Что человеку нужно. воспитатель пламени

   Первого сентября на первой для вчерашних абитуриентов лекции яблоку негде было упасть. В проходах огромной светлой аудитории педагогического, поближе к дверям, теснились студенты-старшекурсники. На кафедру поднялся именитый профессор, воздел длань, и наступила благоговейная тишина. «Быть или не быть русской литературе? - озадачил юношество мэтр. – Так стоял вопрос в начале XIX века». В рядах стоящих послышалось тихое хрюканье. И впрямь, странно как-то. Мы затем и поступали на филфак, чтобы познать этот необъятный и бездонный океан, лишь приоткрывший нам свои тайны. Как это – «не быть», когда она была, есть, и какая! Перед её духовной и художественной мощью склоняет голову весь мир...
   Сорок пять минут с кафедры лился поток пустопорожней риторики - за такое нам в школе вкатывали неумолимое «два». А смысл стояния при дверях стал ясен, когда профессор, по-ленински выбросив вперёд руку, крикнул: «Быть!» - и в тот же миг оглушительно грянул звонок, а «старички» с хохотом повалили из аудитории. Комедь эта, оказывается, разыгрывалась со времён царя Гороха, и год спустя уже мы сами стояли в проходах, ожидая эффектно подгаданного под перемену ответа на гамлетовский вопрос.
   Смех смехом, но разочарование храмом науки было бы непереносимо, если бы не чистая лампада любви к словесности, возжённая нашей учительницей Зинаидой Николаевной Кулаковой. Придя в школу сразу после Великой Отечественной, она проработала там пятьдесят семь (!) лет: на пенсию её проводили после восьмидесяти, а вскоре и похоронили. Ни мужа, ни своих детей у неё не было – только мы, да старенькая мама Евдокия Ивановна, кормившая поколение за поколением учеников бесподобными пирогами, да однокомнатная квартирка, до отказа набитая книгами.
   Выросшая при Советах, в партию она не вступила и не терпела идеологических спекуляций. Бывала жёсткой, язвительно насмешливой к серости и пошлости. Весь свод великой русской литературы цитировала по памяти. Учебников не жаловала. Конспектов никогда не писала, хотя каждая минута была у неё на счету, и не то что медсестра со своими витаминами и прививками – сам директор не отваживался прервать её урок. От учеников требовала, в сущности, одного: «Думайте!» - и приучала оценивать поступки (не людей!) в категориях нравственно – безнравственно. В круг обязательного чтения включила солженицынские «Матрёнин двор» и «Один день Ивана Денисовича» - так разрешился для нас вопрос с культом личности. Песни Галича мы впервые услышали у неё дома, однако кое-кого из своих учеников она отвела от крайнего диссидентства и если не тюрьмы, то психушки.
   Из года в год бывая с Зинаидой Николаевной в Михайловском, Мелихове, Эрмитаже, Русском, Третьяковке, обоих Пушкинских и много где ещё, мы усвоили: человеку необходимо знать Библию хотя бы затем, чтобы ориентироваться в мировой художественной культуре, понимать духовный смысл бессмертных книг.
   «Как ты думаешь, - спросила она в одну из последних наших встреч, - когда нужно начинать разговор о Библии в школе?» И, выслушав мои сбивчивые pro и contra, сообщила: «Я в пятом классе задаю вопрос, какая разница между заповедями в Ветхом и Новом Завете. И ребята делают совершенно верный вывод: у Моисея – закон, у Христа – нравственный идеал. Вот так вот».
   А мы этого не проходили! Нас, недорослей хрущёвской «оттепели» и первых брежневских «заморозков», вели окольным путём гуманизма – но ведь всё в тот же «пункт Б», ибо в каждом гуманоиде рано или поздно должен сказаться Бог.   
   Матушка нашей учительницы в молодости ушла на Империалистическую войну сестрой милосердия – и, предъявив Небесам счёт за бессмысленную кровавую бойню, навсегда утратила веру. Её дочь, тоже не умевшая кривить душой, дала согласие отцу Александру Дубинину, своему ученику, отпеть её. Заочно, поскольку в церковь не ходила.
   Всех, кто пришёл проститься с ней, соединило острое чувство сиротства. Пока она жила, мы имели право хотя бы день в году побыть детьми. Её детьми.
   Разбирая архив Зинаиды Николаевны, мы обнаружили тетрадки с лучшими сочинениями разных выпусков. Она хранила их – тридцать, сорок, пятьдесят лет... Зачем, спрашивается?
               Учителю дань сердца и вина.
               Он создал нас, он воспитал наш пламень…
   А Николай Иванович Прокофьев не дал ему угаснуть. Он читал курс древнерусской литературы, и весь облик его: сухощавая, чуть сутуловатая фигура, узкое горбоносое лицо, изжелта-седые волосы, привычка складывать руки ладонями вместе в почти молитвенном жесте – отчётливо напоминал столпника с фрески Феофана Грека. Между ним и студентами не было холодка отчуждения, каким веяло от большинства доцентов-профессоров. Летом он возил нас в экспедиции по древним городам и весям, и неизменно следовали за ним жена Ксения Сергеевна с дочкой Наташей, росшей у нас на глазах. Жена по-домашнему звала его Никола, он её - матушка, и получалось, что мы – члены большого разношёрстного семейства, где всё держится на отеческой любви, материнской заботе и обоюдном терпении. Если же что было не так, Николай Иванович только вздыхал и смущённо выговаривал: «Неладно вышло, хлопцы…» - и хлопцам впору было сквозь землю провалиться.
   Роясь в культурном слое IX века в Чернигове, взбираясь по шатким лесам под купол церкви Фёдора Стратилата в Великом Новгороде, чтобы вблизи разглядеть только что раскрытые фрески, всматриваясь в бесценные иконы из запасников вологодского музея, мы мало-помалу осознавали, на какой «воздушной подушке», на какой могучей духовной праоснове покоятся Золотой и Серебряный века родимой словесности. Игумен Даниил, Симеон Полоцкий оказались живее и ближе, чем пропахшие нафталином герои леоновского «Леса» или парфёновских «Брусков». Свою Россию мы постигали не умом, но зрением, выхаживали ногами, вдыхали полной грудью. Именно тогда впервые попало нам в руки Евангелие, и, сидя на прогретой солнцем плинфе ступеней Бориса и Глеба, мы прочитали вслух до поры непостижное уму: «Блаженны плачущие… Блаженны нищие духом…» А ведь совсем не этому должен бы учить нас фронтовик и коммунист Прокофьев! Но он будто и не учил, он, словно детей, водил за руку - руко-водил, бережно снимал у слепорождённых повязку с глаз, исцелял тихим, глуховатым своим голосом нашу глухоту – защитное приспособление от назойливых агиток «министерства правды».
   Он совсем растерялся, похоронив матушку, и порой, проснувшись поутру, не мог с уверенностью сказать, на каком он свете: ведь только что его Кена была здесь, рядом, и они беседовали. Но день брал своё, и, как прежде, приходили к нему на консультацию аспиранты и младшие коллеги, забегали бывшие студенты. Всю жизнь исследовавший жанр хожений, незадолго до ухода в самый дальний свой путь он вновь вернулся к любимому «Слову о полку…» и хотел писать о гуманизме автора, ясно ощущая недостаток человечности в круто изменившемся мире. Сам Николай Иванович излучал тихий вечерний свет и тепло – угасающее, последнее, - покуда билось его сердце.
               …Учителя родимый лик,
               В который вглядывался годы,
               Дышал, и думал, и постиг
               Уроки первые свободы.
               Любимые, не надо слёз.
               На время запертые в теле,
               На время мы осиротели.
               Но сколько верных собралось
               У гроба – как у колыбели…
   Была и у нас в семье учительница – тётушка моего отца. Её жених, по преданию, канул в бескрайних просторах Сибири - Мусенька осталась верна его памяти навсегда. Всё свободное время она отдавала воспитанию племянника и даже повезла его как-то летом в Архангельскую область, чтобы показать настоящую тундру (она была биолог). Одно время ставила опыты с дрозофилами в Тимирязевской академии – как известно, этих мушек очень любили генетики; но группу разогнали лысенковцы, и, напуганная, Мусенька навсегда отпала от науки.
   Ещё не умея толком говорить, я больше всего любила рассматривать книгу по имени «Ганэ». Это был учебник биологии. Очень хорошо помню себя маленькую на уроке в мужской школе, где Мусенька преподавала. В классе тихо-тихо; я сижу за первой партой меж двух взрослых, как мне тогда казалось, дяденек; один протягивает мне кусок мела, но дар почему-то гордо отвергается: «Я не нищенка!» На переменке бабушка кормила меня хлебом с молоком, укладывала спать на двух стульях, подстелив моё же пальто, а сама шла на очередной урок. Мне разрешалось ездить верхом на потёртом чучеле рыжей лисы, но лису было жалко; гораздо интереснее было, когда мы шли на пришкольный участок смотреть разные растения. У Мусеньки там даже горчица росла – такой безвидный стебелёк…
   В войну она вывозила своих учеников в эвакуацию; весной 45-го, ещё до Победы, ей дали Заслуженного учителя. Был у неё и Орден Ленина, но его она редко когда надевала, а носила тусклый тяжёлый знак «Почётный железнодорожник», намертво привинченный к пиджаку единственного костюма. Школе она отдала сорок с лишним лет…
   Память детства тепла, но речь не обо мне… Ни разу в жизни ни на кого Мусенька не повысила голоса, и образ её – образ кротости и смирения, что никак не согласуется ни с духом времени, ни с отсутствием каких бы то ни было намёков на веру в отцовском доме.
   Разглядывая фотографии её учеников, я думаю о том, что и в их памяти нет-нет да и всплывало красивое строгой красотой лицо учительницы Марии Георгиевны. Сколько же их на свете – людей, связанных меж собой незримой нитью памяти об учителе! На их лицах – отблески одного и того же огня. Огня любви, человеческого братства, не кровного, а иного, быть может, более драгоценного родства.   
   Поклонимся же всем, кто воспитал наш пламень.


Рецензии