Спасибо всем

               
(Записки Ольги А.)
Цикл рассказов.

Мама-космополит.
               
Существует выражение - «еврейская мама». Моя мама – безродный космополит. Как-то она прислала мне в монастырь, где я тогда работала, мацу. Я спросила – зачем? И тут она мне ответила: «Чтобы не забывала своих». Каких своих? Своими для мамы большую часть жизни были «униженные и оскорбленные». «Хижина дяди Тома», ирландцы и т. д. И, конечно, евреи, но именно по этой причине. Мама мамы была русской. Правда, был еще дедушка, еврей, мамин отец, погибший во время войны, когда маме было 8 лет, человек, память о таланте ученого и стремлении к справедливости которого мама пронесла через всю жизнь. Я читала его дневник. Дедушка был человек честный, горячий и во многом слепо советский. И национальность для него имела значение только в том смысле, что все равны. Правда, существует история, как его, талантливого еврейского мальчика, не приняли в гимназию, потому что там была квота на евреев. Он все сдал отлично, но приняли сына какого-то богатого еврейского купца. А дедушке уже сшили гимназическую форму и фуражку, которую он с гордостью примерял, и после всей этой истории он горько плакал. Как-то, когда я выслушала в очередной раз эту историю, мне захотелось трагического продолжения, и я спросила маму – ну и как же дедушка учился? Подразумевая, что он, наверное, стал учеником сапожника, а учился по ночам и, как говорили тогда, сам всего добился. Но мама ответила как-то немножко растерянно – «кажется, в частной гимназии». Правда, трагическая деталь все-таки появилась – семья была довольно бедной, экономили электричество, и дедушка на всю жизнь испортил себе глаза, потому что читал у окна при свете уличного фонаря.

Когда маме исполнилось16 лет, обе бабушки, русская мамина мама и старшая сестра дедушки, которая не вышла замуж и стала моей родной бабушкой (в ее честь меня назвали Ольгой, и считалось, что именно от нее каким-то генетическим зигзагом я унаследовала литературные способности), сообща убедили маму, что писать в паспорте «еврейка» - нерационально.

Как-то вспомнился случай, который произошел, когда мне было лет 13. Мы жили на самой окраине, и от деревенских домиков нас отделяла ограда, около которой был маленький столбик с надписью «граница города Киева». Можно было пролезть в дырку, и у какой-нибудь бабушки, согнувшейся над грядкой, тут же купить килограмм клубники. Ходили деревенские и по квартирам, предлагали, например, картошку. И вот как-то в дверь позвонили, бабушка Оля открыла. На пороге стоял неказистый мужичок. Он сказал: «А я вот тут договаривался с такой… евреечкой…». Бабушка поняла, что речь идет о маме, и горячо возразила: «Она не еврейка.» И для убедительности - вероятно, подумав, что в этот момент он рассматривает ее собственный, одновременно толстоватый и длинный нос - cамоотверженно добавила: «Это я – еврейка. А она – не еврейка».

У бабушки Оли было выражение, которое я не смогу написать правильно, потому что никогда не видела его написанным. Очевидно, на латыни: «Экс нострис». Мама уверяет, что это означает «из наших». Что-то подобное бабушка могла с гордостью пробормотать про себя, когда смотрела выступление Райкина. Мама к Райкину относилась равнодушно, шуточки о бюрократах и бытовых проблемах казались ей скучными. Мама любила Марселя Пруста. Я понимала Райкина и любила маму. Я всегда чувствовала какую-то особенную тонкость, которая отличала ее от других наших знакомых, и которую сама она часто, наверное, воспринимала как ущербность. И старалась приспособиться, как-то угодить, и говорила - «ну да, вот такая-то на моем месте сделала бы так-то». А потом махала рукой и уходила, как написал ей один из самых близких ее друзей, «в свой выдуманный мир». Он же как-то сказал ей, что она похожа на ежа колючками внутрь.

Я, пока жила с мамой, почти постоянно читала, мечтала, обдумывала, но действовать не умела, и поделиться этим мне было не с кем, хотя у меня была близкая подруга. Первый раз серьезно поговорить о прочитанном я смогла в 21 год с хиппи, который тогда работал дворником в Казанском соборе, и впоследствии стал православным философом. А тогда  я  всегда как-то чувствовала разрыв между нашими принципами и нашей жизнью.

По поводу Пруста – как-то у нас взяла его почитать мамина приятельница по походам, интеллигентная учительница математики, которую очень любили ученики. Ей нравилось остроумно рассказывать, быть в центре внимания, и выражалась она иногда с грубоватым юмором, который на многих действовал жизнеутверждающе. Пруста она отдала мне в руки с краткой характеристикой – «такое может читать только твоя мать». Кстати, мама никогда не произнесла бы о себе «я – интеллигентный человек». Хотя бы потому, что улавливала в этом определении какое-то стремление отгородиться в определенную касту, «свой круг», возвыситься над «неинтеллигентными», и это ей не нравилось. Кроме того, в том, что обученный грамоте человек читает разные книжки, мама не видела ничего особенного. Будучи человеком очень способным, она не видела в себе большого таланта, а к способностям своим относилась весьма пренебрежительно. Требовательное отношение к себе невольно распространялось на других. Что касается присущей этому слою рефлексии, то мама, будучи сама к ней весьма склонна, видела в этом не сколько достоинство, сколько недостаток. Тем более, что большую часть своей жизни принадлежала к интеллигенции советской, на каждом шагу увязавшей в компромиссах.

Я бы сказала, что в нравственном отношении Бог дал маме тонкий вкус. Но у нее не всегда хватало мужества ему следовать, и подспудно ее это мучило. Кроме того, она была робким человеком, не до конца уверенным в своей правоте, и терялась как перед невежественным начальником, так и перед собственной обнаглевшей аспиранткой. Кстати, она никогда не произнесла бы сочное слово «обнаглевший». Она могла точно отметить чей-то недостаток, но старалась выбирать самые корректные формулировки.

Я была человеком, с которым она вела себя наиболее естественно. Как-то само собой, на уровне инстинкта, как дети перенимают интонации родителей, я переняла от нее правило, что к любому человеку нужно относиться с предельным уважением независимо от образования, положения и уровня интеллекта, потому что все это не главное. Применяли мы с мамой это правило, как всякую теорию, часто неуместно, но потом я как-то стала более трезво оценивать ситуацию. Я была глубоко уверена, что неодаренных людей не существует, что у каждого особое призвание, данное Богом. Но постепенно поняла, что совершенно необязательно слушать стихи графомана. А потом к этому добавилась уверенность, что это еще и не полезно самому графоману. Потому что есть же у него какие-то реальные таланты, которые он закапывает, тратя время на чепуху.

Мама испытывала тоску по пониманию, которую глушила, например, посещением концертов или спектаклей, часто посредственных, в которых всегда старалась отметить что-нибудь интересное. Зритель и слушатель мама благодарный. Кроме того, в ней всегда теплится надежда на  неопределенное будущее, в котором что-то изменится. Еще когда мы жили в Феофании, мама часто ранним утром ходила купаться на озеро, и рассказывала мне, как вода еще окутана туманом, и она плывет, плывет сквозь него навстречу восходящему солнцу. Вот это чувство – движения в тумане -  мне кажется, близкий ей образ.

Благочинная в монастыре сказала ей в трудный для меня момент, что она сможет душевно помочь мне, если примет крещение. Мама тут же одолжила у меня косынку и побежала в церковь. Там уже шел обряд крещения, мама хотела присоединиться. Ее спросили, верит ли она в Святую Троицу, она растерянно ответила, что не знает. Ей посоветовали подготовиться. Крестилась она через несколько дней в другой церкви, где на вопрос о вере ответила, что хотела бы поверить. Она ходит к исповеди и причастию, но многое так и остается для нее закрытым, и на свои вопросы она не находит ответа.

Что касается мацы, то я не ем ее, потому что понимаю, что Пасха может быть только одна. А мама до недавних пор ела – в память о том, как любила и заботилась о нас бабушка Оля, как она изо всех сил старалась, чтоб у нас было "как у людей", а мы в ответ смеялись и «фокусничали», и бабушка с горечью говорила, что отдает нам всю душу, но говорить с нами - «как об стенку горохом». Мама, ничуть не интересуясь иудаизмом (думаю, что  в обществе иудеев она тут же почувствовала бы себя чужой и еще более одинокой), ела мацу немножко и из чувства протеста. Она из тех людей, которые не выносят движения в строю, пока сами не решат, что им нужно двигаться в этом направлении.

У мамы осталось чувство какой-то нереализованности, связанное, во-первых, с моей беспорядочной жизнью, а во-вторых… Я не знаю. Я только чувствую, что  что-то важное у нее еще впереди.







                Колючками внутрь…

…Я думаю, дело было не только в природной робости, но и в том, что А., воспитанная без веры, ясно видела относительность других идейных систем. Например – ситуация с первой красавицей отдела, аспиранткой Ларисой. (Красавицей ее считала и А., и только дочь А., семиклассница, на вечеринке отдела, которая за всю жизнь А. один раз была у нее дома, по детски простодушно ничего особенно симпатичного не увидела в тщательно разрисованном лице и капризно изогнутых губах.) Лариса опаздывала на работу, часами пила кофе и болтала с другими сотрудниками, обсуждая наряды, подробности чьих то романов и А., которая ее притесняла. Притеснение заключалось в том, что иногда А., набравшись храбрости, просила ее что-нибудь сделать. В ответ устраивалась истерика, прибежавшие сотрудники утешали бедняжку и косились на «тирана», и А. очень страдала, думаю, больше всего оттого, что не знала, как поступить. Вот  приблизительно ход ее рассуждений. С одной стороны, хотя А. сразу становилось не по себе от того, что она довела сотрудницу до слез, как щепетильный человек, ученый и дочка ученых, которые работали по ночам, она считала, что аспирантку нужно выгнать. С другой, аспирантка одна воспитывала дочку и при общей изнеженности вряд ли могла бы работать уборщицей. То есть могла бы, но А. представляла, как та берет в ухоженные руки грязную швабру, оборачивается с видом невинной жертвы, и по щеке ее катится смешанная с тушью слеза... Потому что так же, как эта аспирантка, работало примерно пол-института, и данное А. чувство справедливости говорило, что тогда нужно уволить пол-института. На секунду она загоралась этой идеей, но…  Именно потому, что у А. был ум ученого-теоретика, она видела относительность пользы большей части научной работы. Смеясь над собой, она любила повторять фразу, что «занятие наукой – это удовлетворение собственного любопытства за государственный счет». А тогда – чем эта аспирантка хуже ее? А. окончательно запутывалась, молчала, чувствовала себя виноватой, но выбраться не могла. Слова великого философа Сократа: «Я знаю, что я ничего не знаю» были близки ее сердцу. Сократ был язычником, А. – просто неверующей, оба – честными людьми. И все же… Одновременно А. иногда думала, что она просто тряпка. Что дело не в том, что ей жаль аспирантку, которую все равно не уволят, а, в крайнем случае,  просто переведут пить кофе в другой отдел, а в том, что она боится осуждения со стороны сотрудников, которые и так ее не совсем воспринимают и считают человеком со странностями. А. думала, как поступил бы отец на ее месте. Но у отца была вера в прогресс, который несет наука, и в социализм, а А., хотя и верила в социалистические идеи, но на практике как-то не понимала, как их воплощать. «Хорошо» - думала она, пропуская всех и садясь в автобус последней, - «допустим, я выскажу все, что думаю о Ларисе, и буду требовать ее увольнения. Но ведь меня никто не послушает,  а отношение в отделе станет невыносимым, и, может быть, придется уйти мне, а я уже столько лет потратила на работу над этой темой, и без меня ее никто продолжать не будет. Какой же смысл в том, что Лариса, эта…» - А. запиналась, подыскивая подходящее слово. Слово «дура» А. не употребляла,  заменяла чем-то вроде «не очень умный человек». «Так вот, какой же смысл в том, что останется Лариса, которой до науки нет никакого дела, а она, которая все-таки добросовестно работает и как-то разбирается в материале, уйдет?»  А. ехала в автобусе и смотрела в окно. Привычная дорога, липовая аллея как-то утешали, успокаивали. А. не приходила в голову, во всяком случае, как-то не формулировалась только одна мысль.  Лариса ничего не понимала в философии. Вероятно, она слышала фамилию Эйнштейн, но понятия не имела о том, как называется главное его открытие. Но на практике она очень хорошо чувствовала все эти колебания А. и делала из них простой вывод – что работать не обязательно. Пол-института занимались ерундой, проблемами, которые А. называла «научный мусор», но все же не настолько бездельничали. Хотя бы потому, что ни один научный руководитель не потерпел бы таких скандалов. И та же Лариса, совершенно распустившаяся при А., при ком-то другом нехотя стала бы что-нибудь делать, и относилась бы к нему при этом гораздо лучше. Вероятно, А. думала, что у нее не хватает чувства собственного достоинства. Но у честного человека чувство собственного достоинства может возникнуть только от следования своим принципам. А., приучая дочь к разным повседневным мелочам, однажды процитировала ей  кого-то: «Хорошие привычки лучше хороших принципов». Конечно, она говорила это не вполне серьезно. Но многим известным ей принципам она не очень доверяла.  В каком-то смысле А. была идеалистом без идеи. Она запутывалась в том,  что вполне понятно верующему человеку – что не нужно самому решать все философские вопросы.

А. выходила из автобуса и шла по дорожке к дому. Впереди был свободный вечер,  мысли светлели, А. думала о дочери, о том, что все-таки есть несколько человек, которые ее, при всех ее слабостях, уважают и любят. Вспоминала сюжет недочитанной книжки. Открывала дверь, и маленькая, всегда полная энергии бабушка тут же хватала ее за рукав и тащила к столу. А. смеялась: «Можно я все-таки разденусь?» Бабушка останавливалась на секунду, и, как только А. вешала пальто в шкаф, тут же снова требовала, чтобы она немедленно шла ужинать. К рассказам об обедах в институте бабушка относилась недоверчиво и считала, что А. может упасть в голодный обморок. Подходила дочь, начинала что-то рассказывать, но бабушка не давала А. отвечать: «Ешь, успеете поговорить». И, увидев, что А. рассеянно сидит над тарелкой, подозрительно спрашивала: «Почему ты не ешь блинчики, ты же их любишь?» Раздавался телефонный звонок. Бабушка воздевала руки к небу: «Почему они звонят именно тогда, когда ты ешь?» и бежала к телефону со словами: «Я скажу, что ты не можешь подойти», но А. опережала ее и брала трубку. Она немножко уставала от бабушкиной заботы. Бабушка всегда помнила, что А., дочь ее любимого младшего брата – сирота, которой, при ее мягком характере, легко сесть на шею. И готова была защищать ее от всех, включая друзей, до последней капли крови. Конечно, А. ничего не рассказывала ей о проблемах на работе. Помыв посуду и поговорив с дочкой о ее делах или книгах, А., устав бороться с детской ленью, сама пришивала дочери на форму свежий воротничок, брала номер «Иностранной литературы» и погружалась в «свой выдуманный мир».

               




   Знакомый

Первое воспоминание о нем – он стоит на пороге нашей квартиры и протягивает мне шоколадку. Мне около 9 лет. Мне запрещено есть шоколад, и, пытаясь пошутить, я бью по подарку и шоколадка летит на пол. К моему удивлению, он всерьез обижен и говорит об этом моей маме. Я пытаюсь оправдаться тем, что мне - «нельзя», но он считает, что я все равно могла быть повежливей.

Следующая встреча возникает в моей памяти. Я учусь в 8-ом классе. Он – гость, для него накрыт стол в большой комнате, постелена желтая парадная скатерть.  Я в маминой оранжевой кофточке с воздушными рукавами ( кофточка-долгожитель, которую когда-то достала  маме моя няня, Муся Ефимовна)  накрываю на стол. Он говорит мне какой-то комплемент, хвалит мои глаза и волосы, и я огорчаюсь, потому что хорошо помню слова чеховской героини о том, что глаза и волосы хвалят обычно у некрасивых женщин. Впрочем, я и так знаю, что некрасива, а ему, как я заключаю из его слов, нравятся красивые. Помню еще два отрывка из разговора. Один – из его беседы с мамой. Он говорит, что женщина бывает особенно привлекательна в 30 лет, потому что дети уже подросли и у нее опять появляется желание нравиться. Обращаясь ко мне, он добавляет: «тебе еще рано, ты не можешь это понять». Потом – разговор о стихах. Он вспоминает Давида Сомова, которого считает своим другом, делится восхищением, которое вызывает у него чтение Давидом стихов.  Сомов читает стихи на разных языках. Он как-то сказал Давиду, что на еврейском, к сожалению, нет стихов, которые бы так красиво звучали, а Давид ответил «Не может быть!», специально для него выучил стихи на еврейском, и читал их целый час, после чего наш знакомый убедился, что не был прав. Через год я попала на концерт Сомова, и это был редкий случай, когда чтение стихов вслух дополнило то, что я слышала, читая их про себя.

В этот приезд или в следующий он показывал нам фотографию, на которой он сидел на скамейке рядом с актером Басилашвили. Гордился он, во-первых, тем, что знаком с актером, во-вторых, тем, что сам он на фотографии похож на Горбачева. Меня смешило такое наивное тщеславие, но мне было уже не 9 лет, и я вежливо кивала головой.

Потом, когда я училась в другом городе, и приезжала в Киев на каникулы, мама как-то сказала, что он у нас ночевал. В этом не было ничего странного, мы жили на краю города и друзья, приезжавшие к нам в гости, часто оставались ночевать (ехать к нам было около часа, и еще приходилось долго ждать автобус). Но тут я почему-то страшно возревновала – у меня ни с того, ни с сего мелькнула мысль, что мама решила выйти за него замуж, а мама была моя и только моя. К тому же он сказал, что нужно покрыть лаком наш затертый паркет, и мама послушно выполнила это. Я разозлилась (еще командует!) и скрипучим голосом осведомилась: «С чего это он тут ночевал?». Мама оправдывалась – засиделся в гостях, поздно было ехать домой. По маминому тону я поняла, что она вообще не принимает его особенно всерьез, что я придумала нечто несуразное, и успокоилась.

Потом он уехал в Америку.

В 22 года я узнала, что этот человек – мой отец.



Лагерь

В пятом классе мама отправила меня в зимний лагерь вместе с двумя внуками ее доброй приятельницы. Помню, как мы вышли из электрички, шли по лесной тропинке, и я, как всегда, мечтала. Я думала, как было бы замечательно познакомиться с  хорошим мальчиком. Это была одна из причин, по которой я согласилась ехать. Через год приехавшая ко мне ровесница-племянница рассказывала о какой-то своей влюбленности, объятиях и поцелуях. Я казалась ей очень инфантильной, и она спрашивала меня: «Ну вот, он придет к тебе в гости, будет пить чай с твоей мамой и бабушкой, а дальше что?» Я пожимала плечами и отмалчивалась. Пока у меня не было претендентов ни на чай с мамой и бабушкой, ни на поцелуи. Я представляла себе друга,  с которым можно было бы свободно делиться мыслями. Поцелуи и объятья вовсе не оскорбляли мои понятия о нравственности, которые у меня были слегка перемешаны от чтения разнообразных романов, героиня одного из которых была сельской девочкой, которая считала, что раз парень взял за руку, значит, должен жениться, а героиня другого – душевно изломанная «падшая» женщина - оказывалась великодушней, чем окружавшие ее ханжи. В глубине души мне хотелось, чтобы и со мной было что-то подобное, но у меня, как у многих маленьких женщин, и у моей племянницы, я думаю, в том числе, это как-то было связано с желанием «отдавать», а отдавать можно то, что имеет хоть какую-то цену. А я была вовсе не уверена в себе. Все это я, конечно, не формулировала, а представляла, как умный синеглазый мальчик  провожает меня домой, смело защищает от хулиганов, его бьют, я бросаюсь на выручку, хулиганы покорены моим мужеством, и мы все вместе перевязываем раны. Представлялись и какие-то другие подвиги самоотречения. Помнится, что для совершения одного из них почему-то нужно было прыгать с балкона второго этажа. Правда, кажется, в глубокий снег. Думаю, именно привычка мечтать обычно легко мирила меня со всеми внешними обстоятельствами.

Сам лагерь помню смутно, только какой-то садик для прогулок с грязными островками снега и серую кору зимних деревьев, с которых я снимала лишайники – я решила собрать коллекцию разных видов лишайников, и они, засушенные, долго хранились потом у меня в коробке вместе с большими еловыми шишками. Была подготовка к  какому-то традиционному концерту с инсценированной песней, где моего приятеля, полного и остроумно-добродушного мальчика, выбрали Антошкой. Все это привычно проходило мимо меня, меня никто не замечал, я ни с кем не подружилась, но и ни с кем не поссорилась. Дальше я не помню, как и с чего началось, и совсем не помню подробностей, помню только несколько ярких сцен и свои мысли. В нашем отряде было две палаты мальчиков и две – девочек. И вдруг одна палата мальчиков под предводительством одного из них, ополчилась на меня за то, что я – еврейка. Как они об этом догадались, понятия не имею, разве что по необычной фамилии. Только через пятнадцать лет я узнала, что у моей фамилии действительно, возможно, есть еврейские корни – в Польше было местечко с подобным названием, в котором существовала еврейская община. Но тогда я не думала не только о происхождении своей фамилии, но о национальности вообще – у меня были более насущные детские проблемы. Вторая палата девочек поддержала мальчиков. Были какие-то угрозы, из которых запомнила самую меня напугавшую – что мне устроят темную. Темную я с чьих-то слов или с помощью собственного воображения представляла так – меня посадят в мешок и будут по мешку бить палками. Нельзя сказать, чтобы меня радовала эта перспектива. Было страшно и еще более тоскливо. С одной стороны, я не знала за собой вины, с другой – и совсем правой себя не чувствовала. Может быть, потому, что девочки в моей палате отнеслись ко всей этой ситуации как-то отстраненно – их раздражала вымазанная пастой ручка двери, вообще враждебность, которую они невольно чувствовали по отношению ко всей палате, и мне было неловко, что я как-то мешаю общей дружбе. Они посоветовали мне обратиться к вожатой. Но какое-то внутреннее чувство запрещало мне это делать. Я никогда не жаловалась старшим, и потому, что мне было неприятно и совестно, что из-за меня кого-то накажут, и просто из какого-то упорства – мне казалось, что я сама должна разбираться со своей жизнью.  Напряжение нагнеталось. Так длилось несколько дней. Кажется, меня как-то обзывали, было страшно выйти из палаты, потому что мои соседки, наконец, сами решили принять меры. И вдруг, неожиданно, когда я была одна в палате, вошла процессия. Девочки из моей палаты, вожатая и тот мальчик, который старался  больше всех. Когда я поняла, что сейчас будут что-то разбирать, мне стало очень стыдно. Трудно сейчас описать природу этого стыда – в нем было и нежелание выставлять напоказ перед чужими людьми свои чувства, и вообще какой-то принцип, который я, повзрослев, формулировала так: «пожалуйста, без меня». Какая-то горячая волна захлестнула меня, я выскочила на балкон. Вслед мне кричали «Оля!», но я закрыла за собой дверь. Через стекло было видно, как в освещенной комнате о чем-то говорят. Легкий декабрьский ветерок перемешивал клочья облаков. Сырой зимний воздух охладил меня, я была в домашней одежде. Я замерзла и от этого успокоилась. Постояла. Посмотрела на садик и дорожку к старым елям, уходящую за покореженную проволочную ограду. Вошла обратно. Наверное, как раз в этот момент вожатая спрашивала мальчика, зачем он все это делал, потому что я услышала его ответ: «А зачем она меня обзывала?» «Когда я тебя обзывала ?» - изумилась я. «А вот когда мы в первый день стояли в очереди в столовую, ты обозвала меня «макакой», - выпалил он. Я смутно  вспомнила унылый полумрак, закрытые двери столовой, толпу незнакомых ребят перед ними. Его фамилия была, по-моему, Мякин, и прозвище было от нее производным. Но тогда, в очереди, я об этом понятия не имела. Я вдруг рассмотрела его. Передо мной стоял взъерошенный  веснушчатый мальчик, не по возрасту маленького роста. Я всегда сочувствовала маленьким мальчикам, мне казалось, что из-за роста они чувствуют себя униженными. В голосе моего «врага» звучала детская обида, и я вдруг испытала огромное облегчение. Исчезла накопленная за эти дни жуть. Вот как просто все это, оказывается, объяснялось. И, обрадовавшись, я громко сказала, почти заорала, освобождаясь от этой жути: «Дурак, это была не я! Я вообще тогда не знала, как тебя зовут». Дальше не помню, но думаю, что вожатая, решив, что все выяснилось, предложила нам помириться и больше не ссориться, мы покивали головами, и последние дни я прожила спокойно. Но была еще одна сцена, начала и конца которой я не помню. Ночью я стою у окна с девочкой из соседней палаты, которая там возглавляла травлю. Эта девочка, которую уже вполне можно назвать девушкой, выше всех в отряде, стройная, с завитками каштановых волос и большими темными глазами, жизнерадостная и сильная. И вот мы тихонько разговариваем в свете луны, она – в ночной пижаме, я тоже в каком-то ночном одеянии. И она  говорит мне, что у нее отец еврей, бросил их, уехал в Америку, и что вообще евреи – такие… Я не очень понимаю, какие. Но потом она говорит, что даже завидует мне, что я не скрываю свое еврейство. Мне приятно, хотя я понимаю, что эта приятность абсолютно незаслуженна, я ничего не скрывала и не открывала, меня вообще на протяжении этой истории никто ни о чем не спрашивал.  Меня трогает ее трагедия, у меня отца вообще не было, но зато меня никто не бросал. Кроме того, мне просто нравится эта девочка, сильная и обычно веселая, свободно чувствующая себя в любом обществе, и я рада, что мы теперь не враги, и что я спокойно могу ее полюбить. Оставшиеся несколько скучных дней для меня оживляла как-то только ее дружба. Мама обещала меня забрать 31 декабря, чтобы Новый год я провела дома, и уже с утра я с нетерпением смотрела в окно. Я знала, что мама никогда не нарушала данного мне слова, но прошло полдня, а ее не было. Наконец она появилась, смущенная. Дочь ее приятельницы, сыновья которой были со мной в лагере, говорила ей, что на Новый год в лагере будет особенно  интересно, и уговаривала ее приехать за мной после праздника. Мама готова была меня оставить и приехать еще раз, но я бросилась к ней  с радостью и благодарностью, и сказала, что хочу уехать немедленно. На всякий случай мама спросила наших приятелей. Они жили в палате мальчиков, которая сохраняла нейтралитет, и, наверное, даже не знали толком, что происходило, но им тоже изрядно надоел лагерь, и они захотели уехать с нами.

И мы снова шли через зимний лес, ехали на электричке, и я, вероятно, опять мечтала – уже не помню, о чем.



                Школа

Это не рассказ о первой любви. Это даже не рассказ о первой влюбленности, потому что слово «влюбленность» неточно и слишком длинно для искры, которая промелькнула тогда в моей детской жизни. Может быть, мне хочется рассказать об этом потому, что права я была или нет, это был редкий случай, когда я, не задумываясь, поступила так, как сама считала верным. И несколько радостных мгновений до этого, когда я почувствовала себя – собой. Одно внешне перечеркнуло другое. И вспомнила я об этом только много лет спустя.

В пятом классе в советские времена человеку было, кажется, 11 лет. Не помню точно, что я тогда читала. Собрание сочинений стояли у нас на полках, и я так и читала – один том другим, без всякого чувства вины пропуская или бросая то, что было мне скучно и непонятно. В третьем классе остались Майн Рид и Фенимор Купер, был прочтен «Айвенго», гибель Коры, жертва Ревеки и смерть Меркуцио убедили меня в том, что особо благородные люди обычно не становятся счастливыми на этой земле.

Но никакого подобного обреченного благородства во мне не было. Я была жизнерадостным ребенком-эгоцентриком, и тянулась к счастливой и деятельной Саксон из «Лунной долины», романа, который, по моему, все интеллектуалы считают сентиментальной скукой, или к оставшейся одинокой, но любящей и несломленной Тине из «Битвы в пути», перечитанного мною много раз производственного романа, о котором я ни разу не услышала доброго слова ни от одного приличного человека.

Я была робкой, скорее болтливой, чем молчаливой, но инстинктивно старалась избегать неблизких или непонятных собеседнику тем, и даже привычных мне слишком литературных оборотов речи.

Приходя домой, я швыряла ранец, заходила на кухню, включала конфорку под оставленной мамой сковородкой с едой. Уходила в комнату, в форме валилась на диван с очередным томом. Через полчаса, почувствовав запах, бежала на кухню, снимала сковородку, ставила ее в раковину с чувством привычной вины перед мамой, мазала кусок хлеба маслом, и пила чай с бутербродами с колбасой и с вареньем, и с книгой. Наше собрание сочинений Чехова выглядит зачитанным, как будто оно находилось не дома, а в районной библиотеке, и на нем я замечаю неизгладимые и постыдные следы тех моих чтений, и вспоминаю мамины вспышки: «О., подложи хотя бы под книгу газету, что за свинство!».
Ну, конечно, не всегда все было так безнадежно. И форма иногда снималась, и кое-как делались уроки.

Но плохо соединялись в моей голове два мира, скорей я счастливо жила в этом, книжном, и именно он давал мне силы спокойно относиться к настоящему.

Ну, вот, а теперь, после нудного вступления, постараюсь быстрее рассказать, что же тогда мелькнуло в моей жизни, на секунду соединив разные ее половинки. Нет у меня права на мемуары, которые пишутся перед лицом «так, чтобы не было мучительно стыдно» прожитой жизни. Пора коротких записок, после которой опять нужно будет повернуться вперед, маленькая остановка, на которой можно отдышаться и собраться с мыслями, но нельзя присесть на ступеньку.

Мою лучшую подружку звали так же, как и меня. Она была одной из самых красивых девочек в классе – светловолосая, голубоглазая. Смелое мальчишество (она играла с ребятами в футбол) только делало ее привлекательней, а стремление к справедливости, которое так ценят дети, заставляло уважать ее и мальчишек, и нашу высокую полную одноклассницу с драгоценными сережками в ушах, которая уже искала кавалеров постарше.

Конечно, у подруги была тайная влюбленность, ей нравился наш одноклассник, такой же светленький и голубоглазый, с простодушным мальчишеским лицом. Когда-то, в первом классе, кто-то сказал о них – два ангелочка, а потом она с родителями три года прожила на Кубе, где среди девочек принято было играть в футбол. Помню только, что мы с ней часто говорили о ее симпатии, и она гордилась, что когда он был капитаном команды, то выбирая игроков, выбрал ее четвертой или пятой, а не последней – все-таки девчонка. И я за нее гордилась.

Мы с ней сидели за одной партой, а он с другом сидели перед нами. И как-то получилось, что одновременно заболела моя подружка и его друг, и меня пересадили к нему на свободное место. Как-то мы немножко разговорились, что-то вместе решая. Учить правила мне было лень, но я интуитивно знала, что и как пишется, и так же по наитию могла объяснить, почему. Был открытый урок, на последнем ряду сидели студенты, и от этого атмосфера в классе стала немного театральной. Вызвали серьезного отличника, сидящего перед нами, но он неправильно ответил на вопрос. Потом вызвали моего соседа, он высказал неуверенное предположение. Потом вызвали меня. И почему-то, в приподнятой атмосфере, открывшись для дружеского общения, я заговорила со свойственным мне литературно-академическим подходом, который всегда, стесняясь, старалась убрать из своей речи. Звучало это примерно так: «Ответ Г. был бы совершенно правильным, если вопрос звучал немного иначе, а именно… Р. очень верно подошел к проблеме, но не совсем закончил мысль… Здесь нужно отметить…» При этом я обращалась не сколько к учителю, сколько к товарищам, подчеркивая свое уважение к их точкам зрения. Студенты от неожиданности рассмеялись, но в этом смехе было что-то очень дружелюбное. Я села с чувством какой-то душевной теплоты, как будто впервые заговорила полностью искренне, и открылась другим. Это чувство оставалось в течение дня, и дружеское перешептывание во время диктанта как-то так подняло мое настроение, что от избытка энергии дома мой бедный ранец полетел дальше, чем обычно, но аккуратней, чем всегда, были сделаны уроки. Потом выздоровела моя подружка, меня вернули на старое место, и Р. остался один. И на следующий день на переменке, когда подружка была в коридоре, а я, стоя у парты, возилась с ранцем, он вдруг, подойдя к своему месту, покраснев, и, проведя рукой по спинке сиденья, предложил: «О., хочешь, садись со мной». У меня была секунда для ответа, и в эту секунду мелькнуло передо мной только одно – со звонком заходит в класс моя подружка и видит, что я, во-первых, сижу с ним, а во-вторых, что она осталась за партой одна. «Не могу», - ответила я, - «я же сижу с Ол.»  Он покраснел еще сильней и сразу вышел. После уроков мы с подружкой стояли на остановке троллейбуса, но меня все-таки занимал один вопрос, и я спросила: «Ол., а если бы Р. предложил тебе с ним сидеть, ты бы согласилась?» «Конечно», - грустновато сказала Ол. «А как же я?» - растерянно спросила я. И тут подружка посмотрела на меня и протянула как-то очень по-женски снисходительно: «Ну, О., ты же понимаешь…» И тут я брякнула: «А он мне сегодня предложил, а я отказалась, потому что сижу с тобой». Ол. очень рассердилась, вспыхнула, и ушла. На следующий день она встретила меня веселая, как ни в чем ни бывало. Мы поговорили немного на общие темы, а потом она сказала: «Я, глупая, расстроилась по поводу вчерашнего, но бабушка меня успокоила, она сказала, что ты, крыска, все выдумала». Я увидела, что она восстановила свое душевное равновесие и промолчала, ее уверенность как-то вернула меня на мое серенькое место, да и неловко было доказывать свою правоту. Заговорить с ним самой мне и в голову не приходило.

Через год он вручил ей подарок на 8 марта, и пару раз провожал до дома, но она рассказывала, что они стеснялись и говорить им было особенно не о чем. А мне уже на остановке другой добродушный приветливый одноклассник отдал бумажный сверток, в котором, сняв десять оберток, я обнаружила колечко с зеленым камушком. Домой нам было по пути, и мы болтали в автобусе, но особенно близких тем тоже не находили, и наше милое приятельство так и не стало дружбой.

Думаю, подружка иногда от меня уставала. Она опекала меня, растяпу, на переменках мы бегали к ней домой за очередной чистой, забытой мною тетрадкой, и я помню, как она сидит на корточках и чинит застежку на моей куртке. Как-то, когда она  отказалась почистить принесенный мной апельсин (мы все завтраки делили пополам), я выкинула его в окно. Мама, когда я рассказала ей об этом, растерянно-огорченно изумилась – ну, зачем же выкинула, ну, отдали бы кому-нибудь… Такие вспышки были у меня редки, но, конечно, я была не подарок. Когда мы поступили в физмат, я предложила подружке проситься в один класс, но она как-то неопределенно ответила, и я поняла, что не нужно.

И сейчас, на секунду оглянувшись со своей ступеньки – так, помахать рукой, я вспомнила то мгновенное решение и обрадовалась – как будто кто-то знакомый послал мне привет. Но – надо идти.

               
                Л.

C Л. я познакомилась на вступительных экзаменах в физматшколу и мы три года просидели за одной партой.

Ее русский отец был видным киевским архитектором, и Л. очень гордилась отцом, и их с матерью поздней любовью. Но ее сводный брат уехал за границу, и после проработок на собраниях отец умер от инфаркта.

Мы заканчивали школу в год Чернобыля, который взорвался как раз незадолго до наших выпускных экзаменов. У Л. были родственники в Петербурге, она собиралась туда лететь, и зачем-то звонила по-справочной в петербургский аэропорт. И несколько раз попадала вместо аэропорта  домой к молодому человеку, который отвечал с неизменной приветливостью, и, в конце концов, предложил познакомиться, раз уж такое совпадение. Его звали так же, как отца Л.  Они познакомились, и через некоторое время встретились в Москве, куда он приехал по делам, а Л. – подышать столичным нечернобыльским воздухом. Ей было 17, ему 18. Они бродили по Москве, смеялись и разговаривали целыми днями. Больше, конечно, болтала Л., - темноглазая, по девичьи бойкая, со рвущейся из нее жизненной силой. Рассказывая смешную школьную историю из жизни матери, Л. процитировала: «И тут – «Гольдман, к  доске!» Он остановился. Переспросил: «У тебя мать - жидовка?»  Л. тоже остановилась. Посмотрела на него, как будто из милого лица глянула на нее тень тех… Сказала: «Так, все ясно». И ушла – к ближайшему переходу-метро. И он за ней не пошел. Проревев следующий день, Л. немного отошла и сообразила, что у нее нет никаких его координат. Потом безуспешно звонила  в надежде ошибиться в петербургский аэропорт. Ей вежливо отвечали: «Аэропорт слушает». Еще несколько месяцев она делала эту попытку, потом жизнь увлекла дальше.

Через несколько лет она шла по Крещатику и вдруг увидела его в толпе. Рванулась навстречу. Они обнялись, как потерявшиеся дети. Сутки провели вместе, у него был номер в гостинице. Говорили о том, что это была та самая первая любовь, когда встречаешь единственного, и что оба они были юными максималистами, неспособными понять другого.

Командировка закончилась, Л. проводила его на вокзал. У него в Петербурге была жена и маленькая дочка. Он достал блокнот, написал свой петербургский телефон, протянул ей листок. Л. посмотрела на листок, смяла  и выкинула в урну. Спросила: «Не обиделся?» Я хорошо представляю себе Л. в этот момент. Как она смотрит карими, прищуренными от напряжения глазами, и серьезный, почти деловитый оттенок голоса.   «Нет», - ответил он.
Потом я, не умевшая так поступать, спросила у нее – как же номер телефона, все-таки можно было оставить?  «Я запомнила», - усмехнулась Л. «Забудешь ведь, запиши?» «Я же не буду звонить. Забуду - значит, забуду».



                Вишневый сад

Моя знакомая Т.Г. смотрела фильмы, которые мне смотреть не хотелось. Было у нас и общее, но, если я правильно помню, ей нравился испанский режиссер с какой-то искусственно-эротической эстетикой, и Тарантино отвращал ее, по-моему, меньше, чем меня. Нет, я могла как-то оценить его ироничность и определенную талантливость, но уж очень низким был уровень, против которого был направлен протест.( А уровень пародии на низкий уровень…)   Кстати, уровень чего? Ну, скажем, этики. Мне было интересно, кроме того, я считала себя обязанной ориентироваться в мире, в котором я живу. Но, отвязавшись от жутких картинок, с облегчением возвращалась в собственное мироощущение. Но вот, об этике… Нелепо, но в 26 лет я все еще считала, что должна играть на сцене. Что это какая-то важная, если не главная часть моего призвания. И хотя позади уже был «Дантон», и я твердо поняла, что есть роли, которые я играть не хочу, оставалась мысль – а если я сыграю какого-нибудь внутренне красивого, хотя бы приличного человека? Т.Г. должна была ставить отрывок для экзамена по режиссуре. Не помню, по какому поводу я ночевала у нее, наверное, у меня был очередной жилищный кризис, но мы сидели на кухне, и она рассказывала, что хочет поставить отрывок из «Чайки», какую-то сцену с Аркадиной. У нее был опыт несколько сложных отношений с матерью, но дело было не столько в этом, сколько в том, что почему-то очень остро задевал ее непробиваемый эгоцентризм Аркадиной и хотелось его показать. Услышав про эгоцентризм, я начала рассуждать, что-то вроде: «Ну, видишь, она не видит себя вне профессии актрисы и это для нее смысл жизни, и Тригорин – ее последняя надежда на счастье, поэтому она не может от него отказаться, и как-то можно ее понять…» Она слушала меня, и вдруг увидев, что я искренне считаю, что все это можно понять, а понять, значит… ну, литературный персонаж не нуждался в прощении, но как-то я так искренне «понимала», что она, вдруг недоуменно приподняв брови,  воскликнула: «О., но это же аморально!» И я удивилась. Я на каждом шагу думала, что поступаю плохо, постыдно, но считала, что теоретически у меня в чем-то, ну, скажем, чуть более тонкие этические критерии, чем у Т.Г. И вдруг увидела – обратное, во всяком случае, в области для меня более важной, поскольку более близкой к именно моей коже, чем реакция на ВГИК-овские просмотры, и даже некоторое другое, что нас внутренне разделяло.

Увидев возможность сыграть более приличную роль, чем в «Дантоне», я внутренне напряглась  - в отрывках мог играть любой, обычно это были товарищи по курсу - но все же не решалась прямо спросить. Как-то было стыдно, все эти мои желания, стыдно, если их высказывать вслух. Ну, ведь нельзя же было сознаться в том, что я думаю, что у меня талант актрисы, и я должна как-то его воплотить, я даже сама себе так не говорила, а твердила, что надо пробовать. Т.Г., вероятно, что-то заметила, и просто ей нужен был человек, и именно искренность моей «оправдательной» речи толкнула ее предложить мне сыграть. Но после ее слов я почувствовала к Аркадиной отвращение, слишком явной стало и для меня ее черствое честолюбие, и я очень обрадовалась, когда сцена с Аркадиной сменилась на сцену с Раневской. Это был момент, когда Раневская ждет известия о продаже сада, и подвернувшийся под руку Петя ее утешает и терпит. Здесь было что-то подобное Аркадиной, но настолько беззащитней, нерасчетливей и от этого обаятельней. И потом – это же была Раневская, очарование русской сцены, поэтичная великая роль… Белые осыпающиеся лепестки…. Со стороны это было прекрасно. То есть, пока я сидела в зале, а передо мной дама в парижском платье, небрежно кутаясь в старую шаль, с легким, чисто аристократическим недоумением не могла понять, как можно разрушить прекрасное ради обычного жизненного удобства. Ну, да, дочери, и как-то надо жить дальше, но ведь есть вещи, которые невозможны…. Почему? Ну, если вы не понимаете, то как-то трудно объяснить…. Кстати, я ни разу не видела всю пьесу на сцене, только мало впечатляющие отрывки (хотя и со знаменитыми актрисами) по телевизору, я «видела» только чеховский текст, перед ним я сидела в зале. И, разумеется, под чеховские образы легко подстраивался весь мой мысленный «вишневый сад», который нужно было отстаивать, и Чехов помогал мне оставаться собой. Но нужно было репетировать. И постепенно я выяснила, что даже в этой чудной роли, выходя на сцену, я должна не стать собой, а перестать быть собой.

Были моменты, которые мне более-менее нравились. Скажем так, мне казалось, что я убедительно их играю – растерянное волнение, врожденная воспитанность и врожденное высокомерие милой дамы, которая настолько уверена в себе, что может вести себя естественно-небрежно, без всякой позы, и тоже эгоцентризм, но уже самоубийственный – «да, это камень на моей шее, но я люблю этот камень и жить без него не могу».



Но дальше…. От фразы «в ваши годы не иметь любовницы» я просто попыталась избавиться, но Т.Г., почувствовав, что я готова так обойтись с половиной текста,  решительно встала на защиту чеховских и своих, режиссерских прав. Когда я предложила отложить показ, потому что мы не готовы (а у нее послезавтра был общий экзамен, для которого это все ставилось), она, будучи всегда со мной очень деликатной, чуть не расплакалась и сказала, что, в конце, концов, никто не заставлял меня браться за эту роль. Когда я уже сидела за столиком, теребя шаль, Т.Г. прислала мне ободряющую записку: «Я рада, что ты на сцене».

После показа ее руководитель, который не советовал брать меня, маленькую и длинноносую, на роль, которую издавна играли статные красавицы, сказал Т.Г., что она его победила. А мне нужно было последний раз попробовать, чтобы радостно вздохнуть – больше никогда… Можно произнести чужие слова, и вполне убедительно. Вы ведь понимаете их смысл, и чувства, которые заставляют это произносить, вы ведь способны хоть до какой-то степени понять другого. Просто  вы не хотите произносить это от себя. Недостатки, которые вполне прощаешь другому, почему-то оказываются отвратительны, когда их изображаешь сам. Он, другой, не понимает, что так нельзя, но я-то понимаю… Конечно, я дрянь, но это-то мне еще зачем? Отдавать свою душу, свои чувства, подстраивая их под чуждые мысли и интонации? Писатель, поэт, который говорит только от себя, пусть и разыгрывая свои мысли через персонажей, и актер, цель которого – стать другим…. Как просветлело у меня после этого опыта на душе, какое я испытала облегчение! Нет, учась  на сценарном, я не помышляла о том, чтобы стать писателем, но с восторгом поняла, что могу быть собой, и никаких «подвигов» - ходить на идиотские просмотры, обязывать себя нравиться, умом и телом угождать чужим вкусам, убеждая себя, что эти вкусы выше моего понимания…. –  все. Я свободна.

Кстати, я думаю, настоящими актерами (без риска для души) становятся те, кто в роли остаются собой. И они действительно иногда говорят со сцены то, что не могут сказать в обычной жизни.

Потом одна милая женщина, жена друга моей юности, когда я пыталась доказать, что в театре самом по себе есть дурное начало, и привела в пример все испытанные мною чувства, сказала, что во мне говорила гордость. В этом есть часть правды, но это была та гордость, которая помогает выйти из игры. И сейчас, гораздо спокойней относясь к театру, я не понимаю игры в жизни. Как-то все слишком серьезно.

Т.Г. на втором курсе вышла замуж, и сразу родила ребенка, сейчас у нее уже двое сыновей. Получила приз ВГИКа за лучший документальный фильм. Но когда я позвонила ей через несколько лет, и спросила, занимается ли она документалистикой – ответила «Нет». Потому что для документального кино героев нужно обязательно как-то раскручивать, выводить из себя, чтобы они открылись – а ей это стало окончательно неприятно, и  делать это она больше не хочет. И какой-то накопленный запас прочности был за этим отказом.

А тогда Т.Г. закончила отрывок так – я уходила со сцены, а навстречу мне выходила горничная, и ставила на столик большой букет снежно-белых хризантем с прозрачными краешками лепестков. Это и был – «вишневый сад».


Друг

Он был на два года младше меня, мне был 21 год, а ему 19. Познакомились мы в кругу хиппи, из тех, которые тогда увлекались бардовской песней. Это был первый человек, с которым я могла на равных поговорить о книгах. Вероятно, я немного лучше знала зарубежную, а он – русскую литературу, но у нас были общие критерии.  Я написала – на равных, но, конечно, многому от него научилась. Лет с 14 он начал ездить автостопом, многое видел, и был большим реалистом, чем я. Но разговор о чести и благородстве не казался ему наивным, только он умел их отстаивать в своей жизни тогда, когда я терялась, забивалась в угол. Например, он ездил помогать после землетрясения в Армению, а я  ходила взад-вперед по служебному коридору, думая, ехать ли, или я только буду  мешать, болтаясь под ногами, и не зная, к кому обратиться. Он рассказывал мне, что лет в 15 как-то почувствовал, что потерял себя, и стал особенно изучать русскую литературу. В 16 – крестился, не столько потому, что глубоко в тот момент принял христианство, сколько потому, что православными христианами были любимые им герои. К моменту нашего знакомства он уже несколько устал от беспорядочности и безответственности многих хиппи, и отходил от них. Бесполезные разговоры ни о чем отнимали у него время. Поэтому мне было особенно приятно, когда он пригласил меня к себе в Петербург, обещая показать город. Я приехала на несколько дней. Жил он на крохотной кухне, таким образом разделив с матерью однокомнатную квартиру (мать, кажется, готовила в комнате на плитке.) Думаю, у него было нелегкое детство, но именно это закалило его и сделало гораздо более самостоятельным, чем многих его сверстников. Школу он закончил заочно. Работал в тот момент дворником при Казанском соборе, который тогда еще именовался музеем атеизма. Я пошла с ним. Сначала он с друзьями, которые тоже работали дворниками, жизнерадостно размахивая лопатой, разгреб снег, а потом мы вели какой-то философский разговор в дворницкой подсобке, заваленной мраморными бюстами (кажется, я опиралась на бюст Кутузова). Работа дворником давала ему гордое звание сотрудника музея и возможность пользоваться  уникальной музейной библиотекой, куда пускали далеко не всех. При мне он получил зарплату, и, очень радостный и оживленный, потащил меня в «Букинист», где немедленно почти на все деньги купил книги. Покупал он в тот раз книги малоизвестных поэтов пушкинского круга и что-то по философии. Досталось и мне – он просто не мог праздновать один и купил мне двухтомник, по-моему, какие-то материалы о декабристах, удивившись, что я так мало о них знаю. Все это происходило зимой, у его ботинка была почти оторвана подошва, на улице мы хлюпали по смешанному с грязью снегу, но  когда я осторожно напомнила об этом, он махнул рукой – ботинки в его иерархии ценностей стояли настолько ниже книг, что о них не стоило и говорить. Конечно, в этом была доля и сознательного самовоспитания. Он водил меня по Петербургу Достоевского, и мы вместе стояли на лестничной площадке, где дрожал  от страха Раскольников, пришедший убить старушку и услышавший чьи-то шаги. В рассказах Т. все как-то оживало, и некоторые исторические фигуры, напудренные и довольные лица которых я видела только на портретах, вдруг обретали плоть, кровь и судьбу. Его творческое стремление к истине не давало ему впадать в ту насильственную идеализацию истории, после которой хочется отвернуться от истории вообще. Помню наш коротенький спор о Пугачеве и вообще смертной казни. Я сказала, что при всей жестокости Пугачева и на его стороне была какая-то правда, и, во всяком случае, я не понимаю, зачем было его казнить. (По поводу какой-то правды на стороне Пугачева – это, разумеется, был плод советского воспитания.) И Т. ответил мне: «Видишь ли, я очень хорошо понимаю Пугачева. Я чувствую что-то  от него и в себе. И именно поэтому понимаю, что его нужно было казнить». Во мне не было, как мне казалось тогда, ни кровавого пугачевского честолюбия, ни жестокой властности Екатерины, но я знала, что в решительной ситуации Т. поступит благородней, чем я, и поэтому его слова примирили меня с этой казнью больше, чем самый подробный перечень пугачевских грехов. Вообще Т. был первым моим знакомым, в котором глубокое уважение к человеческому достоинству сочеталось с очень непоказным смирением человека перед Богом. Оттенок  доброй философской иронии, с которым он часто рассказывал о том или ином историческом событии или человеке, никогда не унижал, а, наоборот, вызывал большее сочувствие к действующим лицам.

Через пару лет он поступил на философское отделение православного института, работая при этом, по-моему, кочегаром. Работа кочегаром была для него, я думаю, тем же, что для Диогена – бочка, и позволяла избежать любой конъюнктурности.

В моей жизни наступил период полной сумятицы, когда я не знала, как поступить, и я позвонила ему из Москвы, с телеграфа. Мы не могли говорить долго, и, выслушав краткое объяснение вариантов, Т. просто сказал – годится «любая последовательность действий». То есть – делать что-то одно и не менять решение на полдороги.

Но я не успокоилась, и сумятица продолжалась. Не буду описывать это здесь и не знаю, стоит ли описывать это вообще.

В 27 лет я почувствовала себя отвратительным,  плохим человеком, который нуждается в немедленном исправлении. В это же время пришли мысли о крещении. Креститься мне было страшно, почему-то даже не умом, а сердцем, я боялась, что это может быть для меня полным отречением от мира, от близких людей, от надежды на обычное счастье, от себя самой. К этому моменту я вполне осознанно верила в Бога и чувствовала Его руку в своей судьбе. И я понимала, что Христос – самый умный и добрый Человек на земле, что Он – Сын Божий и, чтобы исправиться, нужно сделать то, что он говорит. Я решила, что Т. и моя православная тетя могут стать моими крестными, и Т. приехал в Москву. Но креститься в тот раз я не решилась. К этому моменту Т. уже окончил институт, написал диплом, по-моему, о греческой философии, и не мог найти работу по специальности, которая хоть сколько-нибудь могла его прокормить, и я уговорила его пойти в московский заочный университет, где требовались преподаватели. Там ему дали список предметов, и спросили, какие из них он может преподавать. Я ждала за дверью, и, когда он вышел, поинтересовалась, сколько он отметил в списке. «12» - ответил он. Я знала, что это не бравада. Более того, думаю, он мог преподавать все, что учил сам, и преподавал бы это объемно и глубоко. В нем не было ничего ни от халтурщика, ни от зубрилы-отличника, ему действительно было интересно все, что он учил, и хотелось разобраться самому, и, в отличие от меня, знания не выветривались у него из головы, а укладывались в систему.

В итоге, устав от своих колебаний, я крестилась без крестных. Мне хотелось иметь родителей в новом мире, но я представляла себе это как-то по-детски, слишком плотски, и что-то меня, самостоятельного человека, уже имевшего реальную мать, смущало. Все это было  странно, и, наконец, я страшно рассердилась на себя за то, что меня призывает Бог, а я запутываюсь в каких-то не самых важных вопросах и медлю. Я позвонила Т. и сказала, что завтра утром крещусь, с крестными или без. Он одолжил деньги, помчался на вокзал, но не смог взять билет. А тетя пришла на мое крещение, и молилась, просто тихо стоя в стороне.

После этого я приехала в Петербург.

Я ехала в поезде, приглядываясь к своим чувствам и мыслям. Как жить дальше, было неизвестно, и я думала, что Т. сможет что-то объяснить.

Конечно, Т. был рад. Но я почему-то не помню начало встречи, а только продолжение дневного разговора.

Тогда только начались притеснения русских в Прибалтике. Заговорив об этих притеснениях, он вдруг выпалил, что уже готов был бежать к литовскому посольству и бить любого литовца, который попадется под руку. «При чем тут «любой литовец»?» - я пожала плечами. То, что Т. от природы несколько вспыльчив, я замечала и раньше, и тем больше ценила его умение взять себя в руки. Но я никогда не слышала от него раньше подобной нелепости. Разумеется, он и сам понимал, что это глупость, и ничего подобного бы не сделал, но как-то угрюмо отмолчался. Хотя и меня возмущало подобное отношение к русским, но, наверное, принадлежность к постоянно унижаемому народу приучила меня к тому, что внешнее унижение – лишь часть обстоятельств твоей жизни, на которое не нужно тратить слишком много душевных сил. Я никогда не ожидала, что правда воцарится на земле, и меня не удивляла очередная несправедливость, хотя я и считала должным с нею бороться. Но – «любого литовца?»… Я вспомнила цветы и фотографии на одной из улиц Вильнюса, где проехали советские танки. Мне казалось, что Т., именно потому, что он христианин, не может не понимать, что есть вещи, которые нельзя даже произносить.

Вечером мы зашли в гости к его друзьям. Говорили о чем-то маловажном, как бывает, когда приводят незнакомого человека. Почему-то хозяин дома стал перечислять, какие сорта пива продаются в Петербурге. Т. подхватил, и азартно добавлял то или другое название. Конечно, частично эта азартность была тоже данью вежливости. Но, только что приняв христианство, я воспринимала все очень остро, мне хотелось какой-то особенной, глубокой беседы, которую я сама не смела начать. Мне казалось странным сидеть, смеяться над пустяками, со вкусом обсуждать мелочи, которые и до крещения меня абсолютно не интересовали. Я и раньше тяготилась пустыми разговорами и убегала с любого застолья, а теперь у меня было чувство, что я вместо монастыря попала в светскую гостиную, где просто из чувства приличия нельзя заговорить ни о чем серьезном. Конечно, я сама совершенно не готова была к монастырю, но ощущение какой-то нереальности происходящего не оставляло меня. На обратном пути Т. со свойственной ему вежливостью спросил меня, не возражаю ли я, если он купит бутылку пива, я, разумеется, ответила «нет», я не пила, но меня не смущало, когда пьют другие, попросту я считала, что это не мое дело. Дома мы сидели за столом, и Т. вдруг заговорил о том, как здорово было жить во времена, когда христиане завоевывали земли. Как славно сражаться за Христа. «Вот, например, Кортес…» «Но ведь ты знаешь, как он завоевывал?» - удивилась я. «Видишь ли», - ответил он, - «я просто внутренне как-то понял, увидел, что такое идолы и какое зло стоит за ними».  «Ну, ты же помнишь, что реально делал Кортес? Пытал, грабил, убивал…  При чем тут Христос?» Я говорила то, что казалось мне настолько очевидным, что даже совестно было подумать про кого-то, что он этого не понимает. Т.  снова промолчал, но я видела, что какая-то стихийная сила бродит в нем, не находя выхода. И мне стало страшно, потому что раньше я никогда не видела в нем этой стихии, и я вдруг почувствовала, что между нами пропасть, и я совершенно одна. (Через много лет я поняла, что Т. был в чем-то прав: индейцы пытали людей до смерти, чтобы принести их в жертву, - уж лучше Кортес). Потом Т. сказал, что с уважением смотрит на поляков, которые тоже сейчас стараются доказать… Честно говоря, не помню точно его слов, настолько внутренне мне был непонятен их смысл. Доказать, что они какие-то особенные и в чем-то выше других…

Но утром начался новый светлый день, Т. сел за рабочий стол, а я пошла в ближайшую церковь. Подавая нищим, я впервые подумала о том, что сказал мне как-то Т. – что нищим подают не только из жалости и желания им помочь, но просто ради Христа, именем которого они просят. Был день святого Дмитрия Ростовского. Когда я вернулась, Т. спросил меня, о чем была проповедь. «Ну, вот», - сказала я, - «батюшка говорил, что когда Дмитрий Ростовский писал, неизвестные святые являлись ему, и сами рассказывали свои жития». «Ну…» - Т. улыбнулся мне своей доброй и немного смущенной улыбкой, а потом все-таки добавил: «Вообще-то святой Дмитрий еще много перекатал у католиков».  В тот момент это не показалось мне несовместимым, представилось что-то вроде «он переписывает, а они в это время являются».

За эти дни возникли еще две, тогда совершенно посторонние для меня,  темы. Т. просто рассказывал мне о других людях. От него я впервые с изумлением услышала о русских фашистах. « Как им это удается, они считают русских избранной расой?» - спросила я. «Я говорил с ними, но у них не разберешься. Во всяком случае, уважают Гитлера». Великая Отечественная была для меня одной из немногих страниц истории, в которой в самом главном не было лжи даже в советское время, и услышанное показалось совершенно нелепым. Т., который уже всякое повидал за свою жизнь, отнесся к этому, как к некоторому курьезу, этот факт пугал его меньше, чем меня, и больше забавлял своей нелогичностью. Может быть, и потому, что в нем говорила снисходительность победителя, а я, ощущая 9 мая одним из немногих родных для меня советских праздников, днем, ради которого осталась сиротой и моя маленькая мама, при этом как-то совершенно отдельно помнила о черном дыме из труб; и оставался внутренний страх перед тем, на что способен человек. Потом как-то, говоря о православии, Т. сказал, что при нем обсуждали исключительное мессианское призвание России, и что он возразил на это, что Христос не может родиться второй раз. Мне показалось, что в лице его мелькнула какая-то тень, как будто его одновременно  огорчала и неумность возражавших, и немного то, что такого призвания у России нет.

Меня удивила сама тема спора - зачем это, разве в этом дело, - и то, что именно внутреннее смирение заставило Т. стереть эту тень, – как будто высокому человеку нужно примиряться с тем, что ему не разрешают стать на ходули, - но я не стала долго задумываться над этим. Мне было как-то трудно, и я не могла объяснить, что мне трудно, я не могла быть с Т. откровенной, как раньше, как будто крещение не приблизило меня, а, наоборот, удалило, потому что я потеряла право иначе чувствовать и отстаивать то, что думаю. Вместо радости, которую, я знала, человек должен испытывать после крещения, я чувствовала себя чужой и чуждой. Причиной этому, конечно, были не только разговоры, а все как будто изменившееся вокруг пространство. Высокомерный город на костях с его холодными, выспренно украшенными дворцами, серыми обшарпанными стенами дворов-колодцев и тоскливым сырым воздухом, с измученными поэтами, которых я любила за чистоту звука, и  строгую покаянную зрелость, пропуская мимо ушей их привязанность к сомнительным эффектам в юности, все, что я раньше уважала - а уважение для меня всегда было особой формой любви - как чужое, а теперь страсти Достоевского, от которых раньше я была защищена чувством обычности, самой обыденной порядочности, вдруг требовательно нахлынули на меня, как будто я обязана считать их своими. Славная история, пропахшая кровью, в которой я, как ни пыталась мысленно пристроиться, не находила себе места - ни среди философов, гулявших по Италии («быть можно дельным  человеком и думать о красе ногтей»), ни среди милых  дам, занимавшихся благотворительностью без ущерба для светской жизни. Всех их я уважала, но они не принимали меня к себе. Единственное место, которое я смутно видела для себя, чудилось мне местом спящей на земле монахини, или юродивого, о которых я тогда почти ничего не знала, как и о других русских святых. Я чувствовала родственную жалость к отталкивающим нищим на паперти, но именно этому сопротивлялась моя душа, моя надежда на обычное земное счастье, семью, детей, творчество. В Т. я хотела найти поддержку, но не могла сказать ему о своей растерянности и страхе.  В глубине души я чувствовала себя виноватой за это чувство отторжения нового мира, но думала, что не смогу жить в нем так же просто, как Т.      Был момент, в который в моем отношении к Т. возник оттенок даже какой-то смутной зависти - когда он с искренним раскаянием сказал мне, что до сих пор не может бросить курить, что в юности выходил после причастия и спокойно закуривал, а теперь: «Сколько можно обещать и не исполнять...» - и, морщась, потянулся за папиросой.

Странно, но задолго до крещения из всех христианских святых я почему-то больше всех полюбила Алексия, человека Божьего. Теперь меня мучило, что нужно идти каким-то подобным путем, и хотелось отгородиться.

Мы снова гуляли по Петербургу, и, когда стояли у храма Спаса на Крови, я спросила его, как он думает, будет ли в Царстве Небесном то, что сотворили художники на земле, например, вот этот храм. «Не знаю, конечно», - ответил Т. – «но ведь душа архитектора там будет, а в ней, возможно, и образ этого храма».

У меня было с собой письмо к Т. с тяготившими меня вопросами (когда я писала, я формулировала как-то точней и короче), но я никак не могла выбрать момент, мешала захлестнувшая меня робость. После ужина возникла пауза. Я потянулась к сумке с письмом. Т. сказал: «Наверное, мы с тобой сейчас подумали об одном и том же. Я хотел почитать тебе стихи, а ты наверно, хотела почитать мне свои».
«Нет», - ответила я, - «ты, конечно, читай».

И Т. начал читать, и я сразу запомнила первую звонкую, краткую и мужественную строфу:

Все, чего я хочу,
Это чтобы с утра
Увидать не врача,
А святого Петра.

А дальше было как-то ярко, жизнелюбиво и многословно, мелькали образы, и чувствовалось, что автор увлечен эллинами, их философией, и их гедонизмом, появились чуждые мне сюжеты карнавальной игры добра и зла. В тот момент мне, твердо ушедшей из всякого театра,  претила сама мысль о надевании внутренних масок.

Утром в день отъезда, пока Т. сидел за работой,  я вытащила у него из книжного шкафа (который тянулся до потолка в его новой, выменянной на бабушкину комнату, крохотной одиннадцатиметровой квартире с 4-х метровым потолком), обернутую в бумагу книжечку, которая называлась «Поэтика византийской литературы». В этой книжечке тогда неизвестный мне автор как-то просто рассказывал о сложных и оказавшихся необыкновенно близкими мне вещах. Он говорил о том, как на смену отлично сложенному античному герою пришел образ беспомощного и доверчивого младенца.  Мне всегда было трудно в глубине души оценить внешнюю красоту античных статуй с бездонными глазами, за которыми я видела какую-то страшную пустоту. Я вообще не понимала гладкую правильность черт, и обрадовалась, что меня избавили от обязанности этим восхищаться. Звучные героические ритмы сравнивались с обычными словами о доверии и верности, и я с непривычным мне чувством победителя смотрела, как сила уступает доброте, как ржавеют в воздухе и нелепыми становятся воинственно занесенные мечи. Но главной для меня была глава о достоинстве человека. Она была страшной, и я узнала привычный мне страх, но вдруг поняла, что нет в нем никакого унижения. Убивавшие друг друга и себя мускулистые  герои произносили пышные речи к окружавшим их друзьям и рабам, презирали жизнь и земные привязанности, и умирали мужественно и красиво.  А в другой стороне люди умирали от пыток, при которых  уже ничего нельзя было произнести, и никто на них не смотрел, не слушал, никто не придавал значения их рабской смерти, и не было никакого величия в истерзанной плоти, но это не называлось унижением, больше не вызывала презрения внешняя слабость, а важно было только, что ты любишь и веришь. Я читала о знакомых мне вещах, о великодушных рабах, и мир внешнего насилия впервые уступал миру внутренней свободы не в мечтах, а в реальности, потому, что этого хотел Бог- ребенок, три морщины на высоком лбу которого останавливали бесцеремонное движение навстречу, но как будто просили о верности и защите. Дети и старики, привычный для меня мир униженных и слабых - именно слабых, а не оскорбленных, потому что для оскорбленности нужно иметь гордость, которой у них нет - обретал защиту, и ничего в нем не менялось, кроме выражения глаз. Не нужно было никаких внешних чудес, никто не купался в кипящем молоке, чтобы снова добрым молодцом вскочить на коня, менялся только взгляд на то, что вокруг, и от этого взгляда менялся мир. Ничто внешнее не может унизить, и только внутреннее бесценно.
- Т., - спросила я – что это за книжка?
- Аверинцев, литературовед, христианин - ответил он.- Это его диссертация, которую он назвал так, чтобы не придирались, защищал еще в советское время.
- Слушай, - попросила я, - дай мне почитать.
- Знаешь, Олюшка, ты прости, но я эту книжку никому не даю. Я ее из запасника библиотеки в Казанском вытащил, ее сейчас нигде не достанешь.

Я поняла, что Т. пришлось выработать некоторую защиту от добродушных прежних друзей, которые, легко делясь своим, так же легко забывали отдать чужое.
Сказано было четко и возражать неудобно, ведь эта четкость и прозвучала для того, чтобы прекратить неловкий для обоих разговор. Доказывать, что верну – глупо, Т. знал меня достаточно и мог решать сам.

Как-то так я с тех пор изменилась, что мне даже трудно теперь понять, почему мне стало тогда так обидно и больно, как будто мне не дали что-то мне точно положенное и обещанное. Я так искренне хотела найти что-то близкое лично мне в этом новом мире, и  вцепилась в эту книжку, как будто из нее звучал для меня голос друга. Голос прежнего Друга, который как будто был со мной в старом мире, а потом спокойно перешел в новый, не изменившись, а просто стал могущественным, обрел реальную силу и теперь мог меня защитить,  воплотился в этих спокойных и логичных оборотах мысли,  которые от того, что, наконец, сформулированы, обрели силу. Я села читать, ведь Т. сказал, что ее больше нигде не найти. Это было первое, что я могла принять в новом мире для себя. Т. позвал меня обедать, мы поговорили, потом нужно было идти на вокзал, вышли немного раньше, решив пройтись. Как-то не клеились у нас в этот раз разговоры, когда-то радовавшие, как мне казалось, обоих, а ведь раньше было столько вещей, которые только с Т. можно было обсудить. «Олюшка» - сказал вдруг Т., - «время еще есть, давай зайдем». Мы зашли в какой-то странный книжный магазинчик, воздух которого был пропитан пряным восточным ароматом. «Ты посмотри тут», - сказал Т. – «а я кое-что забыл, сейчас быстро сбегаю и вернусь». Я осталась, подошла к книжным полкам, с некоторым недоумением огляделась. Это был магазин так называемой «духовной литературы», где продавалось все без разбора – на стене висела икона, с обложек некоторых книг смотрели сидящие в неудобных позах йоги, от названий пахнуло безвкусно-возвышенной бессмыслицей, и я удивилась, что Т. , так легко всегда отличавший подделку от подлинного, завел меня сюда. Кроме того, ждать пришлось дольше, чем я думала. Наконец, Т. просунул лохматую голову в дверь, и я вышла. «Олюшка», - сказал он, горячо и от этого неловко тыча мне книжку в бумажной обложке – «возьми насовсем, я тебе дарю». И добавил, все еще отходя от рассерженности на себя, что-то вроде: «Если я еще буду привязываться к книгам…» Что-то оттаяло в животе, как будто рассосался холодный ком, и стало тепло. На глазах выступили слезы, которые я постаралась удержать и скрыть. Странно, но то, что Т. сделал это ради невидимой  тогда, но ощущаемой мною руководящей им высшей силы, именно той, которая подвигла меня к крещению, не меньше, если не больше, чем от желания обрадовать меня, тронуло меня гораздо сильнее, чем если бы он просто подарил мне книгу по старой дружбе. Я поняла, как мне все это время хотелось увидеть христианина. Чтобы не слукавить, напишу, что, может быть, мне хотелось, чтобы кто-то поступил по-христиански по отношению ко мне. Я пробормотала, что, конечно, прочитаю и верну. Но по степени его внутренней рассерженности  я увидела силу бывшей привязанности, и подумала, что, наверное, этот поступок для него действительно драгоценней, чем книга. У меня снова был старший друг, более мудрый, сильный, и в то же время какой-то обезоруженный своей верой, и от этого более беззащитный, чем я.





О форме тени.

Один из моих неверующих друзей, честный человек с умом ученого, в раздражении вспоминает две свои неудачные попытки спокойно поговорить с верующими (один из которых – священник). Собеседники просто не стали его слушать, и теперь С.К. говорит, что Церковь лучше всего можно понять, совершенно не слушая самих верующих, а отойдя в сторону и оценивая ее со стороны.
- То есть, – говорю я, поскольку тоже начинаю раздражаться, в том числе на себя, так как давала себе слово не говорить с ним на эту тему, - ты хочешь сказать, что, например, чтобы лучше всего понять тебя, нужно, во-первых,  отойти от тебя подальше и отвернуться, а во-вторых, ни в коем случае не слушать, что ты сам о себе говоришь.
- И, в третьих, судить о тебе по форме твоей тени – неожиданно добавляет сидящая с нами за столом Тн.

Забавно, что Тн. – говорит это просто так, литературное чутье подталкивает ее закончить фразу. А разговоры эти лучше оставить не потому, что «каждому свое», а потому, что – каждому – свое время.

Во время беседы я начинаю нудно кашлять. Поскольку это длится месяц, разработан прием, и на первый же встревоженный вопрос я объясняю, что лучший способ помочь мне не кашлять – это немедленно перестать мне сочувствовать, поскольку я кашляю именно от этого. После чего при следующем приступе окружающие по крайней мере молчат, а я злорадно упрекаю их в жалкой сентиментальности.

При прощании С.К. (у которого денег всегда в обрез) отводит меня в сторону и предлагает помочь деньгами в покупке дорогого лекарства. Я благодарю, но говорю, что лекарство мне совершенно не нужно.

Но я вспоминаю, как С.К., еще пытаясь подработать на каких-то дурацких бессмысленных маркетинговых исследованиях, проверяя чьи-то результаты, добросовестно ходил сквозь вьюгу по улицам областного городка,  остался чуть ли не на улице ночевать, и был единственным, чья проверка показала полную халтуру опроса (остальные проверяющие, как и опрашивающие, просто все заполняли, сидя дома).

Сейчас С.К. говорит, что, когда при нем включают телевизор, он от возмущения тем, что там видит, готов начать бегать вокруг стола. А утром не хочется вставать, но приходится – как на войну.

Это ведь и есть – «невидимая брань».










                Лиза.
                Светлой памяти
               
… Когда я уже пила чай на кухне с Лизиной мамой, раздался звонок, и вошел очень высокий худой стриженый человек. В первый момент мне показалось – парень. Впервые меня увидев, он с радостной и даже немного удивившей меня непосредственностью  громко воскликнул: «О, привет!», и далее что-то бравое и веселое. И тут я поняла, что это и есть Лиза. Потом я разобралась, что это была необычная для нее громкость. Просто, сама будучи застенчивой, она хотела ободрить человека, который пришел в чужом городе в единственный дом, где до него кому-то было дело.

Я приехала поступать в Калининский университет на биофак, недобрав один балл в МГУ, и остановилась у них.

Потом первое впечатление совершенно забылось, сменилось другим – сероглазая  некрасивая  девушка, с живым вниманием слушавшая мои юношеские рассказы о театральной студии, на занятиях которой я проводила все вечера (и ночи перед спектаклями – на рулоне пыльной кулисы). Мои рассказы вносили какую-то свежую струю в ее жизнь, и с нею было удивительно легко, хотя она, при всей своей врожденной  деликатности, тут же возражала, когда видела что-то не то. Она была из тех, с кем можно было спорить, и даже легче становилось, когда каким-то замечанием она вводила меня в рамки, по сути, как это бывает при правдивых и бескорыстных замечаниях, она, освобождая от чего-то наносного, возвращала мне – меня. У нее была естественная, ничуть не категоричная и не показная смелость, как у  юного неприхотливого деревца, которое неизменно тянется к свету, и, не протестуя ни против каменистой почвы (какая есть), ни засухи (что Бог пошлет), не может позволить себе путать свет и тьму.

А засуха была – у Лизы был рак, позади операция, химиотерапия. И у матери ее - грузной  пожилой женщины, человека по природе прямодушного, который с чуть тяжеловатой принципиальной добросовестностью относился не только к любимой работе, а и ко всему окружающему -  чувствовался какой-то напряженный затвердевший страх, которому она никогда не давала воли. Было что-то иногда в ее взгляде на непринужденно смеющуюся дочь от радости, с которой смотрят на единожды дарованное чудо, хрупкость которого нужно незаметно, но решительно  оберегать, но, даже оберегая изо всех сил, нельзя быть уверенной, что оно не исчезнет.

Была у них общая с дочерью какая-то реалистичная покорность, и обе они – и такая крепко-земная, основательная Л.В. (недаром специальность - «фольклор» – от частушек до колыбельных), и легкая светлая Лиза, с ее быстро реагирующим и каким-то целенаправленно стремящимся к развитию умом, любили друг друга сострадающей любовью, и каждая по-своему прикрывала нежность. Лиза часто посмеивалась над убежденной консервативностью Л.В., а Л.В., не обижаясь, смотрела на нее с недоверием, в котором сквозило и возражение, и надежда «хорошо бы, если б в самом деле так…» Свойство очень хороших людей – от всего сердца радоваться, если ошибся, думая плохо о том, что на самом деле оказалось хорошо, так развитое у Лизы - тлело и у Л.В., присыпанное жизненным пеплом.

Но Лиза была не из тех, кто упрощает. Она честно принимала все возраставшую трудность своей жизни. Как-то она сказала – в юности я очень увлекалась Хемингуэем, а теперь люблю Фолкнера. И подарила мне этой фразой не столько Фолкнера, в сложных ситуациях которого мне до сих пор трудно разобраться, хотя я глубоко уважаю честную милосердность, с которой описана вся эта изломанная жизнь, сколько - себя. (Честная милосердность – так нельзя, наверное, сказать, но, простите, я тороплюсь.)

Я уже не училась в Калинине, когда Лиза снова лежала в больнице, и я пришла ее навестить. Она вышла ко мне, совсем худая и немного ссутулившаяся, в старом халате, и, хотя у нее было мало сил, мы долго стояли в холодном грязном коридоре, в котором никто не догадался поставить стул. Она выглядела очень уставшей, но я не совсем представляла себе, как с ней говорить о ее болезни, о ее мучении. Поэтому после первых сочувственных фраз позволила ей себя расспросить, и, наверное, как всегда, увлеклась в своих ответах, забыв, что говорю это измученному человеку, который уже так далек от всей этой житейской и детской моей суеты. И она была немного более рассеянна, чем обычно, но живо махала мне рукой вслед. Потом мы виделись еще раз, я сидела у них в гостях, и рассказывала Лизе, что все мои друзья по студии крестились и увлечены одним умным священником, и этот, обычно очень занятый, священник на один день приезжает в Калинин. У меня мелькнула мысль, которую я сразу высказала – что Лизе было бы интересно с ним поговорить. Лиза согласилась, но она тогда уже не выходила. Ей хотелось что-то узнать, понять, но она не знала, как за это взяться. Я спросила у друзей, не может ли этот священник зайти к больной, но у него не было времени. Простая мысль – что можно позвать поговорить батюшку из соседней церкви, не пришла в голову нам обеим.

Не знаю, что думала Лиза о Боге, обе мы, некрещеные, таили эти мысли где-то в глубине и не говорили на эту тему.

Потом Лиза снова была в больнице. Я спросила у Л.В., когда ее лучше навестить, но Л.В.  сказала что-то вроде: «Не надо. К ней обычно не пускают, и, потом, она ведь чувствует, что ей немного осталось, а ты такая полная жизни, ей трудно говорить с тобой…». И это усталое знание, с крохотной каплей естественной слабости, просочившееся не от Лизы, а от Л.В., образумило меня - я поняла, как трудно было уже смертельно больному, уходящему на другую сторону человеку, выносить мой жизнерадостный щенячий эгоизм.

Я зашла в Лизину комнату, взять книгу. В шкафу было много немецкой классики. Лиза свободно читала на немецком, окончила школу с золотой медалью. Когда-то она рассказала мне то, что скрывала от матери - почему, при ее способностях, оказалась в бюро калининского завода, где не с кем было даже поговорить о науке. Лиза поступила в МГУ после одного экзамена – сочинение на пятерку. На факультет математической лингвистики. Группа была очень дружная, вместе ходили в театр, пересмотрели все спектакли в «Современнике». И как-то, ближе к выпуску, один студент собрался уезжать. Решение принял его отец – талантливый музыкант, которому не давали выезжать с концертами за границу, и вообще мешали работать. Юношу любили в группе, и, когда на собрании постановили исключить его из комсомола с формулировкой «За измену Родине», несколько человек, в том числе Лиза, отказались голосовать и предложили иначе: «в связи с отъездом за границу». Их вызывали  и прорабатывали по одному. Юноше уже не важно было, с какой формулировкой его исключают, но они не могли отступиться. Не знаю, что было с другими, но Лизе поставили тройку по гос.экзамену, и дали характеристику, которая закрыла доступ в московские институты. И она вернулась в Калинин, расставшись с наукой и друзьями, и через три года заболела.

Погубить жизнь, как говорят в таких случаях, за одно честное слово, которое вроде бы никому не нужно? Не знаю, насколько серьезно тогда Лиза относилась к комсомолу, но она просто не могла поставить свою подпись под бессмысленным оскорблением. Проступила сквозь советскую нелепость чистота души, и открылся другой путь, и думается, что там, в тишине, именно такие поступки ложатся на добрую чашу весов.

Пока еще не иссякли силы, Лиза много лет ездила в Москву – поговорить с друзьями, пойти в театр. А потом держалась уже только за то, чтобы не получать инвалидность. На работе ее очень ценили –  бегали с вопросами из других отделов. И она лежала пластом после химиотерапии, а потом все-таки вставала. И как-то отдала мне флакон репейного масла, которое тогда трудно было достать, легко отмахнувшись: «Мне уже не помогает».

Я вспоминаю детскую фотографию, одну из немногих в Лизиной комнате –  девчушка с пышными рыжими волосами, выбившимися из-под шапочки, держится за веревочку от санок.

И другую – с отцом, рано умершим от туберкулеза. Потом, когда я рассказала Л.В. про этот случай с голосованием, она не очень удивилась и даже не расстроилась, как я ожидала – она знала, кого любила. Сказала задумчиво: «Да, вот мы идем гулять по лесу, они с отцом убегут вперед, и все разговоры – о чести, о совести, о том, как в какой ситуации поступить».

Друзья помогали Лизе – и лекарствами, и продуктами. Ее любили. Много лет  ездили вместе с матерью к ней на могилу. Ближайшая подруга Лизы регулярно приезжала к Л.В. – убрать квартиру, поговорить.

Недавно умерла и Л.В.

Почему годы прошли, но так живо во мне воспоминание о Лизе, как будто теплится в душе моей зажженная свечка, и нужно вынести ее, открыть этот робкий свет?  (И когда я подаю записки о них на молебен святому мученику Уару, я думаю, что в этом свете, исходящем от обеих, таилась невысказанная надежда на Воскресение.)

Через месяц после смерти Лизы я сидела все на той же кухне, и Л.В. плакала и рассказывала: «Она же до последнего дня ходила за всеми. Бабушки лежачие, а Лиза вроде как еще может встать, и ее все просят: «Лизочка, помоги», и так все ее благодарили. А у Лизы уже сил не было. И когда умирала в одиночной палате, попросила всех выйти.  И я вышла. А она сестре, которая около нее осталась, сказала: «Спасибо всем».

Спасибо всем.


Рецензии