Северные рассказы

СЕВЕРНЫЕ РАССКАЗЫ

В учениках у художника Шатаева

То, что художник Шатаев пил, что называется в усмерть, знали все. Но никто сильно не осуждал его, тем более Шатаев не был буяном, а если кто и пытался, когда он, пребывая в длительном запое, продавал последнюю рубашку, то разговоры прекращала такая же длинная и костлявая, как и муж, жена художника Вера Леонтьевна. Сама Вера Леонтьевна была женщина простая, но, испокон веку работая в цехе обработки рыбы, попросту «обработке», дело делала без подгонов, не жаловалась на судьбу и, блюдя своё и чужое достоинство, никогда не осуждала товарок, не лаялась попусту, не срывала зла на ком придётся, не бранила за спиной начальство. Но и не стлалась перед ним, не тренькала без устали имя – отчество руководящего товарища в разговоре. Иной раз могла сказать, обратившись по фамилии к очередному начальнику цеха, а они менялись часто, и причины на это имелись разные: Ты не мельтеши Захаров.
И, смотря в лицо собеседника грустными линялыми глазами, ждала, как будет дальше. Она уже давно значилась бригадиршей, и именно с её бригады началось превращение женщин из полумужиков обратно к первоестественной природе. Она настырно ходила в партком, пока не добилась отмены посылки баб зимой на погрузку самолётов. Она же была первой, кто бился, чтоб матери с малыми детьми ходили в отпуск летом. В конце концов это она заявила директору рыбозавода, потрясая широченными брезентовыми штанами: Пусть в таких ремках сам ходит! С Шатаихой поделать было нечего: вкалывала она – любой мужик мог позавидовать, была «партейной» и, как судачили обработчицы, имела награды за войну, в которую воевала то ли сапёром, то ли снайпером. Точно никто не знал, но медали и орден на тёмно-синем мужском пиджаке, надеваемом в праздничные дни, да и то, когда они совпадали с трезвым периодом в жизни мужа, кой о чём говорили.
Художник же имел только медали, и никогда их не носил. Они лежали в глубоком фанерном ящике под кроватью. Там он хранил самые неожиданные вещи, небывалые и невиданные в нашем  далеке. Большую его часть занимали какие-то флакончики, тюбики, кисточки и кисти – всё это имело отношение к ремеслу Шатаева. А занимался он главным образом оформлением «Досок почёта», писал плакаты и «Молнии» и даже выпускал рыбозаводскую стенгазету, правда, очень редко. В своё время, когда в районе надумали отделать дом культуры, вспомнили, что он написал по заказам учреждений посёлка несколько картин, и те висели в самых видных местах. Художника срочно, после часового напутствия, отправили первой же подвернувшейся «Аннушкой» к месту работы. Возвратился Шатаев только в навигацию почтовым катером с грамотой и хорошими деньгами. Толковали – он там нарисовал маслом большие портреты, и здорово похоже получилось. Шатаев напокупал всяких дорогих вещей и ходил по посёлку при шляпе и галстуке, в пальто, длиннополом и зауженном, под ручку с млеющей и почти не дышащей от гордости и любви преданной Верой Леонтьевной, вызывая улыбки у встречных. В таком возрасте ходить под руку, да ещё со своей собственной женой в посёлке было не принято, но художник слыл чудаком, и ему считалось простительным. Втихаря многие бабы завидовали Шатаихе, мечтая вот так же пройтись со своим благоверным по скрипучим расхлябанным тротуарам, но у многих и благоверных-то не имелось. В такие вот моменты трезвой нормальности Шатаев больше походил на пожилого профессора из кино. У него был особенный, тонкий, клювом, нос и вытянутые ниточкой губы, резкие чётко обозначенные скулы и волнистые седые волосы, подстриженные не под горшок, как стриглось большинство мужиков, а спадающие долгими, чуть вьющимися прядями на уши и воротник. Курил он трубку. Трубка была совершенно непривычна для нас, и позднее мы с Толяем, моим другом, разглядывали её тайком от художника. Была она сработана из какого-то тяжёлого материала, а кратерная часть представляла собой голову неприятного старикашки, певшего как-то в киножурнале толстенным голосом: «Люди гибнут за металл, люди гибнут за металл…» Голова чем-то неуловимо походила на самого Шатаева, тот тоже имел бородку клинышком. За эту бородку и держал свою трубку художник, когда дело доходило до разговора или, когда, малюя свои плакаты, он оценивающе рассматривал сделанное с разных сторон. Иногда он влазил на стол, чтобы увидеть, как смотрится его работа сверху. Зачем ему это было надо, до сих пор не понимаю. Единственный тогда в посёлке двухэтажный дом за год до нашего ученичества сгорел, а лазать на крышу, смотреть его плакаты с высоты ни одно прибывающее в посёлок начальство не станет. Мы же, если забирались на конёк, больше разглядывали бухту с коробочками пароходов и барж, а плакаты нас не интересовали, да и знали мы их наизусть.
Но у «Шатая», так звали его за глаза взрослые, бывали и другие времена. Помню, как напугал, а потом рассмешил меня вид художника, встреченного мной однажды зимним днём. Несмотря на затридцатиградусный мороз с пургой, он шагал в резиновых сапогах, натянутых на побуревшие от стирок кальсоны, в фуфайке с бутончиками ваты, словно её специально драли, играя в «крючочки». Фуфайка не имела верхних пуговиц, и из-под неё виднелась голая грудь с то ли седым, то ли заиндевевшим на холоде волосом. Он шёл без шапки, и редкие долгие пряди трепал ветер. Брови и застарелая щетина покрылись белой бахромой, а в отверстие от двух парно вырванных зубов вставлена раздымившаяся трубка. Подсвистывающая мутная пурга и чадящая трубка настолько не вязались между собой, что я, ученик начальной школы, остолбенел, но, узнав в приблизившемся чудище художника, засмеялся облегчённо и так и прибежал в класс, согретый собственным смехом. А Шатай двинулся дальше, разрезая своим большим носом пелену, прямиком по хрусткому насту, через заносы, где никогда не ходили серьёзные люди, а бегали лишь школьники, да и то -  опаздывая на занятия.
В своё время я долго канючил, выпрашивая у матери фотоаппарат. Не знаю, как пришла нам с Толяем мысль заиметь такую диковину, но мы порешили заняться фотографированием. Мать на мои выпрашивания только и сказала: «Вот летом заработаешь, и купи себе». Всё лето я шкурил в стройцехе тонкие берёзки и осинки на стропила для лабазов – и в конце августа, бережно прижимая к груди  картонную коробку с надписью синими буквами «СМЕНА», явился домой. Что делать дальше с чёрным аппаратом в коричневой коже, я не знал. Толяй, зачарованный той же мечтой и вместе со мной обдиравший тонкомер, тоже вертел покупку то так, то сяк и, заглядывая в стеклянное окошечко, радовался тому, что если глядеть с одной стороны – всё нормальное, а с другой – малюсенькое-малюсенькое. Ни моя мать, ни родители Толяя обращаться со «штуковиной» не умели, а из тех, кого мы знали поближе, никто в своих познаниях дальше слова  «фотоаппарат» не шёл. Мы недоумённо крутили своё приобретение, осторожно жали на мягко тонущую кнопочку, но ничего не щёлкало – «птичка не вылетала». Одна из соседок поскребла ногтем глянцевый кожух, похвалила, повздыхала и, видя нашу растерянность, посоветовала зайти к художнику Шатаеву.
- Он в этих штуках, наверное, знает, - неуверенно сказала она.
А ещё через день мы стояли в дверях квартиры художника. Соседка уже успела попросить его показать нам, как фотографируют, и тот согласился. Квартира Шатаевых находилась в таком же посерелом брусовом доме, как у всех, но остальное в ней было совсем не таким, как дома у меня и моих друзей. Первой бросилась в глаза печка, раскрашенная какими-то жёлто-лиловыми цветами, причём росли они сразу один из другого, все, одновременно и похожие, и разные. У окна стоял круглый стол всего на одной ноге в середине. Нога была круглая и толстая и упиралась внизу в четыре запятые, положенные на спину и соединённые хвостами. Поразило нас и множество яркораскрашенных полочек по стенам кухоньки, и на них стояли расписные тарелки, а на гвоздиках висели разные ножи, скалки, молотки и даже топорик – все ручки в затейливых узорах. Хозяйка на наше мямленье, что вот, это самое, пришли к дяде…, имени художника мы не знали, сварливо произнесла: «Викентием Николаевичем его кличут», - и протолкнула нас в комнату. Здесь было ещё интересней. Пухлый, уже белёсый от времени диван блестел чёрной кожей под неярким светом, попадавшим из-за пришторенного окна, как жирный налим, только-только выхваченный из невода. Рейки, бруски разной длины и толщины составлены на попа в углу, между стеной и диваном, а сами стены всплошь увешаны картинами разной величины в рамках и без них. В картинах мы сразу признали родной окружавший нас с детства мир. Вон новый пирс, бронзовой стрелой уносящийся в штормовое море. Дальше – мачты на лазоревом небе, а над ними чайки, в клювах золотой ленточкой извивается корюшка. С другой стены пылает факельными головками огоньков тундровая поляна, ниже – речка путается в зарослях ольховника. А под ногами  валялись скатки плотной бумаги, везде расставлены банки, заляпанные красками, и лишь тоненькая тропка незанятого пятнистого пола ведёт к дивану.
На него мы и уселись по приглашению самого художника. Предложил он нам пройти тихим хрипловатым голосом. На нём широкая рубашка, застёгнутая как-то необычно косо, и без воротника, ноги в разношенных валенках с обрезанными голяшками, руки перепачканы, и он их вытирает о такую же вымаранную белую тряпку. Мы сели, придерживая у животов повешенные за ремешки на шею фотоаппараты, и, онемев, ждали, что же дальше. Шатаев снял с Толяя аппарат, открутил большой блестящий винт, снял заскрипевший кожух, отложил в сторону – и началось наше учение.
- Мы с вами имеем простейший фотографический аппарат. Он, хоть и не сложный, но один из самых надёжных, и снимать им можно неплохо. С ним, конечно, не разбежишься, но для вас подходит по всем параметрам, - он помолчал и добавил, - вам свою нехитрую службу сослужит. Художник всё время подхекивал, прочищая горло. Слово «параметры» было нам не очень понятно, но мы уловили, что выбор сделали правильный. Шатаев разобрал аппарат на мелкие части, - сердце у нас в груди ёкало, - вдруг не соберёт обратно, - а он поднимал их, каждую по отдельности, называл, попутно объясняя примерный принцип работы. Мы узнали ещё много ранее неслыханных слов: «штатив», «объектив», «линза», «диафрагма». Указывая пальцем на тонюсенькие шторки, открывающие и закрывающие круглое стёклышко – линзу, говорил: «Время выдержки, пока открыто это отверстие, как и у людей, бывает разное, только здесь всё заранее можно выверить, а у людей не знаешь, когда лопнет терпение». Он попросил нас встать на носки и постоять, сколько сможем, образно показывая нам, что такое выдержка. Толяй простоял дольше, но художник сказал, что для такого сурового края выдержки у нас маловато, и её надо вырабатывать.
Первый урок закончился тем, что, порывшись в одном из ящиков массивного двухтумбового стола, заваленного вырезками, рисунками и просто кусками бумаги, художник дал нам по кассете с уже поставленной плёнкой и, научив, как заряжать в аппарат, попросил зафотографировать её по той схеме, что есть в «руководстве», предварительно отметив красным карандашом, сколько в нашей плёнке единиц.  На данной – их было шестьдесят пять, и он подчеркнул, что это для нас пока – самое подходящее. Провожая, уже в дверях, художник как напутствие произнёс что-то, вроде того, что, мол, любая таблица, любая схема – догма, и если нам вздумается фотографировать в других сочетаниях выдержки и диафрагмы, то он не возражает, так как именно с отрицания начинается искусство. «Догма» в моём сознании всплыла очертаниями огромной прилизанной чёрной собаки, с красной кровяной пастью, терзающей красивенькую болонку в кудряшках, с голубым бантом. Жена директора рыбзавода потом долго плакала над останками своей любимицы, а за чёрной собакой бегали дядьки с ружьями, и где-то за посёлком пристрелили её.
Счастливые, со слезящимися от радости глазами и горящими лицами, мы вывалились на улицу. На следующий день мы перефотографировали всех родных и знакомых, людей и собак, сняли собственные домишки с их покосившимися завалинками, не без основания считая, что всё это может быть «предметом фотолетописи», о чём тоже толковал художник, и было написано в инструкции, только Шатаев говорил понятней.
Второе занятие посвящалось проявлению плёнки и всему остальному, что с этим связано. Мы узнали об уже изобретённых цветных плёнках, и художник показал нам яркие, словно вымытые виды тундры в бумажных рамочках, называя их «слайдами». Мы долго рассматривали слайды в детский диапроектор и удивлялись, как всё вокруг красиво, а нам раньше казалось обыкновенным. В этот день нас постигло несколько разочарований. Во-первых, надо было иметь уйму всяких вещей – и опять новые для нас понятия: «фотобачок, пинцеты, проявитель с закрепителем», и даже известная нам прицепка оказалась необходимой. Во-вторых, Шатаев показал нам всё – от зарядки бачка в специальном ящике с рукавами, и под обыкновенным пальто, засунув руки с другой стороны рукавов, до разведения всяких порошков в бутылках – делом насколько трудным, настолько интересным. Руки ныли от долгой тренировки  со старой плёнкой: она никак не хотела наматываться, вставать в щели огромного ролика, то не шла ровно, то слипалась, а то и вообще не лезла. А художник всё делал за одну короткую минуту. Наконец, последним, самым тяжким ударом стал просмотр наших плёнок после проявления. У меня вышел один кадр. На нём сиял остренькой мордой Тузик, лохматый, весь в свалявшихся клочках шерсти пёс. Вывалив тонкий язык, он с инте6ресом смотрел на меня, видимо, ожидая вкусненького, после того, как его сфотографируют. А у Толяя получилось аж три штуки. На одном была вся их семья, где отец сидел за починкой сапога, а мать с половником, только-только отбежав от плиты. В центре сестрёнка держала за руки двух братишек – погодков, причём младший ревел, разинув рот и размазывая слёзы, а другой ковырялся в носу и смотрел исподлобья. На двух остальных красовался я. Художник просмотрел негативы, по ходу показывая, как надо держать плёнку, чтобы не испортить её. Он погладил Толяя по взъерошенной голове и похвалил за снимок, где все родичи, мне тоже сказал «молодец» -  за Тузика и ещё добавил, что из нас может выйти толк, если мы будем внимательны и трудолюбивы. Через неделю мы уже после минут десяти упорного потения демонстрировали друг другу ровный рулон плёнки, точно вставленной в пазы вертушки. А Шатаев проверял нашу работу, поворачивая катушку в тонких гибких пальцах с утолщениями в серединке. Мы восхищались этими умелыми пальцами, сравнивая их со своими розовыми, наконец- то отмытыми химикатами неповоротливыми сосисками, и безысходно понимали, что никогда не сможем так ловко управляться с невидимой под пальто плёнкой. Но мастер, уловив наше уныние, успокаивал:
- У вас, ребятки, всё ещё получится, дело это не сложное, но требует навыка. Пройдёт месяц – другой, ещё лучше меня будете наворачивать.    
Он оказался прав, потом мы это делали споро, без напряжения и переживаний закручивали ленту плёнки уже в двустороннюю катушку, более практичную и удобную. Часто приходя к Шатаевым, мы освоились полностью и даже заглядывали в третью, совсем маленькую комнатку. В ней стояла не железная с никелированным верхом кровать, какие мы привыкли видеть дома, а две деревянные, обитые зелёным материалом низенькие лежанки, художник называл их кушетками. Стены были свежепобелены, окно прикрыто белыми зановесочками с продёрнутым в ткани узором. Между кушетками такая же низкая тумбочка с глиняной вазочкой, а в ней воткнуты корявые веточки карликовой берёзки, одетой засохшими багряными листочками. Очень удивил нас большой семейный фотопортрет над берёзками. Мы впервые видели такой: он был цветной, и с него смотрели на нас молодой черноволосый мужчина и белёсенькая сероглазая девушка. Головами они прислонились один к другому и улыбались открыто и приветственно, как будто зазывали дорогих гостей. У нас по домам  в красных углах тоже висели портреты, правда чёрно-белые, но там лица были каменными от строгости, создавалось впечатление – люди стоят по стойке смирно, и их снимают на паспорт, а как оказались рядом -  сами не знают. Позднее мне стало понятно – так оно и было: семейные портреты делались через годы именно с запасных карточек на документы. Кто был черноволосым, мы сразу догадались, а вот в неприветливой загорелой на ветрах Шатаихе узнать улыбчатую веснусчатую молодицу было невозможно. Пошушукавшись, мы даже решили, что это другая жена нашего мастера: нам не хотелось верить в бесповоротную беспощадность времени, так меняющего человека. А зря…
Мы уже стали известными в посёлке «фотографами», и художник подарил нам простенький старый фотоувеличитель. Он стоял у меня в комнате, завешанной сшитыми из мешковины шторами. Добыли мы и красный фонарь, свинтив его с сигнальной мачты застрявшей на зиму километрах в десяти от берега самоходки. Толяй выпросил у отца денег на фигурный обрезной нож и две ванночки. Довольные, забыв даже о еде, мы просиживали все вечера в полутьме. Комната была завалена чёрными пакетами, резаной и рваной фотобумагой, а за дверью сгрудились бутылки с разведёнными химикатами – и мы волшебствовали. Только так и никак иначе нельзя назвать чудо появления на сахарном поле бумаги домов, животных, лиц людей. Утром, перед  своей второй сменой в школе, мы бегали к художнику похвастаться своими успехами. Работал он, в основном, на дому, специального помещения в посёлке не имелось, и приходилось отрывать Шатаева от его плакатов.
Оценщиком он был строгим, и мы, затаив дыхание, ждали… А художник, отбрасывая прямо на пол самые дорогие для нас фотки вмёрзших в лёд катеров и барж, вездеходов и тракторов, в фас и профиль, «Аннушек» в небе и Ли-2 на расчищенном льду Обской губы, скрипуче произносил: «Это не то! Это ерунда! Всё не то…» Но, найдя удачную, с его точки зрения, говорил, воткнув через окно взгляд во взлохмаченное апрельское небо:
- Вы знаете, дорогие мои юноши, самым главным в вашей работе должны стать люди, - и, вдохновляясь, махал своими длинными руками. – Именно жизнь, какая она есть, без прикрас, без лакировки, простая и мудрая, сложная и тяжёлая, со всеми её печалями и обидами, с нехитрыми радостями. -  Мы с открытыми ртами стояли поодаль, чтобы он не зацепил нас ненароком своими оглоблями. Художник брал нас за плечи и прижимал к себе, головы наши приходились ему как раз подмышки.
- Только это позволит вам, ребятки, познать себя, своё детство, свою будущую дорогу. Ловите в объектив миг таким, каков он есть сейчас, сегодня, а ремесло, отточенность придут – дело это наживное и не главное. – Он загорался и уже с клекотом, словно мы ему перечили, выкрикивал:
- И не надо, не надо подстраивать события..! От него немного попахивало, но мы были к такому привычны: в посёлке от многих мужиков попахивало, а нынешним или позавчерашним – попробуй разберись.
И мы снимали… С увлечением фоткали лохматых ездовых псов, лениво деливших протухшую рыбину; молоденьких трактористов, лыбящихся нам из кабин, старшим было не до нас, а эти потом раздаривали фотографии своим подружкам; рыбообработчиц, порющих сверкающими широкими ножами пузатых налимов, из которых, пузырясь, лезет макса – огромная налимья печень; оленей в упряжке, с важно восседающими на нартах пастухами, в праздничных малицах и кисах с сине-красными кистями под коленками, и, конечно, своих друзей, и самих себя, в изодранных пальтишках и лопоухих ушанках, вечно наползавших на глаза, то с лисёнком, пойманным соседом – охотником, то, меряясь ростом, с мороженой нельмой, доставленной с рыбацких порядков. И всё это на фоне того самого блёклого апрельского неба. Снимки часто были расплывчатые и тёмные, но счастье не покидало нас, и мы  снова щёлкали и щёлкали своими «Сменами». Нас уже признали в промтоварном магазине, где мы, по примеру Шатаева, подолгу рылись в грудах химикатов, выискивая - посвежее. Завозили их понемногу каждый год, но пользовался ими один Шатаев, и они накапливались на тесном складике при магазине, куда нас стали благосклонно допускать, ведь мы были, хоть и плохонькими, но покупателями. Сколько мы извели этих уже просроченных и даже потерявших свои свойства препаратов? Целые россыпи. Одно нас спасало: стоили они недорого, смилостившись, списанное добро нам даром отдавала продавщица, ставя нас в пример своему байбаку Петьке. Он тоже у нас снимался, только повиснув вниз головой, предварительно зацепившись ногами за перекладину, прикреплённую сверху к двум параллельно врытым в мерзлоту столбам, на таких строениях после путины, летом, сушили невода. Бумагу мы использовали ту, что имелась в продаже. Художник пояснил нам, какая и в каком случае лучше, и мы следовали его советам. Помню, на «Униброме» изображение получалось почему-то с зеленоватым отливом, а «Фотобром» был для нас самым доступным, на «Бромпортрете» же делались лишь наши заветные снимки. Другой бумаги не привозили, и мы обходились этой, которая и появилась-то в наших палестинах благодаря Шатаеву. Это он поднял когда-то переполох насчёт фотопринадлежностей в местной рыбкооперации, не имевшей ни малейшего представления о данном виде товара.
Так прошло почти четыре месяца, самых благодатных на севере весенне-летних месяца. Мы фотографировали пароходы на рейде и буксиры у причалов, чаек над ними и то малую, то большую, но всегда серую на наших фотографиях волну под их бортами. Сфоткали половину жителей посёлка, и, надо сказать, люди благодарили нас, хотя фотографии наши имели довольно неприглядный вид. Художник Шатаев радовался каждому удачному кадру, просматривая вороха отщёлканных нами плёнок, и даже обещал вместе заняться цветной фотографией, но…
Но наступил очередной запой, и стало Шатаю не до учеников. В такие периоды он бродил из дома в дом и навязчиво просил купить у него нажитые в дни трезвости ремеслом вещи. В ход шли дорогой фотоаппарат и радиола, длиннющее пальто со шляпой в придачу и даже нательная рубашка, если не хватало на полулитровую. И тогда оставался он в том своём чудовищно-несуразном наряде и виде, так напугавшем  и рассмешившем меня когда-то. Не трогал он лишь личных вещей жены и картин. Диван тоже стоял на месте, его он попросту не мог выволочь, настолько тот был тяжёл. Торговал Шатай, как все алкаши: за вещь в полтыщи рублей просил пятьдесят, а если припекало, мог взять и пятёрку. Следом обычно появлялась насупленная Шатаиха с окаменевшим лицом и поджатыми потрескавшимися губами и собирала вещи, выкладывая из обвисшего потёртого ридикюля деньги. В посёлке уже привыкли к подобной процедуре, и никто не артачился.
А к началу очередного учебного года  в школу приехал новый учитель физики и организовал фотокружок… Художник Шатаев ещё много лет повторял свои циклы… Мы с Толяем  поначалу доучивались в райцентре в единственной средней школе, а там и насовсем оставили родные места… Куда исчез художник и его верная и любящая жена, никто не знает, впрочем, как и то, когда и при каких обстоятельствах появились они в посёлке. Не сохранилось и ни одной из его картин, где чисто и радостно сияли своей неброской красотой северные пейзажи, согретые, наверное, немалым талантом. Наверное… 

                С. Сиротин

Каникулы в бондарке

Мы росли на узкой полоске приподнятой земли, словно набитого холодными волнами, берега, зажатого между бескрайностью Обской губы и низиной, уходящей к полюсу болотистой тундры. Правда, зимой всё сливалось в белой бесконечности, и даже крыши посёлка из досок двумя внахлёст, покрытые снегом, почти не выделялись в этой бескрайности. Позднее появившийся серый шифер ничего не добавил в общий ровный, сияющий на солнце и тускло туманный в остальное время общий тон пространства. Зато летом и красок добавлялось, и возможного разнообразия в вялотекущей жизни остальных девяти месяцев.
Когда нам было в начале шестидесятых по 11-12 лет, мы бегали по скрипучим тротуарам родного посёлка между исхлёстанными ветрами с пургой и дождём однообразными домиками, стараясь случайно не свалиться в отстойные вечные лужи. В конце июня – наперегонки на пирс, к первому почтовику, пробившемуся сквозь шуршащий шугой и скрежещущий донными глыбами ледяной наплав, а потом, в июле – к приплывшему по открытой воде первому теплоходу со знаменитым именем «Калашников», доброму волшебнику, привозившему много чего и, конечно, газировку, казавшуюся нам королевским лакомством. К нему, белоснежному красавцу, ещё встававшему на рейд, устремлялось всё, что могло держаться на водной не всегда приветливой поверхности, но в эти дни, после ухода льдов, – обычно штилевой глади. Оттуда взрослые возвращались с сумками всевозможных, невиданных в наших местах вкусностей и гордо пёрли домой добытое в толкучке палубной очереди.
Каждое лето мы, пацаны, жили жизнью особой, которая бывает лишь в небольших северных посёлках, когда открывшаяся короткая навигация преображает сонную тишину пирсов. Тогда там трещат лебёдки кранов, и в маревой дымке проглядывают силуэты стоящих на рейде судов, когда люди просто радуются теплу и, наверное, тому, что закончилась тяжёлая весенняя путина и, наконец-то, плоды их нелёгкого труда грузятся для отправки в большой мир, который сполна отплатит им за работу, и что это яркое солнце и запах влаги с привкусом подгнивающей внизу, у свай, рыбы, прибиваемой приливом, и горьковатого дымка перетираемых пеньковых канатов – это предвестие долгожданного отпуска.
В начале лета нужно много рук. И каждый взрослый на счету.  Но ведь и мы уже стали достаточно взрослыми – и нам третье лето доверяют шкурилки с острыми лезвиями, и мы на солнце обдираем ими свежие серебряные стволы берёзок, которым предстоит стать оглоблями, дугами, санями и ещё многими полезными вещами. Сок сочится из-под ещё свежей коры, лентами вьющейся под ногами, и вкусно пахнет. Но эта работа не работа, а так, сплошное удовольствие. Гора золотых жердей всё растёт и растёт, пока мы не обнаруживаем, что берёзок больше нет. Тогда мы идём всем скопом, человек 6 -7, к начальнику стройцеха Парусинину. И он, мудро потирая тыльной стороной ладони то лоб, то подбородок,  думает думу, куда бы кинуть эту ораву юных, но ещё не совсем окрепших сил… И о, наконец, решает то, чего обещал в самую первую встречу: «В бондарку!»
Ох уж эта бондарка, наша всеобщая любовь в тихие зимние деньки! Там вдоль всего рыбозаводского забора стоят разномерными квадратами тысячи новых пустых ящиков, создавая десятки лабиринтов. Сколько боёв прошло здесь между нашими и фашистами, сколько мушкетёров, сражаясь с гвардейцами кардинала, переломало свои шпаги, сделанные из той же клёпки, сложенной здесь же, недалеко, в штабелях, рядами по своим размерам. А весной, когда грязь не позволяет развернуться, играем в катакомбы на чердаке длиннющего барака, занятого бондаркой, кажущегося нам чем-то огромно бесконечным из-за множества разномастных бочек, соскладированных здесь под самую крышу по всей протяжённости здания. Бочки иногда обваливаются на нас с сухим треском ломающихся дощечек пересохшего дерева и одновременно гулким грохотом случайно потревоженного ударом барабана. Когда какой-нибудь отчаянный сторож либо по скверному характеру, либо просто из любви к профессии пытается всё же выкурить нас с излюбленного места наших игр – чердака, это ему если и удаётся, то совсем ненадолго, так как попасть под бочкопад никому не хочется…
Но сейчас речь совсем не об этом.
Парусинин, обведя нас нарочито хмурым совиным взглядом, вдруг решается определить нас в бондари. Он говорит нам, что рыбы нынче много, а ящиков мало, да ещё много ломают при погрузках-перегрузках, и что мы и сами, такие-разэтакие, по ним бегали и тоже поналомали. А вот теперь нам самим предстоит эти самые ящики научиться клепать. А мы и рады, и даже очень.
Я и сейчас удивляюсь Парусинину, хмуроватому, прижимистому мужику, тому, как это он не побоялся дать нам в руки молотки, гвозди, стальную проволоку, которую надо было отжигать на открытом огне в зёве большой печи, и иные, колюще-режущие инструменты. И имели мы дело с огнём и раскалёнными пучками проволоки. Всё как-то без стонов и всхлипываний: «Ах, бедные детишки, не поранились бы, да по пальчикам бы не ударили, не проткнули бы ножку гвоздиком…» и т.д. и т.п. Он не боялся… и мы почему-то не колотили себя по пальцам, не протыкали ног, не выжигали глаза, а даже берегли гвозди, поначалу не вбивая их где попало. Жгли печь посередь ящиков и опилок, отжигая рулон за рулоном проволоку. И ничего – не сожгли, и сами не сгорели, и никто нас, по крайней мере, открыто, не пас во время нашей работы…
Бедный Парусинин, что бы с ним было сегодня, он наверняка кончил бы плохо, но тогда мы, чужие дети, готовы были расцеловать обросшего недельной щетиной неразговорчивого дядьку. Потом нам в кладовой выдали набор начинающего колотильщика ящиков: один молоток, одни щипцы, ящик гвоздей, как сейчас помню, «шестидесятка», и весил ящичек каких-то пятьдесят килограммов, поэтому тащили мы их по двое. Только предусмотрительные настоящие бондари брали по два, чтобы не париться, когда вдруг гвозди кончились, а кладовщица испарилась по каким-то своим делам. Дали ещё по паре брезентовых рукавиц-верхонок и одну тяжёлую чугунную плиту для как бы полуавтоматического подгиба гвоздей. Я и сейчас использую иногда навык, полученный при сколачивании на этой плите этакого смертельного соединения двух любых досок или брусков. Затем нас отвели в разные уголки к стоящим там деревянным станкам-приспособам, на которых и сколачивались ящики.
Летом из бондарки забирали всех здоровых мужчин – и оставались здесь 3-4 сверхбондаря, производительность труда любого из них равнялась обычно трём просто хорошим колотильщикам, которые сейчас все были на погрузке. Каждый час простоя судна под погрузкой стоил недёшево… Эти бондари почему-то все оказались добрыми людьми. Или это просто глазами детства человека видишь лишь с лучшей стороны.
Степан Семёныч,  длинный сухостойный старик, тихо копался за станком. Казалось, он вот-вот уснёт или уже спит в своём углу, так в постоянном убаюкивающем ритме стучал его молоток. Я даже пару раз сбегал посмотреть, не прилёг ли дед у станка передохнуть, но нет – он работал, не обращая внимания на моё неумеренноё любопытство. Но высоченные пирамиды ящиков спереди, сзади и по бокам от него росли почему-то быстрее, чем у остальных.
Это очень злило Юрку Гребнева, молодого мускулистого парня, который словно не молотком гвозди заколачивал, а строчил ими, как на швейной машинке. Он не раз бился с Семёнычем на спор даже на поллитру, что перебьёт того. И удивительное дело, в таком соревновании он всегда делал на один ящик больше, чем старик, но по итогам дня всегда оказывался на 10 – 12 ящиков позади. Третий был Трёхин, косолапый тщедушный мужичок, который мог сделать больше Юрки, но то ли боялся, то ли попросту не любил скандалов, когда Юрка бушевал, хотя, по сути, был отзывчивым и романтически настроенным человеком. Трёхин всегда вёл точный подсчёт Юркиных изделий, и, когда день заканчивался, у него обязательно оказывалось на 2 – 3 ящика меньше, чем у буйного соседа. В спорах на мастерство Трёхин никогда не участвовал. Но я как-то заметил, как он подложил в штабель самому маленькому из нас, Витьке Ленскому, с пяток собственных ящиков, но в итоге сделал на два меньше, чем Юрка. Я всё думал: сказать или нет про те ящики, когда Юрка, хвалясь, говаривал, что если бы не «жила», так он звал Семёныча, он был бы первый бондарь на весь Ямал.
Но Юрка тоже не только злился и ругался со Степаном Семёнычем за приоритет. Мы всё же были ещё мальчишки, а надо было рубить толстые спирали жёсткой проволоки для отжига, и он на наковальне помогал нам делить её кольцевые бухты на нужные части. Кто-то из нас держал огромное зубило, заточенное из кайла, за деревянную ручку, а бондарь бил кувалдой, чётко перерубая кольцо из проволоки диаметром с его же кисть. Рубил всем нам и даже Трёхину, принципиально уходя в работу, когда с проволокой возился Семёныч. Проволоку нельзя было ни недожечь, ни пережечь, так как в первом случае, её трудно было завернуть на гвозди, которые она связывала в единое целое, таким образом укрепляя основу всего ящика, во втором же случае, пережжённая проволока ломалась, и приходилось маяться, соединяя её кусками, а значит, делая лишние витки и теряя время. Да и качество было уже не то. Проволоку клали у станка на левой стороне, чтобы можно было резко выхватывать стандартный кусок из пучка – и начиналось чудо превращения груды хоть и рассортированных досочек-клёпок в нечто цельное. Доски лежали аккуратными стопочками по своим местам, лобовые, боковухи, а чуть подальше – гора донника, предварительно сбитого гвоздиком по шесть-семь штук, они были разномерками по ширине, пачка на ящик. Рядом с ящиком гвоздей, тоже в ящике, а у Семёныча в ведре, лежали пиленные по стандарту брусочки, которыми, два на сторону, сбивались лобовые досочки. А делалось это так: на станок в рамку, в которой уже лежала чугунная плита, клались две лобовые доски, с двух сторон на них прикладывались брусочки, потом резкими ударами по гвоздям, поставленным наискосок, по диагонали, бруски прибивались накрепко к доскам, потому что железо поворачивало остриё назад – и получались прекрасные неразрывные скрепы. Поначалу, по неопытности, мы били прямо, и гвозди превращались в штопоры, кололи доски, вылетали или застревали посерёдке, не войдя до шляпки – вот тут и брались за дело щипцы. Словом, огребали мы в таком случае ворох неприятностей. Обычно лобовые щиты ящиков бондари заготавливали заранее, впрок, штук по 800 -1000, и только потом брались за клепание ящиков. Как только были сбиты две пары лобовых щитов, они ставились в зажимы перпендикулярно к поверхности станка, а на них прибивались две боковины, потом полученная удлинённая «П» переворачивалась, и с другой стороны прибивались ещё две боковые – и получался  дощатый прямоугольник. При этом гвозди на первой боковой плоскости не забивали до конца, а на втором боку с каждой стороны закручивали, на гвозди  под шляпку, накидывая по колечку в натяжку, по отрезку проволоки, оставляя предварительно отрезки сантиметров по пятьдесят для будущей укупорки крышкой уже заполненного рыбой ящика. Гвозди добивали, ящик клали плашмя на рёбра, прибивали донник, продолжая обвязку под каждую шляпку с переходом на боковую плоскость, где тоже доколачивали гвозди. И ящик готов. Новые ящики в течение дня каждый складывал стопкой рядом со станком, а перед окончанием рабочего времени, сдав количество кладовщице, пересчитавшей наличие готовой тары, выносил и складывал их у забора. Иногда приходил и сам Парусинин, придирчиво осматривал продукцию и делал начальственные замечания.
А мы и не халтурили, потому, как я понял позже, дурного примера не было: и Семёныч, и Гребнев, и Трёхин работали честно, может, ещё и поэтому Парусинин оставлял именно их в бондарке в это горячее для рыбозавода время.
Конечно, кумиром наших мальчишеских сердец был Юрка. И хотя уровень его официального образования и равнялся нашему, Гребнев был для нас человеком интересным. Юрка отслужил свой тогда трёхлетний срок на границе, где был обучен разным штучкам. Мы сами видели зимой в клубе, как он, поджарый, невысокий, в момент уложил привязавшегося к нему здоровенного парня-хохла из рыбаков, работавших в рыбозаводе по сезонному договору. Парень лежал на полу, выпучив глаза, и мычал, видно, спьяну сильно грохнулся… Юрка мог часами рассказывать про службу на заставе и тут же на опилках около бондарки показывал нам приёмы из самбо: быстро, но аккуратно заворачивал нам руки или подсечками укладывал на спину и каждый раз спрашивал: «Не сильно больно? Если больно, надо похлопать по мату, тьфу – по опилкам!» Но каждый из нас терпел, если даже было больно до слёз, и молчали, и по опилкам не хлопали – подумает ещё, что малявки.
Юрка был женат. У жены был техникум, поэтому, как человек, не любивший, когда забегали вперёд него страшно переживал и учился в вечерней школе, где его ставили в пример за серьёзное отношение к занятиям и где я прошлой зимой получил от него затрещину за то, что влетел на урок и стал требовать у учительницы шапку, которую она накануне отобрала у меня: я бродил в ней по школе после своей второй смены. Он меня выволок из школы, дал затрещину, хоть вполсилы, но ощутимую,  а потом догнал и натянул мне на башку шапку.
Семёныч сидел на бревне и, глядя на нашу возню, после общего с Гребневым обеда чем Бог послал, а посылал он нам как-то скудновато, хитро ухмылялся, а поймав момент минутного отдыха, начинал поигрывать на больной для того душевной струне:
– Вот мы с Трёхиным, люди слабые, возрастные, потому здесь кантуемся, а вот тебе в самый раз счас на причале рыбку грузить, а не выкручивать детишкам руки…
Гребнев крепился, стараясь  не слушать «старого пердуна», он объяснял нам очень подробно очередной бросок или захват, а то и сводил двоих из нас, и мы действовали по его указкам. Но ежели старик допекал, бросал нас и убегал в стройцех, к Парусинину, и там врывался в кабинет начальника и требовал отправить его в бригаду к грузчикам. Парусинин ссылался на обеденное время, изображая из себя завзятого киношного бюрократа, молча вставал и выходил в цех. Юрка бежал за специально важно вышагивающим Парусининым и, надрывая глотку до хрипоты, требовал издать приказ. Мужички и женщины, обедавшие на рабочем месте или уже о чём-то судачившие, отвлекались на концерт – и хохот и насмешки выдавливали парня из цеха. Он бежал стометровку, даже чуть меньше, в бондарку, и там рьяно начинал колотить ящики, чего-то гундося себе под нос. В такие минуты его трогать было опасно, и мы даже с проволокой шли к Трёхину, специально игнорируя старого хрыча, который сорвал наши каждодневные упражнения. Многие из нас слышали, как Парусинин выговаривал Семёнычу, он обязательно после такого случая приходил в бондарку с руководящей проверкой:
– Брось ты ему нервишки трепать.
На что дед оправдывался, что он и сам знает:
– Мальцам без Юрки не справиться, да и нам с Трёхиным он всё время помогает – не те силишки уже, – вздыхал Семёныч.
На этом конфликт исчерпывался, но лишь на несколько дней. Но Семёныч по-своему любил Юрку, ведь когда-то именно он показал ему все выходы из бондарных премудростей, когда тот, как и мы, только начинал, приходил на лето бондарить. И когда его выгнали в шестом классе насовсем из школы, его приютил Семёныч, тогда заведовавший бондарной мастерской. Юрка умудрился, появившись в школе на час раньше, закрыть все вьюшки всех печек-голландок, выходивших и топками, и вытяжками в коридоры. Тогда угорело полшколы. А потом, после армии, пришёл на постоянную работу, ибо был он, непьющий, аккуратный и быстрый, с хорошей характеристикой из армии. Да и  новых бондарей, не только нас, детей, теперь обучал он, так как старик заявил, что «народишко пошёл туповатый» и отказался, как отрезал, обучать кого-либо, когда Юрка догнал его в мастерстве. Кстати, за обучение немного доплачивали, а Парусинин был старинным другом Семёныча, и Колька рассказал, как он однажды слышал, что Семёныч говорил начальнику, мол, надо заменить заведующего бондаркой Гребневым, как только тот закончит восьмилетку, потому что нынешний ни рыба ни мясо. И правда, мы редко видели рыхлого небольшого человечка в галстуке и кепке, когда он, отдуваясь от обильного перекуса, проходил мимо нас с обеда  к себе в комнатушку. Жена у него работала заведующей столовой, и он кушал явно лучше нас всех…
Правда, давно это было. Теперь Юрка был другой, а Семёныч, хоть и подтрунивал над Гребневым, но по пьянке всегда хвастался перед такими же стариками своим учеником.
И только Трёхин никогда не участвовал в общих обеденных посиделках и общих разговорах. Даже в перекур он продолжал колотить ящики. Некоторые говорили, что он жмот, и у него дом где-то в серёдке России. Я, конечно, углядывал его скупость в еде и в поношенной, перелатанной одежде, но одеждой никто из нас похвастаться не мог. И всё же, я-то видел, как он подкладывал Витьке ящики – и не один раз, пока тот не стал обгонять многих из нас, потому что всегда внимательно следил за работой Семёныча и Трёхина, когда остальные, раскрыв рты, слушали байки Юрки, между прочим, продолжавшего снимать со своего станка ящик за ящиком. Трёхин, оставив своё рабочее место, в самые первые дни насадил нам молотки, чтобы они не слетали, и научил, как надо это правильно делать. Юрка между делом о такой мелочи забыл. И всё без единого слова. Семёныч же, пользуясь своим ростом, складывал нам ящики на небывалую высоту, а в конце дня снимал верхние, когда мы носили. А ведь и Юрка, и Семёныч, и Трёхин были сдельщиками, и каждый ящик стоил семь копеек… По тем временам они зарабатывали не меньше грузчиков, да ещё числились передовиками. И всё же мелочными эти люди не были, а осуждать кого-то за странности у нас в посёлке было не принято...
Подходил к серединке август. Мы бродили по пирсу, собирая старые ящики в одно место, попутно ремонтируя их: тут дощечка, там две, иногда из двух ящиков делался один, но все они вывозились в цех рыбообработки и пускались в дело. Повалялись на брезентах, разложенных для просушки,  покатались на бесхозной лодчонке, полазили под пирсом по осклизлым сваям – работа уже не шла, а кроме всего, мы были ещё мальчишками. Теперь мы вбивали гвозди где ни попадя, блестящими шляпками писали свои фамилии на мостовой пирса и скатах крыши бондарки. Дурели вместо того, чтобы колотить деньгу, валялись на опилках, устраивая поединки с усвоенными приёмчиками. Даже Юрка отругал за отлынивание от дел, но мы продолжали, попадая то на глаза невзлюбившему нас заведующему мастерской, то самому Парусинину. Однажды, числа двенадцатого, тот, грозно надувая щёки, пугал нас карами, называя лентяями, срывающими план поставки ящиков. Ничего мы не срывали, пик навигации прошёл, ящики теперь делались впрок, на будущую осеннюю путину. Называл он нас также дармоедами и растратчиками государственного имущества, имея в виду вбитые где ни попадя гвозди. Затем, наругавшись, сказал:
– Завтра в восемь – ко мне в кабинет.
И назавтра мы уже сдавали народное добро, полученное нами, назад кладовщице: инструменты, оставшиеся гвозди и тяжёлую плиту. Прохудившиеся и пришедшие в полную негодность ещё пару недель назад верхонки можно было не приносить, хотя для отчёта и требовалось. Пришли за расчётом. В кабинете заведующего Парусинин по журналу кладовщицы сам подсчитал на деревянных счётах каждому его заработок. Кассирша стройцеха показала, где надо расписаться, и выдала причитающиеся деньги. На прощание Парусинин пожал каждому из нас по-взрослому руку и добавлял:
– На будущий год приходи, с радостью возьмём.
Уложив в карманы деньги, мы вышли  из каптёрки заведующего в саму мастерскую. Там уже всё было не то: Гребнев сосредоточенно наколачивал молотком, Семёныч чего-то выговаривал мужику с перевязанной кистью, торчащему у соседнего станка. Мужик был явно с похмелья и вякал чего-то невпопад. Трёхин в своём тёмном углу, как всегда, старался быть незаметным и неслышным. А на большинстве наших верстаков сидели бондари, смолили «Беломор» и трёкали кто про что. За лето они наломались в грузчиках, подзаработали, и теперь у них было межсезонье. Они травили анекдоты, гыкали и соображали на вечер. Мы стояли у выходных широких двухстворчатых дверей и смотрели на этот деревянный мир, в котором прошли два месяца наших каникул, и чувствовали, что он уже отдаляется от нас, что у взрослых всё же свои дела и справятся они теперь с ними сами. Мы, как-то сразу потерявшись, тихонько вышли из бондарки, где так здорово пахло свежим деревом и жжёным железом одновременно, где каждый  из нас оставлял что-то своё, детское, взамен получив частицу внутренней радости от некоторого осознания своей причастности и нужности этому миру…

                С. Сиротин

Как я был водовозом

Взялся за гуж – не говори, что не дюж
(Народная пословица)

В нашем посёлке, далеко за чертой, обозначающей на карте Полярный круг, водопровода не было. Но, несмотря на это, воду разливали как только и где только могли. И если зимой для материной стирки я набивал упругим, утрамбованным ветрами снегом большой трёхведёрный бак, и на раскалённой углем плите снег превращался в чистую мягкую воду, то летом с водой было посложнее, хотя она и хлюпала под ногами при каждом шаге. Можно было таскать её с губы, поднимаясь на достаточно крутой яр с полными вёдрами, давящими плечи поскрипывающим коромыслом – и высунуть язык уже после двух ходок. Можно было полоскать бельё прямо у берега, но наплывающая с верховьев Оби цивилизация всё чаще болталась бензиновыми  пятнами в  радужных разводах у самых мостков. И, наконец, можно было сделать всё легко и просто: заказать воду, поначалу всего за полтинничек, а уж позднее, после 61 года, дело и до рубля дошло, и вычерпывать её из двухсотлитровой железной бочки, уложенной на специально приспособленную двухколёсную тележку. Бочка лежала  немного наклонно, на боку, в раме из четырёх мощных, но достаточно лёгких балок, с прорезанной сверху дырой, под хорошее ведро, а уж из неё воду наливали в свою, со срезанным верхом, стоящую на попа в доме. В каждом доме была такая бочка, а иногда и две. Они заготовлялись так: бралась любая вместимая бочка из-под всяких там солярок, бензинов, масел и тому подобного (местным стандартом была всё та же двухсотка), давался трояк сварному, и он играючи отваливал раскалённым электродом ненужный верх. В бочке разводили костёр из берёзовых поленьев, время от времени его подтапливали – и вот уже в бочке никакого лишнего запаха, только красно-бурый налёт окалины. Потом бочку красили той краской, какая у кого имелась. Конечно, самое лучшее, когда доставали нитрокраску, поэтому окрас поселковских бочек был всех оттенков цветового спектра: от тёмной ночи кузбасслака, до синевы летнего неба и от сурика, стекающего с кисти кровью подстреленной куропатки, до гофрированной зелени листиков карликовой берёзки. У самых ушлых имелись даже розовые ёмкости, что у старожилов считалось непростительным баловством.  Всё это я удостоверяю с точностью фотографической, так как побывал в сотнях жилищ моих земляков. Побывал не как залётный гость, а как профессионал, как человек нужный, так как ко времени моего повествования все уже поняли, что намного проще и полезней для здоровья заказывать водичку у водовозов. Было их в посёлке всего четверо. В большинстве это были люди уважаемые, можно сказать, что по статусу своему принадлежали к касте свободных профессий, поэтому мужики долго на бочке не держались, они в прямом смысле с неё сваливались. И, в основном, лямку водовозов тянули женщины. Сам я в водовозы попал по чистой, а может и нечистой случайности. Вдруг в конце мая серьёзно заболела Сапуниха, самая устойчивая к недугам и соблазнам водовозка. Как передовика производства, её срочно отправили в район на операцию. Вот тут и подвернулся моей матери завхоз из Рыбкоопа, отец одного из моих товарищей по школе. Мать, наверное, толковала ему про то, что мне вместе с его парнишкой надо ехать учиться в девятый класс, а у меня рубашки с протёртыми насквозь воротниками и костюм, из которого торчат мослы почти до самого локтя. Не знаю, что она ещё говорила, но меня официально пригласили на эту почётную, денежную и летом – не сказать чтобы слишком тяжкую по нашему воспитанию должность.
На конях мы с друзьями работали возчиками уже после четвёртого класса. Нам тогда уже доверяли возить грузы от ящиков конфет и вафель до водки. Сегодня страшно представить: одним, одиннадцати-тринадцатилетним пацанам, – «белоголовую» целыми телегами! Так вот, запрягать я умел, с лошадью общаться приходилось и, при случае, мог даже проводить несложный ремонт телеги. Словом, азы я знал. А тут: лошадь спокойная – других водовозам не дают – телега и не телега вовсе, а так, рамка на двух колёсах, с оглоблями и бочкой в прорехе меж брусками.
Оформляли меня ровно пять минут.
– Пришёл? – спросил дядя Петя.
– Ага,– ответил я ему.
– Лошадь и бочку сапунихины возьмёшь. И, значит так, с утра – десять возок в пекарню. После обеда ещё заскочишь – доставишь, сколько скажут. Потом развезёшь по талонам, если я тебе их дам, а там уж, кто попросит, – за наличные.
Он сделал грозный вид, но я видел, как он сдерживает смех:
–  И гляди у меня, только по пятьдесят копеек и не больше! Смотри, если что..!
Я кивал и повторял:
– Да ладно, дядя Петь. Да понял я. Конечно, дядя Петь.
– Ну иди, – милостиво отпустил он меня, – готовь сбрую. Там тебе конюх покажет где.
И вот я уже запрягаю пегую сапунихину кобылу. Она косит на меня жалостливым бабьим взглядом, а я, хорохорясь, покрикиваю на неё:
– Ну ты, чего пузо-то распустила! Давай башку! – И я натягиваю на её голову хомут, перевернув вверх тормашками – иначе не надеть. – Я тя целовать не собираюсь, как Сапуниха, – говорю я лошади. Кобыла вздыхает и машет мордой, словно соглашается с моими словами. Мне, конечно, хотелось бы другого конягу – мерина Князя или жеребца Орлика, благо с ними я уже поработал. Но конюх Федулыч, по прозвищу Турпан, наверное, из-за постоянной взлохмаченности, правда, турпаны как сажей вымазаны, а этот, белый вместе с усами и бровями, так он мне заявил, мол, это не его дело менять решения начальства – и вывел вислобокую кобылу. Вот я и обряжаю вечно брюхатую Муху, и она, не как все ранее знакомые мне лошади, не упирается, мордой не крутит, хвостом не хлещется, копытом стукнуть или зубами достать не норовит. Это меня почему-то злит:
– Неет, я тебе не Сапуниха…, – снова повторяю я и тыкаю кобылу в бок кулаком. Она вздрагивает и уже укоризненно смотрит на мои оскорбительные выходки. Мне становится как-то не по себе от её жалостливо-скептического взгляда. Стараясь не смотреть лошади в глаза, затягиваю супонь и проверяю ладонью под потником – не туго ли затянул.
– Ладно-ладно, успокаиваю я её. Ну, чего вылупила зенки? Понимаешь, не подходишь ты мне, ведь смеяться парни станут. Холка кобылы вздрагивает, словно она, как человек, пожимает плечами, – это видно по сдвинувшемуся к ушам хомуту, будто она говорит мне:
– А чем я-то могу помочь? Нам же воду возить, а не гонять вперегонки на телегах, пока колёса не отлетят.
–Ты это брось,– обижаюсь я.– Это когда было, а ты и припоминаешь. Да и Князь, тогда как с ума сошёл, взял да и обогнал Витьку на Орлике, а ось не выдержала, лопнула. И вообще, чего перед тобой оправдываться,– возмущаюсь я и дёргаю подпругу так, что оглобли, с уже вставленной в гужи дугой задираются торчком.
Всё. Запряг. Осталось прицепить на защёлки вожжи. Вожжи-то я пристегнул, а вот сами удила вставить в рот Мухе сразу не смог.
– А ну открывай пасть!
Но лошадь закрыла глаза и намертво сжала челюсти.
– Ах ты так! Не таких видели!
Пытаюсь вложить два соединённых цилиндрическим шарниром металлических стержня – окатыша в рот лошади, складывая стержни углом, сую её в губы. Но кобыла не даётся, начинает пятиться, и тарантайка, громыхая в утробе пустой бочки ведром, оставленным Сапунихой, катится по застеленному плахами конному двору. Я злюсь ещё больше и вновь пытаюсь силой впихнуть железки – и опять безуспешно.
– Дура..! Ору я на лошадь и замахиваюсь на неё.
Муха, презрительно приотвернувшись, открывает рот, и я вкладываю в жёлтые, пахнущие прелой травой стёртые зубы холодный металл. Довольный, прощающе глажу широкий лошадиный лоб. Отхожу, сажусь на облучок, но чувствую – что-то не так. Слезаю, смотрю – она выплюнула удила и жуёт подобранный клок сена.
– У-у-у! Дёргаю за уздечку.
Кобыла отстраняется и испуганно косит выпуклым, в синих жилках глазом. Я снова втискиваю удила на место. Она их выталкивает огромным бледно-розовым языком. Я подступаюсь снова, она отворачивается.
– Ух ты, ненормальная!!! Голошу я во всю глотку.
– Сам ты недоумок… – Это конюх Турпан.
– Дак как я ей управлять-то буду?
– А она и без удила хорошо ходит. И не базлай на животину. Тоже, доверяют лошадей живоглотам. Маленькие были – люди как люди, а вырастут в оглоблину – туда же, тыкают её, несчастную, кулаком, топают, кричат. Вас чему в школе учут?– закончил свою тираду конюх.
– Это не твоё дело!– обиделся на Федулыча, хотя про себя и подумал, что лучше бы было сказать «не ваше». Мужик он добрый, и когда мы были малолетками, всех нас обучал обходиться с конём, помогал разобраться в упряжи и даже запрягал каждому, пока силёнок не набралось.
– Не твоё… Ишь, какие прыткие стали: «ты» уже! Я, милок, с тобой свиней не пас! Умные стали, восьмилетку кончили, ёлы-палы, не на шутку раскипятился Турпан.
А Муха в это время скалила зубы, как будто ей и в самом деле смешно.
Я дёрнул своё брезентовое управление, длинной полосой опоясывающее лошадь вдоль по крупу.  Лошадь потопталась, словно решая, с какой ноги переступить, и двинулась без моего подгона, не быстро, но ходко к пирсу, туда, где электронасос подавал в чан воду, а уж оттуда надо было черпать самому. Через три дня мне надоело таскать тяжёлые вёдра через деревянный край чана. И, выпросив у слесарей кусок пожарного рукава с присоединительной муфтой, прикрепил её к уже имевшейся на другом конце и стал тратить на наполнение бочки всего пару минут. Муха была всё же умная лошадь – я это оценил сразу. Она, словно читая мои мысли, где надо было, поторапливалась, если я изображал подстёгивание, а где была необходимость, шла аккуратно, чтобы не опрокинуть бочку вместе со мной в вязкую, как замазка даже по цвету, грязь, плохо подсыхающую по всей ширине улицы. Я тоже стал платить ей пониманием. Свежий хлеб, полученный от пекарей в награду за расторопность, мы делили пополам. Но однажды я всё же кувыркнулся вниз головой со своего деревянно-железного пьедестала. В тот раз я очень наглядно понял смысл поговорки насчёт шлеи, попавшей под хвост. Хорошо ещё, что всё происходило не на пирсе: свалившись оттуда, мог бы и шею себе сломать. А может, и нет…
Дело было так. Июньское солнышко к полудню припекло, и я, разомлев, покачивался на облучке перед бочкой на подложенном под мягкое место толстом куске пенопласта, с прибитым для тепла куском валяной кошмы. Вода ритмично булькала под фанерной крышкой, не дававшей выплёскиваться из выреза для ведра, и шлёпала по ней недовольно на ухабах. Ведро в такт позвякивало на приваренном сзади к бочке крючке. Железные ободья  двух колёс перестукивались между собой на деревянных переездах через тротуары. Нет ничего более усыпляющего, чем это мерное побулькивание вкупе с периодичным перестуком в глухой тишине около серединки дня. Тащились мы с Мухой в дальний конец посёлка, вытянувшегося по поднятому над водой береговому яру: доставляли воду в один из недавно отстроенных домиков. Уже виднелся тот новый дом, блестя латунной свежестью ещё не посеревшего на ветрах бруса, особенно яркой на фоне сочной тундровой зелени. Оставалось лишь свернуть в проулок… Неожиданно бочка дёрнулась, и я сполз набок, но удержался и завопил: «Тпру-у-у! Тыр-р-р!! Стой-й-й!!!». Но было уже поздно. Кобыла, находящаяся  в интересном положении, летела, словно у неё прорезались пегасовы крылья, мимо нужного поворота через рытвины, канавы и переезды галопом, да ещё местами переходящим в карьер. Грязь ошмётками летела мне в лицо, и я дёргал поводья лишь одной рукой, другой продирая заляпанные глаза. Удар до печёнки пробрал мои и так уже разболтанные за время скачки внутренности – и меня выбросило. Очутившись в жидкой и мягкой торфяной перине ещё не разъезженного болотца, не успев отойти от испуга, я услышал раскатистый треск – это Муха, резко дёрнув тарантайку, выдрала из переезда застрявшим колесом плаху и понесла дальше. Бочка с размаху тушей плюхнулась рядом со мной, окатив меня с ног до головы ещё ледяной в июне водой. Инстинктивно защищаясь от, как показалось мне, накатывающейся бочки, я упал на спину и по уши погрузился в коричневую жижу. Очнулся через какую-то секунду от негромкого всхрапывания и лёгкого прикосновения к щеке чего-то тёплого и мягко-шершавого. С опаской приподняв одно веко, я увидел: надо мной стоял известный в посёлке своим плохим поведением жеребец Орлик и губами искал чего-то у моего уха. Длинный конец недоуздка лежал на моей вымазанной и мокрой груди. Сообразив, что он опять оторвался и сбежал с конного двора, я накрепко ухватился за сыромятный ремешок. Жеребец рванул, но я знал его повадки и был зол, поэтому, быстро вцепившись пальцами второй руки у самых застёжек на шее, повиснул на ремнях недоуздка, чем заставил его стоять. И хотя он пританцовывал и мотал своей лихой чёлкой вместе со мной, но уже притих, недовольно раздувая ноздри. Я долго засовывал ему в пасть удила, за что он меня цапнул за рукав измазанной в тине фуфайки, затем, взобравшись на нашего с Мухой обидчика, шлёпнул его по крупу, направляя поводом в конюшню.
Там вокруг пустой тележки уже собрались возчики: гадая – с чего это тихоня Муха потеряла бочку и бравого водовоза. Кляли, конечно же, меня. Тем более, что некоторые подпускали парку – это водовозы: одна из материных товарок, тётка Варя; вечно укутанная, кашляющая старуха Аникеева и жмот хохол Тутенько, никто не знал, фамилия это или прозвание, потому что он постоянно приговаривал: «Тутенько быстро. Тутенько моментом». Мне понятны были их мотивчики. Нечаянно я напрочь стал отбивать у них клиентуру. Ну, во-первых, у меня была супер-бочка,  на двести пятьдесят литров, очень ценное приобретение Сапунихи, а платили мне те же деньги, выигрывая каждый раз четверть от всех обычных бочек. Во-вторых, я брал положенный полтинник, хотя мне и совали мятые-перемятые рубли. А в-третьих, я не мог вот так, нахально приклеиваться к завалинке и смотреть, как мечутся с ведром туда-сюда, как на дёргалке, торопливые женщины. Мужики на работе или ещё где подальше, а в иных семьях их вообще не имелось, дети не подросли до таскания полных вёдер. И вот уже старуха Аникеева рассупонилась, плачет, оттого что её постоянные, ближние к пирсу покупатели, дальних она сама мне с удовольствием уступила, требуют от завхоза, чтобы воду привозил именно я. А тётка Варя стала намекать матери, что её парень, не дай бог, станет походить на Тутеньку. Тот день и ночь торчал на облучке и, привозя кому водичку, походя поливал коллег по цеху, как только мог. Даже невозмутимая Сапуниха назвала его однажды «Хапалом». Жадность Тутеньки по меркам поселковской морали доходила до курьёзов. Каждый день, за пятнадцать минут до закрытия почты, он привозил туда заработанные честным, а иногда и не совсем праведным путём деньги и, расправляя измызганные в кармане рублёвки, составляя в столбики монетки разного достоинства, сдавал их в сберкассу, чем очень злил уже намылившихся домой кассирш. Если сумма была неровная, то у него всё равно принимали, иначе он устраивал мини-скандал с визгливым причитанием:
– Тутенько усе мои силочки! Тутенько усё мое счасте!
Тутенька собирал на дом, который хотел построить где-то там далеко-далеко в западных украинских горах. Он додумался до того, что, когда ему давали рубль, но просили сдачу, прожжённый жмот доставал все свои бумажки, тщательно их перебирал перед носом у опупевшей клиентки и ноюще повторял, передёргивая их в десятый раз:
– Тутенько ни одной монетки, усе дают карбованцы, сдавать нечого, мелкив нема. Тутенько не жадные людыны. Тутенько… И снова да ладом по кругу, пока не отбоярится от настырной бабы.
Талоны, которые жители могли купить в кассе бухгалтерии, выиграв при этом двадцать копеек с бочки, он вообще не брал, если только они были не от начальства, которого Тутенька панически боялся и втихую люто ненавидел. Талон стоил тридцать копеек – это для неизлечимого жмота было равносильно иголке, постоянно втыкающейся в его иссохшееся от жадности  сердце. И если с тёткой Варей и бабкой Аникеевой я помирился, показав им приспособу для накачки воды в бочку, да ещё не стал брать заказы из центра от их старых клиентов, старухе и в самом деле было тяжко ездить по болотистым дорогам, то Тутенька готов был меня в дугу согнуть. В его узких блёклых глазах, обтянутых серыми морщинистыми мешочками, я не раз замечал мутную, тёмную злобу. От его мимолётного взгляда у меня мурашки бежали по телу, и встречаться с его повозкой на бревенчатой мостовой один на один не хотелось, хотя я уже давно был физически сильнее этого заморившего себя фанатической скупостью огрызка. Он и семью не заводил, всё рассчитывая начать настоящую жизнь в каменном доме на родной полонине. Но время шло, и из молодого хитрого мужичонки Тутенька превратился в омерзительного жадного и подлого старичишку. У него, по слухам, давно было накоплено и на дом, и на железную крышу, и ещё на многое другое, но Тутенька, однажды закусив удила, всё таскал и таскал к окошечку кассы свои несчастные рубли.
Я тоже приносил домой кучки этих мятых рублей, но, как говаривала мать: «Слава Богу, не очумел от их проклятого духа», наверное, в этом и была её заслуга, а не только Всевышнего. Равнодушно складывая деньги в коробку из-под недавно купленных братишке ботинок, она постоянно выговаривала:
– Ты, сынок, не бери больше, чем положено. Сменял бы свои заказы на талоны у Аникеихи: у ей вон дочка одна с двумя детьми мается.
Я так и делал: для меня мать была авторитетом непререкаемым. Была, наверное, здесь лепта и тех, кто восемь лет на уроках и всем своим непоказным, как мне казалось, красивым житьём на виду у посёлка доказывал, что главное не в деньгах и не в шмотках, и не в будущей райской жизни, где-то там, вдалеке. Словом, микроб Тутеньки не привился, а я всё больше утверждался в правоте слов тех, кого уважал. За добро люди и в самом деле платили добром. Жалко только, что я тогда уже заметил, как некоторые приравнивали его к истасканному рублю, стараясь от чистого сердца облагодетельствовать меня, мальчишку. Благо вожжи моей души оказались в надёжных руках.
Как-то утром дядя Петя пришёл на конный двор и, весело подсмеиваясь, многозначительно перемигнувшись с Турпаном, спросил:
– Что работник, тянет?
– Во! – поднял заскорузлый палец конюх.– Лошадь накормлена, напоена. Мне помогает в яслях почистить, сена задать, овса подсыпать. Тележку смазывает. И Мухи характер понимает.
– Да ну, чё ты говоришь!?
– Вот как на духу,– забожился Федулыч.
Дядя Петя же, изобразив озабоченность, потёр лоб.
– Так ведь, это, Тутенька на него жалуется.
– А не бери в голову, Лексеич. Он на всё жалуется. Холку вон мерину стёр, говорит: хомут тугой. Я ему новый дал, так там ему потник не понравился, жёсткий, оказывается. А по мне сказать, так он и конягу, и себя уморит, и положим мы их, «усех уместе»,– передразнил Турпан водовоза,– в одну домовину, и ничего ему больше не надо будет.
– Ладно. Как думаешь, если мы ему поручим только по талонам развозить, справится? Всё же как-никак, в основном, руководству.
– А то, осилит,– уверенно закивал лохматой седой макушкой Турпан.
– Тогда получай,– и завхоз протянул мне все талоны, какие вчера поступили ему из конторы.
– Дак, а как остальные,– поинтересовался я, опасаясь обидеть тётку Варю и Аникеиху.
Ну, с ними я договорился, а Тутенька так даже рад. Ни пуха тебе, ни пера, двигай!
– И ещё больше месяца я гремел тарантайкой по посёлку, подкатывая, когда позволяла дорога, порожним рейсом братишку и его сопливых приятелей. Чем очень возрос в их глазах, а может, и в глазах их родителей, постоянно слышавших от малышей о «всемогущем» Мишкином брате.
А потом приехала Сапуниха, побледневшая и ещё больше окостлявевшая от долгого лежания на больничной койке. В первый же день она припёрлась на пирс. Долго обнималась с Мухой, они как будто о чём-то перешёптывались, осмотрела тележку, зачем-то заглянула в бочку и, наконец, потыкав пальцем надутый напором воды рукав, всё с той же недовольной миной на лице пробубнила: «Молодец… Лошадь ухожена». И удалилась. А через три дня, когда я получал расчёт, то меня попросили зайти к председателю Рыбкоопа, и тот, пожав мне руку, при бухгалтере и завхозе торжественным, как на собрании, голосом, зачитал приказ, о премировании меня наручными часами марки «Полёт» – «за отличный труд и взаимовыручку в честь Дня кооперации».
Эти часы  уже никто не носит, хотя где-то в четвёртом классе их успел поносить мой сын, хотя никаких иных подвигов, кроме школьных, за ним не числилось.               

                С. Сиротин

ПОХОРОНЫ

Холодное февральское утро. Всё живое вымерзло. Тишина над занесенной снегами тундрой, над блестящими пятнами льда залива, над утонувшим в сугробах по самые крыши посёлком. Всеобъемлющая тишина. И вдруг её пронизывает заставляющий содрогнуться собачий вой. Возле скособочившегося домика, больше похожего на избушку на курьих ножках, из которой временно выехала Баба Яга, высоко задрав острую морду, воет пёс. Вот он перестал, как бы захлебнувшись на самой высокой ноте, прислушался, встал, отряхнул с боков комки свалявшейся вылезшей шерсти, подошёл к дверям домика, поскреб её лапой и снова, с ещё большим надрывом, завыл.
Звякнул засов, дверь приоткрылась, и хриплый голос спросил: "Это ты, Туз?". Пёс бросился в темноту сеней. Послышалась возня, и тот же голос продолжал: "Ишь, фраер, лижется. Небось, жрать хочешь? Да и по хозяину соскучился. Ну ладно, пойдём к нему". В комнате, куда вбежал пёс и вошёл человек, стоял такой приторно-сивушный запах, что пёс, видимо не однажды здесь бывавший, стал крутить мордой. Вошедший, приземистый мужчина лет сорока в ватных браках, заправленных в бродни и в рубашке, когда-то бывшей кремового цвета, погладил собаку:
- Ну, ты, того, не серчай. Мы тут по случаю этому, в обчем, твоего хозяина обмыли. Стало быть, нету Женьки, теперь ты нашенский - обчий. Кумекаешь?
И тут пёс, ещё с вечера почувствовавший недоброе, - его забыли покормить, бросился к кровати, где лежал хозяин, поню¬хал его, лизнул и стал с надрывом лаять. Мужчина в броднях слил из нескольких пустых бутылок в стакан остатки водки, выпил и занюхал рукавом своей испревшей рубахи:
- Ну ... Ну ... Хватит, повыл и хорош - меру знать надо. Вот гляди и ребят разбудил,- разговаривал он с псом.
Ребята, худой, с опухшим от частых выпивок лицом парень и лысый, усатый старик в тельняшке, уже сидели на кроватях и, ничего не понимая с похмелья, глядели на человека и собаку. Наконец, лицо старшего ожило. У глаз и рта кожа сморщилась, он улыбнулся, и по-стариковски шепелявя, прошамкал: "Ты, што ли, Туш?"
Пёс, не обращая внимания на людей, продолжал хрипеть и лаять. Молодой встал, потянулся:
- Ты бы, Колька, выкинул эту погань на улицу. Сколько раз говорил Женьке, от этой псины только вши да вонь.
- Заткнись, - старик соскочил с койки, - был бы Женя живой, он бы тебе такую выволочку дал, чтобы не только пша, но и бога забыл ругать.
Детина покраснел, одно веко у него задергалось, и он примирительно, и, волнуясь, стал просить старика успокоиться:
- Ну ладно, Силыч, перестань. Что ты такой горячий? Ну, черт с ней, с собакой! Мы-то человеки.
- Ты шам шобака,- горячился старик.
- Всё, Силыч, кончай! Давай лучше гроб принесём. Да, того, отвезти Женьку к месту надо, - вмешался до сих пор молчавший коренастый мужчина в броднях. По тону, степенному и твердому, сразу было понятно, что он здесь старший.
 - Ты, Лёха, пойди, попроси в конторе лошадь, и вот тебе четвертной, возьми горячего. Нам долго долбить придется. А мы, Силыч, того, уложим Женьку.
Пёс перестал лаять и лежал подле кровати хозяина. Его глаза были подёрнуты дымкой пустоты, а по морде катились круп¬ные слезы. Коренастый и Силыч принесли из дощатого сарая гроб, сделанный из неструганных досок, подогнанных так плохо, что в щель можно было протолкнуть палец.
- Холодновато ему на том швете будет, - показывая на домовину, сказал Силыч.
- Ничего. Ему и на этом было не жарко - привычный. Тому бы паразиту, что доски хорошие пожалел, такой же сварганить!
- Что ты, что ты, Коля, ну их всех ш их дошками. Шобаку жаль. Штолько он ш ним лет вмеште. Я ещё на катере работал, он его   щенком в грязи подобрал. А теперь хоть вмеште их зарывай.
За дверями, в маленьком коридорчике забухали шаги. В клубах морозного пара ввалился Лёха:
- Все… Лошадь здесь, горячее в сене, кирки, лопаты взял.
- Кто повезет?
- Да Нюрка-водовозка. Она баба привычная, сразу согласилась: бочку скинула, принесла сена и всё молчком. Черт, а не женщина, - удивлялся Лёха.
- Ну что, бери, паря, с ног, а я с головы и пошли, коридор-то узкий. Силыч, открывай!
Мягко лег гроб в розвальни. Силыч, скорчившись от холода, сел рядом, позвал пса и уложил его возле себя.
- Ну, трогай,- махнул Колька.
Возница, хмурая, худая баба, с лицом, словно вырубленным топором, тронула поводья, сани скрипнули полозьями и двинулись по укатанной поселковой дороге. За ними вслед пошли Колька и Леха, на ходу поправляющий лямки позванивающего посудой рюкзака. Недолго дорога петляла между засыпанными снегом домами, затем выбралась за посёлок и грязным бинтом развернулась на белой и бескрайней равнине.
Колька поднял глаза от гроба. Над горизонтом, уже на треть, поднялся большой лиловый шар зимнего солнца. Его лучи падали на снег и делали его фиолетовым. Колька вспомнил такое же солнце зимы сорок третьего. Похоронка. Плач матери. Два белоголовых мальчугана, уткнувшиеся в её юбку. Стал Колька в тринадцать лет таёжничать - бил из отцовского ружья белку, соболя, стал постарше - ходил на медведя. Жили они, не сказать, чтобы бедно, но и не до жиру было. Братья подрастали, учились. Потом была армия. А до этого приглядел он черноглазенькую пухленькую дев¬чонку с самого дальнего конца села. Женился, торопясь перед призывом пожить по-семейному.
Демобилизовался, бегом бежал домой… Встретил раннего своего приятеля, быстренько, на ходу выпили. Тот возьми и ляпни, мол, жена твоя с лесоустроителем путалась. Промолчал Колька. Пришел домой, мать спросил. Старуха перекрестилась и стала уверять сына, ничего, мол, не было, болтают люди. Отодвинул он мать, шагнул в комнату к жене, спросил: "Было?" Ответила: "Было!".
Мать вбежала в комнату, приступ с ней случился. Отнёс он мать в больницу и отправился к участковому. Потом, на суде, узнал, что жену спасли, а мать умерла. Братья до сих пор простить смерти матери ему не могут.
После освобождения уехал на Север, дома делать было не¬чего. Вот и шляется уже больше десятка лет по свету. Работал охотником, буровиком, а теперь в "Чебаке", в этой шараге, устроился грузчиком. Смотрит Колька на фиолетовый снег и силится понять, поче¬му не получилась, не удалась у него жизнь!
Мимо замелькали кресты, звездочки на железных пирамидках.
- Приехали, - Лёха придержал руку Нюрки. Остановились.
- Где, Николай, копать будем? - Тот очнулся, огляделся и показал на два памятничка-близнеца.
- Вон рядом с ними. - Лёха притащил из саней кирки и лопаты.
- Начнем, что ли? А ты, Силыч, посиди, за свой век, небось, наработался.
- Ребята,- засуетился старик,- я тоже подолблю.
- Да не надо, Силыч. - Колька нахмурился.
- Сказали, сядь - значит - сиди!
- Я што, я шяду,- обиженно протянул Силыч.
Он сел на заледенелый бугорок. Вот и ещё одна могила в его жизни. А сколько их было в голодные двадцатые. Сколько их видел молодой рыбак в седой пучине Балтики. Сколько он выкопал их в войну своим друзьям-однополчанам, а скольких  не успел даже похоронить.
Артур запил после войны, то ли обойденным себя почувствовал, то ли сломалось что внутри, от того, что не нашёл  ни родного дома, ни жены, ни дочки. И сказать никто не смог, ку¬да они пропали. Уже много лет, как осел в этом посёлке, совсем на другом побережье. Вспомнил ремесло печника, которому в детстве обучал отец. Кладет себе печи, мурлыкая под нос родные эстонские песни. "Наверное, половина печек в посёлке мои, - почему-то с гордостью подумал Артур. На ребят он не обижался - они давно уже зовут его почему-то Силычем, а откуда это взялось, он и не помнит. - Вот так же, как один из этих мерзлых комков, отваливающихся под киркой, отвалюсь от  жизни и я. Хорошо, если Колька будет рядом – похоронит по-человечески".
Правда, с год назад получил он письмо. Разыскала его дочь. Артур достал фотографию: красивая молодая женщина смотрела на него печальными умными глазами.
- Домой зовёт. Нет, я останусь здесь. Нужен ей такой отец? Давно уже не может Силыч без водочки. - Да и печек ещё на¬до много положить, - с необычайной легкостью подвёл он итог своим думам.
- Силыч! Эй, Силыч, возьми гвозди, вколоти в крышку, скоро закончим,- Это Леха, видя, что уже большая половина работы сделана, подал голос.
- Черт бы побрал этого Кольку, - думал он, - работает, как вол. Хоть бы немного дал отдохнуть. Ну, ладно, ерунда, буду копать. Лёхе жалко Женьку, но и хоронить интересно. Этим он занимается в первый раз. Правда, когда-то было - умерла у него, он ещё пацанёнком был, бабка. Но когда всё это было?
Леха вспомнил, как два года назад решил обрадовать "маман" и "папан". Они его укоряют, что он не работает, а он взял и устроился. Когда он сообщил, что завербовался в Заполярье, отец, мастер на Ярославском шинном, покашливая, виновато про¬бормотал, мол, зачем так далеко - и здесь можно работать, а мать сразу ударилась в слезы. Но Лёха был непреклонен - через пять дней он вылез из самолёта в этом посёлочке. Побежал в контору нефтеразведки, но те не взяли, сказали - своих неумех хватает, и без специальности пока принять не могут.
Деньги кончились, пришлось устроиться на рыбозавод. Стал проситься в грузчики, взяли со скрипом. Поселился в странной общаге, где в комнатах из временных перегородок жило по три-четыре мужика, непонятно какими ветрами занесенных сюда. Здесь и свела Лёху судьба с Колькой, которому было лет сорок, с Силычем, старым эстонцем-печником, прозванным так, видимо из-за вислых усов и тельника, и Женькой. Леха помнит - он тогда был голоден, как волк, даже зубами прищёлкивал, стоял на пороге и не знал, что сказать. Женька встал, протянул ему руку и спросил: "Слушай, парень, жрать, наверное, хочешь?" И тут же пригласил к столу: "Садись с нами". Потом Лёха стал выпивать, нельзя сказать, чтоб часто, как Артур, но голова болела иногда основательно.
Но самое главное, полюбил он этот край. Женька говорил ему: "Втюришься, никуда не поедешь. Вот мне говорят - уезжай, лечись, а я знаю, что мне это бесполезно. Да и прирос я здесь. Мужикам спиваться не даю и тебе советую, пить научись, но не пей". Леха машинально выбрасывал мерзлый грунт, надолбленный Колькой, и остановился только тогда, когда увидел, что кидать больше нечего.
- Вылазь! - скомандовал Колька.
- Глянем на Женьку в последний разок, - предложил Силыч. Подошли к саням. Лёха облизал губы, ему впервые за двое суток стало страшно.
- Забей, Силыч…  - еле выдавил он.
Через пятнадцать минут всё было кончено. Силыч стоял и тупо смотрел на только что набросанный комковатый холмик земли. Николай, как всегда хмурый, отошёл и закурил. А Лёха всхлипывал и размазывал грязной верхонкой по лицу слезы.
Колька тихонько тронул Силыча за плечо:
- Пойдем Силыч, ехать надо.
Тот встрепенулся, но остался на месте.
- Лёха! - позвал Колька.
Лёха, ничего не видя и не слыша, бормотал: "Женька, Жень¬ка, Женька ..."
И тогда Колька не выдержал, в морозном воздухе громко и отчетливо прозвучал его крик: "Вы-ы, бабы-ы-ы! Чего встали?! Нам ведь жить. Жи-и-ть!"
Уже у самой окраины посёлка догнал далёкий, протяжный, и от этой далёкости более жуткий вой.
В замерзшее окно вглядывался рассвет, а за столом сидели трое. У всех налито, но было видно, что стоит уже давно. Каждый думал, как начинать жить заново, а жить хотелось как-то иначе…
 
Сергей Сиротин

На уху

Мы долго плыли вниз по сибирским рекам. Сначала по Иртышу, казалось, поскребывая бортами по измочаленным механической откатной волной глинистым берегам. Потом река стала темнеть и из мутно-желтой превратилась в мутно-коричневую и, наконец, у Тобольска, потемнела до черной. Но вот, недалеко от Ханты-Мансийска, чуть-чуть севернее, темная с белесыми пятнами от поднятого винтами ила вода влилась в глубокую синеву — и в этом слиянии далеко-далеко разбежались берега. Иртыш вместе с теплоходом втёк в Обь, и наутро уже зеленовато-солнечная вода откатывалась под напором белоснежного носа теплохода. Еще дальше, после совсем, казалось, близко придвинувшихся к реке остро ограненных отрогов Полярного Урала, плясали стальные волны Обской губы, и на их ра¬зогнавшихся по мелководью от берега жестких гребнях качало до неприятностей. Но вот волна присмирела на глу¬бине и уже ровным чешуйчатым валом плавно поднимала и опускала сухогруз, на который мы пересели в Салехарде. По этому убаюкиванию я знал — до родного дома осталось всего семь-восемь часов хода.
Утро застало нас в бухте. Сусальное золото, разлитое по штилевой глади, дымка, одновременно и прячущая, и как-то ярче очерчивающая большое: суда на рейде, узкие косы, отмелями перегораживающие вход в бухту, далекий посёлок, приподнятый на прибрежном накате, набитом тысячелетними приливами,— всё это — романтическая реальность северного приморья на протяжении от Ямала до Таймыра. Иногда и на большом равнинном озере можно увидеть подобное, на несколько минут задохнуться от огромности и красоты мира, но это, если оказаться на нём в тишине и безлюдии самой ранней стадии утра, когда зоревая дымка только-только приподнялась над горизонтом, окрасив воду и небо в розовые цвета молодости.
Картину портили только комары, уже налетевшие и безжалостно жалившие, не признавая никаких законов землячества. На сухогрузе все, кроме вахтенных, спали. Мои тоже посыпали в каюте, милостиво освобожденной нам по распоряжению капитана. Спал и посёлок, хотя над ним стояло, вернее, ходило по спиральным кругам незакатное солнце полярного лета. Я так и провел остаток ночи на палубе, то яростно воюя с комарами, то закемаривая на чугунном кнехте, после того, как завернулся в плащ-куртку и затянул наглухо капюшон. Я смотрел на жёлтый неровный, словно мелко измятая, поставленная на ребро лента, берег, и в груди тихо-тихо прищемливало приглушенно приятной, но все же болью. Я узнавал крыши, облазенные когда-то с риском для шеи и еще одного места, если поймают. Мне даже показалось, что разглядел скат своего дома. Я живо представил мать, одинокую, постаревшую, укладывающуюся на свою панцирную кровать, других она так и не признала, на свою толстенную упругую перину из пера добытой братом на охоте птицы. Как она, мучимая бессонницей и ожиданием, вглядывается в наши знакомые, но уже отдаленные временем и от карточки к карточке изменяющиеся лица, а они, бесстрастно и всегда с одним и тем же выражением, глядят из-за стекла большой рамы на прикроватной стене.
Несмотря на все мои внутренние просьбы и мольбы, посёлок спал. Спали причалы, дремали разномастные катеришки, даже не покачиваясь на ровной воде. Халеи — эти вечные любители поглазеть и поживиться возле вновь прибывшего судна — и те куда-то задевались. Дрых и брат — иначе он был бы тут как тут на своей быстроходной «Казанке», любимой и холимой им ничуть не меньше, чем: в иных краях легковой автомобиль. К тому же на легковушке здесь не разбежишься — от «лужи» до «лужи» всего-то два-три десятка метров сухого пространства, а за поселком и вообще болото. Зато хорошая лодка с мощным мотором, да еще с удобствами — это уже средство и для рыбалки, и для выпендража. Знакомых женщин здесь катают тоже на лодках — словом, все, как везде. И вот теперь, в утро перед понедельником — ни тебе  любопытных, ни катающихся...
А солнце, взбираясь выше, цепляло своими лучами спящих, будя тех, кому было пора вставать. Первыми проснулись халеи. Они прилетели и, гортанно покрикивая, стали гоняться друг за дружкой, выдирая из глоток отходы, выплеснутые за борт из окна камбуза поварихой. Хотя, по морской традиции, эту полную, ещё молодую женщину команда звала коком. Через пару часов, разогреваясь, застучал на всю округу двигатель электростанции, возвещая о наступлении рабочего утра. Ну, а когда над пирсом вдруг дернул своей жирафьей шеей кран, и расходившемуся не на шутку главному дизелю поселка стал весело подстукивать мотор дежурного катерка, оторвавшегося от причальной стенки, пришёл и мой черед обрадоваться предстоящему дню. Точно, чутье не подвело — катер, отражаясь стуком в пространстве черно-серым корпусом в воде, шёл к нам. Я разбудил своих и, с непонятным сыну восхищением, рассказал ему про бухту, про халеев и катера, на которые он уже насмотрелся за время плавания, на всю последующую жизнь. Катер сделал как бы круг почета вокруг сухогруза и начал поджиматься к нашему борту. Ещё не передали чалку, а с него кричат мне: «Ого, наконец-то приехал»,— и, не дожидаясь, когда переберусь на катер, сообщали новости о друзьях — кто здесь, на месте, кто в отпуске, а кто и вообще убыл в иные «лучшие» дали. В ответ я кричал, кого привез с собой и сколько пробуду дома. Когда бросили трапик — доску с набитыми поперек брусками — и успели хмыкнуть над женой, обутой в босоножки на высоком каблуке, всё уже было известно мне и понятно им. Дочку с сыном забрали в рубку и около получаса они испытывали верх блаженства, держась вместе с дядей Васей за большие рога деревянного полированного штурвала.
Вот и я дома. Под ногами черная, по щиколотку, пыль время разгрузок, а уголь — это энергия и жизнь на зиму Правда, весь Союз знает о газовом крае, и при чём здесь теперь уголь, мне тоже как-то не очень понятно. Я спросил об этом школьного товарища, выскочившего из «Беларуси» с тележкой, поставленной под загрузку. На мои слова он только кривовато усмехнулся и проронил: «Газетки читаете?» И я не знал, что сказать дальше. А ведь верно, читаю: и про газ, и про романтиков, и про новые города, все описывается с массой цифр и взахлеб. Чемоданы наши уж несут, а на соседнем пирсе, на расстоянии крика, вразвалку, впереди своих мужиков из бригады, в ветровке, американских джинсах, наконец-то используемых по назначению, и домашних тапочках на босу ногу, идет мой младший братишка, брат — здоровенный парень с обветренным до загара лицом, простым и резко высеченным. Тяжелый физический труд грузчика не оставляет в человеке лишнего. И только при близком общении в глазах можно рассмотреть те особые черточки, что отделяют людей друг от друга, делают их такими разными. Кричу: «Ми-ша-а-а! Мишка-а-а!! Ми-хаи-и-ил!» Парень приостановился, его, словно за полу придержали, повернулся на голос, замахал руками над головой и побежал назад. Я видел, как сбились с ноги, потом сгрудились в кучу остальные, некоторые повернулись в нашу сторону и тоже поприветствовали нас поднятой рукой — эти меня знают, а потом чинно, неторопливо пошагали к головке причала, где, чуть-чуть возвышаясь над водой, сидел груженный под завязку понтон. Шла не бригада — шло само достоинство рабочего человека, сознающего, что вот сейчас, своими руками разгрузит этот понтон, вон ту баржу, подошедший сухогруз и еще много-много больших и малых судов за короткий срок навигации, и именно они, а никто другой, даст посёлку всё необходимое на долгую холодную зиму.
Прошло несколько суматошных дней радости и встреч. И вот, после недолгих переговоров с ребятами, которым было уже за тридцать, решили съездить за рыбкой, на уху Особенно радовался сынишка — он голосил: «Поедем! Поедем!»—подпрыгивал, топал ногами, словом, выказывал счастье современного городского мальчишки. Вечером я в новенькой штормовке, в братниных запасных болотных сапогах, сопровождаемый сыном, появился на берегу. Гошка, один из стародавних друзей, указал на лодку, ближе других болтающуюся с задранным подвесным мотором на слабом прибое: «Вон та, моя. На ней и двинемся». Спустились под берег. Откинув выцветший до белизны брезент, Гошка уставил палец на большую сырую от недавнего лова сетчатую кочку, уложенную на разрезанный ковриком огромный канадский мешок:
— Бери за тот край, поволокём вниз. Ты уж, наверное, отвык от тяжестей?
Мы стащили невод по пологому, изрезанному талыми потоками, травянистому склону и, пробредя метров сто до «Казанки», осторожно уложили его в корму. С моря показалась еще одна лодка и, на малом ходу, вспенивая и мешая воду с песком, подъехала к нам. Сынишка перебрался к брату. Уложили припасы, устроились сами, Гоша дернул шнур стартера, и ветер свистнул в уши, а в поясницу стало отдавать от ударов днища о верхушки волн, не хуже чем в машине на плохой дороге. Шли против ветра в сторону Марсалинского маяка. Было время отлива. Впереди стали хорошо различимы очертания морских трубовозов, они привозили северным путем трубы для всей Тюменщины и здесь, на траверзе поселка, сгружали их на речные суда, уходящие вверх по губе и Оби на тысячи километров. Так вот, только тогда, когда очертания транспортов стали четкими, лодки повернули обратно к берегу. Этот маневр нужен был для того, чтобы объехать северную косу. Иначе её не преодолеть — десятки квадратных километров водной глади лишь чуть прикрывают песчаное дно, и если во время мощных весенних и осенних приливов ещё можно проскочить поближе, то в июле судьбу лучше не испытывать, чтобы не толкать потом тяжёлую лодку многие километры по скрипучему засасывающему песку. И ребята не рисковали. Гошка вёл моторку ровно, а брат, скалясь и махая свободной рукой, лихачил, бросая свою «Казанку» то вправо, то опять к нам, влево, качал нас на своей волне, проскакивал в полуметре от нашего борта и кричал: «Ну, как, братан, нормально!!» Я кивал, хотя шутки его вызывали у меня сердцебиение, так как рядом с, Мишкой сидел мой сын. Но тот тоже хохотал и, обдаваемый брызгами, подначивал дядю: «Дядь Мишь, давай их обольём». И дядя, круто меняя направление, поливал нас веером летящей из-под винта воды. Словом, экипаж у них был несерьезный. Берег, раньше утерянный из виду, теперь опять приближался. Поначалу он стал тоненькой черточкой, потом вырос в небольшой барьерчик, а еще через минут двадцать превратился в высокий желто-зеленый, местами обрывистый яр, который все приближался и приближался, однако был намного дальше, чем сочная густая кайма поймы, надвигавшаяся на нас. Неожиданно махровый бордюр расступился, и лодка плавно вошла в речку Хабиди-Яха. У изъеденного течением берега причалили. Теперь надо ждать момента прилива, когда речка, под напором быстро прибывающей с моря воды, как бы потечёт вспять, то есть она не совсем будет иметь противоположное течение, а именно два разнонаправленных потока — один, верхний, потечет в сторону истока, а нижний по-прежнему будет пробивать себе дорогу к морю.
Гошка в накомарнике, остальные отмахиваются от немногих из-за ветра, но все же надоедливых комаров. Вот он присел на корточки, достал из коробка спичку и положил её в воду Спичка постояла на месте, словно укрепленная на донном грузике, потом нерешительно и медленно поплыла вверх по речке.
— Пора. Эй, вы, городские,— это он так меня с сыном величал, в лодку! — И опять мне: — Ты — на веслах! Не забыл ещё?! Да нет. Тогда давай двигай!
Гошка выложил подсохший на ветру невод на клеёнку, расстеленную на плоском носу лодки, досадливо побубнил, отцепляя ячею от защелки лючка, и встал туда же. Подвесной мотор и сынишка возле него, посаженный для равновесия, задрались под тяжестью рыбака и его орудия лова. Он махнул мне, мол, греби, а Мишке кинул конец длинной капроновой веревки:
– Держи!
Я стал грести. Лодка должна была двигаться задом наперед и подавалась тяжело — усеченную корму тормозило приливное течение. Ветерок, казавшийся благом на берегу, превратился в неодолимую силу. Спина взмокла, стекла очков запотели, дужки соскальзывали с ушей, и очки сползали с носа. Пытаясь их поправить, я отпускал весла, и лодка вставала поперек реки. Гошка ругался, иногда даже очень крепко. Но вот дотянули до осок, густо проросших на болотистом берегу. Кулички засуетились, забегали, засвистели отрывистым посвистом: чъюйко при! чьюйко при! Казалось, они кричат: «Чего пришли, чего пришли!»
— Держись ближе! — почти рычит Гошка, в жизни добрый и мягкий человек, обычно улыбчивый и немногословный. В свои далеко за тридцать сохранивший юношескую красоту. Только несколько морщинок, тянущихся от глаз к вискам, указывают на истинный возраст. Войдя в ритм, цепляя веслами траву, а ртом воздух, я все же греб уже ровнее, без толчков и дерганий, от которых Гошка раз чуть не свалился в маслянисто поблескивающую на закатном солнце воду. Это вообще искусство — стоять на мокрой утлой поверхности и, балансируя корпусом, аккуратно, чтоб не запутать ячею, по отдельности опуская поплавки и грузики, выставлять невод. Ещё гребок, ещё один, ещё и ещё — вот мы снова на Мишкиной стороне речки. Невода на лодке уже нет, а в руках у Гошки моток толстого шнура.
– Чаще! Скорей! — командует он.
Лодка ткнулась в песок, а по речке, дугой, от берега до берега, цветут белые пенопластовые балберы — поплавки.
– Тяни, Мишка! Тащи!!
Брат, перебирая веревку, потянул, Гошка спрыгнул на траву и тоже быстро-быстро стал подтягивать свой край невода. И тут же мне:
– Брось лодку! Выбирай подбору
Подбора – это та же веревка, но только продернутая за нижний срез невода. К ней же привязаны грузила небольшие, с кулак, красно-кирпичные ядра, с двумя дырками, на манер пуговицы. За них и привязываются грузила к подборе тонкими крепкими бечёвками. Брат, подтягивая свой край, приближался к нам все ближе и ближе Он выбирает сразу и верх и подбору, но его работа не главная, основной выбор невода ведем мы с Гошкой. Вот Мишка уже возле нас, и тогда Гошка просит сынишку
– А ну, Боря, сумеешь, как папа!?
Сумею! — обрадовался сын доверию. Он набрал в сапоги, но рад стараться, как-никак взрослые поручили ему такое серьезное дело. Невода осталось всего метров двадцать, и вода в конце полукружья из поплавков стала побурливать. Гошка повернул лицо, красное от натуги, к брату:
– А - ну, пугнем!—И они начали шлепать верхней веревкой по воде, отгоняя вглубь ищущую выхода из западни рыбу. Вода теперь кипела от множества хвостов, бьющих у поверхности
– Эхма, есть уловчик! — радовался Гошка. Брат вторил ему:
— Нельмушку бы?!
– Да, не помешало бы для туристов.  А по нам лучше муксунчика для копчёнки – милое дело.
– А и щёкурок с пыжьянчиком сойдут. Как думаешь? — откликается брат.
– Сойдут, подтверждает Гошка.— Тащи!
У наших ног горки темно-коричневой сетчатки, кое-где в ней водоросли, их потом предстоит тщательно выбрать, иначе потом гнилостный запах будет отпугивать рыбу. Вышла мотня — длинный сетчатый мешок, расширяющийся к основанию, с маленьким иллюминатором-отверстием. А там, в ней, бьется множество рыбы, сверкающей блестящими боками разных оттенков. Сын бросил подбору и заревел.
– Ты чего разнюнился? — спрашивает Гошка.
– Укололся-а-а! Гошка предупреждает:
– Осторожно, робя, ерши пошли, а чтоб вас, он тоже ожёгся.
– Ну, чего ты ревешь, как оглашенный? В какой класс перешел?
– В четвё-о-о-ортый!
- Ну, даешь, мы с отцом в твои годы уже вовсю чужие сетки проверяли, своих-то не было. А ты вон, поди побегай по поляне, там, где-то позвонки белух валяются, поищи. И кончай, а то своим девкам скажу, они тебя засмеют
Но сын остался, ему было интересно, как впрочем, и мне, полузабывшему все эти рыбацкие премудрости, от которых ох как много зависит…
Когда мотня вышла вся, мы её выволокли на место посуше и начали разбирать улов, всё время восклицая. «Ух, ты!», «Смотри!» — и приподнимали рыбину одну краше другой. Но, конечно, самой привлекательной оказалась пучебрюхая полутораметровая нельма. Её Мишка, освободив от зацепей, выдернул первой и, с по¬мощью сына, втолкнул в мешок. Правда, был еще двухметровый, с огромадным раздутым от распиравшей максы пузом налим, но его в счёт не принимали. В этих краях, когда у ненца рыбака спрашивают: «Рыба есть?», он безо всякой задней мысли, честно отвечает: «Рыпка нету – Сюка есть, налимка есть». Так что налимов скидали в лодку, ими Гошка будет кормить свору ездовых собак.
Летом псы лениво бродили по улицам, лежали, раскиснув от тепла в своих мохнатых шубах, на тротуарах и отъедались к зиме, когда наступит для них пора работы в упряжке. Мишка тоже укололся об ерша и предложил выкинуть «эту сопливую тварь». Я, уже отвыкший от вида ершей размером в ладонь, упросил приятеля и брата собрать самых крупных для ухи.
— Собирай...— брезгливо позволил Гошка.
— Еще закинем? — обратился Мишка к нему.
— Зачем? Тебе мало?
— Да не-ет, — протянул брат.
И в самом деле, у нас только первоклассной рыбы оказалось три полных мешка, да еще в скользкой от слизи клеёнке ком ершей на ведёрную уху, да налимы в лодке, чурбашками катающиеся под сапогами. Сынишка, видевший в своей жизни лишь полосатых окуньков, блеклых чебачков да изредка подлещиков, уже не мог восхищаться, он просто себе не верил, что можно вот так, за час наловить целую гору рыбы. А Гошка с братом жевали бутерброды и делились соображениями, мол, рыбы стало маловато и надо ездить в такую даль, что вот собираются строить город, и совсем ничего не останется, мол, итак потоптали всю тундру, замаслили бухту, а она — главное нерестилище в губе. Обратно добрались совсем ночью, если так можно называть время, когда красноватая, как облитая кровью, вода, освещенная спустившимся к горизонту солнцем, похожим на раскаленную болванку, сливалась с небом, а на фоне этого багряного полотна выделялись нарумяненные контуры судов.
На берегу, под Гошкиным домом, превратив лодки в разделочные столы, мы резали рыбу и очищали ее от внутренностей. Гошка достал соль, и мы с удовольствием ели сырую печень, круто просаливая свежатину. Сын попробовал, но есть не стал и, пряча отвращение, отошёл подальше. С яра спустилась старая женщина и, перемежая русские и ненецкие слова, похвалила наш богатый улов. В этих местах для рыбака это всегда сигнал, что надо поделиться, и означает — в семье нет взрослых или здоровых мужчин, кто мог бы отправиться в море на лов. Гошка, отгоняя наседавшую комарню, спросил:
— Мешок принесла?
— Есть-есть. Сяс дам.— Старуха заторопилась, вынула из-за пазухи синий холщовый мешок, и Гошка сложил туда по паре щёкуров и пыжьянов, да муксуна. К подолу старухиной вылинявшей летней меховой ягушки прижалась облезлая со слезящимися глазами собака. Она всем своим видом просила свежей рыбы, и Гошка, оглянувшись на брата, попросил:
— Дай собаке сырка.
Три рыбки одна за другой мягко шмякнулись о песок. К ним было кинулись мощные бурые, похожие на медвежат - двухгодков псы, но Гошка цыкнул на них, и они нехотя отошли от старухиной спутницы. А та, опасливо порыкивая, стаскала рыбу в кучку и, навалившись на нее грудью, принялась за трапезу.
В душе я порадовался — вот ещё один добрый обычай сохранился неизменным у моих земляков. Вспомнил, как вот так же пацаном прибегал к парусным подчалкам и неуклюжим неводникам, причалившим к берегу, и так же говорил: «С удачей!» и проще, где-то услышанное: «Бог помощь...» или, мальчишески-простодушное: «Ух, ты! Скоко рыбы наловили!» И обязательно какой-нибудь хмурый, заросший щетиной дядька вдруг, просветлев лицом, подзывал меня: «А ну, малец, давай тару»,— и накладывал рыбы сколько влазило в суму. Но и у тех, кому помогали, хватало совести — мы никогда не приносили больших мешков. Вот и старухина авоська явно была рассчитана на три-четыре хвоста, где-то на один «рыбный день». Гошка, запихивая туда еще одного щёкуренка, ворчал:
— Ведь наказывал тебе, приноси большой. Знаю же, старик болеет. А ты чего мне подсунула, взяла бы больше: подсолила, подвялила — всё лучше.
Старуха, соглашаясь, кивала:
- Уле сово, хоросо. Летусий рас моя принесёт Тарик уле рукается, скасала: «Сачем мноко перёт, какой шадный моя шонка»
Ты вот лучше ему скажи, чтобы меньше принимал, ему вредно — старый ведь, больной.
— Коса, моя она не лусает, пусть твоя скаши.
— Ладно скажу. Толку-то.— И, показывая бесполезность будущего разговора, Гошка махнул рукой, в которой держал распластанную рыбину, и она так же безнадежно мотнула толстым двуперстным хвостом.
Старуха дождалась, пока собака доела рыбу и, согнувшись, медленно побрела наверх, в поселок, по самодельному, из выловленных в море плах, гошкиному трапу. Повеселевшая собака взбежала раньше и, топчась и повизгивая, ждала женщину, казалось, будь у нее руки, она бы сейчас кинулась поддерживать свою благодетельницу.
Прискакали шустрые голенастые Гошкины девчонки и утащили еще несколько сырков, для кошек.
Я засмеялся:
— У нас так от улова ничего не останется.
Но мою шутку не приняли. Гошка указал ножом на груду рыбы, вываленной в песок, мол, давай разделывай, а брат с укоризной выговорил:
— Ты забыл, как сам здесь околачивался?
Я промолчал, поняв нечаянную неуместность своей шутки.
Всё я помнил. Иной раз добытчики приходили с моря почти ни с  чем, но и тогда мне давали рыбы, даже если не хватало другим,— люди знали, кому, как живется, кто может подождать, а кто и нет.
Отлив обнажил давние язвы — битое стекло лежало сплошным мозаичным настилом. Казалось, кто-то задался целью засыпать дно бухты бутылочным стеклом. Оно скрипело под литыми подошвами резиновых сапог и неприятно холодило кожу пальцев при неосторожном прикосновении, когда прополаскивали очередную распоротую рыбину.
— Вот так и бьёте посуду? — спросил, интуитивно стараясь отплатить за выговор.
— А кто их знает?! — зачертыхался он.—Я лично свои собираю и сдаю, если принимают. А народ попривык, вот и разбрасываются. Видишь ли, стыдно им на пункт ходить, а этот кавардак смотреть не стесняются. Дети тоже в мамок и папок удались, не заставишь подобрать. Вельветовые техасы с трубовозов по двести рэ они носят, а под ногами деньги подобрать ни в какую. А вот мы готовы были сдавать, да некуда было. Помнишь, вы у моряков по три копейки за штуку аж семьдесят рублей заработали.
И это я помнил. Как хранили бутылки на чердаке, как перед этим мыли их в ручье, как уговаривали возчика из рыбкоопа дядю Сеню увезти наш груз на пирс. Как, наконец, получили заработанное у развеселой, раскрасневшейся на ветру бабёнки там же на причальной площадке. Витька тогда купил сестрёнке платье к первому сентября, а бра¬тишке кирзовые сапоги. Отец так пил, что даже на это не хватало получки. А я с гордостью отдал деньги матери. Помню, память еще не отшибло — они тогда оказались как раз ко времени. Я задумался и всё скрёб и скрёб уже добела выскобленное рыбье нутро.
Гошка, наверное, краешком глаза следил за нами и сердито сказал:
— Чего растрепались? Ты, я смотрю, Серьга, отвык от нашей работёнки?
Что я мог ответить — конечно, отвык и явно, выглядел рядом с Гошкой и братом этакой мокрой вороной. Это заметил даже сынишка и сказал мне:
— Пап, а дядя Миша уже три рыбы почистил, а ты одну.
Я прикрикнул на него, чтоб не болтался под ногами, лучше бы познакомился с девчонками, Гошкина старшая была ему ровесницей. Сын обиженно отошел и стал наблюдать за собаками. Они не дрались и не выхватывали куски друг у друга, каждая ела то, что ей бросил человек. К этому северные собаки приучены со щенячьего возраста. Такой регламент — жесткая необходимость, которую хозяин насаждает, иначе и упряжки не получится. А в ней соблюдается строгая иерархия, где вожак, это вожак, ведущие есть ведущие, а пристяжные и малолетки — совсем другой ранг. И владелец кормит собак соответственно — лучшие куски достаются вожаку и главным тягачам. Остальные собаки на этот порядок не покушались, прекрасно понимая, от чего зависит хозяйская благосклонность, и если решали между собой какие-то свои, сложные собачьи проблемы, то подальше от глаз и ушей людей.
Собрав выпотрошенную рыбу в большие полиэтиленовые мешки, поднялись в посёлок. Дома у Гошки меня поругали его мать и жена за притащенных ершей. Возни с ними, в самом деле, было много, но всё же через час в эмалированном ведре забулькала уха, уже пахнущая луком и лавровым листом. А потом мы сидели за столом, уставленным тарелками с подернутой пленкой ухой, а посредине, на керамическом блюде, разинув рты, лежали икряные ерши. В сковороде, еще шкворча, утонув в собственном жиру, веселили глаз золотисто-коричневые кусочки пыжьяна. И тут же, у края, на доске для резки хлеба, Гошка строгал муксуна, заранее замороженного в холодильнике на айбат. Я поинтересовался у забежавшего попить сына, не хочет ли он спать, но тот помотал головой и, сообщив, что его уже покормили, опять отправился во двор.
— Ну, за уху, за улов, за твой приезд,— поднял Гошка хрустальный стаканчик.
Солнце приподнялось над подоконником и, заглянув в окно, удивленно скользнуло по нашим лицам. Наступило новое утро.

                С. Сиротин


Рецензии