Школьные заметки
(из воспоминаний Ольги А.)
Поступив в восьмом классе в физмат-школу, я влюбилась. В учительницу литературы, которая вела театральный кружок. Она преподавала в параллельном классе, и я ходила к ней только на театральные занятия. На перемене меня притягивало к дверям кабинета русской литературы, и я бесцельно бродила по этой части второго этажа, чтобы издали увидеть невысокую фигуру в простом, но со вкусом сшитом или связанном по фигуре платье. Как-то моя подружка заметила «Наверное, у нее есть вязальная машина». Подобные прозаизмы не приходили мне в голову, не говоря о том, что я понятия не имела не только о вязальных машинах, а о том, чем спицы, например, отличаются от вязального крючка. Я просто отмечала, что Е.Н. одевается в своем стиле. Стыдно вспоминать, но как-то увиденный большой золоченый медальон на ее груди всерьез меня огорчил – он казался мне чем-то из чужого, не ее – как я его представляла – мира. И я обрадовалась, узнав, что этот медальон – памятный подарок умершей бабушки. И даже обрадовалась вдвойне – что в этом случае память о бабушке для нее важнее стиля. Обычно она или стремительно куда-то шагала, или, наоборот, долго стояла на одном месте, разговаривая с кем-то из учителей. Или, чаще, учеников. Я не смела подходить к ней без повода, но иногда торчала в школе, ожидая, когда у нее кончатся уроки, чтобы проводить ее домой. Мне казалось, что это время в дороге она все равно не может как-нибудь применить и поэтому я ее не обременю. А ей, возможно, хотелось, наконец, полчаса побыть одной, помолчать между шумной и требующей немедленной реакции работой в школе, и требующей не меньшего внимания и заботы жизни в семье. У нее в тот момент было двое маленьких детей. Я, даже тогда, при всем стремлении к общению и интересу к жизни ценившая свое право на одиночество, совершенно не задумывалась над ее положением - взрослого человека, который должен в редкие свободные минуты как-то отвечать на вопросы или просто рассказывать что-то интересное неуклюжему дикому подростку, применяясь к его ранимости и отсутствию жизненного опыта. Потом я засиживалась у нее в гостях, ходила с нею в садик за детьми, и, хотя, вероятно, при моей внешней воспитанности бормотала что-то вроде «ну, я пойду, не буду Вам мешать», но вполне давала себя уговорить. В итоге ей еще иногда приходилось меня кормить, то есть после нудных отнекиваний я ела вместе с нею. Думаю, что частично она считала все это своим долгом. Немножко надеюсь, что ей это не было окончательно в тягость потому, что она любила рассказывать. У нее было множество друзей и знакомых, и все же иногда ей хотелось высказаться, ей не хватало – или казалось, что не хватает – полного понимания. Обычно она говорила о происшедшем с нею, учениками или друзьями, а во мне была тогда способность полностью проникаться и жить чужой жизнью. Я сочувствовала, даже если умом понимала, что герой рассказа не так уж прав. Вернее, я, понимая, что он не прав, горячо сочувствовала причине этой неправоты – раненому самолюбию, недостатку воспитания, сложному характеру. Я была от природы адвокатом, и мамино воспитание это усугубило, и долго потом мне приходилось избавляться от привычки сразу бросаться на защиту обвиняемого, которого, как обычно потом оказывалось, тот, кого я сочла «обвинителем», любит гораздо больше меня. Но тогда с Е.Н. я просто молчаливо внимала. Потом, когда я от нее отошла, я думала, что, тратя время на разговоры со мной, она так и не прорвалась сквозь мою непонятную ей, замаскированную редким псевдосамоуверенным вяканьем, робость, не попыталась мягко, чтобы я не побоялась сказать глупость, узнать, о чем я думаю на самом деле, что со мной вообще происходит. Вероятно, она просто не предполагала такой степени замкнутости. Она всегда сверхдемократично готова была выслушать, но молчание принимала, как положено, за согласие или отсутствие собственных мыслей. Я ходила с нею потому, что с ней было интересно, а не потому, что и я при этом могла быть ей интересна. Я всегда ощущала свою глубокую неполноценность перед ее яркой и полезной людям - это было для меня особенно важно – жизнью. Перед необыкновенными приключениями, в которые она смело бросалась, талантливыми друзьями, о которых она так темпераментно рассказывала. Перед целеустремленностью ее любимых учеников. (У нее еще была отдельная, «серьезная» театральная студия для ребят, уже окончивших школу). Я ее иногда раздражала – она не понимала, что у меня внутри, и как-то сказала – «ты, как слизнячок», имея в виду, что я потребляю впечатления. «Что же мне делать?» – покорно спросила я, глотая обиду. «Искать!..» – ответила она, и как-то растерявшись, оборвала разговор. Она тоже не видела во мне особых способностей и не знала, где мне, собственно, искать. Сейчас я понимаю, что в юности зашла в тупик – я хотела любить – и была уверена в том, что крайне некрасива, и, значит, никого не смогу одарить, меня тянуло в театр – но я чувствовала себя самой неспособной из всех, а мои первые стихи были слишком наивны, чтобы вызвать энтузиазм у той же Е.Н. – единственной, кому я их показала. Между тем как я совершенно не понимала, что мне делать, и не видела выхода. Конечно, я все же делала попытки заговорить, просто мы были слишком разными. Как-то я заметила о соседке-отличнице, что она общительна и всеми любима, а я не совсем понимаю, за что. И тут же в воздухе почувствовала мысль Е.Н., которую я немедленно сочла своим долгом озвучить: «Может быть, во мне говорит зависть?» И Е.Н. тут же откликнулась: «Может быть…» Я знала, что это не так. Как бы ни загнана я была внутрь себя, слишком сильно во мне было чувство, что я – это я, и что это почему- то очень, очень важно, и мне не нужен был ни чужой характер, ни чужой успех. Одна мысль об этом была мне неприятна. Но я не находила себе места, и мне хотелось узнать какие-то законы о том, как применить именно себя. Хотя само это желание казалось мне не совсем законным – сильнейшее чувство призвания боролось во мне с мыслью, что у меня нет никаких талантов. Я долго верила, что Е.Н. что-то знает об этих законах. Она действительно многим помогла. Помню черновик своего студенческого (впрочем, кажется, неотправленного) письма, где я со свойственной мне самоиздевательской ироничностью пишу о ее щедрости, которую мне нечем оплатить. Кстати, Е.Н.отличалась чеховской добросовестностью и всегда подробно отвечала на письма, хотя у нее, думаю, было множество адресатов.
За три года я не пропустила, по-моему, ни одного занятия театрального кружка, хотя роли мне не доставалось. Ставилась «Ночь после выпуска» Тендрякова, в которой все-таки описаны более реальные школьники, чем обычные ходульные персонажи. Мне очень хотелось сыграть Юльку. Е.Н. специально на эту роль уговаривала чудную маленькую умную девочку из «Г» класса, которая даже не ходила в кружок. По-моему, этой девочке вообще была чужда «театральность». Она, как и Юлька, была почти отличницей, но в ее ровном и сдержанном характере - как мне, во всяком случае, казалось - совершенно не было места Юлькиному надрыву. Девочка стеснялась, ее упросили. Как-то, в ее отсутствие, дали прочесть кусочек мне – я выпалила эти строчки, смешивая Юлькино отчаяние с собственным. Кто-то необидно засмеялся моей горячности, кто-то спросил Е.Н., не попробовать ли мне дальше. Е.Н. сказала: «ведь О. шепелявит». Думаю, дело было не только в этом… От шепелявости я избавлялась потом лет пять, периодически начиная «ша-ши-ше»... Избавилась, а потом махнула рукой. Но я участвовала во всех упражнениях и этюдах, ради этого ходила, и за это была благодарна. Это был опыт общения с людьми, попытки хоть немного побыть участником и собеседником, а то, что это – игра, уменьшало мою застенчивость.
Мне запомнилось одно упражнение. Е.Н. поставила нас парами. Не давая специального задания, она попросила нас две минуты смотреть друг на друга. Я не знала, зачем это нужно, но ко всему, что говорила Е.Н., относилась восторженно и послушно, и прикладывала все усилия, стараясь лучше понять ее мысль. Передо мной стояла почти незнакомая мне девочка из параллельного класса. Я сразу подумала - наверное, я должна представить себе, что это человек, которого я очень люблю, мой друг. У девочки было округлое миловидное лицо. Современная стрижка, уложенные волнистые волосы. Она смотрела на меня внимательно, но соблюдая меру, без назойливой пристальности. Глаза у нее были светлые и прохладные, во всем облике – легкая и доброжелательная независимость. Все это я заметила, ощутила ее легкое превосходство и тут же ему покорилась, и две минуты старалась полюбить ее, сделать родной. Через две минуты Е.Н. попросила нас повернуться спиной друг к другу и начала задавать вопросы. Услышав их, я, относясь ко всему чрезвычайно серьезно, пришла в ужас. Это было упражнение на внимание. Е.Н. спрашивала о том, что мне и в голову не приходило – например, об особенностях одежды. Разглядывая меня, она спросила мою визави, какого цвета у меня пуговица на брюках. Брюки были коричневые, а пуговицу я пришила синюю, полагая все это пустяками. Но девочка, не поворачиваясь, точно ответила на вопрос. Я покраснела, и тут же устыдилась еще больше, так как не могла вспомнить о ее внешности ничего из того, что спрашивала Е.Н. Я не заметила не только цвет блузки, я даже не помнила, зеленые или голубые у нее глаза. Е.Н. тактично отошла. Мои попытки полюбить в этот момент показались мне жалкими и смешными – ведь дело было не в этом. Кроме того, я сделала вывод – я пыталась полюбить человека, которого совершенно не разглядела. То есть не увидела таким, какой он на самом деле. Кому нужна такая любовь – издевалась я над собой, упрекая себя в романтичной слепоте и искренне радуясь полученному уроку. И только через много лет подумала более спокойно – все-таки было что-то лично мое в этом упражнении. Я и сейчас помню милый холодноватый ветерок, исходивший от девочки напротив, в ответ на мое напряженное стремление ее немедленно полюбить, и эту вежливую приветливость, с которой она скользила по-моему лицу. Так ли уж важно, что я не разглядела ее одежду…
С Е.Н. очень ярко проявилась моя неспособность хоть что-то объяснить. Добиваться понимания я не умела. Не понимают – значит, не достоин или, что еще хуже – наоборот, понимают, а ты заблуждаешься на свой счет. Даже когда я была уверена, и видела, что непонимание порождает крайнее недоразумение, я не знала, что сделать, чтобы мне поверили. Один раз все это привело к ситуации, по сути, чрезвычайно комичной, второй раз – ранило и Е.Н., и меня.
Дело было еще в том, что я смутно ощущала, что мои мысли и поступки не всегда укладываются в то, что казалось мне окружающей нормой, но тогда получалось, что я какая-то неправильная или необыкновенная. Относиться к себе как к необыкновенной, хотя речь шла всего лишь о праве иметь свои мысли, непохожие на мысли других, было бы для меня ничем неоправданной гордостью, а быть совсем неправильной я боялась, я и так чувствовала себя отщепенцем. То, что никаких норм любви и доброты просто не существует, я поняла много лет спустя, а в те годы часто стеснялась проявить и то хорошее, что все-таки во мне было. Иногда я инстинктивно поступала так, как считала нужным, но объяснить все равно не могла.
Я училась в классе, где Е.Н. не преподавала. И мечтала о ее уроках. Сейчас понимаю, что наши взгляды были довольно несходны. Но сам по себе серьезный разговор о литературе в нашем далеком от филологии физмате был для меня радостью, наслаждением. Е.Н. рассказывала гораздо больше программы, и вносила в уроки живое чувство. От этого поэт, пусть даже с цветистыми и неблизкими тебе рифмами, или далекий от тебя литературный герой вдруг превращались в реальных, страдающих людей. И ты, ребенок, сознавая свою малость, вдруг оказывался приобщенным этой высокой трагедии, и даже получал возможность рассуждать о ней, с детской горячностью говорить о том, чего не испытал. Чужая жизнь, препарируемая иногда безжалостной и не слишком умелой рукой, оставляла в тебе след, обучала тому, что потом складывалось в голове, как система собственных взглядов. Е.Н. задавала вопросы и предлагала думать самим – и именно на темы, на которые хочется думать, но без разрешения как-то страшно.
В тот раз у Е.Н. урок должен был быть еще более необычен. Она позвала своих бывших учеников, театральных студийцев, которые собирались при свечах петь песни на стихи Блока. В моем классе Блока уже давно «прошли», и мы собирались писать сочинение. Преподавала у нас полная дама, с величественными жестами, и снисходительной улыбкой, которая, вероятно, должна была говорить о ее великодушии и доброте, но мне и моей соседке по парте казалась почему-то совершенно фальшивой. Дама любила, приподняв округлые брови, с пафосом поговорить о морали, и извлекала ее из творчества, как корень из квадратного уравнения. Что-то в простоте этой операции казалось мне явной подтасовкой. Рассказывала она мало, литература сводилась к идеям и выводам, и все это вместе совершенно выводило меня из себя. Но одновременно я ее жалела, хотя у этой жалости был – неловко сказать, но трудно подобрать более точное слово - какой-то брезгливый оттенок. За возвышенной позой, казалось мне, скрывается неудачливость и бездарность. Как-то моей жалости способствовало то, что она меня выделяла. Все-таки я читала больше других, увлеченных литературой у нас в классе, где подрастали будущие математики и физики, было немного. Скажем так, я могла сформулировать более длинную мысль, и получала за свои сочинения пятерки. В этот раз темы для сочинений были две – поэма Маяковского «Владимир Ильич Ленин» и роман Горького «Мать». И это в то время, когда в другом конце коридора будут при свечах, под гитару петь Блока! Я задумала побег, но побег формально оправданный. Попросту – написать за десять минут сочинение, положить на стол и смыться, поскольку наша литературная дама, погрузив нас в творчество и окинув напоследок гипнотическим взглядом, удалилась. В школе уроки шли парами, так что на Блока оставалось много времени. Но свой план я разболтала соседке по парте, и она потребовала, чтобы я взяла ее с собой. Отказывать я не умела, и, кроме дружбы, была ей слегка обязана – она делала за меня лабораторные по физике. Поэтому десять минут растянулись в двадцать – мне пришлось написать два сочинения, и подождать, пока подруга под моим нетерпеливым взглядом кое-как перекатает с черновика. Швырнув обе тетрадки на стол, мы сбежали.
Мы тихо вошли в класс Е.Н. и примостились где-то у входа, вдвоем на одном стуле. С тех пор я могу вспомнить только романтичность происходящего, белый свитер одного из поющих, то, как ловко он держал гитару, и - главное впечатление – самостоятельность этих ребят, которые еще несколько лет назад были учениками, а теперь так легко и свободно говорили о Блоке, о поэзии, читали не заданное, а любимое… Только теперь я понимаю, какой тюрьмой казалась мне школа, хотя в городе она считалась одной из самых умных.
Погасили свечи, открыли окна, мы с подругой очнулись от поэтичного полусна и переглянулись. Я предупредила ее – ни слова о том, где мы были. И объяснила – то, что мы сбежали на другой урок литературы, делает наш побег просто оскорбительным. Неосознанно я боялась, что с моей стороны это будет выглядеть особенно обидно – лучшая ученица, и так явно предпочитает другого учителя… Конечно, я представляла себя более значительной, чем было на самом деле, но, как ни забавно, во мне говорила классная солидарность – мне казалось, что нехорошо, некрасиво так подчеркивать бездарность нашей дамы… О том, что сама она может вовсе не считать себя бездарной, я не думала. Я полагала, что это вещи, которые человек все равно невольно чувствует. Сочинять заранее мы ничего не стали – авось, обойдется! Но не обошлось. Как только мы вышли из кабинета и сделали несколько шагов по коридору, мы увидели, что по нему движется литераторша. И она, в свою очередь, увидела нас. Великолепным жестом она пресекла нашу попытку проскользнуть как ни в чем не бывало, и, добавив в интонацию порцию педагогической иронии, осведомилась, где мы были. Подруга тут же, с простодушным выражением крестьянского простачка - «ей-ей, с места не сойти» - брякнула: «Мы ходили в аптеку». По ее вдохновенному лицу я поняла, что сейчас кто-то из нас двоих серьезно заболеет… Но дама вдруг возмутилась и вместо сочувствия объявила, что мы не имеем права выходить из школы, потому что она за нас отвечает, и если бы с нами на улице что-то случилось… Она заволновалась и прижала полные руки к груди… Это выглядело, как обычно, довольно декоративно, но мне стало совестно, и я тут же, дернув подругу за платье, изменила версию… Врать я не любила, но и всю правду сказать не могла, поэтому объяснила, что мы были в школе, но на другом уроке, потому что нам надо было… поговорить с одним человеком. Искренность тона я довела почти до интонации личного признания. Я надеялась, что симпатия и уважение ко мне именно благодаря этой интонации удержат ее от расспросов… Но она тут же осведомилась: «И какой же это учитель в нашей школе разрешает разговаривать у себя на уроке?» Все было потеряно. Она взглянула на дверь, из которой мы вышли, отодвинула нас, не коснувшись, и вплыла в класс, как корабль в бухту. Через некоторое время мы туда заглянули. Она и Е.Н. мило беседовали, стоя у стола, и обе слегка посмеивались.
За сочинение я получила четверку, а подруга – тройку, не сколько потому, что я потратила на него меньше патриотического пыла, сколько потому, что оно называлось «Образ Ленина в романе Горького «Мать», слишком откровенно демонстрируя то, что полагалось скрывать в обтекаемых фразах – полную бессмысленность текста.
Но я запомнила тот день не из-за сочинения, и даже не из-за вечера при свечах.
Я запомнила его, потому что уже после уроков поднималась по лестнице, что-то забыв, и наткнулась на спускающуюся Е.Н. Ростом она была всего на пару сантиметров выше меня, но стояла на верхней ступеньке, и смотрела на меня сверху вниз. «О. – начала она без предисловий, и ясно было, что она считает, что эта тема уже должна присутствовать в моей голове, - ты всегда так врешь?» Она смотрела на меня со смешанным выражением любопытства и пренебрежительного сочувствия. Я понимала, что она опытный учитель, и что это выражение не просто ее отношение к происходящему – а некоторое замечание мне, которое и сделано таким образом, чтобы без лишней морали дать мне урок. Она была уверена, что я соврала, чтобы выгородить себя и избежать наказания. Никакого особенного наказания мне не светило, школа была либеральной, да и проступок, по сути, пустяковый. Но это только дополнительно вызывало ее пренебрежение – из-за маленького страха - так врать! «Не всегда», - ответила я почти вызывающе, просто потому, что она ожидала ответа, а я не знала, что сказать… Объяснить, что я хотела пощадить самолюбие моей учительницы – я даже сформулировать это так не смогла бы, потому что мне неудобно было признаться, что я свою учительницу слегка презираю… Где-то в глубине души я считала, что человека можно жалеть, но презирать – нельзя… Но Е.Н. так не думала, и, иронически скривив губы после моего ответа, молча оставила меня, считая, что легкое унижение в данном случае на пользу, и ушла по своим делам. Я так дорожила мнением Е.Н… Пусть она не считала меня особенно способной, но до сих пор она хотя бы не сомневалась в моей честности... Я брела к троллейбусу, и горько бормотала про себя «…доказать, что ты не верблюд». Я представила себе реального верблюда, милого и мохнатого, с оттопыренной губой, и вся невозможность объясниться вылилась у меня в жалость к этому верблюду – жить с таким горбом на спине, среди нормальных людей... Мысленно я подружилась с верблюдом, посочувствовала и обещала ему поддержку - и эта воображаемая дружба меня утешила.
Второй случай, когда Е.Н. мне не поверила, был серьезней. Произошел он на этой же почве, но тут был решительный шаг – доучившись до половины десятого класса, я перешла в класс, где преподавала Е.Н. Я обсуждала это с мамой – на общем блеклом фоне моей жизни уроки Е.Н. представлялись мне событием, и я, вдруг серьезно обдумав проблему, решила, что ради этого стоит перейти. Тем более, что к моему комсомольскому классу меня ничего особенно не привязывало. Комсомольскому – так как на фоне других он отличался именно подобным рвением, что для нашей школы было несколько необычно. В общем, мне было все равно, где получать свои тройки по физике и математике. Хотя в классе, в который я перешла, по физике можно было схватить и двойку – там преподавал слегка помешанный учитель, который ставил двойки в четверти. Все тот же страх – оскорбить нашу напыщенную литераторшу, я на этот раз приписала и Е.Н. Я решила ничего не говорить ей заранее ни о переходе, ни о его причине, поскольку это поставит ее в неудобное положение перед коллегой. Поэтому мама просто объяснила причину директору, и он меня перевел. Мне казалось, что вся эта процедура ни у кого больше не вызовет интереса. Но директор счел нужным сказать Е.Н., что ученица из-за нее перешла в другой класс. Я даже – правда, совсем немного – гордилась своим решительным поступком, и когда Е.Н. рассерженно на меня налетела, совершенно растерялась. Она просто не поверила, что я перешла из-за нее. И решила, что я перешла потому, что мне было плохо в моем классе - я ведь говорила ей, что чувствую себя чужой, - а ее при этом выставила как причину, потому что мне не хотелось рассказывать директору о своих проблемах с товарищами. К тому же в новом классе училась моя подруга из прежней школы – это утвердило версию Е.Н. Сейчас я понимаю, что в моем неумении объясниться сыграла роль гордость – мне было неловко доказывать свою любовь, да еще приводить какие-то доводы. Но в моем поступке было уже не просто чувство, а расчет – я любила литературу и искренне считала, что уроки Е.Н. выдающиеся, и терять их – нелепо. Вот это уже вполне можно было сказать. Но тогда мне казалось, что это и так очевидно из моих побегов к ней в класс и нелепых проводов до дома. Кроме того, Е.Н. даже не стала меня слушать – она была уверена, что я ее использовала только как предлог… Через пару лет, уже после школы, я попыталась снова объясниться, но, наверное, не стала умнее, потому что она так и не поверила.
Я перестала приходить к Е.Н., когда поняла, что наше общение не поддержит меня в моей запутанной жизни, и при этом я не настолько нужна и близка ей, чтобы приходить ради нее. Все же у нее была семья, дети, ученики, и - наверняка - друзья, и было понимание и благодарность вокруг, хотя, может быть, меньше, чем ей хотелось. А я, хоть и сама была в этом виновата, почти все время висела в пустоте, была мало способна кому-то помочь, и думала, что она без меня проживет. Я перестала приходить еще и потому, что уже не могла восхищаться ею как прежде, со многим была не согласна, и не уверена, что она примет меня без моего прежнего восхищения. Противоречить я стеснялась. Кроме всего, она писала прозу, в которой, как мне казалось, желания писать было намного больше, чем призвания, и я не знала, как об этом сказать. Но было у меня и чувство отталкивания, какое, наверное, у многих возникает после несчастливой любви. Она чувствовала себя центром, вокруг которого вращается окружающий ее маленький мир, а я сошла с орбиты, и возвращаться в качестве спутника – не хотелось. Но я вспоминаю ее худое, посеревшее после тяжелой болезни лицо, и тонкие суховатые губы, неизменно готовые сложиться в иронично-приветливую улыбку, и будоражащую бодрость, которая возникала даже от мимолетной встречи с ней… В те годы Бог послал мне именно ее, и я должна быть благодарна именно ей. И общая моя виноватость перед всеми – если бы я иначе прожила свои 37 лет, может быть, и я могла и должна была быть ей чем-то полезной...
Свидетельство о публикации №210110401535