Серебряная труба Арама
А тут вхожу в штабную дежурку, а там сидит маленький чернявый кавказец, увидел меня и вскочил, как чертик на пружинке, большой рот в испуганной улыбке растянут ( почему я никак лицо-то не вспомню?!), а руки суетливо пилотку задом наперед на голову натягивают. Это не потому, что он погоны мои сержантские увидал, просто шушера наша армейская уже в первую неделю приучила их перед каждым «стариком» в струнку вытягиваться ( я ещё со своего карантина помню, как любой полугодишник «дедом» казался).
«Садитесь, - говорю, - товарищ солдат ( никогда не любил фамильярничать и «тыкать» тем, кто вынужден меня на «вы» называть). Новенький? Как фамилия?»
А он опять вскакивает и рапортует: «Военный строитель-рядовой Ароян!»
Вот тут-то я стойку и сделал. «Вот как, - говорю, - Ароян? А к писателю Сарояну Вы никакого отношения не имеете? Или просто фамилии похожие?»
Он улыбнулся растерянно и одной фразой уложил меня. Наповал. «Его отец, - говорит, - двоюродный брат моего дедушки был. Они вместе из Турции бежали, когда там армян вырезали. Только дедушка мой в Ливане остался, а брат его в Америку перебрался.»
Вот так его и звали. Арам Ароян.
Он был трубачом. Не знаю, была ли у него какая-нибудь другая профессия. В военно-строительных войсках из него пытались сделать землекопа. Будь он пианистом, им бы это удалось наверняка: в клубе у нас не было фортепиано, и с собой из дома его не привезешь, а трубу - трубу он привез. (Не знаю, как правильно назывался этот инструмент - серебристый, с тремя кнопочками, похожий на пионерские горны, только те были медные и почему-то всегда помятые - дрались ими, что ли? А этот - сразу видно было, что серьезный музыкальный инструмент: благородно сияющий, одна деталь плавно перетекает в другую...) И замполиту нашему - тридцатилетнему капитану с холеным лицом - пришло в голову, едва он про эту трубу узнал, утреннюю побудку и отбой вечером сигналом трубы обозначать. Я его понимаю: мы все на гайдаровской военной романтике выросли, и для многих из нас посреди тогдашней всеобщей сытости, лени и вранья серебряные трубы нет-нет да и звучали; так что временами казалось: звучи они наяву и почаще - что-то в реальной жизни чище и светлее станет. А может, что вернее, ему просто хотелось замполитам соседних частей нос утереть: у них нет такого, а у нас - есть. Глядишь, слух потихоньку до начальства дойдет...
Так Арам и выходил по утрам - сонный после ночных сержантских игр в «подъем-отбой», в потрепанном «хабэ» («дедам»-то плевать, что трубач гарнизонный - месяц прослужил, значит, «дух» сопливый и новую форму обязан «дедушке» отдать, а сам с благодарностью его старье донашивать), любовно пробегал пальцами по клапанам - мягко ли ходят - делая смешные гримасы, старательно разминал губы: округлял, вытягивал в трубочку, растягивал в подобии улыб-ки, замирал на несколько секунд, словно прислушиваясь к чему-то, что мог слы-шать только он один (как я завидовал этому мгновению!)... Потом оглядывался на освещенное окно дежурки, откуда дежурный по штабу, следящий за часами, подавал ему знак, и подносил мундштук к губам. На несколько мгновений для меня наступала абсолютная тишина ожидания... А потом - в утреннее небо вон-зался чистый звенящий клинок сигнала, легко и решительно отсекая ночь ото дня.
Весь день труба отдыхала в черном дерматиновом футляре, куда Арам, бережно протерев сверкающий металл фланелью и прочистив специальной щеточкой мундштук, укладывал её после утреннего выступления. Сам же трубач в это время с остальными сослуживцами трудился над рытьем траншеи на ударном объекте пятилетки, восемь часов в день перекидывая с места на место глину и песок.
Вечером весь обряд повторялся, но в это время он не трогал меня: переход от шумного дня к тишине ночи не требовал такого яркого действа, как утром. А может я, насыщенный дневными впечатлениями, становился более глух к волшебному звуку? Да нет, нет, конечно! Я же слушал его вечерами. Только, разумеется, не этот короткий - в пять размеренных нот - сигнал отбоя. Арам иногда играл для нас, солдат-штабистов, минут тридцать-сорок (мне хватало этого, чтобы очистить душу от суеты и усталости) - какие-то классические пьесы, армянские мелодии и джазовые композиции: Армстронг, Гершвин, Бернстайн. Я его не просто слушал - впитывал его, вбирал сердцем, всей сутью своей. Как воспринимали его остальные, не знаю, для меня это слишком интимная тема была, чтобы обсуждать её с кем бы то ни было (к этому времени я научился не особенно раскрывать себя и свои переживания: в армии быть искренним - самый верный способ оказаться всеобщим посмешищем и объектом для издевательств, не спасут ни кулаки, ни сержантские погоны). Завороженно ловил глазами блики на серебряной поверхности, следил за пальцами, нежно перебирающими клапаны, и с восхищением всматривался в его одухотворенное лицо (надо же - свое восхищение помню, а его лицо - нет!). И странно: меня хорошей музыкой не удивить - я, пока в Минске учился, нередко на концертах бывал и таких музыкантов слушал - но Арам со своей трубой вызывал во мне восторг новообращенного. Он о многом заставлял меня забыть, оставляя один на один с музыкой - нет! - с восторгом, с экстазом душевным, с вершинами счастья... Если в самом деле есть ангелы на небесах, и они действительно наполняют небесные сферы божественной музыкой, Араму самое место среди них.
Эти вечера и подсказали мне идею избавить Арама от каждодневной поденщины на стройке. И повод подходящий вскоре представился - у кого-то из напарников Арама лом из рук выскользнул и трубачу нашему едва запястье не раздробил. Пока раненый в медсанчасти отсиживался (разумеется, утренние и вечерние соло на время умолкли), я, как батальонный комсорг, к замполиту пошел, поговорил с ним, статистику травм и увечий в отряде за последние полгода привел, напомнил, что через месяц на базе нашей части совещание политуправления округа проходить будет, и было бы неплохо, если б начальник полит-управления слышал по утрам нашего трубача (помню, пошутить рискнул, что генералы к пенсии сентиментальными становятся), вдруг поинтересуется, чья это идея - сигналом горниста день в батальоне начинать.
В общем, когда Арам вышел из санчасти, он уже числился штатным работником батальонного клуба. (Ротный возражал, конечно, да кто его слушал!) Я знал, без сомнения, любил иногда сам приговаривать, что благими намерениями путь в ад вымощен, но кто мне мог подсказать, что это и к моим благим намерениям относится?!
У Арама свободного времени стало - не меряно! И сколько мы с ним за эти месяцы переговорили. Я в первый раз встретил человека, так связанного с судьбой своего народа. У нас же узбек ли, казах, эстонец только тогда за равного принимался, если по-русски говорил прилично, про Пушкина с Толстым слышал и мог на карте Москву показать. Кого интересовало, что он о себе, как человеке из другого народа со своей историей и культурой имел рассказать? Ну, только если прадед с басмачами воевал или дед советские войска с красным флагом встречал, тогда можно соответствующее выступление на 7 ноября перед солдатами организовать.
От Арама я впервые «живьем» услышал, как Армения первым христианским государством в Азии стала, как армяне отстаивали веру свою и культуру, временами чуть не в катакомбы уходя, как население целого государства - женщины, дети, старики - мучеником за веру становилось, как в 1915-м году турки два миллиона армян вырезали... И первый раз тогда я о Комитасе узнал - композиторе, гордости армянского народа. Мне всегда казалось верным, что самые страшные муки испытываешь не тогда, когда тебя мучают, а когда на твоих глазах любимых тобою людей истязают. И турки, в чьих руках жизнь Комитаса оказалась, тоже это знали... Он сошел с ума, видя муки друзей и близких. Арам рассказывать не мог - рыдал. И я был не в силах его успокоить, потому что рыдал сам. Плакал о человеке, который умер за полвека до моего рождения, о котором не знал до сих пор ничего и музыки его не слышал, плакал, как до этого не плакал ни о ком из своих родственников, словно в эту минуту я осиротел, пережив трагедию чужого народа.
...Несколько лет спустя я убедился, как легко превратить совсем незнакомых армян в своих друзей, лишь упомянув имя Комитаса. А если при этом они увидят слезы на твоих глазах (до сих пор не могу спокойно говорить о нем - комок подступает к горлу), любое застолье станет праздником в твою честь. Клянусь, это правда, поскольку с последнего такого застолья меня, обычно весьма умеренно пьющего, армяне унесли в мою комнату в студенческом общежитии на руках. И с трудом продрав глаза утром, я никак не мог понять, откуда на моем столе взялись две бутылки отличного армянского коньяка и гора винограда, инжира и орехов...
Меня поначалу удивляло, как Арам в строительных войсках оказался: здоровый, грамотный, с законом в ладах ( у нас - кого ни возьми - подобрались: косые, хромые, уголовники... Я - так вообще соцветие пороков: очкарик, гипертоник, да ещё и у гэбэшников на заметке в силу романтизма излишнего). У Арама все-таки оказался пунктик в биографии. Он не сразу о нем поведал, но, на мои переживания глядя, признался, что его семья семь лет назад в Союз из Ливана перебралась. Так что доверять ему у наших властей оснований, естественно, не было. Отца его годовалым ребенком родители из Турции увезли, от резни спасаясь. Тот всю жизнь провел вдали от Армении, которую не видел никогда, женился, большой семьей обзавелся. Когда Арам родился - седьмой сын в семье, - отцу уже под пятьдесят было. Когда же шестьдесят стукнуло, старик решил, что умирать только в Армении будет. Год пороги советского посольства оббивал и, наконец, добившись разрешения, бросил все нажитое за жизнь и с женой, детьми и внуками, которых к тому времени немало было, приехал в Армению. (Поехал бы я в его возрасте на Дальний Восток, где родился и первые два года жизни провел, и о котором мои родители до сих пор с грустью в голосе вспоминают?) Арам ещё в Ливане, восьми лет от роду, как трубу к губам прижал, так уже и не выпускал из рук. В маленьком армянском городке, где он с семьей оказался, даже музыкальной школы не было, кто его учил? Сосед ноты показал - до этого парень исключительно на слух мелодии подбирал, - по выходным и праздникам жители окрестных домов что-то вроде музыкальных вечеров устраивали: кто на чем умел, тот на том и играл, а кто не умел, в ладоши прихлопывал - вот и вся школа.
Арам никогда не говорил мне, доволен ли он, что приехал в Советский Союз, и про Ливан не рассказывал ничего, отделывался междометиями (я бы хотел добавить: чтобы не бередить душу, но не скажу - не знаю, как было на самом деле.) Впрочем, меня это не особенно интересовало. Для меня тогдашнего СССР был самой лучшей страной - других я все равно не знал - и Арам не мог не приехать сюда. Он был талантлив, а где же еще найти наилучшие условия для реализации таланта, как не в Союзе?! То, что талант оказался не в консерватории, а в стройбате, я по своему эгоизму воспринимал, как удачное стечение об-стоятельств. Для меня, конечно. Я получал удовольствие от общения с Арамом тем большее, что истосковался по таким разговорам. Даже не столько разговорам - атмосфере чистого, доверительного общения. Атмосфере, не отравленной крутой похабщиной и сальностями, непременными в армейском коллективе, рассказами о самоволках и пьянках, атмосфере, в которой я мог спокойно дышать.
И так забавно и увлекательно было слышать, как Арам говорил о музыке. Наверное, я оказался не очень хорошим слушателем: двадцати лет не прошло, а я уже почти не помню имен джазистов, восхищавших его, названий его любимых пьес и многого, слишком многого я уже не помню. А ведь для него в этом была вся жизнь. Мы с ним почти не говорили о женщинах - он ещё не успел никого полюбить. О музыке он говорил так, как я - о любимой женщине. Как я подмечал бы неповторимые черточки в характере, поведении, речи, лице любимой, так он собирал особенности в исполнении Бенни Гудмена (или кто там ещё есть из выдающихся джазистов?) Не могу понять, как в те годы в маленьком армянском городке он умудрялся находить их записи и впитывать звуки, наполнявшие его светом? Половину его слов в эти моменты составляли разнообразные по тону "та-та-ти" и "ти-ти-та", а ещё "пам-ба-ба-ба-ба" и "у-ва-ва-ва-ва". Так звучали разнообразные духовые в его исполнении. И хотя голосом он как раз и не вышел, и все эти выдающиеся коленца, которые он пытался изобразить, не прибегая к помощи реального инструмента, очень смешно было слышать, не думаю, что моя улыбка была обидной. Во-первых, мне все равно нравилось, как он это исполнял, а во-вторых, в этом состоянии он просто не видел меня. Арам чуть не в экстаз впадал, демонстрируя исполнение любимых мелодий. Но - наступал особый момент, и Арам хватался за свою трубу (может, когда был уверен, что исполнение окажется не хуже оригинала). В маленьком пространстве моего штабного кабинета голосу его трубы становилось тесно (иногда мне даже казалось, что я представляю, как были разрушены стены Иерихона), он метался от стены к стене, неистово бился о потолок, испуганно дребезжали оконные стекла, по комнате носился тугой вихрь звука, а посреди всего этого - стоял Арам, широко расставив чуть согнутые в коленях ноги, активно двигая локтями (словно нагнетал воздух в легкие), закрыв глаза в упоении, и улетал вслед за вдохновенной волной звука, исторгаемой его трубой, оставляя внизу не очень устроенный, временами совершенно неудобный мир, улетал, увлекая за собой меня. И судорожно трепыхалось, и замирало мое сердце, впервые поднятое на такую высоту вдохновения и восторга перед музыкой, порожденной божественной трубой вполне земного армянского юноши. И вдруг - звук обрывался, и я, обескрыленный, ошарашенно летел вниз, не успевая надеяться на спасение, и - перед самой землей - меня подхватывала мягкая волна свинга и вновь увлекала вверх, к сверкающей горней высоте. И в этот миг я, атеист, не верил в Бога - знал, что он есть, неоспоримым доказательством его существования была труба Арама!
За этим занятием нас и застал как-то начальник штаба, две недели, как назначенный на эту должность после 12-летнего сидения на должности командира роты в соседнем батальоне, и весьма решительно нацеленный на перестройку батальонного распорядка по своему разумению. Вся страна бодро чистила и перестраивала свои ряды, направляемая твердой рукой нового генсека, с чекистской уверенностью усматривавшего в любом колебании и своеобразии опасные ростки расхлябанности, несущей угрозу государственной безопасности. И армейский трубач, тративший служебное время на джазовые композиции, несомненно подлежал упорядочиванию. Место Арама было на ударной стройке пятилетки, на строительстве цеха белой жести, заложенного в основу экономической безопасности государства. И уже на следующее утро, отыграв положенный сигнал побудки, Арам вместе со своим взводом отправился долбить мерзлую землю и таскать с места на место носилки с гравием. Меня рядом с ним не было, но мне легко представить, как он стоял в серой мгле декабрьского утра, неприкаянный, одинокий среди массы грязно-зеленых солдатских бушлатов, неуверенно спотыкающийся и сопровождаемый злыми репликами не выспавшихся сослуживцев.
И в последующие дни я почти не видел его: приближалось перевыборное собрание, дела готовились к сдаче (подумать только, с какой серьезностью я относился тогда ко всей этой партийно-комсомольской ерунде!), а меня ждал взвод новобранцев, командиром которого я формально ещё не был назначен, но откладывать знакомство на потом не стоило - лишь упусти первые три-четыре недели, и придется иметь дело либо с затурканной тупой массой "духов", либо с наглой неуправляемой ордой.
Лишь однажды мне удалось на пять минут остановить Арама у входа в кинозал батальонного клуба перед субботним сеансом. Трубач говорил неохотно, отводя в сторону усталый потухший взгляд. На мои настойчивые расспросы о житье-бытье в казарме сухо отвечал, что живется ему нормально, никто его не трогает и вообще все хорошо...
Я не выдержал, рявкнул в сердцах: "Черт побери, Арам! Не морочь мне голову! Я же тебя не бросил и способен тебе помочь, только не прячься в раковину." И он впервые за весь разговор посмотрел мне прямо в глаза - на мгновение я увидел прежнего Арама.
"Товарищ сержант, - он так и не привык обращаться ко мне по имени, - я должен научиться справляться со своими проблемами сам."
"Ах ты, душара чмошный! - выскочил откуда-то сержант, командир Арама, и замахнулся злобно, - вечно тебя по разным углам выискивать надо!" Арам втянул голову в плечи и потрусил в полумрак зрительного зала. Сержант, делая вид, что не замечает меня, цыкнул ему вслед.
"Слушай, командир! - ухватил я вояку за плечо, - очень не советую тебе зря обижать этого парня. Он может то, чего никто из нас не умеет - отнесись к нему повнимательнее."
"Слушай, комиссар, - в тон мне отозвался сержант, по-прежнему старательно не глядя в мою сторону, - это мой солдат. И отвечаю за него я. А ваши с ним "тра-ля-ля" вечерами остальных солдат мне портят. Так что иди себе ровненько в... в штаб."
И я отступил, рассчитывая в понедельник поговорить об Араме с командиром батальона. У меня была надежда при поддержке замполита и моего ротного перетянуть его к себе. И не знал я ещё, что отложив новую встречу с другом до конкретного результата переговоров, безнадежно упустил время.
В понедельник утром он встретился мне после утреннего развода - когда залезал на машину, развозившую солдат по рабочим объектам.
"Арам!" - окликнул я. Он обернулся было, уже занеся ногу над задним бортом фургона, но увидеть меня не успел - его подталкивал снизу напарник, взбиравшийся по лестнице.
"Ладно, - сказал я себе, - вечером. Вечером я все решу." И решил. Почти решил. Уже к обеду я заручился поддержкой командира роты, перед вечерним разводом побеседовал с замполитом, и он заверил меня, что сразу после развода перемолвится с комбатом с глазу на глаз, пока начальник штаба будет проводить совещание с офицерским составом.
"Подойди после ужина в штаб, - обнадежил он меня, - решим эту проблему,"
Но комбату оказалось не до разговоров со мной. "Шестеро из первой роты не вернулись с объекта", - сообщил мне дежурный по штабу. В первой роте служил Арам, но я ещё не услышал звонка тревоги. Он прозвучал позже, когда от комбата вышел раздосадованный замполит. На мой немой вопрос капитан только отмахнулся раздраженно: "Отчебучил твой Арам. В самоволку слинял, музыкант хренов."
Арам? В самоволку? Быть такого не могло. Ему просто некуда идти в этом городке. Можно, конечно, сорваться просто так, ради ощущения свободы. Но... Но я уже не мог найти себе места. Произошло что-то непонятное и потому страшное...
... Через полчаса в коридоре раздался шум: крики, возня, какое-то мычание, топот множества ног.
"Открывай клетку!" - возбужденно заорал уже знакомый мне сержант, волоча за шиворот низкорослого солдатика в засаленном бушлате. "Напился?" - осведомился дежурный по штабу, гремя ключами у решетчатой двери, ведущей в помещение, где временно, до принятия решения содержали задержанных самовольщиков, пьяниц и драчунов.
"Нанюхался, сука!" - сообщил сержант, пинком вталкивая бедолагу в "клетку". Тот брякнулся на пол и со стоном повернулся на спину - я увидел незнакомое мне лицо. Следом втащили ещё четверых в таком же состоянии. Арама среди них не было.
"А где шестой?" - нарочито-равнодушно полюбопытствовал я, избегая упоминать Арама по имени.
"Ароян-то? - уточнил сержант, окинув меня небрежным взглядом и вдруг помрачнел, сник сразу, словно завод у него кончился, и просипел, - накрылся твой Ароян."
"Как?" - не понял я.
"В морг его повезли, музыканта твоего. Кайфанул, что называется..."
И добавил, с усталой усмешкой: "Я-то рассчитывал на дембель старшим сержантом уйти..."
...Перед самым концом работы один из шестерых притащил банку с какой-то жидкостью и пообещал классный кайф. Спрятавшись в пустой рабочей бытовке, они разлили эту гадость в металлические суповые плошки, оставшиеся с обеда, и принялись вдыхать дурманящие пары, ожидая обещанного наслаждения. Последние полгода мы все чаще сталкивались с любителями подобного "улета". То один, то другой вояка глушил себе мозги парами бензина или ацетона, или резинового клея, смешанного с растворителем. Кайф, видимо, действительно получался небывалый, так что подчас сутками не было надежды пробудить хоть крупицу сознания в тупо застывших глазах со зрачками во всю радужку...
Почему с ними пошел Арам, всегда с брезгливостью смотревший на пьяных? Какая пружина сорвалась в его душе, что хотел он заглушить в растревоженном сознании, какую надежду он потерял?
Вряд ли он успел получить удовольствие. Этот химикат вызвал в его организме аллергическую реакцию, произошел отек легких и гортани, и он просто задохнулся. К тому моменту, когда одуревшую компанию сумели, наконец, найти, Арам уже несколько часов был мертв - его коченеющее тело валялось под ногами у балдеющих приятелей, в луже, разлившейся из опрокинутой плошки, и ядовитая жидкость обожгла кожу на лице. Когда через два дня я увидел Арама в гробу, узнать его было невозможно. Несколько недель, вспоминая друга, я видел эту чудовищно вздувшуюся маску смерти, пока усилием воли не выбросил её из памяти - лучше было вообще не помнить его лица, чем вспоминать это.
В часть приехали родители Арама. Несчастным старикам невозможно было объяснить, как это случилось. Не знаю, что говорило им наше начальство, нашло, думаю, как объясниться, язык не отсох. А меня просто затрясло, как только я увидел его мать с совершенно белыми глазами на закаменевшем лице. Даже не смог подойти к ней и сказать полагающиеся в таком случае слова утешения. В голове билась только одна мысль: Арама нет и больше никогда не будет. Никогда. И впервые тогда я подумал: беда в том, что на месте страны, куда всю жизнь стремился отец Арама, на месте родины его предков оказалась совсем другая страна, которой не было никакого дела ни до Арама, ни до его таланта, ни до его надежд. И впервые задумался, так ли хороша страна, в которой я живу...
Только после их отъезда я обнаружил по столом в углу дежурки трубу, забытую всеми. По моему разумению, инструмент следовало вернуть родителям Арама, но замполит, увидев его у меня в руках, решил по-своему. Он разыскал какого-то новобранца, знающего, в какой конец этой штуки дуть, и разучившего сигналы побудки и отбоя. И, через две недели после гибели Арама, его труба вновь стала звучать утром и вечером. И минуты эти стали для меня сплошным кошмаром. Парень брал верные ноты, врать не буду, но в трубу надо было вдувать не воздух, а душу, а вот этого он не умел.
Потом, когда я вернулся в Минск, мне очень захотелось рассказать об Араме своим друзьям, но почему-то вдруг стало стыдно говорить правду о том, как он погиб. Эту идиотскую смерть я не мог принять. Я не мог простить её тем, кто мимоходом решал в те дни судьбу Арама. Как мне было рассказать о человеке, олицетворявшем для меня судьбу и надежды народа, прошедшего крестный путь испытаний на верность своим корням, человеке с незаурядным будущим, умиравшем в луже мерзкого химиката среди кайфующих солдат-строителей, погибшем от того, что несколько человек тупо исполняли свой долг?
И я придумал ему героическую смерть. В моих рассказах он погиб при испытаниях ракетной шахты, в строительстве которой он якобы принимал участие. Мне казалось, что такая смерть не унижает трубача. И я врал, вдохновенно врал, описывая подробности трагической гибели Арама, рассказывая, как мужественно он боролся за жизни своих сослуживцев и погиб потому. что на себя времени уже не оставалось. И нелепая смерть Арама постепенно превращалась в славный подвиг. Впрочем, так и было заведено в моей стране, где превращались в подвиг сотни тысяч и миллионы других нелепых смертей.
И вранье это не тяготило мою душу - до поры. Пока я не понял, в какой стране живу. Пока не понял, что она остается и останется такой благодаря и моему вранью. И то, что я сам сумел поверить в свое вранье, усугубляло, а не смягчало мою вину. Пока я не понял, какой тяжести камень лежит на моей душе. И сейчас я хочу снять этот камень. Очень хочу. Хочу, но не могу. Потому, что ни ложь, ни правда о его смерти не вернут Арама и его талант на землю, где он так много мог сделать, но не сделал, в мир, который он мог наполнить своей музыкой, но не наполнил. Потому, что я не в силах вернуть в мою нынешнюю жизнь последнего трубача моей юности.
Но серебряная труба его ещё звучит в моей душе, не давая мне забыть, что есть высоты, в которые можно подняться, к которым должно стремиться. Ещё звучит...
Свидетельство о публикации №210111301099
Владимир Третьяков 13 13.03.2016 21:32 Заявить о нарушении
Сергей Пиденко 27.03.2016 16:39 Заявить о нарушении