Трава забвения

          О красота, тишина и раздолье
          Днепра!
          Помню, как ветер в лугах серебрил
          верболозы,
          Помню, как реяла дальних миражей
          игра…

               И. Бунин.

          После окончания института последние кникулы я проводил у своих дедушки и бабушки, целыми днями пропадал на Днепре, и как-то… Судьбе было угодно, чтобы случилась эта встреча…
          Две жещины возле меня обсыхали после купанья. Та, что постарше, дремала на горячем песке, положив голову на скрещенные руки. Другая попросила откупорить бутылку лимонада, предложила лимонаду и мне. Простая и приятная и внешне, и в обращении, с первых же слов и от доброй улыбки заставила подумать, что с нею можно интересно и нескучно поговорить. И уже невольно обратили к себе внимание глаза и черты, отражавшие спокойную привлекательность души. Несколько слов, которыми мы обменялись, вызвали желание сказать что-то ещё. Готово было завязаться знакомство. Захотелось разделить настроение счастья, свободы…
          На пляже играли с мячом, в карты, кто-то читал, другие предавались ленивому ничегонеделанью, те, что не знали, чем себя занять, поглощали принесённую с собой снедь. В реке плескались и шумели дети.
          Солнце палило, городок на другом берегу изнемогал под его лучами. И длился роскошный и радостный день этот – с горячим ветром, с облаками, белыми, лёгкими, словно пускаемый кем-то по воздуху пух…
          Вечером они садились в лодку перевозчика. Я махнул рукой – она улыбнулась. Переполненный ковчег отошел от берега. Она опять улыбалась – скромно и, казалось, с каким-то значением. Тронутые загаром, руки лежали на коленях. В них она держала несколько крупных ромашек, тех, которые я сорвал на лугу и отдал ей.
          Удаляясь, лодка поворачивалась то одним, то другим бортом. Старик-перевозчик грёб то справа, то слева. Стук весла раздавался уже издалека. Там, куда оно ударяло, загорался ослепительный блик.
          День заканчивался, погружаясь в задумчивую тишину с четкими над рекой самыми далекими голосами. Растворяясь, истаивая под ласковым небом, они поднимали в душе волну неясных предчувствий, оставляя в ней странную грусть.
          Как сейчас вижу вечер своего приезда, мой полупустой поезд, остановившийся у дальней платформы. Над станцией и будто над всем миром – тишина; темная, погасающая за станционными строениями и деревьями заря; вдоль путей – электрические огни. Над вокзалом, над старыми тополями – ранние звёзды...
          Шёл я быстро тонувшей во мраке, затихавшей в её вечерней жизни улицей, и, кажется, никогда не был так близок природе, никогда больше не был так любим ею... И минута, когда у знакомой калитки, сквозь дебри палисадника, блеснул огонек, память о том, как, ступив за порог, я увидел обращённые на меня изумлённо-обрадованные лица моих стариков, остаётся в душе среди самых дорогих её сокровищ.
          Жизнь отошедшая, – другого века и других людей, – сохранившаяся лишь чуждым осколком в новых временах… Такая давняя, непонятная,.. дорогая нерасторжимой, кровною связью с ней… Что я знал о ней? Увы… Я не интересовался ею…
          Старый дом, которого давно уже нет, как нет и тех, кому он принадлежал, окружали огород, сад, тоже старый и тоже исчезнувший вместе с ними. Горницу с низкими оконцами даже в самые яркие дни наполнял меланхолический полусумрак. Рядом сверкало солнце, звенело ликование летнего дня, здесь жили дума о прошлом, тишина. На неровной, побелённой стене, в паспарту с овальным вырезом – фотографические портреты молодых дедушки и бабушки – над кроватью, должно быть той, которая досталась в приданое бабушке, из матраса которой теперь выпирали грубые пружины. Всякий раз, как бабушка укладывалась спать, они устраивали настоящую пальбу – стонали и выли.
          На портрете дедушка выглядел молодцом: густые чёрные брови, подкрученные усы, военный китель, но и тогда, как и во всей его жизни, всем видом своим, выражением глаз, складками век – сказочной доброты. Бабушку уже в то время отличало беспокойство взгляда, тревожная сосредоточенность на каких-то предчувствиях. Облегающим платьем с присборенными у плеча рукавами и каскадом мелких пуговиц, сбегавших от стоячего ворота, укладкой волос с пробором она заставляла вспомнить пушкинскую Татьяну, видимо непохожестью на нынешние образцы в причёске, в одеждах.
          Другая мебель и прочая обстановка, которую составляли: традиционный комод, платяной шкаф, стол, ещё одна, дедушкина, кровать, пара венских стульев, была такой же старой, неказистой, изжитой. Над комодом, стоявшим в простенке окон, висело с большим наклоном в простой раме зеркало с почерневшими краями и грубой трещиной посередине, делившей его на верхнюю и нижнюю половины. Глядевшийся в него видел себя стоящим на наклонном полу и одновременно висевшим под потолком. Угол комнаты занимали иконы – бабушка была истово верующей.
          Весь день в окна гляделись освещённые солнцем грядки, по потолку двигались бесшумные тени. Они говорили о чем-то далёком, исчезнувшем в долгих годах прошедшей здесь жизни, в которой наступил ясный и покойный и всё же печальный закат.
          Своими задами сад выходил к пустырю, поросшему жесткими кустиками пастушьей сумки, васильками, мелкой ромашкой, вездесущей сурепкой. За пустырем простиралось поле, за полем вставали леса. Они тянулись далеко. Что было там, за ними? в дремлющих далях? под небом, манящим и кротким? Почему так хотелось перенестись туда? Почему при мысли об этом сладкою мукой томилась душа?
          Вечерами, когда старики укладывались на покой, я выходил на крыльцо и долго оставался там, впитывая все звуки и все видения ночи. Её величие воздвигалось по мере того, как в природе воцарялись молчание и мрак. Звёзды горели над деревьями, где-то шёл поезд, вспыхивали беззвучные зарницы, звенели сверчки, ветер в задумчивых дуновениях доносил сложные запахи лесов и полей, невидимых, спящих в ночи.
          Бабушка была высокая, прямая, с пучком седых волос, с постоянно напряженным, пронзительным взглядом, выражавшим беспокойную впечатлительность её по поводу всяческих несчастий, с неизменными предостережениями: "Деточка, Костичик, пожалуйста, будь поосторожней". Она всё время была в хлопотах, в делах. У неё на иждивении были: поросёнок, очень важный петух, три-четыре курицы, кот и собака. Для них она была кормилицей и хозяйкой.
          Совсем другой человек был дедушка, – старый солдат, – спокойный, улыбающийся сощуренными глазами, с блестящей, без единого волоса, головой, однако всё ещё с бравыми усами, хотя уже седыми, сильно поредевшими, и тоже седыми, но ещё мохнатыми бровями, старчески неторопливый, осторожный в движениях. Всю жизнь он курил махорку, пользуясь для её хранения ружейной маслёнкой. Он весь оставался в воспоминаниях старинной солдатской жизни, тех легендарных событий, свидетелем и участником которых был. Ему хотелось поделиться ими. Подсаживаясь ко мне, легонько покашляв и как бы извиняясь, он начинал: "Бывало это... Стеселев-генерал..." А встретив мои рассеянность и равнодушие, замолкал, улыбаясь, думая что-то своё.
          Целый мир этот я, наследник его, не сохранил для себя. От него остались две-три выцветшие фотографии, да ещё в памяти несколько штрихов к образам, запечатлённым на них. Крупицы эти исчезнут вместе со мной, и бессловесные отпечатки уже ничего не расскажут тем, кому они достанутся после меня. Они будут выброшены, как ненужный хлам, и от людей, подобных которым так мало и так не хватает в жизни, не останется ничего…
          Просыпаясь в минуту, когда в закуток за печкой, на мою подушку, падал луч раннего солнца, я испытывал желание тотчас продолжить сделавшуюся уже привычной легкую, ни к чему не обязывающую жизнь. Бабушка хлопотала возле плиты, гремела посудой, всё сокрушалась, что я так рано встаю, и сейчас же спешила приготовить мне завтрак, такой обильный и такой жирный, что я не мог съесть его без остатка, всякий раз огорчая этим старушку.
          До завтрака, наслаждаясь утренней негой в обществе полосатого Мурзика и рыже-белого Дружка, я сидел на крылечке. Оба приятеля лежали, растянувшись во все крыльцо, лишь приоткрыв глаз в мою сторону, томным потягиванием, мурлыканьем, дружеским повиливанием хвоста выражая свою любовь, свою звериную благодарность.
          Утренняя свежесть воздуха перемешивалась с теплом нагревавшейся под солнцем бревенчатой стены. Молодой, высокий и ветвистый тополь возле калитки гнулся, играя листвой, тянулся в небо сияющей голубизны, бездонное после ночи. Там и сям на грядках, вдоль забора выглядывали подобные граммофонам оранжевые цветки тыквы, в каждом из которых уже трудилась пчела.
          Дедушка сидел на лавочке между кустами сирени, щурился на солнце, покашливал и, прежде чем заняться всегдашним делом, – осмотром и прополкой грядок, – курил свою махорку, улыбаясь, глядя из-под мохнатых бровей добродушно, мудро, спокойно...
          Наслаждаясь всем счастьем, какое возможно для человека, весь утопая в нём, я не замечал его, как не замечают воздух, которым дышат, пребывая в постоянном ожидании чего-то иного, лучшего, самого главного, чего ещё нет, но должно произойти. Когда? На это никто не мог бы ответить, но, думалось, это может случиться каждую минуту, и было бы непоправимым несчастьем по какой-либо оплошности упустить его. Оно должно было стать началом настоящего, быть может великого, к чему я будто был призван, ради чего только и стоило жить. Увы, по этой причине был я рассеян, невнимателен к повседневному, к людям, любившим меня, в то же время испытывая ежеминутную потребность видеть, сознавать их возле себя, общаться с ними, принимать или даже требовать их внимания, без мысли о том, что это они, их участие и близкое присутствие, не знающая пределов доброта, создали в мире то, чему я обязан своим благополучием, даже мечтами, простой возможностью проводить время так, как хотел…
          Она не появилась на другой день, на следующий тоже. Я вспомнил, что встреч без продолжения было и будет ещё немало. Но вот от противоположного берега подплыла лодка и она, в числе других спутников, вышла из неё. Спустившись к воде, я подал ей руку, помогая подняться наверх. Мы встретились так, будто между нами уже была целая жизнь…
          Мы стали встречаться в том месте, где натоптанная тропинка, миновав последние строения и огороды, крутым откосом перебегала в долину. Перед спуском росло полтора десятка мачтовых сосен и была одинокая могила с богатым надгробьем из лабрадора, мерцавшего синими кристаллами, на котором сияли позолотой женское имя, начертанное с ерами и ятями, цифры, обозначавшие давно прошедшие сроки и возраст умершей – семнадцать лет. Сосны протяжно и тонко свистели в вышине. В небе кружились счастливые птицы.
          С высоты откоса открывались виды на обширные луга, на Днепр, пересекавший их в плавных изгибах, на далекие заречные пространства. Обрамленная россыпями горячих песков река уходила все дальше, заманивая в свою прохладу, на сонные плесы. Радостные верболозы по высокому берегу волновались под жарким ветром, а у горизонта, где небо опускалось к земле, укрытые знойным маревом синеющие леса звали к себе, к сумрачным своим тайнам.
          Сидя между корявых корней, в траве, усыпанной высохшей хвоей, колючими шишками, я казался себе частицей зеленого братства. Величественная картина природы преображала душу. В своей глубине она обретала солнечную лучезарность. В ней вставало неведомое чувство. О чем? К кому? Этого невозможно было объяснить.
          Бог знает, что такое были эти минуты. Мысли приходили легко и свободно и уносились, как ветер, оставляя летучую память короткого их прикосновения.
          Я думал о юной умершей, чей вечный сон так сладок в этой безгрешной стране. Она представлялась существом непростой судьбы, возвышенной, и конечно трагической тайны. Кто она была? Почему покоится здесь, так одиноко? Что значит это роскошное надгробье?.. В шепоте трав, в нескончаемом движении ветвей и прихотливой игре верховых лучей так явственно чудилось присутствие кого-то прекрасного, любящего… Сладостная истома ложилась на сердце… Душа наполнялась благодарностью. Кому и за что? Кто мог об этом сказать?..
          Думал я и о том, кто я такой в этом мире, зачем? Отличаюсь ли и если отличаюсь, то чем существенным, от других людей? Чем должна закончиться праздность этих бесследно исчезающих дней? Что будет теперь, после веселых студенческих лет? Как сложится дальнейшая жизнь? Что, наконец, означают эти встречи, эта женщина, с которой общими у меня могли быть лишь несколько дней, ожидая которую, однако, я испытывал нетерпение и не мог допустить и в мыслях, чтобы она почему-либо не пришла? С чувством, в чём были и угрызения, я вспоминал девушку, которую называл своей невестой, ещё недавно значившую для меня всё, и не мог не видеть, что думаю о ней меньше и даже с неохотой. И снова обращался к той, которую ожидал здесь, сейчас.
          Я уже знал, что она учительница, как и родители, как и сестра, замужем, имеет сына четырех лет, муж музыкант, артист филармонии, и понимал: никакого продолжения такому приключению не может быть. Но приволье и свобода этих дней и то отношение, которым она показывала, что и ей эти встречи желанны, – после них уже не хотелось додумывать про то, что будет потом.
          Через долгие прошедшие годы вижу эти сияние, блеск, мреющие дали, слышу над головой таинственный шёпот сквозящих вершин и лёгкие шаги на тропе… И хотя в жизни много было горячих, желанных, скромные эти встречи с простым рукопожатием, с угадываемым в улыбке чувством их ожидания, где третьим с нами были только солнце и небо, – может быть, одни они оставили память, которую хочется удержать навсегда.
          Спустившись в долину, перейдя через луг, мы выходили к пологому берегу, тоже превращённому в пляж, удобный тем, что был он просторен, малолюден и не было нужды прибегать к услугам перевозчика. Долгие часы мы оставались там с сознанием, что и завтра, и потом снова придём сюда.
          Накупавшись до гусиной кожи, мы зарывались в горячий песок, что-то рассказывая, разговаривая будто о неважном. И когда случалась пауза, она не прерывала общения, оно продолжалось в молчании и было глубже, проникновенней, потому что в человеческом языке нет ещё слов, которые могли бы правдиво передать всё то, что происходит в душе, и есть слова, которые надо беречь.
          Пляж этот посещали бабушки с внуками. Были там ещё двое влюблённых, оба в поре первой молодости, полного расцвета всех юных сил, того, что даёт ощущение праздника жизни, обещая вечную его продолжительность. Для них не существовало всех, кто находились здесь, рядом, а солнце и небо и все, чем дарила земля, были просто обязаны сопутствовать их счастью. Зайдя в воду по колена, далеко от берега по пологому дну, они стояли, обнявшись, застыв в поцелуе, позабыв обо всем, и, кажется, могли простоять так до скончания времён. Мы смотрели на них, думая, наверно, одно и то же…
          Почему всё-таки среди тысячи лиц одно останавливает наше внимание, заставляя обращать к нему всё то, что есть наша душа? Почему? Разве оно лучше других? Разве мы не замечаем его недостатков? Нет, оно не просто лицо, оно не такое. Глаза – вот что отличает его. В них свет и тепло, которые, как вовремя упавший дождь, открывают в нашем существе пребывавшее в небрежении, незамеченное другими. Глаза и голос – они вызывают чувства, которые неведомо для самой себя искала душа. Встречать этот свет, слушать и слушать, потому что всё сказанное, оно то самое, чего так хотелось услышать, без чего так долго, так напрасно шли целые годы.
          Я вижу эти лицо, улыбку, глаза, в которых лишь то, что им так же хорошо, что и ей дороги и милы эти просторы, солнце и небо, этот ласкающий ветер, и так же желанны минуты, когда мы вместе, объяснить которые невозможно. Да и зачем? Голос, слова, будто совсем обычные и простые, открывают всё новые тайны, ту бездну, над которой учащается сердце, а душа обретает черты, которых до этого как будто и не было вовсе. И пусть будет так. Да, это оборвётся, но ещё не сегодня, не завтра. А дальше? Но нужно ли думать про то, что будет когда-то или не будет совсем?..
          После долгого купанья мы уходили на луг и так заходили в места, где не было живой души.
          За высоким холмом с сыпучими склонами жёлтого песка при начале долины, на вершине которого росли три особенно живописные сосны, река совершала крутой поворот. Оттуда открывался вид на противоположный берег. Там, без начала и края простиралось целое море заливных лугов. Оно уходило далеко, и туда, блестя, перекатываясь в шелковистых извивах осоки, шли и шли ласкаемые солнцем зелёные волны. От горизонта до горизонта над ними сияла лазурь, и начинало казаться, будто на всём свете остались только они – солнце и небо, и бескрайнее зелёное море, возбуждающее желание погрузиться в него, сделаться его частицей, затеряться в нём навсегда. О, если бы в мире были только они и мы!.. Мы и они…
          Вечером она забирала из детского сада своего малыша. Большой и старый деревянный дом этот, огороженный глухим двухметровым забором, располагался в уединённом месте, в тихом, густо затенённом разросшимися клёнами тупике. Мальчик, детское очарование которого передалось ему от матери, с серыми, как у неё, глазами, жил напряжённой внутренней жизнью. Выйдя за ворота, он ещё оставался своими переживаниями там, с товарищами, чьи голоса звенели вслед ему. Думая что-то своё, с углублённым вниманием, пытливо, рассматривая нечто, держа это в руках, он замедлял шаг, останавливался, весь уйдя в разрешение вопросов, для него чрезвычайных и важных. Я не вызывал в нём интереса и как будто вовсе не существовал здесь. Впрочем, точно ли это было так? Дети, даже самые маленькие, видят и понимают гораздо больше того, что взрослые привыкли думать о них. Непростая работа детской души навсегда остаётся заповедной тайной, в которую нет доступа никому. Думалось, в этом мальчике были недюжинные задатки, а отношения матери и сына содержали больше, чем только кровный инстинкт. Их соединяло тепло внутренней взаимности, в которой не было ни мелочной опеки, ни равнодушной рассеянности с её стороны, а с его – капризной избалованности. Было видно, как много значили они друг для друга, но это всё было внутри и у неё, и у него.
          Под сенью гигантского тополя и боярышниковой шпалеры, опоясывавшей скрытый за нею двор, возле простой калитки, заканчивалось всё то, где мы были вместе. Всюду и во всём наступали ясность, прозрачность, смягченная чистота в красках и звуках. Солнце пряталось, сквозя в струящейся листве. Вспоминаю это дерево, как существо, дружески сопричастное золотым минутам души. Пытаясь представить его могучие корни, раскинутую в вечерней голубизне ветвистость вершины, кажется, всё ещё слышу шедший оттуда зов, то нарастающий, торопливый, убегающий вдаль и влекущий к себе, или внезапно поражающий в замирающем трепете листьев чем-то сочувственным, нежным. Куда и зачем так настойчиво звали они? Что обещали? Почему в смутном и необъяснимом желании хотелось последовать за ними, но только вместе, вдвоём, и, может быть, навсегда?
          Городок в этот час являл идиллическую картину покоя и счастья. Окруженные садами и палисадниками домики настолько вошли в привычное им существование, что оно представлялось их вечным мечтанием. Окна с белыми и голубыми наличниками в блаженстве безмолвия смотрели в небо, сиявшее над ними изо дня в день, год за годом. Меняясь в оттенках, оно оставалось неизменным в любви, которую посылало земле...
          Мальчик всё рассматривал, исследовал то, что держал в руках, изредка поднимая лицо, сосредоточенное и серьёзное и, хотя детски наивное, однако отражавшее великое и большое, чем была занята младенческая душа, ошеломлённая сложностью, непостижимым разнообразием жизни, на пороге которой он готовился сделать первые свои шаги.
          Мы молчали, будто всё уже было сказано и всё известно. И хотелось просто быть вот так, рядом, погружаясь в то общее между нами, чего не должно было коснуться никакое случайное слово, – оно всё равно было бы неточным, не тем, – хотелось только быть вместе, смотреть друг другу в глаза, слушая над головой этот лепет, видеть небо, в котором так много любви...
          Ужиная, я рассказывал старикам события прошедшего дня из того, что не составляло моей тайны, но когда говорил о каком-нибудь происшествии, которое наблюдал в городе или возле реки, бабушка не принимала смешной его стороны: лицо и взгляд её, как всегда, выражали недоверие, предчувствие беды, тот опыт долгой жизни, что слишком часто смешное оказывается совсем несмешным. Сидя на лавке, дедушка всё улыбался в свои усы, всё как будто собирался что-то сказать, покашливал, но лишь изредка вставлял осторожное слово, не решаясь навязывать своего участия в разговоре.
          Старики отходили ко сну едва намечались сумерки. Я оставался сидеть на крыльце вместе с преданным Дружком. Небо становилось золотым, бирюзовым, потом оно уже чуть светлело над далёкими лесами, быстро темнело вверху. Звёзды, вначале мелкие, делались крупнее и ярче. Надвигалась ночь, тёплая, благодатная, в бархатных своих покровах, – время, когда так мучительно одиночество и так хочется, чтобы рядом был кто-то ещё…
          В той жизни, которую я мог лишь представить, я видел, как она входит в класс, останавливается, говорит: "Здравствуйте, дети". Внимательно оглядывая каждого ученика, проходит рядами парт, спокойная и приветливая в каждом своём слове и в каждом движении, располагающая к детской отзывчивости, заглядывая в каждую тетрадку, терпеливо показывая, объясняя, и они любят её со свойственной их возрасту искренностью, отвечая обаянию умного сердца. Внимательное отношение, благожелательность не могли не вызывать ответного отклика. Но не покидало ощущение, что не всё в этой жизни безоблачно и легко. Любимое дело, унаследованное из поколения отцов, отношения доброй взаимности в семье, наконец, симпатичный, подающий надежды малыш, – казалось, всё это должно было давать удовлетворение, даже больше того, но что-то мешало такому представлению. И часто лицо её покрывала непонятная тень. Во взгляде, в улыбке являлось затаённое, такое, о чём невозможно сказать обыденно и легко.
          В один из дней, как это бывало и прежде, накупавшись до головной боли, мы гуляли знакомыми тропинками на лугу и возле реки. Время отпуска было на исходе. Был близок день, когда мы должны были вернуться, каждый к той жизни, из которой пришли сюда. В разговоре между нами всё чаще возникала тема последнего дня.
          Мы сидели в траве, пестревшей колокольчиками, ромашками, луговыми гвоздиками, жесткими соцветиями тысячелистника. Крохотные кузнечики целыми стайками прыгали среди них. Порхали мотыльки, гудела пчела, ползали букашки. Сливаясь в волнующееся пестроцветье, все эти растения и существа являли единое, живое, с которым не хотелось расстаться, а было желание как-то сохранить для себя, взять что-то от него, унести с собой…
          День, как и все предыдущие, был полон зноя. Дул жаркий ветер. Солнце сверкало и жгло. В недалёком болотце неподвижно, словно задумавшись, стоял на одной ноге аист, на лугу паслась стреноженная лошадь. Вдалеке, по мосту, будто сам собой и словно игрушечный, катился поезд. Воздух сипел и звенел. Заканчивались наши дни. Мне предстояло вступить в новую, ещё неизвестную жизнь, ей – вернуться к школьным будням, к семейному очагу, к любимому супругу. Я почему-то заговорил о нём, сказав, что не представляю его себе, но уверен, что это положительный человек – ведь он музыкант. Музыкант в моём представлении – совсем особенное существо. Это больше, чем простой смертный. В музыке звучит душа того, кому она подвластна. Потому люди, создающие и владеющие тайнами её, выше заурядного обывателя. К тому же, разве может иметь сколько-нибудь существенные недостатки избранник такой женщины?..
          Она не ответила, и мы долго молчали. Бесконечно долго тянулось знойное оцепенение изнемогавщей в нем природы, окрашенное тем чувством, в котором соединились и радость, и неожиданная печаль. Солнце и солнце... колыханье колосков и цветочков... долетающие от реки голоса... бесконечно далекие, уходящие в неведомое горизонты... ветер, убегающий вдаль...
          Мое внимание вернулось к ней. Я увидел засверкавшую на щеке слезу. Одна за другой они упали в траву. Склонившись к земле, она будто искала там что-то. Повинуясь дрогнувшему во мне, я потянулся обнять её. Не поднимая лица, движением, не имевшим обиды, даже ласковым, однако не допускающим возражения, она остановила меня. Я услышал произнесённое шёпотом, горячо:
          – Нет... Не надо…
          Наступившее молчание разрешилось внезапным ударом грома, грозно и раскатисто прозвучавшим над нами. Сине-чёрная туча, зловеще клубясь, пенясь по краю светлеющей каймой, тяжело и неотвратимо двигалась к солнцу и уже закрывала полнеба. В следующую минуту всё потемнело. Над землёй, пригибая траву, промчался порыв ветра. Мы побежали. Небо над нами раскололось. Блеснули молнии. Новый, более сильный порыв пронёсся со свистом. Стало совсем темно. Мы только что поднялись по откосу, до ближайшего строения, где можно было укрыться под застрехой, оставалось ещё полтора десятка шагов, когда, торопясь, поспешая, сначала с различимой частотой, а вслед за этим сплошной стеной на землю низвергся настоящий потоп. Всё возле нас закипело, заклокотало...
          Мы стояли, прижавшись к стене сарая, тёплой и колючей от заусенцев, глядя, как вспыхивают устрашающие зигзаги, пронизывая и освещая сгустившийся мрак адовыми озарениями, как неистовствует и бушует стихия. Вода мчалась бешеными потоками, а с нею, оставляя в душе пустоту, уходило и то, чего нельзя было удержать...
          Так же внезапно, с той же полнотой жизненных сил природа вновь засияла и засверкала – капелями и ручьями, мокрой травой, освежёнными деревьями, открывшимся небом. Но прежних безмятежности и спокойствия больше не было...
          За днями, прошедшими в своём течении один за другим, пришёл и тот, как будто такой же – отрадный, счастливый, с сознанием, однако, что всё, что ещё живо и рядом, на самом деле теперь уже так далеко, как будет оно и через тысячу лет. Нет, это не были ничего незначащие разговоры. Крупицу за крупицей они открывали то, что увеличивало притяжение, желание узнавать ещё и ещё, быть ближе, что и ты тоже… Не в этом ли заключается счастье? И будет ли оно, повторится ли такое ещё когда-нибудь?..
          Вечер наступил ясный, прозрачный. В таявшем свете зари лицо, привлекавшее искренностью, отразившее такое понятное переживание, осветилось чертами ласковой грусти. В сущности, это был первый наш вечер, ибо прежде мы расставались всегда только в самом его начале. Был он и последний – самый последний. Грандиозно-возвышенная картина погасавшей зари, ранние звезды и что-то неизъяснимое в какой-то страшно далекой гармонике, в её однообразно простых переборах поразили внезапною мукой среди полевой тишины. Почему, чья и откуда разлилась эта печаль посреди обласканных небом просторов? Разве уже не могло быть на земле берегов, где живёт одно только счастье, и страдать – неизбежный удел каждого из смертных?..
          Когда-то здесь проходила большая дорога – шлях. Разросшиеся по её сторонам ивы помнили те времена, грезя о них склоненными до самой земли ветвями. Праздные камни в узких щелях между ними поросли травой. Умытые дождями они искрились колотой поверхностью так, будто их уложили только вчера, но трава, укрывшая их часто проросшими стеблями, поднялась выше груди...
          Дорога давно никуда не вела. Дожди и снега стерли следы и память странствователей. И может быть об этом были гармоника и печаль исчезающих в сумерках далей…
          Наступает минута, когда постигаешь, что в мире есть одиночество, что возможна упорная дума о том, кто так непоправимо и так навсегда далеко. Пройдут многие годы. Здесь снова будут вечер и звёзды, те же будут ивы и камни. И трава. Только не будет нас, мы никогда не придём сюда, никогда ничего не узнаем друг о друге... Никогда... Вот зачем склонились до самой земли плакучие ветви и так буйно, так безудержно всколосилась эта трава…
          Под черным, кротко мерцавшим небом мы возвратились в город. Улицы тонули в темноте, в тишине спящих садов с одинокими между ними огоньками.
          Тополь возле калитки, боярышниковые деревца были в глубоком молчании… Последний раз рука в руке… Последний раз светили укрытые мраком глаза, сделавшие, казалось, нашим общим этот прекрасный мир, теперь же на месте разрыва оставлявшие провал в пустоту…
          Она просила написать ей – только одно письмо, несколько слов:
          – Я хочу знать, как вы устроитесь... Вы должны быть счастливы... Я очень хочу этого...
          Уезжала она рано утром, просила не провожать её – даже издалека, как я хотел поступить... Это было понятно…
          Я долго стоял перед закрывшейся калиткой... Всё чудилось в темноте мельканье светлого платья, всё звучало последнее "прощайте", удаляющиеся, тающие во мраке шаги...
          На другой день, в последний раз перед отъездом, я посетил сделавшиеся заветными места. Я прошел через весь город – миновал вокзал и вокзальную площадь, главную площадь с новыми зданиями учреждений и магазинов, со школой в глубине обширного двора, с пустым, ярко зеленеющим сквером, дико заросшим кустами акаций. Улица, вдоль которой дремали обывательские домишки, была, как и прежде, безлюдна, скучна. Тополя, стоявшие по её высокой, с откосом, стороне, возносились в такую высь, что, казалось, облака, проходившие над ними, цепляли их. Там, в вышине, весь день, легко и задумчиво, они играли листвой. И будто звали к себе, останавливаясь на несколько мгновений, замирая, словно делая вдох, снова, сначала медленно, потом убыстряясь, спешили, струились, текли...
          Возле кинотеатра в этот час не было ни души. Мы только однажды сходили в кино. В раннем сеансе мы смотрели "Сильву", и когда сидели в темноте, в полупустом зале, я едва совладал с собой, чтобы не взять её руку, сжать, прижаться к ней...
          В павильоне, возле паромной переправы, не торопясь и всё думая, я выпил одну, потом другую кружку пива. Посетителей не было. Мухи роями носились над столами, загроможденными посудой с объедками, оставленными на ней. Убирая тарелки и кружки, судомойка громко переговаривалась с буфетчицей...
          Потом я купался, а выкупавшись, ушёл луговыми тропинками, вдоль которых были знакомы каждая былинка и каждый цветок.
          Переправившись на другой берег, я оказался так далеко, как мы не заходили никогда. Широкая старица, заросшая по берегам тальником, таволгой, высокими травами, в лоне стоячих вод пестрела крупными цветками белых лилий. Сосновый бор подступал к ней с высокой крутизны, белевшей песчаными осыпями. Источая смолистый дух, суровые исполины только слегка шевелили в вышине игольчатыми вершинами. В протяжном, чуть слышном их шуме звучала всё та же – бессмертная песня любви...
          Возвращаясь, я нарвал разных цветов. Мальчишка перевёз меня через реку. Из лугов я поднялся в то место, где мы встречались. Всё теми же оставались здесь сосны, облака, покой одинокой могилы. Я положил цветы к надгробью. Солнце, беззвучные тени, колыханье трав – и вечный сон...
          А там, исчезая за горизонтом, заколдованные игрою обманчивых миражей, простирались, тонули в океане любви, посылаемой свыше, свободные дали. Они и сияющее над ними небо изнемогали под бременем счастья, которое им не на кого было излить...
          В последний раз я остановился у заветной калитки.
          Сквозной забор, обсаженный по периметру обширного участка тесно разросшимися деревцами боярышника, позволял заглянуть во внутрь двора только отсюда. К дому вела дорожка, вдоль которой с обеих сторон зеленели: картофель, грядки с овощами. Высокой гонтовой крышей со скошенными углами конька, просторными трёхстворчатыми окнами, стенами, сложенными массивным брусом, дом внушал представление о простой, но достаточной жизни, которую он сберегал в себе. Мне довелось побывать в нём.
          В тот день мы встретились в городе. Ей понадобилось зачем-то вернуться домой, она предложила и мне пройти с нею. Спрятанным под ступенькой крыльца ключом она отперла дверь, оставив меня в гостиной, ушла в другую комнату.
          В мирной тишине дома яркий луч нежился на выкрашенном охрой полу. Круглый стол посреди комнаты покрывала вязаная скатерть, на столе – цветы. На стенах – фотографии в рамках, два акварельных пейзажа. Два застекленных шкафа заполняли книги, большей частью старые, наверное старинные, мягко поблескивавшие потертой кожей переплетов, потускневшей позолотой тиснений, среди них – многочисленные одноформатные тома – Брокгауз и Ефрон.
          Рассаженные сразу под окнами цветы искусно подобранными сочетаниями разнообразного вида цветков и соцветий, полнотой цветения, сочной свежестью зелени говорили об увлечённости и любви, с которыми они были выращены здесь.
          Тишина, книги, цветы, порядок и уют, и что-то бесконечно человечное, доброе в самом этом воздухе показывали жизнь, о какой раньше я ничего не знал…
          Зачем я не сказал того, что было во мне? Почему оставил этот груз томить своё сердце? Я поднял глаза к вершине мудрого старца, но услышал только о вечном и только о том, что бесконечно выше одних и тех же человеческих пеней.
          И опять, снова и снова, после минутной задумчивости, там, в вышине вздрагивали и о чем-то лепетали торопливые листы. Солнце любило их, протягиваясь к нему, они играли в его лучах. Щедрые лучи ласкали и дом, и двор, грядки, тропинку, пересекавшую их. С той же благостью они простирались к пустынной дороге, к хижинам и садам. Пронизанное ими небо всё с большей нежностью никло к земле. И я ощутил пустоту души и собственную ненужность среди всей этой великой и вечной красоты...
          Когда за ужином я сказал о своём отъезде, дедушка хотел что-то возразить, но только покашлял с покорной улыбкой. Бабушка всполошилась, запричитала: я уезжал неделею раньше, чем собирался вначале. Потом, уже покорившись и будто вспомнив что-то, задумавшись, сказала:
          – Что ж, поезжай, поезжай, – ваше дело молодое...
          Я долго сидел на крыльце. В последний раз видел я этот закат, четкие силуэты деревьев, изломанную линию черневших горизонтов. Огненные тучки, неподвижно стоявшие над ними, неизменно величественная картина надвигавшейся ночи соединялись с сознанием, что всё прошло. И Дружок, искоса, снизу, будто смущаясь и пытаясь делать это незаметно, поглядывал на меня, и когда я прижимал его к себе, слизывал со щеки нечаянную слезу...
          Я написал ей, как она хотела того, – думаю, что-то ненужное, не то, какую-то глупость про серые глаза... Что было бы, если бы я сказал то, что хотел на самом деле сказать?.. Ответа, конечно, не последовало. Его не должно было быть...
          


Рецензии