреть, наверное, все российские (и не очень) боевики с жалостно-восторженными историями о нереально крепкой и нерушимой «зоновской» дружбе. И понял, что они еще дальше от реальной жизни, чем бразильско-мексиканские (в последние годы в еще большей степени российские) сериалы. Потому, что нет никакой великой и вечной дружбы между людьми, впервые столкнувшимися в «местах не столь и столь отдаленных». Не возникает она именно там. Завязываются крепкие «деловые» отношения (довольно большой процент будущих преступлений планируется и просчитывается до мелочей именно на зоне); отношения, предполагающие взаимное оказание настоящих и будущих услуг. Но никогда, поверьте мне – никогда не возникает между впервые встретившимися за решеткой  людьми настоящей бескорыстной и крепкой дружбы. Там каждый насторожен, каждую секунду готов «за базар ответить». Любое неосторожно брошенное слово может привести к малым и большим неприятностям. Эта вечная настороженность остается на всю жизнь.

Я всегда на воле мог определить бывшего зека. Какой бы навороченный костюм ни был на нем, на какой бы шикарной тачке ни разъезжал, но всегда он, прежде чем войти в  дом, пусть дом этот его собственный, знакомый до мельчайших деталей, осматривается по сторонам, интуитивно стараясь не поворачиваться спиной к открытому пространству. И привычка  «зоновская» держать сигарету и докуривать ее до фильтра остается. Остается навсегда и еще одна привычка - взвешивать каждое свое слово, не откровенничать даже с самыми близкими. Только сейчас я могу позволить говорить о некоторых вещах, о которых молчал долгие годы.

На зоне статистика самоубийств и несчастных случаев весьма далека от реальности. Не всегда и не все зэки, не говоря о лагерном начальстве, знают «кто сам, а кто не сам». Под самоубийство (еще чаще – под несчастный случай) маскируют внутренние разборки и устранение неугодных, месть и простую «бытовуху» по пьянке.
 
Многие годы я старался не вспоминать то, что вспоминать не хотел. Но сейчас в памяти все чаще возвращаюсь к тому зимнему утру.

В Коми установились дикие холода. Это, конечно, не исключительное явление для тех мест, но даже старожилы не могли припомнить, чтобы столбик термометра больше месяца регулярно опускался ниже сорока градусов. Я не особенно ощущал это, так как у меня стоял собственный «калорифер», который я теперь не отключал даже ночью (раньше опасался – во сне мог не успеть выскочить, если бы загорелись промасленные тряпки в углу каморки).

Но основная масса заключенных из-за лютых холодов страдала нешуточно. Уже поступило в медсанчасть несколько человек с отмороженными руками и ногами. «Кум» лагерный временно приостановил работы на лесоповале. Не особенно расстроившись по поводу случайно образовавшегося отпуска, уехал в ближайший районный городок «лечить голову» на вольной территории.

И снесло же именно в этот период на зону заказчиков со срочным и, по-видимому, очень выгодным заказом на поставку леса для постройки домов местной «элите». Оставшийся за начальника лагеря капитан Мороз (словно в издевательство носивший  такую фамилию) дал приказ выгнать на лесоповал всех, независимо от состояния здоровья. В первый же день медсанчасть была под завязку забита обмороженными, натужно кашляющими и бредящими зеками. Ночью двоих отправили в соседнюю колонию, где было более приличное медицинское оборудование и более квалифицированные медики. Толстая Павловна проводить операцию по ампутации ног отказалась. О каких-то других методах лечения речь уже не шла. Оба отправленных на операцию были молодыми мальчишками, всего два месяца назад прибывшими с «малолетки».

Утром капитан Мороз стоял перед грозно притихшей толпой. «Смотрящим» в лагере был «Левый». Не знаю, от чего пошло погоняло – от того, что был он левшой или от фамилии Леваневский. Сухой, крепкий, небольшого роста, держал он зону в толковом и справедливом подчинении. С «кумом» был в спокойных отношениях без подобострастия. Нормальная была зона, без ненужных уголовных заморочек. «Левый» вышел к Морозу. Они стояли друг против друга – невысокий пятидесятилетний «смотрящий» в черной робе и подбитых «смехом» зоновских ботинках и огромный тридцатилетний капитан в шикарной финской дубленке, кожаных сапогах на овчинном меху, хорошо выспавшийся, хорошо кормленый, пахнущий дорогим коньяком.

«Левый» негромко сказал: «Люди на лесоповал не выйдут. Ботинки никуда не годятся. Мальчишек гробить не позволю. Им суд срок вынес, но не смертную». Капитан громко и четко произнес: «Здесь нет людей и нет мальчишек. Здесь есть зеки. А они пойдут туда, куда я прикажу». «Левый» повторил: «Люди на лесоповал не выйдут». Мороз тупо уставился на нелепое препятствие в лагерном бушлате на пути его карьерных и финансовых амбиций. Он был сильно пьян, иначе не сделал бы того, что сделал. Он ударил «Левого». Этого делать было не нужно. Не говоря о том, что «смотрящий» в зоне – персона неприкосновенная, и ни один из начальников лагеря этого неписаного закона никогда не нарушал - «Левого» не боялись – его уважали.

Относительно ровные ряды заключенных мгновенно сломались. Неуправляемая толпа смяла охрану, несколько человек рванули к забору. С вышек начали стрелять. На грязно-белом полотне площади остались три темных пятна. Опомнившиеся охранники загнали заключенных в бараки. К вечеру выяснилось, что двое заключенных погибли, третий в тяжелом состоянии находится в медсанчасти. Учитывая квалификацию нашего вольнонаемного врача, можно было с уверенностью сказать, что погибло трое заключенных.

Мороз на территории лагеря не появлялся. Лагерная почта доносила, что и «кума» нигде не могут разыскать.

Ночью в мою каморку пробрались Коля Фок с «Лешей». С воли Леша пришел с кличкой «Танцор». Но вечный прикол о том, что и кому мешает при танце, так его достал, что ненавязчиво, при этом кому-то дав в рыло, кому-то пообещав дать, он приучил народ от обращения этого отказаться. К нему стали обращаться по имени. Леша на зону попал из Ленинграда (попал он именно из Ленинграда, уже в его отсутствие родной город назвали Санкт-Петербургом, забыв при этом спросить его мнение). Леша был сыном известного профессора, члена-корреспондента российских и международных академий, лауреата чуть ли не Нобелевской премии (называли какой, но я забыл).
 
Леша был позором семьи. В детстве его попеременно таскали в музыкальную школу, на занятия студии бальных танцев, курсов английского языка и школы верховой езды. Леше все это на фиг не было нужно. Он просил только об одном – чтобы ему разрешили завести собаку. Собаке в профессорской квартире места не нашлось. За незаконно построенными гаражами-жестянками на задворках Лешиного дома, которые каждый год собирались снести, но все не могли собраться, у него было место, куда он сволок из дому коробки из-под телевизора и нового холодильника, сделал навес из кусков фанеры. Здесь у него жили три постоянных пса и еще два-три «транзитных». Вступив в преступный сговор с домработницей Марией Львовной, Леша ежедневно таскал сюда все, что оставалось от семейных и «корпоративных» обедов. Псы четко знали время прихода Леши. Дисциплинированно усаживались в проходе и ждали. Они были похожи на «лесенку дураков», как называют ее у людей. Справа сидел черный водолаз Мартын. Он, возможно, и не был раньше Мартыном. Леша нашел его на набережной. Парень заметил, что пес неподвижно сидит там три дня, иногда лежит, положив тяжелую голову на лапы. Никто к нему не подходил, и пес не уходил никуда. Леша решил его накормить. Родителей дома не было – их почти никогда дома не было. Марии Львовне долго ничего объяснять не пришлось. Она быстро набросала в пакет всего, что нашла вкусного (по собачьему мнению) в доме. Успела вслед крикнуть: «Не корми сразу, он, наверное, не ел давно». Ко всему вкусному пес не притронулся, Лешу к себе не подпустил. Леша ходил на набережную почти два месяца. К этому времени он, с помощью хозяина одного из гаражей, который не только не возражал против нового соседа, но и принял активное участие в строительстве «собачьих апартаментов», построил навес, утеплил его и приготовил миски. Осталось уговорить собаку. Пес, казалось, на Лешу никак не реагировал. Но парень заметил, что еда, прежде остававшаяся нетронутой, теперь псом съедается. Леша с собакой разговаривал. Это требовало времени. Сначала аккуратно была похоронена музыкальная школа. Затем пропущены занятия в студии бальных танцев и на курсах  английского языка. Только в школе верховой езды тренировки парень не пропускал. Лошадей он тоже любил. Наконец пес, вздохнув и несколько раз обернувшись на набережную, отправился в новый «дом». Леша не знал, как звали собаку. Хозяин гаража сказал, что ньюфаундлендов обычно называют так, чтобы была в их имени буква «М». Так это или нет – парень тогда еще не знал, но настойчиво перечислял все имена с этой буквой, пока на имени Мартын пес не встряхнулся и не посмотрел удивленно на Лешу. Так он и стал Мартыном. Остальные жильцы появились в гостях у Мартына совершенно не зависимо от приглашения Леши. Мартын оказался хозяином общительным. Сначала появился «двортерьер» с ободранным боком и откушенным ухом. Он отзывался на любое имя, дружелюбно вертел обглоданным в уличных боях хвостом и смотрел на Мартына, как на высшее божество. Леша имел какое-то отношение к Мартыну, поэтому его внимание к своей особе приблудный гость благосклонно принимал. Чтобы особенно не морочить голову, назвал его Леша Барбосом, мазал вонючей мазью ободранный бок. И скоро выяснилось, что Барбос очень даже симпатичное и верное существо. Еще через несколько месяцев Мартын и Барбос обзавелись новым квартирантом. Леша к тому времени прочитал все книги, какие смог достать, о жизни, повадках, породах и болезнях собак. Но то, что увидел он как-то утром на пороге «апартаментов», не поддавалось никакому описанию и не подходило ни под одну известную природе собачью породу. Почти совершенно лысый, ушастый карлик упоенно наворачивал из миски Мартына. Мартын и Барбос сидели рядом и с умилением наблюдали  за беспределом. Так и стали они жить втроем, регулярно привечая еще пару-тройку бездомных скитальцев.
   
Гром грянул почти через год после того, как Леша порвал все связи с музыкальной школой, студией бального танца и занятиями английским языком. Близились выпускные экзамены, и творческие руководители  творческих коллективов решили поинтересоваться, куда пропало их юное дарование. Папа-профессор, изъясняясь исключительно на русском матерном, долго причитал на тему, что Леша непременно жизнь свою закончит на тюремных нарах, и семья его этот позор не переживет. Набрав больше воздуха в легкие, Леша успел вставить, что после школы ни в какой университет поступать не будет. Он уже договорился в пограничном училище, которое находилось на соседней улице, что поработает год у них в собачьем питомнике. Потом будет поступать в ветеринарную академию. Станет кинологом. Папа поперхнулся на полуслове, хлопнул дверью в кабинет.
 
Утром еще издали Леша увидел, что в проходе между гаражами непривычно пусто. Он сначала пошел быстрее, затем побежал. За гаражом на перевернутой эмалированной ржавой ванне сидел сосед. Прикуривал одну сигарету от другой. Он курил «Приму». Возле «апартаментов» валялись окурки от других сигарет – от жутко модной в те времена болгарской «Стюардессы». Такие курил водитель папы-профессора Вадим.

Они так и лежали на земле - «лесенкой дураков». Большой черный Мартын, серо-бело-грязный Барбос и почти лысый Беспредельщик, которого Леша коротко называл Бес. Бес уткнулся смешной мордочкой в брюхо Барбоса, как будто и после смерти просил у него защиты.
Домой Леша не вернулся. Позвонил Марии Львовне, попросил привезти  самые необходимые на первое время вещи. Она приехала часа через два. Привезла вещи и довольно крупную сумму денег. Леша от денег отказался. Обнаружил  их после отъезда домработницы в привезенной ею дорожной сумке.  Мария Львовна сказала, что работать больше в их доме не будет. У нее сестра в Петергофе, к ней и поедет.
   
Бывшая домработница Мария Львовна одна была на суде, когда Леша садился первый раз. После первого приговора приезжала к нему в республику Коми, привозила необыкновенно вкусные пряники и плюшки. Умерла она через месяц после того, как из оперчасти колонии по ее запросу сообщили, что Леша получил новый срок  за убийство. Отца Леша больше никогда не видел. Иногда приходили посылки с незнакомого адреса. Были в них его любимые конфеты «Мишка на Севере», и Леша понимал, что посылала их мать.

 
Я уважал Лешу. Парень он был дерзкий, честный. Болтался по лагерям не первый год, но нигде ни в каких пакостях не участвовал, с начальством не конфликтовал, но и не пресмыкался. В категорию блатных не лез. До этого мы с ним никак не пересекались. Что им с Фоком понадобилось в эту ночь «в каморке папы Карло», как называли мой рабочий отсек – было совершенно непонятно. Леша вытащил откуда-то из рукава темную банку. Удивило меня то, что жидкостью со специфическим запахом Леша начал смачивать белоснежный шарф. Именно такой был у капитана Мороза, и никак его не могло быть у зека Леши. В подобных ситуациях и на воле ничего не спрашивают. А уж в зоне это, вообще, вредно для организма. Просушив шарф над моим «калорифером», Фок с Лешей ушли. Я прилег, решил поспать немного. Днем мне вряд ли удалось бы отдохнуть - для капитана Мороза нужно было срочно точить набор из трех ножей. Проснулся от криков и звука автоматных очередей. Выскочил из каморки. Ослеп от резанувшей глаза белизны снега. В проходе на промзону происходило что-то непонятное. Там метались охранники, лаяли и рвались с поводков сторожевые собаки. Пробегающий мимо «шнырь» радостно крикнул на бегу: «Мороза-то! Его любимый Анзор – ам, и нет Мороза».

Позже я узнал, что на утренней поверке сторожевой пес Анзор неожиданно взбесился, сорвался с поводка, сбил с ног конвойного, бросился на капитана и вырвал ему горло вместе с белоснежным шарфом. С Фоком мы никогда на эту тему не говорили. Леша часто стал заходить ко мне по вечерам. Вместе с Фоком и Дедом они прихлебывали чифирь и беседовали «за жизнь». После второго суда и приговора Леше оставалось в зоне провести одиннадцать лет.



Стукачей (по лагерному - «дятлов») на зоне не любят. Если удается доказать, что именно этот заключенный «стучит» - приходится ему несладко. Довольно часто на «птичку» совершенно случайно сваливается дерево или замерзает она на пути от сортира, пару метров не дойдя до барака.
 
Михалыч каждый день приносил мне из общей столовой положенный заключенному обед. Чаще всего я к этому обеду не притрагивался, так как наловчились мы с Колей Фоком на моем «калорифере» изготавливать немудреные блюда из недавно появившихся в продаже китайских «бич-пакетов». Не бог весть что, но все же это было лучше, чем месиво из общего котла.  Михалыч от моего обеда никогда не отказывался, присаживался на грубо сколоченный табурет у станка. Обстоятельно, не торопясь, съедал суп, аккуратно вытирал стенки алюминиевой миски куском оставленного «на закуску» черного липкого хлеба. Коля как-то предупредил меня, чтобы я не особенно расслаблялся в присутствии Михалыча. Есть подозрение, что он «стучит». Скрывать мне было нечего, так как вся колония знала, что ножи в зоне изготовляются и поставляются «на волю» в неограниченном количестве. Кто их делает и кто вывозит - также ни для кого секретом не было. А других государственных тайн в моем закуте разведка не наблюдала. Поэтому с Михалычем мы деловито и неспешно беседовали, вспоминали наши места. Михалыч был моим земляком, из станицы под Краснодаром. Попал он на зону за то, что путал государственный карман с собственным. Причем, конкретно путал, поэтому срок ему впаяли по хищению в особо крупном размере. Михалыч сильно тосковал по своей многочисленной семье, кумовьям, зятьям и невесткам. Строил планы, как обустроит он по возвращении свой дом. Тщательно просматривал все газеты, обращая особое внимание на постановления Правительства по вопросам землепользования. Показывал мне фотографии внуков и внучек  (было их, кажется, семь или восемь).

В общем, Михалыч был похож на кого угодно, но не на стукача. Однажды он достаточно откровенно (излишне откровенно) отозвался о лагерных порядках. Именно это меня и насторожило. Вечером мы перемолвились об этом с Фоком. Он сказал, что не только это настораживает. Пообещал, что до завтрашнего утра постарается все проверить, а пока мне советовал беседовать с Михалычем исключительно на нейтральные темы.

Утром Фок ко мне не зашел. Не пришел в обед и Михалыч. Вместо него кашу в мятом и предельно грязном котелке приволок косноязычный и бестолковый татарин по кличке Абрек. Он сокрушенно мотал головой и говорил лишь одно: «Больной Михалыч. Сильно больной». Фок пришел  вечером. Он рассказал, что Михалыч, разносивший обеды в промзону, пронюхал о том, что нарядчики из числа заключенных мутят что-то с нормами выработки. Вломил он ребят по полной программе. Нагрянувшая проверка застала тех врасплох. Теперь им грозит новый срок. Нарядчиком работал мой хороший знакомый, тоже земляк с хутора в двадцати километрах от станицы Михалыча. На воле у него осталось трое детей. Михалыча вычислили сразу и крепко побили. Теперь он лежал в санчасти и умолял начальство перевести его на другую зону. Фок высказал резонное сомнение в том, что нашему общительному «дятлу» это поможет. Вряд ли он спокойно доживет до обещанного ему условно-досрочного освобождения.
 
Михалыча я больше не встречал. А ребятам-нарядчикам намотали к их срокам по три года сверху каждому.



Зона в республике Коми считалась «интеллигентной». Не знаю, по какому принципу формировался ее контингент, но было у нас достаточно много «сидельцев», которые могли попасть сюда лишь благодаря роковому зигзагу судьбы или откровенному раздолбайству работников правоохранительных органов. Кроме откровенных «терпил», сидели директора предприятий, по вине которых произошла авария с человеческими жертвами; водители, совершившие наезд со смертельным исходом; крупные растратчики и мошенники. Много было «фирмачей» и «цеховиков». Но даже те, кто сидел по «убойным» статьям, довольно часто были какими-то неправильными убийцами. Лагерь являлся для них не наказанием, а искуплением, возможностью проанализировать прошлую жизнь, произвести переоценку ценностей.
Владу, когда я познакомился с ним, было от силы лет двадцать. В лагере мы с ним существовали на разных полюсах и вряд ли бы когда-нибудь столкнулись. Разница у нас была в возрасте, уровне образования, социальном статусе. Точек пересечения не могло быть никаких.
 
В жизненные планы Влада никак не входило попасть на зону. По всем понятиям - этого не должно было случиться никогда. Папа Влада в середине девяностых успел хапнуть неплохой кусок нефтяной трубы под Нефтеюганском, что само по себе открывало перед его поздним и заласканным сыном любую дорогу, кроме лагерной. Что очень рано и четко усвоил  Влад. Он был из первого поколения откровенной «золотой молодежи», которая могла себе позволить и позволяла абсолютно все. Нам, садившимся в начале девяностых, когда великий Советский Союз был прикрыт от цивилизованного общества надежным «железным занавесом», рассказы  о «карнавалах» Влада с такими же «золотыми» мальчиками и девочками в «квартале красных фонарей» в Амстердаме или об охоте на львов где-то в далекой Африке, о которой мы знали что-то лишь из школьного курса географии и из детской сказки «Доктор Айболит», казались настолько же далекими от окружающей нас реальности, как рассказы об инопланетянах из регулярно поступавшего в библиотеку журнала «НЛО». У «золотого» мальчика Влада было все – возможность учиться в престижных ВУЗах Европы и Америки, путешествовать по всему миру, иметь длинноногих красавиц и навороченные тачки, о которых мы только слышали или видели на глянцевых обложках журналов. Пожилой любящий папа мог купить и перекупить половину лагерей республики Коми. Для того, чтобы самому попасть в лагерь, Владу нужно было очень постараться. Он и постарался. Не знаю, почему его не устроила нескончаемая  вереница быстроглазых девиц, без долгих уговоров соглашавшихся на все ради изумительно ласковых темно-карих глаз Влада, и в большей степени - ради призрачной надежды породниться с одним из самых влиятельных людей «перестроечной» России, но на одной из «золотых» вечеринок воспылал он неземной любовью к миниатюрной студентке иняза. Та почему-то не испытала ответной страсти. Влад к такому повороту готов не был. В непонятках от того, что его лестное предложение не было принято безоговорочно, Влад студентку затащил в одну из хозяйских спален и получил то, что, по его представлениям, и так должно было ему принадлежать.

Растерзанное тело девушки обнаружили утром. Влад, мертвецки пьяный, спал рядом. Расследовать и доказывать было нечего. Да Влад особо не напрягался что-либо отрицать. Возможно, надеялся, что и в этом случае папа как-то сможет все замять или купить.

Но, на его беду, с судом все как-то не сложилось. Ни купленный за великие деньги великий адвокат, ни череда свидетелей, в один голос твердивших о наличии отсутствия  насилия и убийстве в состоянии аффекта, не смогли повлиять на решение суда. Пожилая женщина-судья, у которой было две  внучки, вломила «золотому мальчику» по полной программе. Залетел Владик на зону усиленного режима на двенадцать лет. По прибытии попытался растопыривать пальцы и устанавливать свои порядки. На это у него, как ему казалось, было особое право – папа оказал родной зоне «спонсорскую помощь» в таком размере, что благосостояние обслуживающего персонала резко возросло, и почти в каждом командирском доме появились дефицитные еще микроволновые печи и DVD-плейеры. Но перья Владик мог сколько угодно распускать перед командирским составом и вольнонаемной обслугой.  Среди зеков это не прокатило. Владику пару раз популярно объяснили, что здесь он не в Африке и не в «квартале красных фонарей» Амстердама, а в родной и непостижимой России. И если он будет слишком задирать хвост, могут его больно посадить на то место, что под этим хвостом находится. Нужно отдать должное Владу – понял он все на удивление быстро. Порядки устанавливать перестал, тихо-мирно читал сутками книги в библиотеке. О его работе, правда, речь не заходила.

Я с ним познакомился случайно. У нас совпали сроки длительного свидания. Мне свидание полагалось раз в полгода. К Владу «невесты» приезжали на три дня ежемесячно. Любопытно, что каждый раз невеста была новой. Мужики даже ставки начали делать – хоть одна приедет два раза подряд?

Меня совершенно не интересовали жениховские дела Влада, которого я до этого не видел, слышал только, что есть в лагере такой сын «владельца заводов, газет, пароходов». Ко мне должны были приехать мама с сестрой и ее годовалым сыном. От крошечной станции, на которой поезд стоял две минуты, нужно было семь километров идти пешком с неподъемным грузом по заснеженной дороге без какой-либо возможности найти попутный транспорт. Я  переживал – как-то они доберутся? Встречать их вызвался Коля Фок. Это меня сразу успокоило. Коля мог все, вплоть до того, что доставить моих родных к зоне на командирском вездеходе.

Утром следующего дня я вздрагивал при каждом появлении «шныря», в ожидании, когда вызовут на долгожданное свидание. Коля успел  оповестить, что родные благополучно доставлены и уже прошли в «комнаты свиданий». К этому дню ребята меня по-возможности приодели, постригли и даже побрызгали какой-то жутко вонючей и дорогой дрянью, называемой французским парфюмом, которая ни в малейшей степени не перебивала «фирменный» лагерный запах. Наконец, пожилой солидный «шнырь» Степаныч пришел в барак с помятой бумажкой – разрешением на свидание. Затем еще какое-то время продолжалась стандартная процедура лязганья запоров. Меня провели в «комнаты свиданий». Я впервые более чем за год увидел сестру и племянника. Племянника, вообще, видел впервые. Он родился уже после суда, на котором сестра на последних сроках беременности давала показания, в которых не было никакого смысла, потому, что ее в момент совершения преступления дома не было (она лежала в стационаре отделения патологии беременности местной больницы). У меня больно сжалось сердце, когда я увидел, как она похудела и постарела. И за это тоже, понял, я несу ответственность. За ее сломанную жизнь; за то, что сын вырастет без отца;  за то, что мои девочки, оставшись без родителей, вырастут у пожилой, не совсем  здоровой бабушки. И никогда им не позволят общаться с «семьей убийцы». Иногда слишком высока бывает цена мгновения человеческой глупости.
 
Племянник оказался толстым, невероятно подвижным и сообразительным. Не было никаких капризов по поводу перемещения его в нагрудном рюкзаке, ночевок в непонятном и неприятном месте. Он уже уверенно шлепал по закрытой крошечной комнатке, исправно ходил на горшок и, деловито насосавшись маминого молочка, заснул на тощем матраце на кровати в «комнате свиданий». На середине комнаты громоздилась гора коробок и коробочек, стол был уставлен банками с домашним вареньем и соленьями. Я ужаснулся. Маме с сестрой нужно было добираться до лагерного поселка в республике Коми более трех суток с тремя пересадками, переезжать с вокзала на вокзал. Трудно было представить, как можно было такое количество продуктов привезти двум не очень здоровым женщинам, да еще с грудным ребенком на руках. Я был благодарен им за то, что хоть на короткое время перенесли меня из тяжкой обстановки лагеря в какое-то другое время. Забытый вид и вкус домашних лакомств позволил вспомнить те годы, когда (только теперь стало это так понятно) я был бесконечно счастлив. Но чувство вины и жалости было все же намного сильнее, и я не хотел, чтобы родные мои еще раз проделали этот мучительный путь. Мы присели за старый деревянный стол с непременными надписями, типа «Здесь был Вася», с повторяющимися матерными вставками. Мама с сестрой рассказывали о доме, об общих знакомых и бывших моих друзьях.

Из-за стены неслась навязчиво-радостная музыка, слышались громкий смех и женское повизгивание. Племяннику это ни в коей мере не мешало спать, он привык уже к походным условиям. Но мне стало любопытно, кто так круто празднует. Я выглянул в коридор и обомлел. В углу коридора, возле фанерного стула с торчащими в самых неожиданных местах гвоздями и заплеванной пепельницы стояла...Прекрасная Принцесса. Она была настолько хороша, что и на воле производила бы впечатление чего-то нереального, а уж здесь, в жалких, замызганных «комнатах свиданий» лагеря усиленного режима... У нее всего было как-то уж чересчур. Слишком длинные шикарные ноги; копна ухоженных, слишком светлых, чтобы быть настоящими, волос; огромные глаза с ресницами, добросовестно шлепающими по бровям. Естественно, всему мужскому населению «на подводной лодке» срочно понадобилось покурить. Она была из другого мира, из мира киношных фантазий, из мира сказочных Принцесс и прекрасных Принцев на белых конях. Она была изумительна... пока не раскрыла рот. Я много раз убеждался в справедливости природы. Наградив человека чем-то сверх меры, она компенсирует это, недопоставив чего-либо другого. Создавая мозги Принцессы, природа не просто отдохнула – она взяла долговременный отпуск. К тому же голосок королевишны, пронзительный и манерный, моментально вызывал раздражение и желание спрятаться от постороннего звука куда подальше. Видимо, не только у меня возникло такое желание. Народ довольно резво потянулся по комнатам.

Возле Принцессы и пепельницы остался высокий накачанный парень в дорогом спортивном костюме. Только теперь я внимательнее к нему присмотрелся. Хорош он был бесспорно, категорически. Это была та красота, которая моментально притягивает, вызывает симпатию и восторг. Позже я узнал, что его маму – испанку, которая была моложе своего супруга на тридцать лет, папа Влада (этим парнем и был легендарный «золотой» мальчик), тогда уже крупный партийный советский функционер, рискуя потерять свое насиженное место в Кремле или его окрестностях, уговорил выехать в странную и страшную загадочную Россию. Бедная испанская студентка, видимо, стала для своего мужа талисманом. Он всегда и все с тех пор делал вовремя. Вовремя успел соскочить с партийного кресла, присосаться к золотоносной нефтяной трубе, вовремя смог поддержать нужного кандидата на нужную ему ответственную должность. Только вот со своим талисманом папа Влада промахнулся. Не вернулась однажды прекрасная испанка из поездки на историческую родину. Прислала благодарственное письмо с разрешением распоряжаться собственным сыном по усмотрению отца. Так и остался Влад в качестве отступных в России.

Все это мне рассказал позже он сам. Но это было намного позже. Тогда же я с удивлением рассматривал Влада, в очередной раз поражаясь несправедливости природы. Нужно было создать такое произведение, а затем запихнуть его в душный убогий барак. Тем не менее, я понимал, что никто, кроме него самого, в этом не виноват.

Принцесса упорхнула на кухню изобретать что-то невероятное, чтобы побаловать своего прекрасного Принца. Мы неожиданно разговорились. Видимо, Владу было приятно беседовать с кем угодно, только бы не слышать пронзительного голоса блондинки. В коридор по-партизански прокралась сестра. Мама прилегла отдохнуть, а она, используя минуты относительной свободы, выскочила покурить втихушку. Она все еще пыталась это скрывать. Я заметил, с каким интересом Влад начал расспрашивать ее о Москве, в которой мои родные делали очередную пересадку. Постепенно разговор перешел на книги, музыку. Они говорили на том языке, который мне не всегда был понятен, называли авторов книг, которых я не читал, музыкальные произведения, каких я не слышал (вернее – не слушал).

Принцесса несколько раз выходила из кухни, приглашая Влада ужинать, но тот отмахивался. Наконец он сказал, что ужин организуют в так называемом «холле», и он всех приглашает. Возражать было бесполезно. Скоро в холл стянулись все обитатели «комнат свиданий». Ужин прошел удивительно. Не было пустого зоновского базара, тихие и скромные в присутствии своих родственников воры, убийцы и грабители пытались говорить солидно и интеллигентно.

Влад предложил организовать танцы. Я видел, как загорелись глаза сестры. Несколько лет она работала хореографом одновременно в двух техникумах, организовала фольклорный коллектив, который стал лауреатом Всесоюзного конкурса. Поскольку коллектив был многонациональным (в него входили студенты из стран Африки и Латинской Америки, Афганистана, Болгарии, Чехословакии и Лаоса) от своих студентов она научилась, пожалуй, большему, чем они от нее. Правда, исполнение русского танца африканцами могло придти в голову только ей.

Влад принес из комнаты огромный магнитофон, поставил запись испанского танца. Это было здорово. Танцевал он потрясающе. Сестра была профессионалкой, он любителем. Но столько изумительной грации и страсти было в этом танце, что притихли все. И долго еще сидели молча. Именно тогда стало особенно обидно и страшно, что лучшие годы пройдут вот здесь, за крепкими запорами, вдали от той жизни, где люди пели, танцевали, влюблялись, страдали и вновь становились счастливыми.

«Там» была жизнь, здесь – ее суррогат, подмена истинных чувств их ожиданием. Давно уже все разошлись по своим комнатам, а мы вчетвером все еще сидели в холле. Принцесса настойчиво пыталась утащить Влада, поскольку не для того она ехала, чтобы выслушивать рассуждения о потрясающей пластике Нуриева или новой постановке  оперы «Повесть о настоящем человеке». Иные у нее были цели и задачи. А Владу уходить не хотелось. Эта беседа с сестрой была для него почти тем, что для меня домашние соленья. Это было живое напоминание о прежней жизни, о том, что так мерзко и безжалостно сломал он сам...

Все три дня свидания Влад старался как можно больше времени проводить с нами. Он возился с племянником, таскал его на руках, заказал в поселковом магазине кучу игрушек, которые незамедлительно доставили по месту требования. Сестра предложила показать ему настоящий африканский танец. Для этого нужна была запись африканской музыки. Кто и где тогда ее отыскал в глухом поселке в республике Коми – мне не понятно, но запись добросовестно была доставлена. Принцесса обиженно дула губы. Влад словно не замечал этого.

У меня свидание должно было закончиться на сутки раньше. Вечером зашел прапорщик, сказал, чтобы я написал заявление с просьбой свидание продлить. Еще сутки мне были с легкостью подарены. Дольше мама с сестрой не могли оставаться.

Перед тем, как моих родных должны были из «комнат свиданий» вывести, Влад непривычно серьезно попросил сестру ответить на его письмо. Она обещала. Никогда больше мы с ней не говорили на эту тему, но из других источников я узнал, что года два они переписывались.

Позже Влад часто заходил в мою каморку, часами молча наблюдал за работой. Несмотря на то, что никогда он не приходил с пустыми руками, приносил деликатесы, которых мы, несмотря на всемогущество в пределах лагеря Коли Фока, давным-давно не видели, эти визиты нисколько не радовали моих приятелей.

А мне он все же нравился. За его внешней бравадой и задиристостью скрывалась мальчишеская незащищенность. Он напоминал мне ощетинившегося ежика, скрывающего мягкое беззащитное пузцо под растопыренными колючками.

Лишь однажды он был полностью искренен со мной. Холодным январским вечером пришел, долго сидел в ожидании, когда закончу работу. Затем предложил выпить. Это было неожиданно. Он не пил никогда, хотя возможность была – кто бы стал его контролировать. Пока я убирал станок, Влад накрыл стол, сдвинув в сторону инструменты. Поставил дорогой коньяк, сделал бутерброды с настоящим хлебом (то, что предлагалось вместо хлеба в лагерном меню, и хлебом-то можно было назвать с большой натяжкой), икрой и ветчиной, тонко нарезал сыр и хорошую колбасу. Мы молча, не чокаясь, выпили по крошечной рюмке. С непривычки коньяк подействовал на меня сразу. Стало тепло и уютно.

Влад молчал. Налил по второй, глухо произнес: «Сегодня два года». И замолчал вновь. Я понял. Два года назад из «золотого» мальчика он превратился в убийцу. В следующих его словах была такая тоска и безнадежность, что мне стало страшно: «Знаешь, весь этот легион резиновых кукол не стоит одной пощечины той девочки».

Мне совсем не понравилось его настроение. Я начал петь песни о том, что его срок не так страшен, что на свободу он выйдет молодым еще человеком, что вся жизнь у него впереди. В общем, нес весь тот бред, который положено говорить в подобных случаях, даже если сам в него ни секунды не веришь. Влад рассмеялся: «Да расслабься ты. Я не пациент, ты не психотерапевт. И я не уверен, что лагерь – самое тяжкое наказание для меня. С каждым днем  понимаю, что именно так все и должно было быть, чтобы я понял истинную цену жизни и человеческим отношениям. Сколько так называемых друзей было – и где они сейчас. Рассосались. Но стоит выйти – и снова будет орда «шестерок» и прилипал. Эти куколки по вызову – ты думаешь, они ко мне с неземной любовью мотаются? К папиным деньгам и связям, в надежде подцепить хотя бы в призрачном будущем «золотого» мальчика. Они не способны понять, что значит настоящая привязанность. А здесь сколько этих «друзей». Помани пальцем – и, как говорится, любой каприз за ваши деньги. А мне сейчас уже стыдно использовать людей в качестве дрессированных болонок. Вспомню, что вытворял – от себя самого мутит. Я с каждым днем все меньше хочу возвращаться на волю. Здесь все же народ честнее. Не весь, конечно. И здесь дешевок хватает».

Словно в ответ на слова Влада в каморку заглянул Бобик. Погоняло  он получил за удивительную способность прилипать к сильным мира сего, хотя бы в пределах зоны. Он нерешительно топтался на пороге, знал – в случае чего я и шугануть могу. Но мы были расслаблены и великодушны. Влад с барского плеча накатил Бобику до краев коньяка, протянул пару бутербродов. Мне показалось - даже хвост у Бобика завилял. Он махнул стакан залпом, наспех закусил бутербродами и вызвался постоять «на атасе». В этом не было необходимости, но его присутствие сейчас никого не радовало. Бобик встал в почетном карауле за дверью.

Влад продолжил: «Я ведь и родителям нужен был как дорогая и престижная игрушка. Отец только в пятьдесят с большим хвостиком стал отцом. Я был для него, окружающих вот таких же Бобиков и прессы доказательством его мужской состоятельности. Он даже генетическую экспертизу проводил. Только когда убедился, что меня ему не подбросили, что к созданию моему он имеет прямое отношение – начал носиться со мной, демонстрировать как одно из удачных своих приобретений. Знаешь, вроде как новый «Лексус» друзьям показывают. А понять меня или просто со мною поговорить - некогда было. На это были няньки, гувернантки, преподаватели в закрытом колледже. Отказа ни в чем не было. Всегда проще откупиться, чем любить. Мать, вообще, все дела легко решила. Она меня подарила. Правда, отцу этот подарок недешево достался. Я подозреваю, откупные там были нехилые. Я с детства привык к тому, что любое, самое бредовое мое желание исполняется не по просьбе даже - по намеку. Девочки и мальчики в качестве «друзей» стаями вились. В той среде иначе и быть не могло. Спрос рождает предложение. Мне нужны были именно такие Бобики, что при ласковом слове хозяина умеют хвостом вилять – вот они и кружились вокруг в неограниченном количестве. А когда впервые получил по физиономии – не сразу понял, что такого красивого и талантливого можно не оценить. Думал – выпендривается девочка, цену себе набивает. Но она себе цену и без меня знала. И мою сразу определила. И ей не нужна была такая дешевка, как я. На навороченной тачке, в престижном прикиде, при богатеньком папе – пустышка и урод.

После того, как все... случилось, мне было безразлично – сяду я или нет. Мне тогда, вообще, все было по барабану. Отец пытался копытами молотить, адвокатов миллионных покупал, свидетелей науськивал. Когда они попытались эту девочку после смерти помоями поливать – мне так тошно стало. Я тогда еще понял, что не все можно за деньги купить. Покой не купишь, совесть не купишь. Мне девочка та почти каждую ночь снится. Твоя сестра на нее похожа. Старше, мудрее, но такая же. Неправильная по нашим понятиям, неприспособленная. Она никогда хвостом вилять не научится. Ей очень трудно будет. Я даже не решился предложить ей помощь – не примет  от меня. И Дед меня считает таким же, как те... И доказывать ему что-то я не вправе. Действительно, чем я лучше.

В лагере мне еще один хороший урок преподали. Когда я только появился – попытался строить народ в шеренгу под себя. Мол, я тут самый крутой, мой папа вас подкармливает – попляшите-ка под мою музыку. Кто-то, действительно, начал подтанцовку. Но тот, кто нужен мне был, с улыбочкой объяснил – если буду сильно напрягаться, меня самого танцевать научат. Я даже рад, что в лагере оказался. Иначе стал бы таким же, как мои «друзья» на воле».
 
В дверь просунул голову Бобик, предупредил, что идут Коля Фок с Дедом. Влад резко засобирался уходить. Я его останавливать не пытался. Дед, действительно, не любил  присутствия Влада у меня в каморке, а в чем-то разубеждать его было рано. Я считал, что время все расставит по своим местам.

Через полгода отец Влада добился, чтобы сына перевели в одну из подмосковных колоний. Перед отправкой Влад зашел ко мне попрощаться, оставил для Деда длинное письмо. Дед прочитал его и сжег, сказав при этом: «Бог простит». Следующее письмо от Влада я получил лишь через десять с половиной лет, после освобождения. Оно пришло на мой домашний адрес. Он приглашал меня в один из подмосковных городков, где работал реставратором на восстановлении полуразрушенного храма. Я не поехал. Это были первые месяцы после  освобождения. Я тогда считал, что у меня очень много времени впереди и еще все могу успеть. Не успел. Жизни не хватило...


 
... Привыкнув к размеренности существования и маленьким, убогим радостям в лагере, немногие из давних «сидельцев» могут найти себе применение в пространстве, не ограниченном по периметру колючей проволокой. Жизнь с бесконечными проблемами и непонятной суетой не всегда понятна человеку, который за долгие годы отвык от того, что можно спать в комнате одному, пить и есть, что захочешь, а не ту бурду, что в алюминиевой  миске сунет шнырь. За эти годы он забыл, что можно закрыть за собой двери сортира, устроиться на унитазе с газетой, и никто при этом не будет рассматривать твой голый зад. Он забыл шум улиц, давку в общественном транспорте, запах осенней листвы в безлюдном парке. Да много еще что за эти годы он  забыл.

Неволя развращает и отупляет человека. С одной стороны – существование на грани жизни и смерти, общая безликая одежда, невозможность остаться наедине с самим собой, невозможность выбора в еде и режиме дня. С другой стороны –  пусть жалкий, полусъедобный, но регулярно выдаваемый кусок хлеба, чаще всего полное безделье, отсутствие необходимости этот кусок зарабатывать. Работай, не работай  - его тебе все равно выдадут. Нет смысла напрягаться.

В зоне все человеческие чувства находятся как бы в законсервированном состоянии. Но, в то же время, именно здесь становится абсолютно ясно, что ты на самом деле из себя представляешь. Для того, чтобы в зоне иметь авторитет, совершенно не обязательно обладать выдающимися физическими данными. Довольно часто громадные, физически переразвитые и, как правило, умственно недоразвитые «качки» не продвигаются в лагерной иерархии дальше «шестерок» или охранников. «Смотрящими» же и лагерными «авторитетами» становятся люди менее сильные физически, но более мощные по силе духа и дерзости, умные, хитрые, толковые дипломаты и правители.

Я никогда не пытался вскарабкаться выше того положения, в котором был на зоне изначально - «мужик», рабочая лошадка. Не воспринимал работу унижением или тяжким бременем. Чаще всего она была мне в радость. Это был своеобразный побег из психушки. И я такой был не один. Работа увлекала, уводила от черных мыслей, от беспредельной тоски о прежней жизни, о доме. На какие только хитрости и уловки не шли мастера, чтобы раздобыть немудреный материал для своих поделок. И лепили, резали, мастерили при любой возможности, хоть и знали, что уйдут их изделия не за бесценок даже – практически бесплатно и неизвестно куда.

Хуже было тем, кому занять себя было нечем. От скуки и безделья ввязывались ребята в рискованные лагерные игры, после проигрыша в которых человек себе переставал принадлежать. Я никогда не знал толком этой системы. Просто потому, что некогда мне было не только играть – выслушивать легенды о тяжком положении проигравших. Но порою все же проскакивала информация о тех, кто, действительно, становился настоящим рабом вплоть до освобождения (да и после него, наверняка, тоже). И в эти моменты был благодарен судьбе за то, что она оставила мне хотя бы одно – работу.

Попав в зону на долгие годы, многие не в полной мере осознают, что жизнь, словно бы остановившаяся по «ту» сторону колючей проволоки, продолжается на воле. Она меняется, порой совершенно неузнаваемо. А человек «за колючкой» остается прежним. Он не может понять и принять эту незнакомую ему жизнь. Теряется на воле засидевшийся зек. Вот и я потерялся. Почти за пять лет вольной жизни я так и не привык к новым порядкам и ценам, новым телепрограммам и газетам. Я так и остался в девяностых, многократно обруганных «застойных» годах, которые все же были гораздо чище и проще. А, может быть, мне кажется это потому, что в тех годах осталось мое счастье и вся моя жизнь. Знаю одно – насколько бы тяжело ни было принять и понять «вольную» жизнь – на последний шаг я никогда бы не решился, если бы мне оставлен был выбор...

      

...Племянник, до этого времени ревностно оберегавший свой компьютер, разрешил  мне теперь в нем копаться неограниченное количество времени. Времени у меня было много и мало. Много потому, что физически делать я уже ничего не мог, да этого от меня никто и не ждал. Мало - потому, что жизни совсем не осталось.
 
На это позорище я набрел совершенно случайно. Можно было бы посмеяться, если бы не было так больно и стыдно смотреть на этот балаган. Какое-то американское шоу «представляло» последний день человека, приговоренного тяжкой болезнью к смерти. До чего мерзкое зрелище. Жирное, ухоженное животное без признаков не только смертельной, но и вообще какой-либо болезни, пыталось изобразить предсмертные переживания. Оно мыкалось по вылизанным улицам, что-то орало и писало на капоте машины матерные слова. Все это выглядело настолько неубедительно, что ничего, кроме отвращения, не вызывало. Если бы я не знал, что это дешевое и низкопробное представление, если бы мог поверить в искренность натужно изображаемых человеческих чувств. Но именно в это поверить было невозможно. Не остается у умирающего сил и желания на подобные ужимки и прыжки. Устроители этого поганого зрелища не учли, что перед лицом смерти человек обнажается в своей сути. Вся грязь и суета отметается. Он обнажен не только на столе морга, но и задолго до смерти, когда все, что казалось важным, становится совершенно ненужным. Понимаешь истинную ценность (или никчемность) своей жизни.
 
... Из отделения туб.диспансера я сам уехал, когда понял, что делать мне там больше нечего. Умирать лучше дома. Рядом с моей постелью, в ящике шкафа лежало такое количество снотворного, болеутоляющих средств и теофедрина, что можно было с легкостью состряпать «коктейль», после которого «вернуть» меня было бы нереально самому гениальному врачу. Но я понимал, что наша доблестная милиция непременно начнет копаться в обстоятельствах смерти. И нет гарантии, что не начнут тягать маму и сестру по подозрению в убийстве. Я давно усвоил, что мозги у ментов скроены по особым эксклюзивным выкройкам. И им может туда впулиться то, что нормальному человеку в голову не придет. Поэтому я должен был все сделать так, чтобы ничто не вызывало сомнения - сделал я это сам.

...Мне все чаще стал сниться отец. Он умер за три года до моего освобождения. Очень больной и уставший, вечный работяга, вытаскивавший на своих плечах всю нашу безалаберную семейку, он не выдержал этой тяжести. Умер от инфаркта, внезапно, никого не измучив заботой о своем угасающем теле. Он снился мне спокойным, гораздо моложе, чем видел я его в последние годы, когда приезжал ко мне на свидания в республику Коми. Однажды в моем сне он играл с мужиками в домино в нашем старом дворе, где я вырос. Спокойно играл, никуда не торопясь, чего никогда ему не удавалось в жизни. Вечно он куда-то должен был спешить - на дачу, которая кормила всех нас в голодные девяностые, на работу или на очередную «шабашку». А вчера в моем сне мы были с ним на рыбалке. Сидели с удочками на берегу какой-то незнакомой тихой реки, никак не похожей на Кубань. И сон был не похож на мою жизнь и на жизнь отца. Не довелось ему этого в жизни. А как он мечтал выйти на пенсию и ходить на рыбалку, нянчить внучек, гулять с ними осенью в городском парке. Почему-то он мечтал ходить с ними в парк именно осенью, когда там так спокойно и безлюдно. Падают, не торопясь, жесткие тополиные листья, шуршат под ногами металлическим хрустом.

Внучек, после того, как я застрелил жену, у отца отобрали, не разрешали видеться. На рыбалку за все эти годы ему так и не удалось выбраться. Потому, что нужно было работать, зарабатывать на поездки ко мне, на то, чтобы прокормить внука (сына моей сестры), который родился уже после моего ареста. Без отца родился. Его отец, быстро уяснив, что сестра из успешного инженера с перспективами карьерного роста и получения квартиры в строящемся заводском доме в одночасье превратилась в «родственницу осужденного» со всеми вытекающими последствиями, исчез стремительно. Сестра ни разу за все годы его не побеспокоила. Годы были тяжкие, голодные, сестра осталась без работы, с грудным ребенком на руках, но никто и никогда к тому суслику за помощью не обратился.
 
… В моем сне мы с отцом спокойно ловили рыбу, не торопясь разговаривали, вытаскивали из реки привязанную к ветке прибрежной ивы сетку с холодной водкой, пили маленькими глотками, прихлебывали из одного закопченного котелка горячую наваристую уху. Я чувствовал вкус водки и ухи, черного хлеба. В «этой» жизни все вкусы для меня уже перестали существовать.
 
Я проснулся с ощущением невероятного счастья и покоя. И понял –  скоро встречусь с отцом, смогу поговорить с ним о том, о чем при его и моей жизни поговорить не успел. Прости меня, папа. Прости за то, что не дал тебе прожить жизнь так, как ты мечтал. За то, что взвалил на плечи твои тяжесть, которой они не выдержали. Часто мы бываем  преступно безжалостными к самым родным и близким людям. Когда вернуть прошлое невозможно, чувство вины подбрасывает среди ночи. Просыпаешься от тревоги, долго лежишь, не можешь вспомнить, что непоправимое и тяжелое произошло. И только потом понимаешь, что произошло давно, но виноват ты сейчас и виноват будешь до тех пор, пока сможешь это помнить...

 
 
Перед лицом смерти человек способен отпустить тормоза, которые держали его в ушедшей жизни. Он проявляется не тем, кем хотел казаться, а тем, кем является на самом деле. И мерзость, копившаяся в нем долгие годы, выплескивается наружу. Но и лучшие проявления человеческой сути в этот момент, как никогда, сильны.
 
Я видел приговоренных, которые до последнего пытались бороться, доделывали неотложные дела, дописывали книги, отдавали распоряжения. Мне бороться сейчас бесполезно, сроки и возможность упущены. Распоряжаться нечем, так как  нет у меня чего-то своего, принадлежащего только мне. И неотложных дел, которые держали бы крепко, тоже нет давно. И не мое нынешнее состояние тому причиной. Я  так и не смог привыкнуть к сегодняшней жизни. Не смог ее принять. Видимо, болезнь поставила точку именно там, где многоточия быть не могло...

Я часто сталкивался со смертью, она стала чем-то обыденным, и даже скорое окончание собственной жизни не вызывало ужаса. Я ждал чуда, благодаря которому «это» произойдет само по себе. Понимал, что незачем и некогда ждать. И все же ждал. Последний шаг сделать  было очень страшно. Страшно от того, что могут опять... вернуть.

Чем ближе было к определенному мною сроку, тем чаще вспоминалось детство, армия, первые годы семейной жизни, рождение детей. Младшую дочь я помнил совсем маленькой. Тогда, когда вся наша жизнь разорвалась пополам, ей было всего полтора года. Взрослую я ее так и не увидел. Она не смогла простить. Старшей тайком от меня позвонила сестра, которая стала ей подругой и мамой. На следующий день та прилетела из другого города. Слишком старательно пыталась объяснить, что посередине недели у нее вдруг образовался выходной. Долго беседовала о чем-то с лечащим врачом. Затем убеждала меня в необходимости операции. Я согласно кивал головой, не пытаясь возражать. Знал, что она просто не успеет со своими инициативами. Что там оперировать, если от легких остались два спекшихся комочка. Я уже задыхался.

Не понятно было одно – у меня начались страшные, лишающие разума боли, не характерные для этой болезни. Приступы становились все длительнее, перерывы, когда я мог что-то соображать, все короче. Мне с трудом удавалось не кричать. Я не всегда понимал в эти моменты, о чем со мной говорят, о чем спрашивают. Все сложнее стало держать себя в руках в присутствии мамы. Перед сестрой я мог расслабиться, перед мамой – никогда. Сестра пыталась объяснить врачу, что симптомы не типичные. Боли не надуманные, реальные, и мне необходимо обезболивающее. Тот заявил, что при нынешнем моем состоянии мне ничего больше не положено, долго бухтел, выписывая теофедрин.

Тогда  сестра подключила кого-то из знакомых в больнице и купила несколько ампул омнапона. Я колол его не в руку, а в вену на ноге, чтобы мама не заметила следы уколов. У меня было много знакомых наркоманов, и эту науку я давно прошел. Сам раньше не пробовал никогда. Знал – если начну, не смогу остановиться. Теперь это не имело никакого значения. Лекарство приносило облегчение. Только сейчас я понял, почему так сложно слезть «с иглы» тому, кто однажды это попробовал. Боль уходила. Мир волшебных снов уводил от реальности. Возвращение к действительности было тяжким. Возникало неудержимое желание вновь нырнуть в мягкую и уютную постель полного забытья. Но я понимал, что ампул совсем немного. Когда они закончатся, сестре негде и не за что будет их купить. Старался терпеть до того момента, когда боль становилась безумной, выколачивающей из мозгов все мысли, кроме одной – убежать от этой боли.

В каком-то из газетных материалов сестры я прочитал: «Боль билась, как случайно залетевшая в окно птица, задевала жестким крылом мозги, выклевывала глаза». Тогда мне это показалось  пафосной, неискренней и неоправданной журналистской красивостью. Теперь я понял, насколько точной была эта фраза. В голове, действительно, металась, билась, пытаясь вырваться на волю, перепуганная, безжалостная птица. Из головы, через гортань она пробиралась к спине, начинала острыми когтями рвать на части легкие. Я не мог спать лежа. Иногда, сидя на диване, проваливался в тяжелое, тревожное забытье. Нужно было как можно быстрее заканчивать с этим существованием. Я определил для себя еще пять дней. А сказать нужно было много. С сестрой я мог говорить откровенно и попросил помочь мне. Первый раз за это время я увидел, что она плачет. Вернее, не увидел – почувствовал. Во дворе было темно, мы сидели ночью, когда спадал нестерпимый дневной зной, не включая света. Она глотала, слизывала слезы. Я ее не пытался успокаивать. Пусть выплачется. От слез всегда легче.

Утром сестра села за компьютер. Она записывала мои обрывочные воспоминания, рваные мысли, которые с большим трудом, но возникали еще в моей голове. Я  пытался сейчас вспомнить моменты, когда у меня была возможность и желание покончить с бесполезным и тягостным существованием. А потом с удивлением понял, что на зоне бывали темные безнадежные дни, были минуты беспросветного отчаяния, физической беспомощности. Но никогда не возникало решения раз и навсегда покончить с порою совершенно невыносимой жизнью. Там жизнь обретает иную цену. Момент освобождения воспринимается, как полет в неведомое, прекрасный  свободный полет, когда паришь в небе, солнце припекает твои крылья, ветер туго бьет в грудь, относит в сторону. Лететь трудно, ты выбиваешься из сил, но ты свободен. Большинство заключенных не предполагают – куда он будет – этот полет. Чаще всего им и лететь-то некуда. Но ждут, считают - сначала годы, потом месяцы, потом дни. Нет, на зоне я умереть не хотел.
 
В первом лагере в республике Коми (сколько их еще было), проход в промышленную зону шел мимо лагерного кладбища. Зимой оно было чистым и нарядным. Лишь вешки с табличками отмечали место успокоения чьей-то мятежной души. Кладбище было беспредельным. Частокол вешек уходил далеко за горизонт. Колония была одной из самых старых в республике Коми. И все ее отмучившиеся бывшие жители успокоились здесь, за колючкой. Даже после смерти им не дали взлететь. Я молил Бога лишь об одном – умереть на воле. В этом он мне помог. И уже за это я благодарен.
 
...Крестили меня в камере предварительного заключения, когда привезли на следственный эксперимент из краевого СИЗО. Впервые за долгие месяцы я увидел маму, отца, сестру. Они подписывали бесчисленные разрешения и распоряжения, чтобы в камеру мог пройти священник. Он был молодым, симпатичным и рассеянным. Все время что-то забывал из предметов, необходимых для проведения обряда, трижды возвращался. Может быть, он растерялся от такой необычной просьбы моих родных. Мы с ним долго беседовали, затем он провел обряд крещения. Странно, но я почувствовал невероятное облегчение. Появилась какая-то надежда. Тогда я искренне верил. После суда, и затем, с каждым последующим годом в заключении, веры становилось все меньше. Выжить я старался без помощи Бога, с которым знаком не был, и рассчитывать на дополнительную пайку или «грев» с его стороны не мог. В рай не собирался, меня все равно туда не пустили бы. Да и не очень-то хотелось. Он представлялся мне скучным тягомотным безвременным  междусобойчиком, где ничего не нужно было делать, не за что бороться, нечего отвоевывать. Да и  райские яблочки вовсе меня не привлекали. За времена отсидки я так соскучился по ветчине и мясу, что готов был есть их с сахаром и с медом. В райском меню, по моим представлениям, всего этого не было. И ад меня, после двенадцати лет по тюрьмам, пересылкам и  лагерям, совсем не страшил. После ШИЗО и БУРа (куда я попадал с  удивительным постоянством) любой российский ЗК в ад пройдет, как на воскресную прогулку.

Мне уютнее было представлять, что за свою многострадальную жизнь (в которой и винить некого) мне все же будет какая-то компенсация. Не в раю, в существование которого верить было все труднее. А в другой жизни. Я не хотел воплотиться цветком – они все скопом теснятся на лугу в цветочном дружном коллективе. А меня эти дружные коллективы и в этой жизни достали. Можно было стать деревом, только одиноким, далеко стоящим от толпы. Не хотел я стать ни кошкой, ни собакой. Стать ими можно было в случае, если хозяйкой будет сестра или дочь (они любят их до соплей), но на такую удачу сложно было рассчитывать. А шариться по помойкам в поисках чего-нибудь съестного или вилять хвостом перед хозяином, который накормит и бросит коврик в угол – нет уж, и в человеческой жизни я этого не делал. Я понял, что могу быть только птицей. Она свободна. Хочет – живет в стае. Не хочет – летит на все четыре стороны. Единственное, что знал я твердо – не хочу быть человеком. Не умею.


 
...Я не мог понять – почему одинаково грехом называют самоубийство и убийство. Почему и то, и другое церковь ставит в один ряд.  Да, убийство – страшный грех. Жизнь другого человека не должна зависеть от твоего вольного или невольного замысла отнять ее. Это его собственная жизнь, и ты не вправе ею распоряжаться. И должен расплачиваться за это вмешательство тяжко. Но кто может решить – правильно или неправильно я делаю что-то со своей собственной жизнью. Она моя. И почему, согласно церковным постулатам, родные должны за этот мой выбор расплачиваться. Они и в этой жизни из-за меня достаточно настрадались... Это мой и только мой выбор. Нужна вам моя душа – забирайте. Богу или дьяволу она достанется – решайте сами. Но тело-то причем. Больное, страдающее, умирающее тело. Зачем оно моей душе. И какой грех в том, что я прерву его страдания. Я понял, что у меня есть она – душа. И она болит, тяжко болит оттого, что только сейчас задумался о том, что же такое я сделал со своею жизнью...

... Я говорил о том, что не хотел умереть на зоне. Но вот как выжил там – не могу понять и сегодня. Ведь для чего-то выжил. Возможно, Бог (если он все же где-нибудь есть), дав глотнуть мне свободы, увидеть родных, попытаться начать жить нормальной человеческой жизнью, прервал свободный полет именно в этот момент, чтобы было мне больнее, чтобы наказание за тяжкий грех было наказанием, а не избавлением.
 
... Мне повезло в самом начале прохождения зоновского всеобуча в том, что попал я сразу не в камеру СИЗО, даже не в камеру предварительного заключения, а в палату тюремной больницы лагеря строгого режима. Нашим городским ментам надоело ждать, когда я оклемаюсь после тяжелейшей операции, да и охрану в больничном коридоре держать им в течение трех недель было не с руки. А может, просто надеялись, что не дотяну до суда, и проблемы сами собой решатся. На старом больничном УАЗике «Скорой помощи» повезли меня в Краснодарское СИЗО. Там меня принять отказались, так как по дороге операционный шов разошелся, начали проглядывать сквозь него кишки и что-то еще красно-желтое. Таскали меня полдня по Краснодару, пока не сдали с облегчением в больницу зоны строгого режима. Последнее, что я помню – азартно вспыхнувшие глаза молоденькой и очень симпатичной докторицы. Очнулся дней через пять. Сказали – была клиническая  смерть, но Ирина – та самая ясноглазка, во второй раз за короткий период меня «оттуда» вытащила. Почему-то к ней я не испытывал неприязни. Для нее я тоже был «материалом», но  не куском беспомощного мяса, в котором можно было безнаказанно ковыряться, а человеком, которому необходимы были ее помощь и участие. Человеком со своею бедой, болью и страхом.

Она, несмотря на то, что на больничке только ее «крестников» в этот момент лежало человек сорок, всегда задерживалась возле моей постели, расспрашивала не только о состоянии здоровья, но и о том, сообщили ли родным, где я нахожусь. Помогла оформить разрешение на посещение. Помнила имена жены и детей, сестры и родителей. Потом уже я узнал, что так же безошибочно знала она имена родных многих своих подопечных, лежащих сейчас в ее палатах. К своим тридцати годам успела она побывать в Афганистане, защитить кандидатскую, пошла работать в лагерную больницу, чтобы быстрее собрать материал на докторскую. Благо, в зоне этого материала было – завались. Была категорически не замужем, не успевала расшугивать зоновских и совсем не зоновских кавалеров, влюблявшихся в нее пачками.
 
На третий день после моего «пробуждения» пришел беседовать со мною психиатр. Общались мы долго. В конце беседы я уже не мог понять, почему он беседует со мной в качестве доктора, а не наоборот. Глаз у медицинского светила безостановочно дергался, плечо регулярно подскакивало, руками он нервно теребил конец простыни. В конце концов, прицепился он ко мне с расспросами – что видел я в момент клинической смерти. Я ответил, что не видел никаких ангелов и архангелов, светлого коридора и витающих вокруг него невесомых коконов. Ничего не видел. Значит, сказал, ничего этого и нет. Психиатр начал горячо возражать, доказывать, что что-то я все равно должен был видеть. Он достал меня предельно, и я ответил: «Так в чем вопрос. Давайте еще раз попробуем». Задающий вопросы господин подозрительно на меня покосился и вымелся.

На следующий день из реанимации меня перевели в общую палату. Здесь и началась моя тюремная наука. Обучением занялся старый блатной, за плечами которого было не меньше двадцати лет стажа жизни по тюрьмам и лагерям. Он что-то очередное симулировал, отлеживаясь на больничке. Причем, толково симулировал, потому, что откисал здесь уже не первый месяц. То ли от безделья, то ли, действительно, нормально он ко мне относился (на зоне обычные человеческие эмоции противопоказаны, привыкаешь не верить никому, себе – в первую очередь), но подготовил он меня к началу новой жизни очень грамотно. Мне удалось избежать неприятных последствий «прописки» в камере СИЗО, на этапе, в лагере (и не одном).
 
Уже в тюремной больнице понял я, насколько зависит наша жизнь от случая. Это касается и обычной, размеренной вольной жизни, но на зоне эта зависимость наиболее ощутима. Сколько нелепых смертей и чудесных исцелений прошло у меня перед глазами за три месяца в этой «клинике на строгаче», которую и сейчас, после двенадцати лет в лагерях и пяти - «вольной» жизни я вспоминаю с теплом и благодарностью. Потому, что там мы не воспринимались исключительно человеческим мясом. Мы не были лучшей половиной человечества, но чувствовали себя людьми.

... Что-то случилось в лагерном морге, поэтому Володю не отвезли сразу туда, а на два часа оставили в нашей палате. Он лежал, вытянувшись на постели, занимая  на ней очень мало места. Маленький, белобрысый, типичный крестьянский ребенок. На вид ему было лет пятнадцать. Я с удивлением узнал, что ему недавно исполнилось восемнадцать. С «малолетки» перевели его во взрослую камеру СИЗО, где начали «прессовать» сразу и круто. Чтобы избежать непоправимого (стоял уже вопрос у матерых уголовников о том, чтобы перевести его в «петушиную» касту), Вова смастерил «самолет». Это изуверское лагерное изобретение, по наивным мальчишеским понятиям (в основном, идут на крайний шаг молодые ребята с «малолетки», попавшие «в непонятное» во взрослых камерах),  сулит сказочный долговременный перевод «на больничку». Берутся две иглы, связываются ниткой, закатываются в хлебный мякиш. Затем это приспособление проглатывается. В желудке хлебный мякиш перерабатывается, иглы разворачиваются, образуют крест. Если вовремя сделать операцию, вытащить этот кошмар – клиент остается жив и относительно здоров, но на больничке отквашивается не меньше двух-трех месяцев.
 
Володя по камерам - «малолеткам» путешествовал более полугода. Украл он на соседнем хуторе двух кур, которых зажарил  и съел в ближайшей посадке. Есть ему очень хотелось. На хуторе работы даже для взрослых давно не было. Что говорить о подростке – маленьком, худосочном, с врожденным косоглазием и неисправимым дефектом речи. Да и кто исправлял бы его. Родителям настолько некогда было, что они хоть исправленного, хоть нет – могли не видеть сына месяцами. Шарахались по районному центру (благо, до него добрести пешком можно было), собирали бутылки, подворовывали по мелочи, ночевали летом в ближайшей лесопосадке, где сооружено было их персональное бунгало – шалаш из веток придорожного тутовника. Зимой изредка приходили домой, отогревались, забирали что-то, что еще продать было можно, и исчезали опять. Вова жил с бабушкой – восьмидесятилетней высохшей подвижной старушкой. Она высаживала по весне огород. Урожая хватало бы им с внуком, чтобы с картошки на воду прокормиться до весны. Если бы не «помогали» навещающие родственники. Весной старушка умерла. Хоронили ее всем хутором, несли со дворов немудреный помин. Появившиеся родственники затеялись продавать покосившуюся избушку. К счастью, желающих прикупить этот дворец не нашлось, и родители исчезли так же внезапно, как появились, прихватив основную часть бабушкиных припасов. Как будет жить сын - их не интересовало нисколько. «Взрослый уже, пристроишься» - успела буркнуть мать, на автопилоте вываливаясь из избушки с неподъемной сумкой в руках.

Сначала Вову подкармливали соседи, которым он помогал наколоть дрова, поправить забор. Но работник был из него никудышный, у соседей были свои проблемы и свои дети. До того, как сманить этих несчастных кур, Володя почти не ел две недели. Конечно, в деревне летом можно было накопать картошки, запечь ее в печке, стоявшей во дворе. Свекла, морковь – все это тоже водилось на соседских огородах. Да и свой он успел засадить тем, что удалось достать на посадку. Но чего-то захотелось ему мяса.
 
Нашли его утром спящим возле остывшего костра односельчане. Хозяева кур сгоряча накатали заявление. Потом жалели об этом, давно забрали его у участкового. Следователь дело закрыл, парня должны были выпустить еще до наступления совершеннолетия. Но Володю уже отвезли в район, и следы его затерялись (или никто не пытался их искать, потому, что парень этот всем был до определенного места). По извечному российскому раздолбайству, какую-то бумажку куда-то не успели отправить, и оказался мальчишка в камере с конченым отребьем. Взрослые опытные мужики, узнав, что их собираются в нее перевести,  писали заявы, устраивали истерики и калечили себя, лишь бы этого избежать. Кто-то из них и научил Володю, как срочно слинять оттуда на законных основаниях. Но, или Вова чего-то не понял, или учитель бестолковый оказался, но развернулся «самолет» не в желудке, а в пищеводе. И даже волшебница Ирина не в силах была что-то сделать.

Лежал сейчас светловолосый, худенький деревенский мальчишка, плохо кормленный, никем не любимый, не нужный никому ни при жизни, ни после смерти, в нашей палате, ждал очереди в последний свой лагерный дом (даже в этом случае ему пришлось ждать). Может быть, и лучше так. А что его ждало на воле? Нужна ли была ему эта жизнь?

... Через месяц моего пребывания в больнице вкатили в палату каталку из послеоперационной с чем-то непонятным. В ком мяса были воткнуты со всех сторон резиновые трубки, обе ноги растянуты в разные стороны, и  подвешены к ним гири, рука на «вертолете». Лица не было совсем. Его заменял сине-багровый овал, внутри которого вроде бы просматривались щелки глаз. Лежала молча эта непонятность недели две. Постепенно сходил отек с лица, прослеживались человеческие черты. Еще через неделю оказалось, что черты очень симпатичные. Жестами он что-то пытался нам рассказать. Говорить он не мог – в нескольких местах была сломана челюсть.

Ирина чаще и дольше всех задерживалась возле его каталки, прозванной нами «катафалкой». Что-то такое уникальное сотворила она с этим организмом, и гордилась чрезвычайно и сделала этот «материал» основным в своей докторской диссертации. Мы уже выяснили, что зовут это явление Сергеем, а избили его блатные за какую-то дерзкую выходку.

С каждым днем Сергей учился делать что-то новое – шевелил пальцами ног, рукой, подмигивал  зелеными глазами. Сначала ему сняли «вертолет» с руки. Он сразу же написал на огрызке какого-то медицинского назначения: «Найдите пластилин». Мы долго не могли сообразить, что ему нужно. Великий знаток блатной фени, мой добровольный учитель, знал одну «штучку» с таким определением, но не мог понять, какое отношение имеет это к нашему клиенту, и каким образом мы «это» должны найти. Зашла Ирина. Удивительно, но она все поняла сразу. Видимо, читала дело. Через час в палату принесли большую коробку детского пластилина. Рука еще не очень хорошо слушалась Сергея. Проще было сказать – не слушалась совсем. Он использовал ее как подставку и левой рукой начал что-то колдовать над мягкими комками. Сначала появилась фигурка с длинным носом и развевающимися космами. Когда в руках у нее появилась коса – мы поняли, что Серега изобразил костлявую подругу, которую он так удачно оставил при своих интересах. Затем отвернулся к стене, повозился там, и через несколько минут выставил прямо перед носом костлявой филигранно вылепленный член. Палата грохнула. Стало понятно, что Серега показал-таки непрошеной гостье все, что он о ней думает.

С того времени пластилин в палату доставляли в неограниченных количествах каждый день. Не уверен, что так расстаралась администрация лагеря, видимо, доставка шла по иным каналам. Серега в качестве взятки вручал младшему и среднему медперсоналу скульптурные изображения (справедливости ради нужно признать – бессовестно приукрашенные), поэтому полы у нас в палате мылись три, а то и четыре раза в день, и в самые жаркие дни кто-то принес вентилятор. Чуть крепче стала рука – Сергей  попросил принести глину. Он уже мог немного мычать и изъясняться с помощью пальцев. Удивительно, но глину в тот же день принесли. Сергей обнаглел еще больше – он попросил отделить простыней его «катафалку», поставить на стул тазик с водой. Резак ему выдали пластмассовый, на что он долго молча плевался.

Закрывшись простыней, Сергей колдовал дня три. Затем жестами попросил позвать из коридора всех медиков, которые там обнаружатся, а главное – Ирину.
   
Народ для обозрения собрали. Один из ходячих больных отдернул простыню.

На расшатанном фанерном столике, который мы выпросили у дежурной, клятвенно пообещав, что палата у нас отныне будет образцово-показательной, в палате среди недобитых и недорезанных зэков, некоторые из которых давили не первый и не второй срок за убийства и грабежи, среди окровавленных бинтов и медицинских «уток» стояла... Весна.

Это была Ирина, но Ирина праздничная, летящая, в летнем сарафане, босая.

Скульптором Сергей был потрясающим. Не осталось вокруг грязи и боли, циничные зэки и привыкшие ко всему лагерные медики молча стояли и смотрели на Весну, которая отодвинула время и изменила место. Сергей подал Ирине записку, видимо, написанную заранее: «Спасибо! Это Вам. Только нужно вынести аккуратно. Вас встретит мой друг и сделает так, чтобы это осталось у Вас надолго».

Все ходячие недобитки и медперсонал потихоньку рассосались из палаты. Ирина осталась. Я спросил учителя своего, за что сидит Сергей. Из долговременного матерного монолога смог выловить информацию о том, что посадили художника за валютные махинации. Им с приятелем нужны были для работы какие-то необычные кисточки и краски, которые можно было достать только за валюту. Нашли они однокурсника, который обещал помочь. Их прихватили в холле краснодарского «Интуриста». Со ста пятьюдесятью долларами. А тот однокурсник поехал  вместо Сергея на почти сказочную в те времена стажировку в Англию.

В той же «клинике на строгаче» познакомился я с Вадимом. Внешне это был типичный «маменькин сынок», «интеллигент» и «очкарик». Тем не менее, пройдя все этапы зоновской школы, оказался он на строгом режиме, по мнению представителей советской пенитенциарной системы, совершенно заслуженно. Советскую власть не терпел он откровенно, нимало не скрывая своего к ней отношения. Но садился всегда по статьям уголовным. Впаять ему антисоветчину никак не получалось, поэтому прихватывали его за совершенно другие деяния. Каждый его суд превращался в расширенный антисоветский митинг. Он умудрялся через многочисленных оставшихся на воле друзей оповестить вовремя представителей прессы (не только советской). Судьи потели и краснели, отвечая на дерзкие вопросы зарубежных журналистов. Освободившись, Вадим добросовестно начинал собирать документы для выезда за пределы нашей великой Родины (начиная от Израиля и заканчивая далекой и загадочной Новой Зеландией). И каждый раз не успевал этого сделать. Мешал очередной срок. Сроки были несерьезными. За время отсидки Вадим успевал написать очередную книгу, переправить ее неведомыми путями за рубеж. Если бы ему удалось все же сквозануть через нашу границу, которая в советские времена была на надежном замке, он наверняка стал бы пусть не миллионером, но вполне состоятельным человеком. Его опусы с удовольствием печатали зарубежные издания, «по-честному» помещая на банковские счета солидные суммы. Но добраться до них Вадиму никак не удавалось.

В последний раз ему здорово не повезло на пустом месте. Родом он был из приморского курортного поселка. Прихватили его на попытке пропарить во время совместной пьянки мозги легкомысленным курортникам-северянам воспоминаниями о таком же мероприятии, якобы происходившем с участием чуть ли не самого Луиса Корвалана (что было похоже на правду, учитывая многоплановые и разносторонние связи и знакомства рассказчика). Один из курортников, оказавшийся наименее пьяным и наиболее бдительным, срочно стукнул  о вечерней беседе в местную милицию. Начальник милиции своим подчиненным приказал найти любой повод, но поселок от присутствия Вадима на два-три летних месяца избавить. На квартире, снимаемой курортниками, куда утром Вадим нагрянул в жажде продолжения банкета и творческого общения, его уже ждали. За ночь не нашлось приличного повода для его немедленной изоляции, но по принципу: «Был бы человек, а статья найдется» - Вадима решили изолировать без повода. Он даже своим внешним видом смущал покой честных отдыхающих граждан. При безмерной худобе Вадим был невероятно длинным, а это при его образе жизни казалось совершенно недопустимым. Два метра мосластых костей были упакованы в шорты до колен, сшитые из красного флага Советского Союза с серпом и молотом в самом неожиданном месте. Сверху была надета летняя форменная рубашка офицера ВВС Соединенных Штатов Америки, на голове – настоящее мексиканское сомбреро, привезенное кем-то из друзей «оттуда».

Местные милиционеры, знавшие Вадима как облупленного, спокойно повели его в отдел по пляжу (так было раза в два короче). А пляж этот принадлежал лучшему в СССР международному пионерскому лагерю. Добросовестный комсомольско-пионерский актив спокойно загорал, по команде вожаков поворачивая тела, утратившие на время свою комсомольско-пионерскую принадлежность, на левый-правый бок, на спину и на живот. Явление Вадима народу заставило актив отлепить тела от горячего песка и уставиться на невиданное зрелище. Милиционеры поняли, что были неправы, когда на процессию со всех сторон нацелились объективы фото- и кинокамер.

Дойдя до середины шеренги полуголых тел, Вадим внезапно остановился. Застыв в картинной позе, подняв руку в пионерском приветствии, мощным, закаленным в постоянной митинговой борьбе голосом Вадим произнес: «Юные пионеры! К борьбе за дело капиталистической партии, будьте готовы!» Отзывчивые пионеры, в трусах подхватившись с належанных мест, дружно вскинули руки в ответном приветствии, четко и слаженно ответили: «Всегда готовы!» На следующий день эксклюзивный материал был показан на всех ведущих телеканалах мира.

Вадима, впаяв ему еще за какие-то прошлые грехи пару статей УК, определили на пятерку в зону уже строгого режима. Но в период моего знакомства с ним, зарубежные агентства СМИ подняли такой дружный стон по поводу незаконного решения суда, что со дня на день ожидал Вадим своего скорого и справедливого освобождения, откисая по заранее изученным симптомам на больничке. Главврач лагерной больницы Ирина Викторовна давно уже определила отсутствие в Вадимовом организме смертельных заболеваний, но из палаты в барак его не переводила, рассудив, что во вверенном ей подразделении он принесет больше реальной пользы.

В Вадиме совмещались безудержная дерзость и отвращение к общепринятым правилам и большим начальникам с абсолютной терпимостью и бесконфликтностью по отношению к людям, оказавшимся в подобном ему положении. Местный «отец Терез» был в послеоперационных палатах жизненно необходим как санитар, заботливая и опытная нянька-сиделка и... великолепный рассказчик. Человек, обладающий этим уникальным даром, на зоне становится, как корова в Индии, существом священным и неприкосновенным. В перерывах между отсидками и во время них Вадим успевал невероятно много читать. Его познания практически во всех областях науки и искусства нам, в большинстве своем достаточно недалеким зекам-неудачникам, казались безграничными. Кроссворды и сканворды, поставляемые в нечастых посылках родственников, от Вадима тщательно прятали, потому, что хватало ему нескольких секунд, чтобы ответить на любой, нам казавшийся неразрешимым, вопрос. К счастью, относился он к этой примитивной «развлекухе» лежачих с пренебрежением, пока, ввиду полного отсутствия других занятий и безнадежной тоски в палатах, не припахали его составлять свои собственные головоломки.

Подошел Вадим к этому делу с полной ответственностью, составлял индивидуальные и коллективные кроссворды, сканворды и ребусы, сильно не умничал, спускаясь с недостижимых высот до нашего уровня.

В Ирину он был трепетно и безответно влюблен. Он видел, что давно уже повышенный интерес ее к «катафалке» Сергея перестал быть чисто профессиональным. Тем не менее, скоро крепко с Сергеем сдружился. Долгими вечерами сидел на стуле возле фанерного шаткого столика, на котором не так давно стояла босоногая Весна, пространно рассуждая о художниках эпохи Возрождения, французских импрессионистах, о примитивизме и абстрактной живописи. Сергей лишь согласно мычал в ответ или отрицательно мотал головой. При появлении Ирины Вадим безропотно снимался с места и тактично удалялся.

Скоро пришло постановление о его освобождении. Вадим зашел к нам в палату попрощаться. Материться он не умел, мучительно краснел, когда в его присутствии говорили об активных действиях сексуального характера с чьей-то матерью, самое крутое ругательство в его устах было «урод». Тем не менее, речь, произнесенная им напоследок, была гораздо доходчивее и опаснее для существующего строя, чем самый искусный матерный монолог. Я тогда понял, почему так не любят безобидного Вадима начальники всех мастей. И еще понял - пока такие, как Вадим, вынуждены не уезжать даже – убегать от своей Родины – будущего у их Родины нет. Выехал Вадим из России в Германию месяца через два. А через три к «строгачу» подъехали два тентованных фургона с гуманитарной помощью. Не знаю, сколько чего «разошлось» по дороге к месту назначения, но даже нам достались хрусткие немецкие постельные комплекты. 

... У меня иногда создавалось впечатление, что самые уникальные специалисты и мастера в России специально рассованы по лагерям и зонам. Я никогда на воле не видел таких удивительных, тонких и профессионально исполненных работ. Причем, касалось это многих областей «народного творчества». Уже дома я посмотрел фильм «Особенности национальной охоты», где произнесена была гениальная фраза: «Захочешь жить – еще не так раскорячишься». Она как нельзя лучше подходит к особенностям существования российского зэка. Здесь оттачивались, годами совершенствовались мастерство и талант российского рукастого мужика. Но сказать, что уникальный мастер жил весело и кучеряво, я не могу. Вместе со своим талантом попадал он в рабство, которое прекращалось лишь c его освобождением. Почти никто из моих лагерных знакомых на воле не делал того, что изумляло и поражало в зоне. Они с отвращением отвергали любое предложение заняться той работой. Это объяснить легко. Столько нарезано, наточено, слеплено и разрисовано было на зоне – и все это за пренебрежительное «Ништяк работка» со стороны бригадира или сопливого и недалекого блатного, ничего не знающего и не умеющего, но «по понятиям», в натуре, «смотрящего». В лучшем случае, полагалась умельцу за это лишняя пачка чая или сигарет. Точили, резали и рисовали мастера, если шел срочный заказ, сутками, без сна и отдыха. Любая попытка продать или поменять свое произведение самостоятельно, без участия «смотрящего», каралась сурово. Были случаи – мастеров забивали до смерти. Затем «эпизод» этот сознательно предавали широкой огласке, чтоб другим неповадно было.

Выдержав «прописку» в СИЗО, на пересылке и в лагерях, я ошибся в другом. Неосторожно проявил умение делать что-то лучше и талантливее других. На зоне я стал «ширпотребщиком». «Ширпотреб» – это все то, что великие зоновские мастера могут сделать руками. Русский Левша, по понятиям, тоже был «ширпотребщиком».
 
Отец мой был токарем уникальным. В молодости работал на заводе, один из немногих в городе делал самые сложные детали для сельхозмашин. Заочно закончив институт, долгие годы работал технологом, но мастерства не растерял и во времена перестройки выживал сам и кормил всю семью (и меня, в том числе), вытачивая на заказ дефицитные в те времена запчасти к иномаркам. Видимо, генетически талант его передался мне, и очень скоро наловчился я вытачивать из разобранных на части подшипников замечательные ножи. Это не пустое бахвальство. Я уверен - и сейчас какой-нибудь генерал околозоновского окружения берет на охоту нож в моем исполнении. Конечно, никогда он не вспомнит зэка, которого вроде и нет уже. Он и понятия не имеет (да и раньше не имел – нож или комплект преподнес ему в подарок кто-то из «шестерок»), что такой зэк существовал вообще. Но нож-то живет. Жизнь вещей удивительно длиннее человеческой.
 
Обнаружив во мне умение делать добротные вещи, которые представляли полноценный эквивалент пачкам чая, хорошим сигаретам  и приличной еде (при желании – спиртному) взяли меня в оборот круто. В первом лагере, куда я попал, нравы были относительно вольными. От  начальства было далеко, до Бога высоко, поэтому жила зона в свое удовольствие. Местные командиры сильно не наглели, воровали умеренно, напрасными запретами не донимали. Мне, как великому специалисту, на промзоне был выделен закуток с «калорифером». «Калорифер» представлял собой кусок проволоки, намотанный вручную на кое-как соединенные изоляционные чашечки и напрямую воткнутый в розетку. Было тепло и спокойно. Вечером пробирались ко мне товарищи погреться и поговорить «за жизнь».

Коля Фок (в моменты восторга, ужаса и радости Коля произносил лишь одну фразу «Я в шоке»). Поскольку он не выговаривал букв двенадцать из русского алфавита, получалось у него: «Я в фоке») всегда умудрялся раздобыть что-то необычное – банку финской тушенки или кусок сырокопченой колбасы, запрещенные сигареты с фильтром или порнографический журнал.

Коля Фок мог все. Сидели мы иногда подолгу. Коля рассказывал о Москве, из которой по этапу привезли его за то, что убил он своего отчима, расчленил труп и по очереди спустил три мешка в люк московской городской канализации. С третьим мешком он погорячился. Потому, что сторож соседнего магазина и на первых двух заинтересованно начал присматриваться к странному прохожему, который в три часа ночи  терзал крышку канализационного люка. На третьем мешке Колю повязали. Следователя, а затем и судью не очень интересовало, что после очередной «воспитательной беседы» мужа Колиной маме удалили селезенку, что она останется одна – беспомощная и никому не нужная. Коле ввалили червонец и отправили в республику Коми. Был у него за плечами какой-то технический ВУЗ, куда он пошел, чтобы приходилось ему меньше говорить, больше чертить и изобретать. А изобретать Коля мог все, что угодно. Он в зоне заменял трех электриков, инженера-наладчика, энергетика и еще кучу всяких-разных необходимых специальностей и должностей. Поэтому шататься по лагерю мог почти свободно, в маленьких радостях себе не отказывать, спать и есть в любое время суток, когда нет авральной работы.

С авральной работой Коля решил все просто. Как золотопромышленник просеивает песок, в надежде найти самородок, он неделю просидел в оперчасти вместе с «кумом» лагерным, который (в отличие от бытующего мнения, что все «кумы»- законченные мерзавцы) мужиком был правильным, а главное – разумным. Просмотрев все дела, отобрали они среди убийц, грабителей и воров команду относительно грамотных специалистов. Собрали  совещание. «Кум» речь произнес короткую: «Господа убийцы, грабители, воры и мошенники. Мне с вами вошкаться некогда. Предлагаю вам выбор – работать или нет. Кого не устраивает – чешите отсюда сразу. Кто остается – внимательно слушает и усваивает. А я пошел, потому, что от чтения ваших поганых дел у меня голова болит». Голову «кум» лечил два дня. Через два дня Коля показал ему четко размеченную по участкам и зонам схему лагеря. За нормальное функционирование немногих бытовых объектов отвечала отдельная команда. Причем, на авральные работы команда вызывалась независимо от того, работали в этот день или нет составляющие ее члены коллектива.

Несмотря на откровенно вызывающее предложение, не отказался никто. Потому, что обещано было им взамен всего ничего – работа по их прежней специальности или соответствующая интересам и наклонностям. Нужно напомнить, что годы были девяностые, заказов на российский лес и древесину в республике Коми хватало, в лагере налажено было серьезное производство. С того времени Коля в форс-мажорной ситуации особенно не суетился, знал – его боевая дружина всегда на посту. Единственное чего не знал, или не хотел знать Коля Фок – что никогда ему не светит условно-досрочное освобождение, документы для которого он собирал с завидным упорством каждые полгода. «Кум», конечно, мужик был стоящий, но далеко не дурак. Он прекрасно понимал, что без Коли на зону на второй же день посыплются беды и несчастья, ликвидировать которые будет некому. Коле разрешали многое, но мечтал он попасть домой, к больной маме, раньше определенного судом срока совершенно напрасно...

 
По вечерам часто приходил в мой теплый закут Дед. Нам всем было до тридцати или чуть за тридцать лет, поэтому казался он нам таким же древним, как римский водопровод. Потом выяснилось, что ему чуть больше пятидесяти, хотя выглядел он на все семьдесят. Нельзя было представить менее приспособленного к лагерной жизни человека, чем Дед. Первый раз привел его ко мне Коля Фок.
 
... Производство ножей, с негласного разрешения начальства, поставлено было на поток. Естественно, сразу после завершения работы забирал их у меня вольнонаемный водитель Сема. Была у него в лесовозе под бензобаком идеально исполненная зэком-умельцем захоронка, о которой знали абсолютно все зэки и особо посвященное  лагерное начальство. Работать мне приходилось по двенадцать-четырнадцать часов в день. Правда, законные два выходных у меня все же были. Отдыхал я в любой день, когда не было срочной работы. Но не всегда этот отдых радовал. Когда руки и голова заняты - жалеть себя было некогда. А в выходные тяжелая, безысходная тоска накатывала с такой силой, что согласен я был разговаривать даже с сообразительными местными крысами, некоторых из которых знал в лицо, и старым облезлым котом Муркой, переданным мне в наследство освободившимся «ширпотребщиком» Вареником, обитавшим раньше в закуте.

В один из таких дней Коля появился с Дедом. Дед обратился ко мне на «Вы», церемонно представился: «Андрей Викентьевич». Я ошарашено посмотрел на Фока. Такое явление в зоне усиленного режима было чем-то противоестественным. Коля поставил кружку с чифирем на плиту. Андрей Викентьевич  не отказался. С нами в круг сделал несколько хороших глотков. Затем обратился ко мне: «Мне Николай Федорович говорил – Вы ножи делаете?» Я впервые узнал отчество Фока. На заданный вопрос мне ничего не оставалось, как утвердительно кивнуть головой. Дед продолжил: «Вы знаете, у меня дома была прекрасная коллекция старого казачьего оружия. Если Вам интересно, я расскажу его историю». Конечно, мне было интересно.

В течение нескольких часов рассказывал мне Андрей Викентьевич о холодном оружии татар и монголов, о происхождении названий и изменении формы современного казачьего оружия, о дагестанских оружейных династиях. Коля уходил и приходил, принес нам поесть, дважды заваривал чифирь, от которого Дед не отказывался. Наконец, Андрей Викентьевич, вежливо извинившись, сказал, что ему нужно на работу. Он вышел, я вопросительно посмотрел на Николая Федоровича – Фока. Тот ответил: «Ты в лагере уже года полтора. В библиотеку заглянуть не пытался?» Я, действительно, за все это время в библиотеку не заходил. Почти сразу по прибытии в лагерь меня запихнули в закут и «приставили к делу». Я почти не видел территории, знаком был только с теми, кто посещал меня непосредственно на рабочем месте. После четырнадцати часов за станком, когда металлическая пыль забивает легкие, глаза слезятся и жизнь радует лишь одним – койка здесь же, возле станка - хождение по библиотекам представляется непозволительной интеллигентской роскошью. Я честно признался, что за последний год даже ни одной газеты не прочитал. Нужно отдать должное Фоку – он не пытался меня воспитывать на тему «Ученье свет, а неученье – тьма». В четвертый раз за день заварив чифирь, он рассказал  мне об Андрее Викентьевиче.

Тот, кого все на зоне называли Дедом, работал простым учителем истории в обычной советской школе. От отца достались ему в наследство две казачьи шашки и очень старый монгольский меч. Это определило судьбу Деда. Он начал собирать коллекцию. Разыскивал ржавые шашки в уральских деревнях, реставрировал их. О коллекции писали местные газеты, приезжали корреспонденты из Москвы. Жил Дед вдвоем с сыном. Жена умерла давно, во время родов второго ребенка, которого тоже спасти не удалось. Сын, закончив школу, уехал в Москву, поступил на исторический факультет МГУ. После его окончания остался на преподавательской должности в своем же ВУЗе. Рано женился. Подбрасывал отцу денег на его замечательную коллекцию и регулярно привозил на каникулы в старый уральский город внука. Светловолосый и светлоглазый мальчик часами мог слушать рассказы деда об истории края, о старинном оружии. А потом его на заброшенной стройке изнасиловали трое отморозков, заманивших туда мальчишку рассказом о том, что нашли какой-то ржавый штык-нож. Просили посмотреть, стоит ли он чего-нибудь, или так – ненужная железка. Внук о беде своей деду ничего не сказал и вскрыл вены. Вернувшийся из школы дед нашел дверь в ванную комнату запертой. Выбил ее и вынес на руках истекающего кровью внука. Дед был слишком заметной фигурой в городе и области, поэтому уголовное дело все же завели. Отморозки разъезжали по городу на папиных «Волгах» и «Жигулях», пили пиво, общались с приятелями. Пришли к Деду на переговоры. Сказали, что никакого насилия не было, все было по любви и доброму согласию, и они смогут доказать это. Конечно, если суд состоится, в чем они сильно сомневаются. Потому, что внук Деда, лежащий сейчас в реанимации в тяжелом состоянии, очень слаб. А в этом случае исход может быть самым неожиданным. Коллекция у Деда хранилась в другой комнате. Он спокойно вышел, вытащил из ножен казачью  шашку и снес головы посетителям. Они даже не поняли ничего, все еще улыбались после смерти. Сам позвонил в милицию, потом сыну. Просил того срочно приехать и забрать внука из больницы. За тройное убийство получил пятнадцать лет, год из которых уже отсидел. Работал в зоне библиотекарем. Благодаря своим связям добился, чтобы в лагерь привезли несколько ящиков новых книг, и газеты доставляли не прошлогодние, а относительно свежие.
 
Мы с Фоком долго сидели молча, прихлебывая чай с малиновым вареньем и вкусным слоеным печеньем, которые получил он в качестве гонорара от толстой Павловны – вольнонаемного врача санчасти - за моментально налаженную электроплиту. Вот тогда я абсолютно ясно понял – Бога нет. И никогда больше не читал в моменты страха и отчаяния наивные, мною самим придуманные молитвы.
 
А Дед погиб через год. Его зарезал один из вновь прибывших блатных за то, что он очень вежливо, обращаясь на «Вы», отказался отдать свои сигареты.

 
    
Большую часть срока я просидел в республике Коми. Когда после очередного обследования обнаружили у меня фиброзно-кавернозный туберкулез, перевели меня на больничку в Свердловскую область. Как я тогда боролся за жизнь. Как стремился вырваться на волю из заключения и собственного нездоровья. Все народные и медикаментозные средства были перепробованы. Я обливался на снегу холодной водой, занимался дыхательной гимнастикой, ел невероятную по вкусу гадость, изготовленную соседом по палате (все компоненты этого изделия он мне так до конца и не озвучил). Случилось, казалось бы, невозможное – к концу третьего года пребывания моего на больничке диагноз, первоначально поставленный тюремными эскулапами, был снят.

Мне оставалось восемь месяцев до освобождения. И соизволили меня, после бесчисленных обращений моих родных во все возможные и невозможные инстанции, перевести поближе к дому, в Краснодарский край.
 
После относительно вольных порядков и почти доброжелательного отношения лагерного начальства и товарищей по несчастью, попал я на зону «черную». Лишь здесь в полной мере прочувствовал все «прелести» лагерного быта.
 
Я не мог понять, почему на этой «черной» зоне («черными» называют лагеря, где смотрящие из блатных являются настоящими хозяевами огороженного «колючкой» поселения) на территории Российской Федерации лагерные авторитеты были именно черными, или теми, кого в официальных отчетах правоохранительных органов деликатно называют «лицами кавказской национальности». Молодые, наглые, упакованные под завязку «примочками», которых я в вольной жизни не успел не только приобрести, но и увидеть, они вели себя, пожалуй, более разнузданно, чем им позволили бы за территорией лагеря. Там кто-то более сильный и влиятельный мог дать им отпор. В ограниченном же пространстве любой жест неповиновения безоговорочно вел к единому результату – строптивца утром не могли поднять со «шконки» по одной простой причине –  по причине тихой и скорой смерти. Следов насилия на теле не было. «Специалист», погоняло (лагерная или принесенная еще с воли кличка) которого «Душегуб» произносилось откровенно, жил на особом положении. Когда он, тихо и застенчиво улыбаясь, заходил в чей-то барак, многие не могли заснуть ночью, настороженно прислушиваясь к любому шороху и мучительно вспоминая, не могли ли они прогневить кого-то из смотрящего сброда.
 
Лагерная почта мгновенно донесла до очередного «дома» слух о моей «специальности». И здесь также взяли меня в оборот. Но, в отличие от лагеря в республике Коми, никаких послаблений, типа отдельной каморки и немногочисленных убогих радостей (чая, сигарет и чего-нибудь из еды, не плавающей в общем лагерном котле) мне не полагалось. Обязательными были лишь работа по четырнадцать часов в сутки без выходных, понукания блатных и лагерного начальства и постоянное чувство унижения. Несмотря на то, что до воли и дома оставалось (в сравнении с двенадцатилетним сроком) всего ничего, казалось мне, что именно эти восемь месяцев и стали моим реальным наказанием. Был момент, когда единственный раз в неволе мне  захотелось, чтобы все закончилось быстрее. Мучительнее всего была не тяжкая физическая работа, не постоянная резь в глазах и вновь участившийся кашель. Мерзким и невыносимым было состояние полной беспомощности, ощущение самого себя бессловесной рабочей скотиной. Так не могло продолжаться долго. Я понял – или сдохну сразу, во сне, от прикосновения рук «мастера» Душегуба, или упаду возле станка, когда сердце просто разорвется от непосильной работы и усталости. Первое было достойнее.

Перелом наступил после месяца моего пребывания в «черной» зоне. Трое суток я спал по три-четыре часа, в общем бараке, где по ночам орали во сне, матерились и оглушительно храпели еще пятьдесят потных и вонючих мужиков. Подскакивал на построение, а затем бесконечно точил, точил. Для присмотра за моей работой был приставлен перекачанный сверх меры, поигрывающий от нефиг делать бицепсами и трицепсами дагестанец. В какой-то период ему показалось, что я слишком часто курю за работой. Подойдя ко мне вплотную, он резким движением тыльной стороной ладони ударил  меня по горлу. На мгновение дыхание остановилось, в глазах заметались черные и белые точки. В голове словно взорвался огненный шар. Но уже через минуту боль существовала отдельно от меня. Было все равно – останусь я жив, или нет. Все бицепсы и трицепсы были сбиты на пол. Я месил это молодое холеное животное, вложив в удары всю ненависть к своей нелепой жизни, обиду за постоянное унижение и страх. Как и кто оттаскивал меня от жалкого куска мяса, трусливо и беспомощно прикрывавшего разожравшуюся на «общаковых» харчах морду – я не помню.

Очнулся в штрафном изоляторе от холода и боли в спине. Молоденький сержант в окошко шепотом сообщил мне, что дагестанец лежит на больничке с переломанными ребрами и разбитой в хлам физиономией. А блатные решают мою участь. Трое суток в карцере я не спал, каждую секунду ожидая лязга замков и появления Душегуба. Тот же сержант принес мне тайком тетрадный листок и ручку. Я написал коротенькое письмо родным, в котором просил у них прощения и прощался. Парень забрал  «маляву» и пообещал отправить... в случае чего. На четвертые сутки из карцера меня выпустили. Барак встретил настороженным молчанием. Через полчаса пришел Арсен – мой земляк и один из «шестерок» блатных. Был он насуплен и неразговорчив. Сказал - «Батюшка» к себе зовет. Пока мы шли куда-то мимо бараков, Арсен обиженно сопел сзади. Когда проходили через короткий коридор в помещение непонятного мне назначения, Арсен негромко, стараясь почти не шевелить губами, сказал: «Не колотись. «Батюшка» сказал – уважает». И замолчал, с непроницаемым лицом проводил внутрь довольно просторной комнаты.

«Смотрящего» зоны я не видел до этого, хотя наслышан о его своеобразной порядочности и справедливости был достаточно. «Батюшка» был толстым, бровастым и лысым. На столе перед ним стояли в нарядных тарелках деликатесы, не только вкус, но и вид которых я давно забыл. Он пригласил присесть за стол, придвинул тарелку с ветчиной и тонко нарезанным сыром, налил в стопку коричневой жидкости. Я пригубил рюмку, понял, что в ней великолепный коньяк, взял тонкий ломтик сыра. Ох, как хотелось мне смести разом с тарелки ветчину, схватить громадный кусок домашней курицы, слопать его, обливаясь жиром. Захлебываясь соком, есть бананы и апельсины, горой наваленные в большом, по-видимому, серебряном блюде. Но  знал, что именно этого делать нельзя. Нельзя показать, что очень просто тебя купить куском мяса. «Батюшка» внимательно смотрел на меня. «Ну что, земляк! Давай знакомиться. За будущее можешь не переживать. «Крестника» твоего из зоны уже отправили. В другом месте он поспокойней будет. А работать тебе все же придется. Мы в этом заинтересованы».

Речь «смотрящего» никак не напоминала блатную «феню», была безупречно грамотной. И говорил он совершенно без акцента, который среди прочей «кавказской» братвы был типа визитной карточки. После разговора с «Батюшкой» работать я стал чуть меньше и без присутствия надсмотрщика. Продукты мне в барак приносил Арсен. Были здесь те самые бананы, которые мне так и не удалось попробовать за столом у «смотрящего», и изредка - ветчина и курица. Не так уж много мне доставалось, так как все делилось на «семью», но то, что обо мне помнят, немного успокаивало и придавало сил для постоянной каторжной работы. С «Батюшкой» за восемь месяцев  я больше не встречался, но покровительство его и защиту ощущал постоянно. За день до освобождения Арсен принес мне сверток. Одежда вся была новая, в фирменных пакетах и подобрана идеально по моему размеру. Я к этому времени выточил набор из трех ножей, передал Арсену для «Батюшки». Я знал, что вряд ли увижусь с ним в вольной жизни. Уж слишком разный у нас социальный статус в криминальной иерархии. И еще знал твердо – если встанет вопрос о том, что выбрать - попасть вновь на зону или предпочесть не жить – я выберу последнее.

В этом же лагере я встретил еще одного человека, которого никак не ожидал встретить в подобных обстоятельствах. У меня редко выдавались дни, когда я не был загружен работой. В один из таких мой старый знакомый передал, что со мной хотел поговорить кто-то из хоз.обслуги. Не понятно было, кто это мог быть, и зачем я ему понадобился. Мы относительно свободно могли передвигаться по лагерю. Пошли в соседний барак. Человека, который обратился ко мне по имени, я явно не узнавал. Он, поняв это, назвал свое имя. Это был мой одноклассник, которого я не видел долгие годы. Да и в школе мы не были особенно близки. Блестящий красавец, умница, отличник и, вообще, «уникальное, необычное явление природы» - он был так же далек от меня в те годы, как сейчас «Батюшка» или зам. председателя Совета Министров Чеченской республики. Мы жили на разных планетах, слушали разную музыку, разговаривали на разных языках. Игорь знал в совершенстве четыре или пять иностранных, я толком не знал русского. После окончания школы я работал на заводе, поступать куда-либо и не помышлял. Игорь блестяще сдал экзамены в университет, где тоже изначально был «явлением феноменальным». С ним носились преподаватели и родители, его боготворили женщины. Он замечательно играл на гитаре и с легкостью покорял любую аудиторию. Сейчас передо мной стоял лысый, старый, беззубый зек в потрепанной зоновской робе и легких кроссовках, несмотря на приличный мороз. Увидев мое изумление, он горько усмехнулся: «Не один ты не узнаешь. Меня брат два года не видел, на свидание приехал и долго выбирал в толпе похожего на меня. Так и не нашел, пока я сам его не окликнул».

Игорь рассказал, как оказался в лагере. Теория «суперчеловека» и «уникального творения природы» дала сбой на третьем курсе университета. Школу и первые курсы он закончил, не прилагая особых усилий. Языки давались легко, память была замечательная. Ему не нужно было особенно напрягаться, чтобы всегда быть первым. Но все последующие годы те, кто не был таким уникальным и феноменальным, усиленно занимались, совершенствовались. Игорь к этому не привык. И выяснилось, что к третьему курсу не только первым, но и просто посредственным студентом быть перестал. Он с удивлением стал отмечать, что все, кого привык считать серостью, далеко обошли его по уровню знаний. Круг знакомых и друзей становился все уже. Многие были заняты практической работой, у кого-то появились семьи.

Постоянным собеседником и верной преданной собачкой по-прежнему оставался лишь Эрик. Женственный, манерный и капризный Эрик, повадки которого здорово отдавали «голубизной», был такой же неотъемлемой принадлежностью, как вечная гитара в руках и любимая зажигалка-талисман. Именно Эрик и предложил другу впервые уколоться. После первого укола Игорь вновь воспарил. Он решил, что все вокруг обманывают его. Он по-прежнему «самый-самый», а вся серятина просто ему завидует и поэтому говорит не самые приятные вещи.

Я знал многих, кто годами сидел «на игле», не опускаясь до полуживотного существования. Игорь стал законченным наркоманом меньше, чем за два года. Сначала стало не хватать на дозу тех денег, что присылали из дому. Но Эрик и здесь нашел выход. Тогда еще порнографические кассеты не лежали на каждом углу. Доставали их по великому блату и стоили они приличных денег. В основном,  шли на немецком и датском языках. Игорь «одной левой» делал перевод, получал сумму, которой  хватало на несколько суточных «доз». Затем выяснилось, что пока еще в России меньше кассет, чем требовалось денег. Да и пару раз он не смог, ввиду нездоровья (проще - «ломки») вовремя выполнить работу. Времена настали совсем тяжкие. Была уже продана гитара, спущены за копейки мало-мальски ценные вещи. А «ломка» становилась тяжелее, зависимость окончательной. И Игорь уже понимал в редкие минуты сознания, что самому ему из этого состояния не выкарабкаться. Как-то Эрик пришел вечером с горящими глазами и загадочным выражением на лице. Сам он сидел «на игле» уже года три или четыре, но, в отличие от своего приятеля, мог «тормознуть» на время и оставался все таким же женственным и милым мальчиком, о котором никто не мог сказать, что он наркоман. Эрик сообщил, что можно заработать кучу денег и сразу же вложить их «в товар». Инстинкт самосохранения у Игоря давно уже был пригашен постоянной потребностью в «лекарстве». До этого его три дня «ломало». Еще немного – и он, возможно, выкарабкался бы сам или согласился лечиться, как предлагала ему давно уже почуявшая неладное мать. Но, услышав предложение Эрика, «пошел на дело» без раздумий.

Дальше все произошло так быстро, что раздумывать и возвращать назад что-то было поздно. С  четырьмя килограммами опиумного мака их прихватили на Украине. Украинские законы гораздо круче по отношению к торговцам наркотой. И вломили ребятам по восемь лет каждому в зоне усиленного режима. Эрика сразу же прибрал к рукам «смотрящий». Далеко от себя не отпускал, прикармливал и не разрешал встречаться с Игорем. Пару раз  Эрик прибегал ночью, плакал, как обиженный ребенок, по-женски сморкаясь в белый платочек. Игорю приходилось в лагере совсем тяжко. Приучив его к сознанию своей исключительности, родители - сами великие работяги, не научили сына ничему, что облегчило бы ему существование в этом, куда более жестоком, чем прежний, «университете». Знание иностранных языков и умение играть на гитаре здесь прокормить не могло.

Его мать ездила в Москву, теребила высоких покровителей, и Игоря все же привезли в Россию, пересмотрели дело по российским законам. Так он и попал после второго суда в этот лагерь. И вот сидел передо мной бесконечно уставший, старый и больной мужик. Забывший все языки, кроме блатной «фени»; все песни, кроме зоновского «шансона»; всех женщин, кроме местного «петуха» Вики. Деньги и «грев» Игорю перепадали лишь из дому. И с каждым годом денег этих становилось меньше. Матери в поездках по делам сына некогда было заметить, что она тяжело больна. Когда поняла - выяснилось, что лечиться поздно. Умирала она мучительно и до последней своей минуты мечтала увидеть сына.

Я вздрогнул, когда Игорь, докурив до фильтра сигарету и щелчком бросив ее в грязный сугроб, глухо сказал: «Выйду – первым делом раскумарюсь». И тогда еще понял, что он давно не живет, просто ожидает своей очереди уйти с этого света. Потому, что не хватает смелости уйти самому.
 
Освободились мы почти одновременно, на воле сначала довольно часто встречались. Игорь пытался делать на заказ контрольные студентам местных коммерческих «университетов». Но таких «специалистов» в городе было больше, чем заказчиков. Пытался где-то работать, но ничего толком делать не умел. В конце концов, последний раз я увидел его на первом, «безнадежном» этаже городского тубдиспансера. Он умер на руках отца, пытавшегося  его, совершенно беспомощного, кормить с ложечки...


          
Все же, если у меня появилось желание объяснить как-то свое решение - сомнения  в правильности этого решения возникали. Страх до последнего времени был сильнее. Теперь, по мере того, как боль становилась мучительнее, сомнений оставалось все меньше. Я видел, как страдают сестра и мать – и настойчивее молил смерть прийти быстрее...

 

... Когда я говорил, что в первом моем лагере не прочитал ни одной книги – сказал  не совсем правду. Ходила у нас по рукам потрепанная книжонка «Жизнь после жизни». Почему-то она была невероятно популярна. Коля Фок принес ее мне, и я в минуты редкого отдыха читал при свете лампы, укрепленной на токарном станке. И еще тогда появилась у меня мечта прожить другую жизнь – светлую и свободную жизнь птицы. Видимо, не я один мечтал об этом. Безжалостные убийцы и грабители, насильники и воры так же как я надеялись, что в другой жизни им выпадет компенсация и смогут они прожить жизнь другую, где не будет места чужой крови и слезам, где будут они белыми и пушистыми и не принесут себе и близким горя. В книге той были собраны впечатления людей, испытавших клиническую смерть. Я не очень верил авторам этих слезливых и восторженных воспоминаний - сам дважды был «за пределом», однако, никаких туннелей и распахнутых врат в рай не видел. Как не видел и ада. Неужели, действительно, нет там ничего? А есть только холод и пустота. Обидно и скучно. Столько всего не исполнившегося, не увиденного, не сделанного. Жизнь все же - интересная штука. Во всех ее проявлениях. Это бесценный дар. И ничто – ни деньги, ни власть не сравнятся с возможностью жить. Жаль, что  поздно мы это понимаем...


Сколько раз я читал и слышал подобное. Тогда это представлялось  истертыми шаблонными фразами. Но это единственно возможные слова, которыми можно объяснить разочарование, когда, пробуждаясь из забытья, возвращаясь ненадолго к действительности, ясно  понимаешь – завтра или  чуть позже тебя не будет. Не будет твоей боли, твоих надежд, твоего желания увидеть что-то новое, завершить незавершенное. Чье-то чужое новое будет. А твоего не будет никогда. И столько безнадежности и пустоты в этом – никогда...

       
...Мне стало хуже. Я боюсь не дотянуть в относительном сознании даже тот недолгий период, что себе оставил. Конечно, самого главного не сказал, забыл или не успел. Ну что же, всей жизни не хватило – разве хватит этих дней, когда все уже плывет в тумане, когда мозги от невыносимой боли отказываются работать. Наверное, это будет последнее, что  непременно должен сказать. Я не могу понять тех девочек – недоростков по возрасту и развитию, что с легкостью прыгают с высоток от неразделенной любви к какому-нибудь сладенькому «звездецу» с голубыми манерами. Не понимаю мужиков, оставляющих женщин наедине с нерешенными проблемами и детьми на руках, только по той причине, что их (мужиков) мир не понял и не принял. Истеричных барышень, глотающих горы таблеток в связи с несчастной любовью. Самыми мерзкими и глупыми я считаю самоубийства из-за проигранных или потерянных денег.

Существуют тысячи причин добровольного ухода из жизни, которых ни объяснить, ни оправдать невозможно. Самоубийство не может быть благом, если оно несет горе и боль твоим близким. Но нельзя назвать грехом и преступлением желание избавить себя и родных от длительных и неоправданных страданий. Эта смерть – не смерть, а успокоение.

Я прожил жизнь трижды приговоренного. Приговоренного к жизни без любви –  сам, своими руками  погубил единственную женщину, которую любил. К жизни без жизни – все, что было «после», жизнью уже не являлось, было лишь никчемное существование. К смерти без смерти – я давно уже умер как личность и полноценное мыслящее существо, но физическая смерть задержалась, не желая избавить меня от напрасных страданий.

 
По-моему, это достаточно высокая цена за тот роковой выстрел. Простите меня, мои любимые, за то, что не принес я в вашу жизнь счастья и покоя, что всегда был источником бед и неприятностей, что заставил вас столько страдать. И не осуждайте меня. Я давно сам осудил себя на жизнь, не принесшую мне радости. Простите и прощайте…


Рецензии
Тяжело читать этот поток сознания, хотя если выбросить лишнее и разбить на главы, возможно, это стало бы хорошим текстом

Григорий Дерябин   10.02.2015 00:59     Заявить о нарушении
На это произведение написано 10 рецензий, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.