У озера

                (молодая литература в 1986 году)

1.

Было так тепло, что я в куртке из кожезаменителя, несмотря на прохладный ветерок, взмок и нагрелся, особенно в верхней части спины, сразу же ниже шеи, то есть, в том месте, что у лошадей называется, холка. Я вытащил шею и, дергая воротник курточки, провентилировался.

Я стоял в том самом месте, где накануне мы проходили с Касиком, и я сказал:

— В Одессе сейчас цветут  каштаны.

А Касик ответил:

— О!   А  какие каштаны сейчас в Москве?!

Возможно, и в Москве тоже цвели каштаны, но мне кажется, что с точки зрения художественности, каштаны все же — в Одессе, равно как и ночное солнце у Басе сказывается обязательно в Силла, а не где-то еще.

— В Москву  их  привезли из Одессы,  — я,  поправляя Касика, восстановил, гармонию.  Он  рассмеялся,  хотя  я  вовсе  и  не  шутил,  а  просто  мне  так подумалось.

Это было накануне, а сегодня Сафонов, шумный как Джельсомино, мне сказал:

— На вот, почитай Витю Смирнова, автобуса пока мет.

Воспринимая раньше стихи Вити как нестройное эстетство, я почему-то вдруг, не характерным для себя образом, почувствовал напряженное, но сладостное настроение, словно уставший вдруг присел и приморил червячка.

Я удивлен был уже не столько прочитанным, сколько тем, что это удивление состоялось. И этот тихий восторг впоследствии меня не покидал настолько, что я испугался, что потеряю способность отличать плохое от хорошею. Коротко говоря, со мной начало что-то происходить, и я не мог уже этого не замечать, хотя думаю, что началось оно гораздо раньше, не с Вити, и даже не с одесских каштанов, присутствие которых я вдруг почувствовал здесь, в самом центре Среднего Урала, возле правления средне-уральских писателей. Это началось, скорее всего, вчера, когда я с моим другом Лехой зашел в магазин «Постельные принадлежности". Помимо белья в магазине был кофейный бар: стойка, кофе по-турецки в маленьких чашечках, шоколадки. Сама, конечно, эта ситуация, то есть ее образ, не могла бы претендовать на ту художественную силу, какую имеют каштаны, березы, сакуры, которые в сути своей изысканны и философичны. Но дело-то в том, что удивление мое происходило вовсе не от живописности ситуации, а от простого недоумения, непонимания, где же мы собственно находимся. Ощущение походило на качание на качелях, но не физиологическим «захватыванием духа», а каким-то пространственно-образным пошатыванием.

Мы звонко захихикали. Магазин закрывался, нас попросили, и мы вскачь, как солнечные зайчики, как пьяные дурачки, пошли к Майе, щекоча по дороге друг Друга рассказами о неожиданном впечатлении.

Усевшись у Майи на кухне (я пришел, чтобы попросить рассказы Громова), мы начали один из тех банальных кухонных разговоров, которые наши веселые братья по перу так любят продергивать и обсмеивать, — о биополе,

Я охотно открыл рот, и былички об экстрасенсизме вырисовывались в пластические картины, где некий мужчина спокойно и уверенно, как натренированный стрелок, попадающий в середину мишени, ущемлял и разрушал окружающую раковую опухоль ауру, а некая женщина, охлаждая свои целительные руки холодной водой, чтобы как-то остыть от извергающейся сияющей неведомей энергии, которая напоминала собой не столько свет, туман или радиоволны, сколько какое-то живое марево, настолько прозрачное, что его нельзя было ни услышать, ни увидеть, а лишь как-то нечаянно почувствовать, заподозрить, жизнь голая, без листьев, без стеблей, без протоплазмы, даже без самой себя.

Уже совсем вечером пришел Калужский, встал за спиной молча, словно готовился к удару по почкам. Я заерзал, а Леха сказал:
 
— Ну че, пошли!  — Мы засобирались, зазавязывэли ботинки,  зазастегивали плащи  и  куртки,  вышли на  улицу,  там  было  темно,  студено,  а  земля,  мокрая днем  от  талой  воды,  заледенела,  я  обнял  осину  (а,  быть  может,  ольху),  Леха
- другую.

—  Ну? Нету?

—  Нету. Еще не отмерзли.

Наша попытка подзарядиться энергией от деревьев не удалась, тогда я обнял Леху. Он был прозрачен, как устрица, биополе в нем несомненно было, но мало, наверное, оттого что много курил.

— Жена будет ругаться, ое-ей, — сказал он. Я почувствовал, как Леха нарисовал в своих мыслях дорожку, ведущую к дому, он словно бы туда телепортировался, я мы, уже не составляя былого единства, разрушили нашу компанию и разошлись направо-налево, распрощавшись.

Возле Белинки Леха нырнул в троллейбус, но одиночество мое не затянулось, так как, подняв голову, я увидел неугасимое окно  Касика. Я — туда. У них гость — армянин Витя из Киргизии, Витя говорит, говорит, говорит... О жарком из кабана, о голубых песцах, ненасытно, чувственно, женственно. А уже ночь. Вите надо домой, мне уже тоже невмоготу.

Заснуть не мог, весь ворочался, размышлял. Уснул под утро и сразу вставать — автобус, отвозящий на совещание, в 11. Так вот, не проспавшись, с урчащим животом, я прочитал и похвалил витисмирновское:

...И я писал, писал
И видел за слезами
Тебя, моя лиса,
С зелеными глазами.

Автобусы стояли за фонтаном у здания облисполкома. Участники будущего семинара растянулись табором вдоль проспекта, и бородатый критик «Урала", подгоняющий шествующих, словно гусиный выводок, прокричал;

— Эй! Молодые дарования! Шляпу! Шляпу кто забыл?

Никто не сознался, не отозвался. Бойкий критик грустно посмотрел вокруг. Выкрик был в меру весел, достаточно юн и довольно неожидан, выраженное требовало сопереживания, ждало веселой приветливой улыбки, но все еще как-то осторожно и растерянно кучковались друг к дружке, не осознавая, кем они являются и что им предстоит. Одинокие, молчащие, как дети, отправляющиеся в пионерлагерь, каждый сидел в своем кресле, взгляд направлен за окно: улицы, вот они перед глазами, но ты их уже забыл. Свердловск незаметно промелькнул мимо.

2.

Деревянные корпуса дома отдыха, ключи от номеров, столики для домино под тополем, гуляющие под ручку старушки-подружки, завтрак, обед, ужин,  «хлеб драгоценность -- им не сори», много других неумолимых признаков того, что ты в ином мире, ином государстве, удивительном уже в силу того, что о его наличии просто никогда не помышлял.

На утро те, кого бойкий критик прозвал «молодыми дарованиями», густо размешанные «мэтрами» из редакторов, издательских работников, литераторов и проч., послушно ждали открытия столовой. Раннее утро, сосны, тишина..., но, как говорится, «голод — не тетка», и живописный седовласый стихотворец нетерпеливо подергал дверь столовой за ручку. Немного погодя,  дверь наконец распахнулась — в белом фартуке и косынке девочка-повариха крикнула в толпу:

— Комсомольцы! Заходите!

И слово это объединило разрозненные ряды разновозрастных литераторов, внесло в них сознание собственного единства, но означало оно, это слово, на языке автохтонов не совсем то, что значило на материке. Это был этноним, вроде «селькупы» или «юкагиры» и указывал на конкретную группу людей, которая отныне в течение трех дней будет столоваться три раза в день на столиках у окна справа.

Простодушный завтрак (творог, каша, какао, кубики масла на блюдце) при всей своей наивности и незлобивости внушал твердость неких вековых устоев, и какой-то писатель (непрофессиональный), полагавший, что принимает участие в рядовом мероприятии, что здесь, в доме отдыха на окраине города, откуда до автобуса 10 минут ходу, а до трамвая не более 20, вдруг удивленный заслушался и услышал в речи администратора дома перед вновь прибывшей сменой то, что походило на приговор, жестокий и коварный, как пробоина в днище судна.

— Озеро  Шарташ  насчитывает  семьсот  пятнадцать  га...  Наш  дом  отдыха находится  в  лесопарке,  где  расположены  знаменитые  Каменные  Палатки.  Каменные  Палатки  -  это  нагромождение  гранитных  глыб,  похожих  на  замок, но это не замок, это изваяние природы.

Далее  хозяйка  дома  начала  представлять  «паломниками  местные  святыни. «Вот бог вашего здоровья, вот  бог вашего питания,  вот бог вашего настроения» -  главврач,  шеф-повар,  завклубом —  один  за  одним раскланивались  элегантно и привычно, как артисты.

Администраторша продолжала уже веселей:

— Если  кому-то  хочется поворчать,  то пусть  он  закроет  свою ворчливость на 12 замков и сдаст ее в камеру хранения.

Затем хозяйка посетовала на проблему кадров, на секретаря обкома, который обещал насос, а насоса так и нет, и водоснабжение, стало быть, дает перебой, потому что насос, который есть, один. Насос — роторный.

И мы, во всяком случае, я, принимая этот плен с радостью, как приключение, как посещение паноптикума, выходя из столовой, вдыхали сосновый воздух, насытившись, с зарядом от бесед вчерашнего вечера, например, таких, когда мы пятеро: Громов, Фомин, Кабаков, Танцырев и я вышли к озеру, и Танцырев, не обнаруживший себя в списках семинара, буйствовал и прокламировал, что пора с этим кончать, что молчать больше нельзя, что надо поднять бунт и демонстративно уехать с семинара, написать об этом в Литературку, и тогда им всем очень не поздоровится, и что зла на все это не хватает, и когда прогуливающийся мимо старик поэт Станцев, добрейший человек, зарулил к нашему шалашу и пообещал Танцыреву все уладить, я рассматривал знакомый и незнакомый вокруг меня вид.

Лед на озере был грязный, пористый, у берегов его окаймляли бордюрчики воды, и Шарташ казался теперь не озером подо льдом, а пустынной Атлантидой, готовой вот-вот в своей предсмертной красоте уйти под воду. И вдруг на фоне пустого горизонта по льду промчался велосипедист, невероятный как мессия, шествующий по волнам.

— Поглядите! — воскликнул я.

Танцырев закричал, что это действительно красиво, что в этом есть моно-но-аварэ, что значит с японского «очарование вещей».

И вот все еще охваченный этим настроением, я попал еще в один мир, словно внутри необитаемого острова был еще один, еще более необитаемый, с самой незамысловатой фауной: те, кто поэты, те, кто прозаики, и те, кто печатается.

3.

Семинар № 1 расположился в зрительном зале клуба под авансценой. Мы с Громовым сидели по краям занятых рядов тихо, как новобранцы. Один из журнальных редакторов вещал:

— Должен  сказать,  что  такой-то  такой-то  меня  на  этот  раз  порадовал.

Этот  глагол «порадовать»  звучал  как  «алилуйя» или  «аминь»,  и  казалось, что он был центральным символом происходящего таинства.

—  И раз уж пошла такая пьянка, кхе-кхе, — уже совсем по земному продолжал один из редакторов, — прочту вам несколько отрывков, чтобы вам стало ясно, что меня порадовало.

В порадовавших рассказах повествовалось о любви автора к экологическим проблемам и о раздумьях по поводу вечности. В центре одного из рассказов был чистый, хороший человек, у которого жизнь не удалась. Образ был органический, вызывал сопереживание, содержал мысль, и весь рассказ в целом оказывался довольно проходным. Слово «проходной», возникшее здесь, тоже было не просто слово, а реликвия, скрывающая за собой разгадку тайны.

Далее порадовавший автор повествовал о некоем художнике, который, будучи еще ребенком, запустил яблоком в своего соперника, то есть мальчика, с которым дружила девочка, которую он, будущий художник, любил. Впоследствии, став настоящим художником, герой вес же никак не мог рисовать эти самые яблоки. Другой же художник преспокойно рисовал яблоки, яркие и вкусные, но в них не было боли, а стало быть, не было и правды. И хотя рассказ был не сфокусирован, в вывод был недостаточно отчетлив, замысел признавался хотя и не из лучших, но интересным, потому что по прочтении его начинаешь чувствовать, зачем живешь. И далее анализировавшемуся высказывались пожелания найти тему, найти героя, избавиться от элементов подражания, не давать осечек, освободить поступки героев от режиссерской палочки автора.

При этом автор должен был встать и поблагодарить за полезный совет, за урок, садился, и начиналось обсуждение следующего.

Следующий, в сравнении с предыдущим, был почти безупречен. Авгуры один за другим разбрасывали похвалы в его адрес. Это уже настолько сложившийся мастер, настолько почти Дробиз и настолько юморист божьей милостью, что его даже не приходится редактировать и что многие из его рассказов действительно вызывают смех, и... А тот, получив последнее слово, объявлял, что юмористом быть не хочет, а хочет, как Булгаков, как Валерий Попов, писать просто прозу, но все равно спасибо за советы.

4.

Голые стены номера, четыре койки, шкаф, радио, стол с графином образовывали пространство.

Некто Баулин шустро обо всем говорил, входил-выходил, брал и давал что-то почитать, общался быстро, много, легко, словно набивал на ракетке теннисный шарик.

— Читали Дудоладова? Лихо, круто, финиш!

Фомин, поэт, пишущий стихи в 12—16 строк с непременным в них словом «судьба», могущим встречаться в одном сонете до семи раз, улучил во всеобщем бурном разговоре паузу и компенсировал всеобщее недовольство словами:

—  Мэтры-сантиметры!

А Танцырев здесь, на малой сцене, разыгрывал 19-вечную драму: он то Грушницкий, то Печорин, то Казбич, то Азамат, то асмодей Базаров. А его антагонисты, Павел и Николай Петровичи, но только поменялись с ним одеждами. Братья Кирсановы рассуждают о принципах, о том, что надо «выразить время, в котором живешь», что «поэзия  — мышление образами», что «рабочая тема  — это важно, и никто, к сожалению, ее не касается, кроме Овсепьяна, который стоит у коксовой батареи, общается с ней и пишет о ней, отражая дух человека, который выражает, ищет свое, обещает накал». Танцырев же, с самовлюбленностью Ларры, словно дротики, мечет имена Розанова, Ремизова, Введенского в расчете, что хоть одно окажется противнику незнакомым, а стало быть, и смертельным. И его безостановочность, и как будто ямбы-хореи, эти туберкулезные палочки, породили в нем предсмертную эйфорию, и мир вокруг него, столь ядовито населенный красивыми девушками и молодыми женщинами, и как те уникумы, о которых можно прочесть в книгах о мнемонике, у которых каждая цифра и буква имеет свой цвет и свою ассоциацию («б»  - - «барабан»), во всякой знакомой вещи окружающего мира Танцырев видел сладкий, эротический намек: так, например, большая оправа для очков могла напомнить одну из поз Кама-сутры. И когда молодая журналистка, безусловная карьеристка, умеющая говорить всегда то, что надо, и в силу этого не умеющая разговаривать вовсе, и которая не могла бы обращаться к вам иначе как со словами "молодой человек", вошедшая в наш гостеприимный номер именно в таких очках, тогда Танцырев попросил их ее снять, затем, видимо, чтобы вызвать в себе волнение, и Громов, а речь тут идет, собственно говоря, о нем, весь был всем этим нарушен, и не столько издательской рутиной, сколько танцующим именем  Танцырева, этим наиболее выдающимся в эсэсэсэр подражателем китайской поэзии, печалующимся, что простые люди не понимают, что женщина — это земля, которую надо любитъ, я не просто так, и Громов ходил, как волк по комнате, и, привыкнув выражаться наружу не только в прозе, а и вообще, посредством придаточных предложений, словно главное предложение давно уже сказано и всем известно, он вдруг в сердцах воскликнул, накануне похвалив моя вещи два раза (я поскольку мы еще были едва знакомы, это меня особенно расположило), воскликнул, что был лучшего обо мне мнения:

— И пошли куда-нибудь отсюда, — сказал он.

Дверь гостиницы была заперта, и мы вылезли через окно. Выйдя на дорогу, Громов огляделся, постоял на асфальте, увидел бегущего пса. Я подумал о соснах, обладающих невидимым излучением, мы замерзли и вернулись обратно в гостиницу опять через окно. Беспокойство Громова не исчезало, и если меня развлекала любая происходящая вокруг несуразность, то Громов стремился к спокойному, теплому разговору, и он постучался в случайную дверь, чтобы стрельнуть сигаретку, а может быть, с кем-то и пообщаться.

Высунувшийся из двери толстяк то ли испугался, то ли сам по себе был такой сердитый, он раздраженно выхватил беломорину, подал ее и неожиданно брякнул:

— Или вы сейчас уйдете, или вас завтра здесь не будет.

Он скрылся за дверью, оставив нас в оцепенении, таком оцепенении, когда вдруг вспомнишь любимую женщину, с которой давным-давно тебя разлучила судьба. И мне как-то захотелось сразу уйти в себя, собраться, посмотреть на звезды, и, видимо, это произошло так резко, что Громов даже заизвинялся. В общем, мы, как принято выражаться, «столкнулись с хамством»; фраза же, выкинутая толстяком, не оставляла сомнения в том, что он  какой-то комсомольский работник. Но вскоре, пережевав случившееся, я успокоился, так как придумал план мести, который здесь и претворяю, сообщая заинтересованным лицам, что этот комсомольский работник на следующий день ходил по коридору гостиницы пьяный вдупель.

5.

Наутро мы проснулись, Громов сказал, что уезжает, что попал сюда случайно, что его втянули и что не понимает, кто, когда и почему и за что будет его обсуждать. И он уехал бы, если бы не Кельт, друг его, не лишенный литературного дарования, который сказал, что надо остаться и обсудиться, потому что все это записывается в протокол.

И Громов стал, читать в актовом зале свои рассказы, и его слушали внимательно, и добродушная женщина в первом ряду откликнулась первая. Она сказала, что сама пишет традиционно, но любит все молодое я новое, я что прочитанный рассказ ей напомнил «Зеркало», смотря которое, она плакала. Она бы сказала что-то еще, но Кельт, друг обсуждавшегося прозаика, выкрикнул, что это полная клевета, и он встал и объяснил подробно, с терминами, к каким бытийным ареалам относится творчество Громова. Кельт защитил и упрочил друга, а Танцырев следом за ним вскочил и загремел, что Розанов, Ремизов, Введенский и другие у нас несправедливо забыты, а Громову грозит участь быть несправедливо непонятым. И тихие редактора, несмелые критики, похожие на пучеглазых тушканчиков, резиновых пупсиков, всякие, всякие, приосанились, заняли боевые позиции и вступили в спор о портретах Воллара, который первый, второй ли, оба ли портрета хороши. Тут оптимистическая, уральского сложения женщина с первого же ряда, радостная от посетившей мысли, потянула ввысь руку, (позвольте мне!), поднялась и отрубила:

— Все, что вы говорите, это веянья, веянья, а Шолохов вечен!

Немой сцены, конечно, не произошло, но эффект был достигнут, и Кельт, большеглазый, большеротый, с оттопыренными верх-вниз губами, часто рот открывающий, большие белые зубы оголяющий, и в отличие от Громова, который в том случае, если его не поймут или поймут неверно, готов был уйти к цыганам, родственникам своего деда, Кельт, уже написавший свою речь при вручении ему Нобелевской премии, еще раз вскочил и сказал, что это несуразность и даже кощунство советовать Громову быть более содержательным, потому что... Про Громова почти забыли, дискуссия приняла «внешнеполитический» характер, и сразу после нее Громов уехал домой.

А мы остались еще до завтрашнего утра, когда должно было состояться пленарное заседание, в ожидании чего-то еще, наверное, «в ожидании Годо" (так уж мы привыкли обращать внимание на абсурды) и так-таки дождались.

На пленарном заседании, где говорилось, что многие авторы выросли, а некоторые стали писать настолько хорошо, что даже рифмы их не вызывали придирок, где опять повторилась мысль о коксовых батареях, о том уровне поэзии, когда появляется здоровая зависть, а члены правления сменили друг друга на трибуне, вдруг появился Годо в обличий завклуба, бога хорошего настроения.

Он, высокого роста, довольно распространенный в России тип полуинтеллигента с евтушенковской обаятельностью, вышел в зал и, напомнив мне чем-то моего школьного учителя физкультуры, когда тот выходил в конце урока из своего закутка в спортзал и зычно объявлял: «Урок окончен», этот евтушенкоподобный бог провозгласил:

— Товарищи!  Вы  тут  совещаетесь,  а  в  это  время  по  всей  стране  проходит всесоюзный субботник!

Все и члены правления, и редактора, и молодые дарования засмеялись, завозмущались.

— Сейчас,  сейчас!  —  сказал  один  из  руководителей  семинара. — Мы закончим  совещание  и выйдем и поработаем.  Мы  обо  всем уже договорились.

Годо ушел, но через двадцать минут, когда кто-то из «молодых» благодарил руководителей семинаров за то, что они «не тыкали нас лицом в то, что мы написали", опять вернулся и прогремел, выделяя каждый слог:

— Товарищи! Субботник ком-му-ни-стический!

В  этом  месте  я,  как  выразился  в  одном  из  своих  рассказов  друг наш Кельт,   сидевший  тут  же  рядом,   «перенасытился  и  переопустошился».  Заседание  закончилось,  мы  побрели  к  своему  корпусу.  В  номере  мы  начали  субботничать,  то  есть  пылесосить  палас,  который  от  пепла  напоминал  полоску для заступа у прыжковой ямы. И все.

Потом мы уже шли по лесу, между волшебниц-сосен, и, обойдя гранитное изваяние природы, мы спустились по созданным разумом и руками человека ступеням вниз к остановке трамвая.

Кельт  пригласил  меня  к  себе, чтобы  прочесть  рукопись  своего романа. Я сидел на диване и слушал, выражаясь на прилипшем ко мне жаргоне, «радующий» меня роман, но когда Анциферов, кельтовский персонаж, уже занял в пространстве моего сознания место рядом с князем Мышкиным, Дон-Кихотом и Пятницей, когда Анциферов приехал на электричке в город НН,  мое внимание мелькнуло в сторону и я уснул.

Спал я, наверное, где-то не более страницы. Кельт разбудил меня и сказал, что, конечно, у него нет такого остроумия, как у меня, и т. д. и, похоже, не очень поверил, что мне этот роман нравится, но так или иначе читку пришлось перенести на другой раз, я поехал домой отсыпаться.

6.

Я лежал с закрытыми глазами, не засыпая. Скоро одиночество стало невыносимым, и я, чувствуя в себе сильное напряжение, пошел к Касику якобы затем, чтобы поделиться новостями, но вряд ли я мог о чем-то рассказывать: у меня не было ни мыслей, ни слов, а одна однородная, как сказал бы великий Гумбольдт, энергейа. Я пришел, видимо, незадолго до того момента, когда Касик, будучи не в духе, ощущающий себя загнанным интеллигентом, которому мешают творить и не дают жить, заорал:

— В доме нечего жрать!

А жена:

— Сожри меня!

А он:

— Не надо мне тебя, я хочу мяса, колбасы, сала.

А жена:

— Да что  ты   кричишь   из-за   всяких   пустяков!

Тут позвонил я, и Касик договорил уже после паузы, которая ушла на то, чтобы открыть мне дверь:

— Я детей разорву пополам, а тебе тресну по башке-  сковородкой.

Я, «переопустошенный и переполненный", сел за стол, подумал, что похожее что-то видел в «Амаркорде" и что детей, конечно, он разрывать не будет, да и не сможет, а вот что касается сковородки, то она стояла тут, на плите, шкварчала жареной мойвой, и я, ни в коей мере не надеясь как-то установить в этой кухне согласие или покой, потому что совершенно не ощущал в себе каких бы то ни было сил, а, напротив, сам ждал какой-то душевной поддержки, все-таки решил что-то сказать, не с целью что-то где-то улучшить и изменить, а скорее под воздействием какого-то непроизвольного настроения.

— Жень,  —  сказал  я,  —  ты  забываешь  о  существовании  Иисуса  Христа, гуманизм,   любовь   к   ближнему   и   прочее.

В сказанном мной содержалось противоречие, а стало быть, и юмор. Во-первых, Иисуса Христа не существует, во-вторых, даже если существует, то Касик в него не верит. Наконец, шутливый тон моей фразы входил в противоречие  с ситуацией — Касик водил глазами, сжимал губы, а сковородка шварчала на плите жаренной мойвой.

Все улыбнулись, и я понял, что «перенасыщенность" моя — положительного и не исключено врачевательного свойства. Ощущение мною моей мощи в некоторой степени передалось и Касику, потому что он назавтра, когда мы пили кофе в "Постельных принадлежностях", мне сказал:

— Все, начинаю жить по-другому. Буду писать, писать, пить через неделю бросаю, и меня вы больше не узнаете. Вот перепишу «Сон фавна» и начну, начну писать.

А вечером того же дня за праздничным застольем в честь Касиковых именин я получил новое знание о моей энергии. То бишь, я узнал, что она обладает свойством растрачиваться, и ощущение, возникавшее при этом, было не из приятных.

Я сидел между столом и стеной, поэт Фомин справа, его жена — слева. Судьбопоклонник поэт Фомин занимал меня разговором о том, в ком из поэтов божьего дара больше: в Ахмадулиной, Вознесенском или Евтушенко, и называл вот эту очередность, совпадающую, как я сразу заметил, с алфавитным порядком.

— Нет,  — сказал  Фомин. —  Алфавитный  порядок  это  случайность,  а  Ахмадулина  действительно  сильнее  их  всех,     это    действительно  поэт,  хоть  и женщина.

Он сказал это серьезно, деловито, словно отвечал на экзамене, и даже повторил:

— Нет, Ахмадулина все же очень сильная поэтесса.

Половина Фомина, сидевшая справа от меня, более интересующаяся женским вопросом вообще, нежели женской поэзией в частности, спросила напрямик:

— Андрюша, ты живешь с женщинами?
— Нет, нет, — быстро сказал я. — Почти не живу.
— Ты  ведь  так  сойдешь  с  ума!  —  воскликнула  она  с    наивным  восторгом.

Тут ей попал в глаз табачный дым, она взвизгнула и побежала в прихожую.

Как раз в это время пришел Копылов, любитель Парщикова, Набокова и Раймонда Паулса, он долго шарашился у порога, затем ввалился в кухню.

— Ну  привет,  ну  здравствуйте!  Сколько  вас  тут. Поди все  уже выпили.

— Ну-ну. Ха-ха. Я — гений. Да! И все. Точно.

Он сильно-сильно засмеялся, потом подставил ладонь к перевернутой рюмке, и та медленно, но верно поползла вслед за его рукой.

— Вот оно! — крикнул Копылов. — Вот так. Поняли, как просто!

Касик, который полгода назад, прочитав в газете «Труд» об НЛО, воскликнул: «Ну все! Теперь ни во что не верю: ни в дао, ни в дзэн, только в НЛО верю», сейчас опять проявил эту свою черту характера и гулко зашептал:

— Смотрите! Движется! Телекинез!

Но это был не телекинез. Просто опрокинутая рюмка, стоя на гладкой, к тому же смоченной, с небольшим покатом поверхности стола, двигалась под воздействием вибрации, а Копылов приноровил движение своей руки к движению рюмки. Мы повторили эксперимент в другой части стола, так же набрызгали жидкости, перевернули рюмку, создали вибрацию, и рюмка поехала.

Созданная вибрация подействовала, однако, не только на рюмку — и вскоре с нижнего этажа прибежала фрекен Бок:

— Вы почему гремите? У меня голова, мне завтра на работу. Чем вы тут занимаетесь?

— У нас день рождения.

Возник удобный случай, чтобы улизнуть, но любитель Набокова и Раймонда Паулса прижал меня столом к стенке, а супруга судьбопоклонника сказала:

— Ну куда ты, ну посиди, как тебе не стыдно, какой ты противный, я обяжусь.

Уже во втором часу, уже без следов былого духовного возбуждения я шел домой и старался мои мысли и воспоминания собрать снова, я думал, откуда берется аура - от пассионариев ли, энергетических людей, или от сосен...

7.

Луна была огромной, желтой и расплывалась по небу, как масляное пятно по бумаге. Мысль о лесе унесла меня к леснику Паксиваткину, о котором так много говорили на семинаре, главным образом смеясь или жалея его за его простецкие стихи:

Собачья верность,
что о ней мы знаем!
Муму в реке,
Замучен и терьер.


И тут же вспомнилась смешная фраза из вступительной речи на семинаре молодых именитого свердловского писателя о Толстом, который в 10 раз выше Достоевского, потому что у Достоевского нет описаний сельской местности, а у Толстого есть. И вспыхнув в моем сознании на фоне лесов, полей и рек, Паксиваткин и знаменитый уральский писатель зажили своей жизнью. Паксиваткин принялся рубить дрова и складывать их в поленницу возле своей избы, а я оказался один в своей комнате перед первомайским телевизором.

Там  шли  заснеженные  колонны,  на  трибуне  выступавшие  смахивали  со своих бумажек снежинки.


Рецензии