Отложение солей

Если бы человек всегда прислушивался к голосу разума, с ним никогда не произошло бы ничего интересного.
Роджер Желязны,
американский писатель-фантаст

Отец был тяжело болен — это стало ясно с первого взгляда, как только я зашел, переступив порог дома, где когда-то был маленьким, а потом незаметно вырос и, может быть, повзрослел... Мать, хорошо уткнувшись горячим и мок¬рым от брызнувших слез лицом мне в плечо, держала — не отпускала, а он лежал в спаленке нашей, теперь пропахшей тяжким стариковским духом и си¬лился привстать мне навстречу: «Здравствуй, сыну!...»
Нежности не были приняты у нас — никто меня им, черт побери, не обу¬чал. Я видел донельзя исхудавшее, бледное, всеми роднющими косточ-ками за¬острившееся лицо, в каком-то жутком рваном тряпье тонкое — плоть от плоти — тело и дернулся помочь и обнял, и прижался на миг к его колючей щеке — впервые в жизни?
Совместное существование наше всегда было сурово — ну-ка, память, опять плесни по сердцу злым своим кипяточком...
Я, совсем еще малыш, провинился, вина моя безмерна — ключ ли от до¬ма посеял? Ремешок ли сандаликов порвал? И сыплет, сыплет отец сухие куку¬рузные зерна под мои тощие коленки в углу, где я, нераскаянный, стою. А если при том, упрямая малолетка, я еще и не плачу, креплюсь — ненавистный от¬цовский окрик: руки поднять и не отпускать!
Недовырваны и другие занозы — вот я с братиком старшим ломаю, как ветку себя, ибо борщ не смог, несмотря на суровый приказ, доесть. Не-удав¬шееся варево в конце концов тайно приняло помойное на кухне с зеле-ной крышкой ведро. А потом мы напряженно сидим, плечо к плечу ссуту-лившись и сжавшись, проклятая правда вскрылась, отец безумно орал, грозной тучей на¬висая над нами, а мы, давясь и всхлипывая, пытаемся глотать из мерзкой тара¬каньей лохани пересоленное слезами наше се-мейное вечное первое блюдо — два брата, два жалких замурзаных человеческих детеныша.
Пройдясь по заглаженным взглядами углам дома, я тяжко присел.
В мутном, уже перенасыщенном образами зеркале нашем в глаза пусто уставилось немолодое и одним этим уже мне противное лицо, знавшее здесь и лучшие времена.
Лучшие времена — это, наверно, густобелая и теплая, уютная зима, ко¬гда тебе десяток годочков и ты с любопытством выглядываешь в вече-реющее кухонное окошко, а за стеклом, оказывается, валит внезапными крупными хлопьями остро праздничный снег, и никто, никто в доме не за-мечает невоз¬можно яркого пряного волшебства происходящего.
В лучшие времена, летом, мой немногословный отец, прихватив боль¬шущий холщовый мешок и маленького меня, отправлялся за дикими — на зимний компот — грушами по широкой смешанной лесопосадке вдоль желез¬нодорожного полотна.
Я и сейчас без напряга помню апельсиновые солнечные блики, бью-щие сквозь лениво колыхающиеся живые листья — мне в лицо.
Это был, конечно, харьковский август, и груши сыпались от легкого удара по стволу, а кое-где уже лежали у подножий, бери — не хочу, а добираться в те заветные местечки рядом с отцовским плечом было легко и нестрашно.
Крохотный, тощий, слегка поцарапанный еще не состоявшейся жиз-нью волчонок, я уходил первыми километрами дороги, впервые открывающей меня от теплого соска нашего дома, где на никелированной, прутьями и шарами от¬ражающей весь тесный уютный мир пружинной кровати мы, малыши, по но¬чам бок о бок наперегонки росли... Кровать в свое время была серьезным се¬мейным приобретением, и счастливая, еще тогда совсем юная наша девчонка-мама купила ее в каком-то долбаном сельпо, а отец с утра до вечера где-то там прочно и неотрывно вкалывал, и тащить это сияющее чудовище ей пришлось самовывозом на себе, бесконечно перенося в пределах видимости, чтоб не сперли, то тяжеленные свинцовеющие спинки, то чугунно-пружинную неподъ¬емную раму — все пять проклятых километров, на всем протяжении которых Бог не отменил гравитации... Будь здорова и благополучна, мама моя — нас, чуть попозже, жадно зачали на этом суровом железе.
Самоуверенная материя, которая себя осознала — я вырвался из на-шего, как искренне казалось, ноги вязавшего дома, и повод был, родителям не от¬бояриться — учиться!
Вкусно предвкушая праздник, я рвался к свободе — к южному ком-форт¬ному морю, во многообещающий Мариуполь, в мореходку, и о том никого особенно не спрашивал, поставив всех перед фактом вызова от приемной ко¬миссии — это я обеспечил.
«Езжай, сыну...» — помолчав чуть, произнес отец, вытирая тряпкой ис¬пачканные ремонтом машины руки, теряя меня в те мгновения навсегда.
Теперь, спустя годы, я знаю и точно скажу — ни за что, ни по каким причинам не отпускайте своих быстрых, стремглав бросающихся в лет де-тей!
Наглотавшись вдоволь злого вина одиночества, тысячи долгих дней вне родительских надежных пределов рассекая земное пространство, я запоздало понял проклятую необратимость их и моего сиротств.
Я уехал — все трое милых, самых первых моих человека, поднимая зяб¬кий ветер перемен, взмахнули мне прощально ладонями с пыльного провинци¬ального, навсегда опустевшего перрона.
Меня действительно зачислили в мореходную школу и, шестнадцати-лет¬ний, я десять месяцев, как мог, держал удар со стороны массы сплош-ных, об¬наруженных мною в стенах школы скотов, в дружное кодло которых порази¬тельно не вписывался. Несмотря на то, что отсюда пачками выпускали самых дисциплинированных в мире советских моряков загранплавания, заведение атмосферой своей мало чем отличалось от заурядной тюряги, и я, со своим толстенным пушкинским сборником; предусмотрительно схороненным под жесткой казенной подушкой, все равно здорово напрягал всех.
Несмотря на единый со всеми язык общения — мат, которым, как мог, вооружился, инакомыслящий, я быстро был вычислен и горькой, горчайшей отверженности, больно шлифующей душу, получил сполна.
Свое право на уважение здесь приходилось доказывать кулаком, заме¬шенном на общем наплевательском ко всему отношении, но не один из наших, кто в этой позиции особо преуспел, не получил в загранку зеленый свет, выпав по окончании школы заурядным биндюжником в местный без-надежно чума¬зый портофлот.
Внимательно рассмотрев мою юную личность, соответствующие серьез¬ные инстанции мне визу дали, и на латаном-перелатаном, почти иг-рушечном, на один переход американцами по ленд-лизу слепленном паро-ходе я впервые ушел за кордон.
Чтобы мало не показалось, судьба мне сразу подарила заход в сияю-щие и стильные Неаполь, Геную, Венецию — в мои невероятные семна-дцать лет. И было это в те недоразвитые аскетические времена, когда к роскошно загни¬вающему капитализму все взрослое население нашей державы испытывало из последних сил сдерживаемое властями, граничащее с сексуальным, влечение.
Быстро выяснилось, что за любимые населением отчизны фирменные джинсы, резиноподобный, но безумно ценимый «кримплен» и мохнатый, обо¬жаемый всеми тетками СССР махер надо было отдавать ежедневным трудом, которому здесь, наконец, всерьез учили.
Вначале, правда, я попал на вахту под командой толстого, ленивого старпома и если днем, сжимая бинокль, я свои функции, как мог, старательно исполнял, зорко ловя опасные столкновением точки встречных кораблей, но¬чами все, с подачи шефа, пускалось на самотек.
Средиземка, волны которой рассекало наше тяжело груженое контейне¬рами судно, последние несколько сот лет человеческой цивилизации являлось сильно посещаемым судоходным районом земного глобуса и крайне важно было не пересечься с чем-нибудь таким же, как мы, движущимся и железным.
— Ну ты тут, в общем, смотри... — где-то через час-полтора с начала вахты говорил мне старый флегматичный жирный кот, расслабляясь всем сво¬им рыхлым старпомовским телом на широком ящике для хранения флагов. И я, прижав лоб к холодному стеклу ходовой рубки, вонзал глаза в ночную тьму, периодически и подолгу неудержимо выпадая в молодую и сладкую, как смерть, дрему.
Два-три часа практически вслепую мчалась хрупкая скорлупка с милли¬онными товарами и самым ценным грузом в тридцать пять неповинных душ — на одном исполнительном и тупом авторулевом.
Спасибо, Господи, что пронес и не подвел меня, пацана и подлеца — мы все остались живы.
Не обошла меня, однако, стороной и честная матросская работа, простое перечисление которой вызовет живой отклик и понимание у любого классово¬го эксплуататора: и это были проклятая обивка бесконечной ржавчины судовой надстройки, всех палуб и трюмов, непрекращающаяся, пока жив пароход, его вонючие покраски, и, конечно же, в любую погоду открытия-закрытия трюмов, лихие швартовки да перешвартовки, за что матросу второго класса полагалось восемьдесят два рубля в месяц и что-то около доллара в день — го¬раздо меньше, чем необходимо и гораздо больше, чем ничего.
Подобный официальный мизер, впрочем, на пароходе имели все.
А потому, таясь от профессиональных помполитовских глаз, каждый крутился, как мог: палубная команда по возможности втюхивала всегда гото¬вым портовикам контрабандные из загашников сигареты и водку, наши каче¬ственные фотокамеры, часы и икру, ну а команда машинная к тому же тради¬ционно разбазаривала кое-где охотно востребуемые лимитированные подшип¬ники, бронзу и медь. Никто, конечно, не вел коварной статистики реальных масштабов запрещенных товарно-денежных отношений, но родной Мариу¬поль, в лице любимых жен и жадных к импортным штучкам подружек, испы¬тывал стабильный ажиотаж к каждому приходу популярного парохода «Фролово», годами на сползающего с золотой итальянской линии.
При этом, все, кому надо, знали, что эти классные, правдами и неправ¬дами приобретаемые за буграми шмотки, нам, чтоб не плодить в умах экипа¬жей вредных мелкобуржуазных тенденций, продавать было строжайше запре¬щено и не то что с рук, даже и через махрово цветущие в городе комиссионки.
Официально весь приобретаемый товар ханжески предназначался ис-ключительно для нужд членов семьи моряка. Моя родня нуждалась в новом телеке — я первым же перевозом сбагрил домой всю свою депонированную за несколько месяцев плавания наличность, ну, а тряпки, естественно, ушли на поддержание легкомысленного существования первой попавшейся смазливой девчонки.
Страшно комплексуя, несколькими неуклюжими, почти невнятными словами я снял ее на «стрелке», для того, похоже, и существовавшей в Ма-риу¬поле припортовой улочке и, вожделея, как весеннее животное, увел под хруп¬кий локоток в свою каюту.
Таис Афинская, наших скурвившихся времен шестнадцатилетняя строй¬ная и гибкая носительница пола, прежде чем приобщить меня к реальному кругу хищных мужских интересов, по-женски умело вымыла пол и, как могла, навела в вечном моем бардаке элементарный порядок.
И только потом уже, в этом свитом ею на ночь уютном гнездышке, вы¬пив высокий фужер сладкого вина и обнаружив вдруг мою смешную не-уме¬лость, она, смеясь, взяла всю жаркую иншщативу в свои бес¬стыдные взрывающие весь мой вчерашний юный мир руки.
Вся соль тех моих почти забытых лет имела специфический морской привкус...
Конечно же, я регулярно навещал родных, каждый отпуск возвраща-ясь к своим экологически грязным, но дорогим истокам — в один из сотен обшар¬панных трехэтажных домов уютного зеленого рабочего поселка, примостивше¬гося под заполнявшим весь ближний горизонт массивом гигантской районной электростанции, десятилетиями обеспечивающей тысячи моих земляков работой и сносным вполне существованием. Это ее колоссальные турбины питали током весь наш регион, неся в каждый дом начала цивилизации — тепло и свет, это ее громаднейшие крематорные трубы застили небо серым дымом миллионов сожженных угольных тонн...
Донецкий этот уголек не исчезал бесследно, а превращался в остаточный шлак, копившийся на многокилометровом, лунного ландшафта шлакоотвале, вблизи которого зашкаливали хронически отсутствующие у населения счетчи¬ки радиоактивности.
Первой, больно задевшей мое сердце ее жертвой была Любочка Кри-пак, в один год из кокетливой полнотелой красотки превратившаяся в сухую тонколистную, но упрямую веточку, которую только в самом конце сумела сло¬мить матушка-лейкемия. Весь тот ее последний год это улыбчи-вое незаходящее солнышко, мужественно глядя в темные очи уже маячив-шей из-за хрупко¬го плеча в отражении зеркал смерти, как могло, торопи-лось жить. Все отсту¬пились от нее тогда, как от чумы. Единственная, так же отчаянно жгла свечи с обоих концов неизменная ее подружка Саша Метелина, до слюнок соблазни¬тельная, но высокомерная и, как Джомолунгма, недоступная, вместе с тем, бдительным народом замеченная в преступных отношениях с неким жутким натуральным негром из придвинувшейся к самым границам поселка Нигерии. А бывшая моя целомудренная и наивная с танцплощадки подружка, спустя год, по слухам, совсем пошла по рукам, жадно ища приключений — пока ее на глазах тающее тело будило пусть не любовь, так хоть чью-то живую жадную похоть и чьи-то желания — себе, уходящей, и всем нам, ос-тающимся — на¬последок.
Никто в этом родном, дорогом и проклятом месте не мог дать никогда объективной статистики смертей, но у людей были глаза и уши — все давно понимали, что в нашем ладно обустроенном парадизе леденящая душу саркома встречалась едва ли не чаще, чем банальный кариес.
Я глядел на сильно осунувшееся лицо до жути близкого, так верящего сейчас в меня — не в себя — человека и, прогоняя страшную мысль, рвущую¬ся из мозгов на уста, говорил себе и всем-всем-всем: ну конечно же, это за¬урядная аденома простаты, стариковские дела, где все, что надо, легко удаля¬ется к чертовой маме обыкновенным хирургическим скальпелем.
Однако со скальпелем ничего не вышло — хирург не брался за опера¬цию, кивая на ненадежное, перенесшее инфаркт и уже неспособное вынести общую анестезию сердце, упорно отсылая нас на консультацию к онкологу.
И я, прихватив залапаный равнодушными пальцами, рассыпающийся на глазах том больничной карточки, высидел бесконечный час в провинциальной на все согласной очереди понурых кандидатов на тот свет.
Онкологу, грузному, уверенно устроившемуся за полированным сто-лом человеку, в отсутствие снимков, анализов и самого больного все, тем не менее, представлялось предельно ясным. Неторопливо поглядев в обшарпанные лис¬точки распухшей недугами карточки, все обезболивающие и самые действен¬ные наркотики он пообещал без проблем — по первому требованию. И еще напоследок выписал официальное направление в городской стационар, где, по слухам, сбагренные измученной роднею, едва не штабелями кисли в собствен¬ном соку десятки безнадежных человеческих тел.
А отца, между тем, сутками ломала и корежила от спины к плечу ползу¬щая боль. Чаще он, как мог, стиснув зубы, держался, чтобы нас лишний раз не напрячь, но, в ночном забытьи его выдавал рвущий слух до рассвета непре¬кращающийся тихий, из дальней комнатки, стон.
Происхождение этой не первой уже боли я связывал с его юностью, ко¬гда он еще мальчишкой силой был угнан в Германию и там, с рассвета до тем¬ноты полуголодный батрачил на подхвате в зажиточном бюргерском хозяйст¬ве, где, не скупясь, прессовали войною щедро поставляемых славян.
При первой возможности маленький раб свалил, куда глаза смотрели и был, конечно, пойман и полицейский, догнав худющего легконогого пацана, с размаху кованым прикладом врезал ему в поясницу, и всю жизнь потом отзы¬вался этот почти разорвавший позвонки удар...
Смотреть спокойно на этот в запредел ушедший радикулит было уже аб¬солютно нестерпимо.
Всю поликлинику с ее поточным подходом мы уже прошли. Я остро ну¬ждался в нормальном, способном к эмоциям и откровенному человече-скому разговору специалисте, и он обнаружился — почти сосед, живущий в нашем квартале давно ушедший на пенсию ветеран-невропатолог.
Я, его по утру не застав, пригласил прикрепленной к двери запиской, и он — под самый вечер — пришел, чтобы почти час провозиться со своим не¬торопливым обстоятельным ощупыванием, никелированным постукиванием и осторожным массажем.
На клочок подвернувшейся бумаги я старательно занес все его реко-мен¬дации по необходимым лекарствам и оптимальному питанию, а когда, нако¬нец, мы остались одни, он, глядя куда-то сквозь меня, произнес не-громко:
«Мужайтесь — у вашего папы рак...»
— Что, что вы говорите?! — давясь собственным шепотом, вскричал до жарких слез потрясенный я. — Да его всегда, еще с войны эта спина достава¬ла! — Я нервно мял пакет рентгена с нашими жуткими старыми костями. — Нет, но откуда, откуда же тогда его невралгические боли?
— Я сорок лет имею с невралгией дело... — упорно не обнаруживал сво¬их глаз мой беспощадный вестник. — Я посмотрел и ясно вижу — тут дело не в спине, а в застарелой аденоме. И это жалят тело метастазы...
Ме-та-ста-зы.
Тяжело продираясь сквозь шок фатальности произнесенных слов, я, вы¬рванный из контекста устоявшейся своей сегодняшней питерской жизни, при¬был сюда для надежды, и она у нас, черт возьми, есть — я верю в это скрю¬ченное страданием, тяжело лихорадящее тело... Я слышу ночами, как, перехле¬стнув ремнем отнимающуюся ногу, сквозь адскую боль в который бесконеч¬ный раз сам себя поднимает нас щадящий отец — вот этими всегда сильными руками. И я включаюсь, как могу — кормлю больного с чайной ложечки, а для того с утра брожу по рынку, сквозь дурацкую невпопад влагу из глаз тщатель¬но выбирая творог, изюм, орехи, мед — что-нибудь для поддержки слабой и страдающей плохи. Но подопечный мой почти игнорировал все это, скорбно качая головой, А однажды, когда я настоял, насильно вложив в его руки до¬верху бесценными витаминами и белками наполненное блюдо, он резким взмахом грохнул о пол все, что я целый час собирал и, как ребенку, бережно готовил. На мгновение сердце мое обожглось мутной и злою кровью, но тут же, переломив ситуацию, я обнял отца за худеющие крылья плеч, пригладив спутанные подушкой его мальчишеские вихры, а после тщательно собрал все мои сегодняшние надежды — в то самое помойное с зеленой крышкой ведро. Я знал, это — характер, а обедать, конечно, будем — позже. В этот же день я наломал больно колющих пальцы еловых ветвей дерева, до того всю свою зе¬леную жизнь бессмысленно красовавшегося в конце нашей улочки. Потом, смешав хвою с ромашковым цветом, осторожно залил все это вскипевшей во¬дой.
Я впервые опускал восковые ступни отца во встряхивающие угасшие ре¬цепторы кожи этот крутой настой, а после как следует размял пальцами каж¬дый, жизнью дышащий, теплый, пробитый на космос сантиметр сто-пы — все, как учил бородатый целитель из толстой книжки, случайно под-вернувшейся мне в дороге.
Эту ночь горячие пульсирующие токи высоких космических энергий, как могли, сквозь семидесятилетний шлак и грязь пробивали себе ходы и каналы — от мозга к самой дальней своей мочою припахивающей перифе-рии. К рас¬свету из поясницы стрелявшие боли притупились, а отнимавшаяся было нога ожила и — живая — почувствовалась. Я изумленно смотрел в раскрытую на странице с кудрявым портретом автора книгу — имя умницы-целителя звучало так: Валерий Крапов.
К концу недели отец кое-как расходился и однажды в счастливую ми-ну¬ту мне удалось уговорить его одеться и выйти на улицу, в чем мне, может быть, помог свежий и пряный запах весны, нахально рвущейся в приоткрытую нашу форточку. Вдвоем с матерью мы заботливо снарядили его в это малое космическое путешествие и, опираясь на мое в те мгновения самое надежное в мире плечо, он, пусть нетвердо и неуверенно, но шагнул прочь от смертельно¬го, затхлого затворничества — по улицам и переулочкам своей состоявшейся в этом уголке земли жизни.
Мы ходили кругами, почти не присаживаясь и говорили много и обо всем, о чем до того не говорили никогда, безумно разделенные убийствен-ным временем и упавшим между нами непреодолимым пространством.
А колдовские вечерние процедуры, между тем, упорно продолжались.
И когда однажды я вдруг обнаружил, что отец оказался способен в мое отсутствие самостоятельно собраться, одеться и полдня благополучно во внешнем мире пребывать, я уверенно понял — мне можно отправляться в мес¬та, хранившие отпечаток моего рвущегося на части сердца — в Петербург.
И, обняв дорогие, протянутые ко мне на прощание руки, я действи-тельно уехал, в тот же день, как уезжал уже сотни раз — твердо шагнул по щербатым ступеням вниз в свою отдельную жизнь, взмахнув на ходу тяжко приникшей к окну обескровленной отцовской фигуре.
Небрежно шикующий фамильными бриллиантами фасадов, нанизан-ных на немытые пальцы своих легендарных проспектов и вдрызг разбитых улиц, уже поднимал куцрла мне навстречу мой Петербург.
Здесь, на продуваемой всеми ветрами улице Марата, меня всегда ждала много лет назад безрассудно доверившаяся своей единственной жизнью жена и полное нескончаемых вопросов ненаглядное наше дитя.
Ответы на все вопросы мог знать для того рядом и существующий я, на все, кроме одного, который сам себе бесконечно задавал — отчего, сразу после моего отъезда, отец прервал ежедневные уличные вылазки, резко сузив суще¬ствование безысходным, глухими кирпичами наших стен ограниченным ми¬ром, миром своей одинокой, болью смятой постели.
Ну, а когда внезапный выстрел телефонного звонка меня о том извес-тил — «сынок, приезжай, если хочешь увидеть его живым» — я, готовый к самой черной работе человеческого участия, в те же сутки уже летел на юг — на ост¬рие грозно грохочущей железной стрелы Петербург — Харьков. А по приезду все было далеко не так, как я предполагал — все оказалось гораздо хуже.
Поднять отца я уже не смог — суши весла, старик! Не помогли ничем еще вчера чудодейственные настои с моей вдохновенной по полной схеме аку¬прессурой — больной, входя, как в штопор, в свою горизонталь, лишь безна¬дежно покачивал исхудавшей дo самых косточек головой. И пошли в ход под¬стилаемое куда надо клеенки, да надерганное черт знает откуда тряпье, жадно впитывающее бесконечную мочу, в которой задыхались все мои наивные на¬дежды.
Утку же, добытую, похоже, по случаю из-под отъехавшего бедняги-жмурика, отец родной, не способный поверить, что дело дошло до такого не¬вероятного финала, и на дух не принимал. Торопясь, пока еще слушалась его по часам слабеющая рука, я под первым попавшимся предлогом попросил отца на бумажном клочке нацарапать свое полное имя, а потом положил этот гра¬фический отпечаток человеческой сущности в письмо московскому благодете¬лю Крапову, который мне, конечно, объяснит, чем же и как все это лечить и что же, в конце концов, твою мать, происходит. Я тотчас же отправил это письмо, и время, дикий зверь, всегда рвущийся из рук, замерло и затаилось. Неспособный уже что-либо предпринять, я лишь присутствовал в нем в жал¬кой роли ангела-хранителя с черной запекшейся кровью на сломанных крыль¬ях.
К тому опасному и тревожному времени вдруг обнаружились и другие участники разыгрываемой у меня на глазах трагедии.
Та самая Саша Метелина, покачивая на ходу впечатляющей фигурой женщины с прошлым, пересекла вдруг нечаянно мои привычные аптечные маршруты. И я не стал сопротивляться рвущейся в растерянную душу памяти и тем же вечером уже сидел на потертом диване дома, украшением которого был очаровашка-негритенок, Сашин сын, похоже, единственное, что на лич¬ном многолетнем безлюдье ей осталось.
Все остальное печально минусовало: бесконечные женские по дому хло¬поты, доставучая, беспомощная, инсулиновым диабетом руки вязавшая старуха-мать, да вечные и отчаянные попытки хоть каких-нибудь на все это зара¬ботков.
Осаждаемый, как к конфетам, к ласке тянущимся ребенком, я дежурно листал альбом с выцветшими от сотен взглядов фотокарточками, пил густой, бережно заваренный чай, а потом мы остались одни — мир резко сузился до черных зрачковых дыр, жадно зияющих напротив, и я, сминая реальность, как розовую со стола салфетку, поднялся и, скотина, кое-как распрощавшись, про¬сто ушел, не подарив, не прибавив этому одинокому миру ни любви, ни нежно¬сти, ни ласки.
Казалось, я выпал из времени, где все шло по спущенным сверху су-ро¬вым законам и жестко отмеренным чередом, но однажды белым флагом почто¬вого конверта в мои руки упал долгожданный ответ.
«У меня вообще нет обычая отвечать письмом на частные обращения, — писал далекий и всепонимающий наш московский целитель, но лично вам от¬вечу вопросом — где же вы были, когда все эти долгие годы родителя вашего мучила опухоль? И чего вы ожидаете от меня? Теперь — поздно. Ваш раковый больной безнадежен и очень скоро умрет, да вы и сами об этом догадываетесь. Скажу больше — больны и вы, ибо чего ожидать от худого семени? Именно вам подобные бесконтрольно тиражируют и бессовестно используют мои пе¬чатные материалы, оставляя автора и его семью едва не на голодном пайке.
И все же я даю вам надежду, взявшись за ваше излечение, при усло-вии, что с этого дня треть всех своих ежемесячных доходов вы честно будете при¬сылать по адресу, вам известному — на мое имя.
Ваш Валерий Крапов.»
Если я скажу, что индифферентно воспринял это под дых бьющее по-сла¬ние, я солгу.
Выходило так, что мы с отцом дружно валим из этого солнечного мира по одному и тому же печальному поводу. И если этот повод — рак, я, еще мо¬лодой, злой и сильный, справлюсь, справлюсь и, даст Бог, сам вытащу отца.
Слышишь, Крапов, слышишь, смерть, какие рыбы у вас срываются с крючка?


Рецензии
Потрясена Вашим рассказом, Анатолий! Столько всего в нем вместилось, что, кажется, невозможно более точно и полно передать переживания человека, теряющего самое дорогое.

Ирина Мадрига   26.11.2010 09:34     Заявить о нарушении