Апостол Иуда, роман-апокриф, Часть 1, фрагмент 4

< > Долог был год и страшен был год от сотворения мира 5518, от начала жизни Иуды, пятнадцатый…
Не успел отплясать, отрадоваться и отпьянствовать развеселый еврейский праздник Пурим [64], а адар, двенадцатый  месяц года, уже  доживал свои последние дни.
Солнце с каждым новым днем взлетало всё выше; всё дольше держалось за небосвод, поля и горы, Кириаф и людей освещало всё ярче. На свет Божий – к солнцу, к людям –  пробилась молодая не знающая морозов и снега трава. Природа, город и их жители нежились в теплых весенних лучах, готовились к встрече  любимого праздника обновления Рош-ха шана...
Пришло время,  заметил Иуда, что над его верхней губой пробился редкий,  колючий пушок.
И случилось чудо!
Юная Ребекка, соседская девчонка, его товарищ по детским, беспечным забавам, отделилась от остального мира и заслонила собой весь мир.
Руки мамы, спокойная уверенность отца, светлые проникновенные  речи раббе Илии, книжная премудрость хедера, родные улицы Кириафа – всё было подернуто теперь ее тревожным, волнующим  флёром.
Шелк ресниц, мягкая грация движений, черты милого лица лишили Иуду ночного сна и покоя  дневного.  Иуда томился в сладостно-мучительном, непреходящем смятении и  не находил места. При встрече с Ребеккой дышать становилось трудно, сердце предательски замирало и рвалось из груди.
Что бы Иуда ни видел, ни слышал,  ни делал, о чем бы ни рассуждал,  казалось отныне  ненужным, мелким и пошлым. Но и  всё, к чему он прикасался, напоминало звонкий голос, гибкий стан, легкую походку, черные волны локонов.
 Кириаф, присматривая за Иудой, улыбался. Он играл отблеском солнца на камне, манил шелестом крон деревьев, подшучивал красками неба, подзадоривал  пышными формами облаков и  по-приятельски подмигивал вечерними окнами. Кириаф радовался за друга и, слегка подтрунивая над ним,   тянул руку помощи, взывал к решению.
Иуда мучился сомнениями, страдал от вероломно нахлынувшей  робости, тайно копил хилые душевные силы свои и… однажды, осмелел, открылся…
Ребекка ответила кротким испуганным движением плеч, теплом взгляда, лаской  девичьей улыбки  и тихим, застенчивым «Да!»...
Буря ворвалась в душу Иуды!
Ветры счастья вскружили голову. Горячий  ливень неведомых  чувств окатил сознание. Гром, раскатистый, ликующий,  праздничный, гром торжества и отрады гремел в сердце Иуды и разрывал его какофонией  звуков. Звезды желаний, яркие, сочные, засияли где-то в глубине затаенных мыслей, они  манили и притягивали. Свет их пробивался сквозь холод новизны и мрак неизвестности; кружась и  подмигивая, разноцветье мечтаний рисовало пестрые, живописные картины.  Туман юношеских  надежд плыл и качался  перед глазами. Могучая, всепобеждающая  сила разлилась во всех  членах и повелительно взывала к героическим деяниям, властно требовала   подвига.
Душа  ликовала!
Захотелось воздеть руки вверх, к небу, к Иегове и выкрикнуть туда что-то веселое, бесшабашное. Захотелось петь, танцевать, смеяться и плакать. Захотелось жить!..   
Потом были тихие вечера вдвоем, прогулки по пустынному берегу пруда или  под сенью густых, тенистых крон деревьев, была милая чушь задушевной  болтовни, было  потом нежное,  трепетное касание пальцев рук, был взгляд, прямой, смелый, глаза в глаза.  И  поцелуй – застенчивый, неумелый, первый …
Тонкий ручеек Иудиной жизни, доселе маловодный и робкий, покорный и тихий, наполнился  свежими мощными струями и, зашумев чистыми волнами недетских интересов, превратился в молодую сильную,  бурлящую реку.
Вчерашние грёзы, заботы и  привязанности казались теперь  полинялыми, узкими и тесными, словно прошлогоднее, хотя совсем   еще не  изношенное  платье.
Жизнь дарила предчувствие близкой свободы, ощущение возможности  принятия  самостоятельных решений и право быть ответственным за свои поступки. От этих подарков слегка кружилась голова.
Иуда вдохнул терпкий запах  новых открытий. 
Пьянящий аромат исходил уже не от рассказов отца, песен мамы, не от книжных полок кабинета раббе Илии, не от слов любимого учителя и даже не от чистых листов пергамента, которым Иуда доверял иногда свои  сокровенные думы. Благоухание новизны источали все фибры его существа.
Всё вокруг стало другим.
Иуду манил город, но уже не улицами и дворами, а каменными покосившимися от времени столбами застав, которые, казалось, были избиты и пропитаны нездешним ветром, чужим холодом и дождем, рожденным не иудейской тучей. Обглоданные стихией  пограничные истуканы указывали не черту города, означали они в глазах Иуды начало бесконечности.
Небо, чистое, высокое,  глубокое, лазоревой прохладой своей приманивало  Иудины взоры, дразнило его юношеские чувства свободой и беспечностью птичьего полета.   
Манили Иуду плавные змееподобные извивы дорог, пропадающие в мутном мареве окрестных полей, сиреневые  холмы у самого горизонта, неведомые дали за ними.
Иуду манил базар, манил не красотой пестрого товара, не возможностью прикупить горсть пряных  восточных  сластей, а беседой с торговцем, непременно инородным. Интересовал Иуду рассказ пришлого  купца о его родных местах, находящихся   за несколько десятков дней караванного пути. Или его повествование о прожитых годах и памятных в них вехах. Иуда перестал быть ребенком и знал, как разговорить собеседника, умел и  слушать. А усталый торговец  рад был на чужбине  вспомнить отчие земли,  далекую поблекшую юность и себя в ней.
Манила Иуду  тонкая Ребекка. Купаясь в чарующих флюидах Ребекки, переживал Иуда одновременно  и волю, и плен. Было тоскливо, но почему-то  очень  приятно. Душа слабо и болезненно ныла. Ребекка внесла в его жизнь уверенность, силу, однако  поселила в сердце юноши и тревогу,  робость. Душевная раздвоенность тяготила, раздражало  быстрое мерцание острых, коротких мыслей. Иуда постоянно находился в еле уловимом радостно-тревожном смятении. Чувство оказалось новым, незнакомым. Понимал Иуда: неспроста оно холодит сознание его, был в нем  какой-то  особый, потаенный смысл. Какой, этого Иуда разгадать не мог, и душа заговорила рифмами.
Иуда вдохновенно, нервно исписал несколько листов пергамента  и запутался еще больше:

Просились в сердце звуки скрипки,
К устам просился поцелуй…
Сквозь тайну женственной улыбки
Сквозь холод предрассветных струй
Ты с каждым часом хорошела.
Ты в тот момент была – моя!
Ночь волновалась…  скрипка пела…
Мы были вместе, помню я…

Прочитав, понял Иуда, что хотел сказать нечто другое. То главное, эпохальное, что волновало и терзало, что не позволяло понять тайну подруги, понять самого себя,  на бумагу не легло…
Еще немного, всего  несколько месяцев,  мечтал Иуда, и осенью поведет он милую Ребекку в свою синагогу, где добрый раббе Захария, улыбаясь, поставит их под хупу [65] и,  по обыкновению своему суетясь,  благословит на долгую счастливую жизнь. В мыслях своих Иуда  не фантазировал, ибо знал: не было в его мечтах ничего неосуществимого.
Думы о Ребекке доставляли удовольствие. Но осколок, занозивший когда-то давно, в детстве, сердце Иуды, острый и холодный, в последнее время присмиревший, почти не беспокоивший, при мысли о женитьбе, супружестве почему-то оживал,  ёрзал и жестко, безжалостно колол грудь. А язык вновь ощущал кисловатый металлический привкус...
От еврея, как и от матери, ничего не скроешь. На Пасху заметил старый учитель юношескую увлеченность своего воспитанника. Заметил и  остался доволен.
Уже год с небольшим выполнял Иуда в хедере  обязанности помощника меламеда, то есть с полной уверенностью можно сказать, его, Илии, заместителя. Трудился всерьез, вполне официально, по-взрослому. И совершенно законно  зарабатывал в день серебряный динарий – цену дневного труда взрослого наемного работника. С приработком в генизе считал себя Иуда  Лукуллом. И то верно: мало мужчин Кириафа могли, думая о себе, порадоваться такому же доходу. Что уж говорить о тринадцати-четырнадцатилетнем подростке.
Раз или два в неделю Иуда совершал набеги  во владения раввина Захарии. Если появлялись новые бумаги, быстро и легко с ними работал. Часто никакого Иудиного вмешательства вообще не требовалось: гениза была в полном порядке, а документы поступали редко. Настоятель синагоги Иуду почему-то не прогонял, драхмы платил регулярно, смотрел сквозь пальцы и на укороченное по воле мальчишки рабочее время, и на его многодневное порой отсутствие, более того, часто хвалил. Иуда мог бы спросить раввина Захарию, за что ему платят деньги, притом  немалые, но не спрашивал, Иуда повзрослел. 
Призвав помощника, раббе Илия оставил за собой право объяснять воспитанникам  новый учебный материал, оставил  и общий контроль над успеваемостью, а в обязанность Иуды вменил закрепление с учениками пройденного, помощь отстающим и решение мелких текущих вопросов, рутинных и нескончаемых  в хедере. Справедливости ради надо сказать, ни меламед, ни его помощник жестких трудовых рамок не придерживались. Случалось, они частенько менялись местами. Порой работали вместе. Иногда кто-то из них всё в школе вершил в одиночестве.
К обеду Иуда был свободен. И ветры юности уносили его прочь от хедера, синагоги и дома...
По вечерам Иуда приходил к раббе Илии, продолжал посещать, по их общему выражению, «встречи у камина». Теперь Илия  не столько давал новые знания, хотя и это, разумеется, не исключалось, сколько оттачивал Иудины мысли,  направлял  их ход. В последнее время  и для ученика, и для наставника ежевечерние их посиделки  стали походить на встречи двух добрых, уважающих друг друга единомышленников, приобрели оттенок дружеского почти родственного общения, обоим приятного и желанного.
Однажды, заприметив несвойственные Иуде в такие часы растерянность и нетерпение, зная, что причина их сокрыта в пылком юношеском сердце,   пошел Илия воспитаннику навстречу. Сославшись на свой возраст, с улыбкой меламед сам предложил своему питомцу некую очередность: по нечетным дням недели  Иуда вечерами свободен, а по четным – милости просим, сударь, сюда,  к камину. Юноша залился краской, но условия раббе Илии принял.
Глядя на высокую несколько сутулую фигуру своего ученика, на утонченные черты его лица, глядя в умные глаза Иуды, не мог Илия скрыть волнения: «Вырос мальчик, – думал старик, – повзрослел. Кажется, еще вчера был наивным ребенком, испуганным,  доверчивым несмышленышем. А теперь каков красавец! Окреп. Самостоятельно способен заработать себе  кусок хлеба. Вот и под Купидонов  прицел попал. Всё правильно, жизнь. Через года два можно будет  смело передать ему хедер... А что  если не только хедер? Иешива! Причем единственная в Кириафе! И первый в городе просветитель – Иуда! Это  мысль! Надо подумать».
В тот год,  отметив Йом-ха Шоа [66], Кириаф как-то странно занервничал.
Улицы, всегда открытые, оживленные, шумные, опустели и притихли. Казались они брошенными, холодными. Люди сновали по ним быстрее обычного и непривычно мало заговаривали друг с другом. Беспечная детская возня вжалась во дворы. В вечерние часы город пустел раньше и резвее. А с наступлением темноты горожане и вовсе  старались без нужды не выходить за пределы своих  владений.
Базар, напротив, гудел сильнее и жарче. В разных его концах деловой торговый шум, и до того неслабый, теперь то и дело с горячего крика переходил внешне беспричинно  на визг и надрывный лай. Минуту спустя галдеж начинал хрипеть и угасал, но с тем именно, чтобы тут же возобновиться в другом месте.
 Любая синагога Кириафа  от обилия стариков и в будни стала походить на субботние молебны.  Седовласые мужи шли в храм не для общения с Богом. Терпели они по много часов кряду тесноту и духоту кенассы не ради  напоминания  Всевышнему о невыполнении  Им договорных обязательств. Собираясь вместе, деды  шепотом, почти беззвучно, с оглядкой, но настойчиво, с азартом разжевывали беззубыми ртами нечто, их явно волнующее, крайне важное, секретное. Настолько  тайное, что в приглушенном шмелином жужжании их речей нельзя было распознать ни слова. Старики, обмениваясь друг с другом мыслями, яростно жестикулировали и играли выцветшими глазами.
Иуда, будучи в синагоге человеком своим, весьма удивился, когда старцы остановили его в сажени от порога:
– Не суйся наперед раввина в Тору!
И повернули юношу к дверям.
Не желая отступать, Иуда попытался было протиснуться мимо стариков, послушать. На него цыкнули и бесцеремонно погнали прочь. Тут обида и  мальчишеское любопытство подтолкнули его к хитрости. Иуда припомнил излюбленные свои приемы при игре в прятки и, навострив уши,  будто растворился в жирном полумраке храма.
Ничего Иуда не услышал, по крайней мере, для себя  понятного. Восклицания, отдельные слова, обрывки фраз, большей частью эмоциональные, еще сильнее разожгли его ребячий интерес. Сложив их воедино, юноша заключил, что старики между собой старательно обсуждают деяния доблестной Эстер и многомудрого Мордехая. Но почему так тайно? Желая разобраться, предпринял  вторичную попытку понять происходящее. И она не принесла вящего успеха. Как ни хотелось добиться своего, а природная осторожность потребовала от Иуды до завтра раскрытие стариковских секретов приостановить. Тут все синагоги разом и опустели...
Жизнь в городе вернулась в знакомое обычное русло. Кириаф, казалось, заставил взять себя в руки. Ожили улицы, привычно засудачили хозяйки. Ребятня выползла в пыль дорог.  Базар, будто устыдившись недавней  своей несдержанности, перестал огрызаться, присмирел…
Недели через полторы увидел Иуда в синагоге отца, разговаривающего с раввином Захарией и раббе Илией. В том не было ничего удивительного: все трое хорошо знали друг друга, встречались и беседовали часто. Два дня назад отец отбыл по каким-то своим делам в соседний городок Сорес, и вот он в синагоге, даже домой не зашел – деревянный походный сундучок стоял на полу у его ног. Это сразу показалось странным, бросилось в глаза.
 Иуда, намереваясь  поздороваться, подошел. Мужчины тут же замолчали. На приветствие ответили сухо и попросили их оставить. Потом еще около часа сосредоточенно беседовали.
Вечером того же дня, сидя у камина, заметил Иуда непривычную в такие часы душевную сосредоточенность  раббе Илии. Учитель постоянно прерывал себя на полуслове, говорил медленно,  с трудом.  Глядя то на Иуду, то вниз на пылающие поленья, надолго о чем-то задумывался. Беседа явно не клеилась.
На овальном столе между вазой с фруктами и заварным чайником   разместились перед учителем принесенные Иудой листы пергамента. На верхнем рукою юноши было написано:               

               

Если в жизни своей я  немало грешил,
ТО СВОИ ЖЕ Я ДУШУ И ТЕЛО ГУБИЛ.
ЕСЛИ ТАЙНЫ МОИ ВДРУГ В МОЛВЕ ОЖИВУТ,
НЕ ВСТРЕВОЖИТ МЕНЯ ЧЕЛОВЕЧЕСКИЙ СУД.





Пачка бумаг, явно отброшенная, лежала небрежно, косо. Ниже этого листа высовывался край другого с двумя конечными строчками:

………………………………………
………………………………………
МИРОМ ПРАВЯТ НАСИЛИЕ, ЗЛОБА И МЕСТЬ,
ЧТО ЕЩЕ НА ЗЕМЛЕ ДОСТОВЕРНОГО ЕСТЬ?


Еще один листок позволял прочесть:    

……………………………………………
……………………………………………
ЧТОБЫ ЗАМЫСЛОВ БОЖЬИХ РАСПУТАТЬ КЛУБОК,
РАЗУМ МОЙ НЕ СИЛЕН И НЕ СЛИШКОМ ГЛУБОК...


Что-то хранили и остальные листы. 
Иуда принес на суд учителя несколько своих поэтических зарисовок, втайне надеясь на благосклонный их анализ и теплые слова. Однако, повертев в руках  тексты, раббе Илия  не проявил к ним никакого интереса. Он явно был не расположен сейчас  к литературным беседам. Илию  что-то томило, вероятнее всего, нечто свое, личное,  но каким-то образом (это юноша чувствовал) связанное с ним, Иудой. И свободного легкого общения не получалось.
– Мне кажется, раббе, Вы неважно себя чувствуете, – желая привлечь к себе внимание, Иуда оторвался от спинки кресла. –  Позвольте откланяться. Наш диалог мы с успехом можем возобновить в другой раз. Прошу Вас, в ближайшие дни в хедер не спускаться. В школе, дорогой учитель, я всё сделаю сам. До завтра. Покойной ночи.
«Сдает старик», – подумал юноша и встал. Илия медленно поднял голову и снизу вверх внимательно посмотрел на ученика.
– Нет, мой мальчик, я не болен… Устал просто немного, это верно, – Илия жестом указал Иуде на место только что им покинутое. – Присядь… Прости старика, что к твоему литературному труду я отнесся сегодня без должного внимания… Я вот о чем думал все это время… Как ты полагаешь, заслужили мы с тобой несколько недель хорошего беззаботного отдыха? Ты уже третий семестр трудишься со мной, а я... Ты сам заметил мою усталость… Возраст… Не встретить ли нам Шавуот [67] этого года в Ершалаиме? Как ты думаешь?   Путешествие на Сион! Занятная мысль, не правда ли? Давай-ка обсудим ее…
Глаза Иуды заблестели. Увидеть главный город мира, вдохнуть его  воздуха, пропитанного ароматами столетий,  прикоснуться к седым священным камням, прислушаться к голосу столицы,  что может быть чудесней! Сердце Иуды ёкнуло и сжалось, потом весело, по-детски запрыгало, заиграло. [68]
Иуда уже с год  лелеял мысль о поездке в столицу. Ему давно хотелось повидаться с древним, славным городом. Но ехать  с тридцатью сиклями в кармане было унизительно. Ершалаим, Иуда чувствовал это,  требовал моральной и физической свободы. Такой, как у раббе, не меньше. Свербело желание приехать в столицу неким денди, независимым и вольным.  С равнодушным взором, показывающим всем, что паломник от всего уже в жизни  виденного устал. Понятное дело, не вместе с торговцами на – Боже упаси! – их отягченных товаром телегах, не на почтовой повозке, а в карете, непременно  для этого случая в ближайшем селении нанятой. Было желание занять приличный номер и обязательно не в последней столичной гостинице. Хотелось (пусть неделю!) пожить в Ершалаиме так, – да, именно так! –  как рассказывал о городе и его жителях раббе Илия. Это, надо сказать,  была мечта! Ради неё Иуда ждал, терпел, копил драхмы и тайно строил планы. Этим летом, – Иуда всё подсчитал, – он будет полностью готов к встрече с Ершалаимом. И тут вдруг предложение доброго, милого учителя!
– Честное слово, раббе, превосходная мысль! Только праздник Шавуот нам, увы, придется встречать здесь. В хедере еще идут занятия.
– Какие пустяки! Завтра я скажу ученикам, что сокращаю занятия в этом году. Уверен, ничего другого, кроме ребячьей радости, такое известие не принесет.
– А учебная программа? – вырвалось у Иуды, он уже жалел о своем вопросе и смутился. Собравшись с духом, тихо добавил. – Мы ведь успеем уложиться в оставшееся время? Не так ли?
– Глупости! Программу составляю я, и я ее полноправный и единственный хозяин. Надо будет, изменим всё, что потребуется, а не только какую-то учебную программу, – с еврейской убежденностью заявил Илия. –  А что не доделаем в этом году, с лихвой наверстаем в будущем. Ну, так что, решение принято? В путь!
Мысль о возможности совершить восхождение в Ершалаим и вместе с любимым раббе, человеком в столице своим, известным, звенела в голове юноши.
– Да, учитель, в путь! И я от всего сердца благодарю Вас за столь любезное предложение.
– В путь! – молодецки подытожил старик и бодро, энергично ударил ладонью по краю стола. Не было усталости, задумчивость и рассеянность Илии улетучились. Расправив плечи, он улыбнулся и пропел строку из государственного гимна:  «Нас ждут Сион и Ершалаим!»
Остаток вечера  будущие путешественники намечали план действий и, как настоящие заговорщики, сверяли время, обсуждали детали.



…Серебряный в нескольких местах по краю истертый аверс луны плыл и качался в волнах восточных облаков. На черном бархате неба алмазов не было –  сверкали гранями и переливались красками крупные,  тяжелые аметисты, рубины, сапфиры и александриты, щедрой рукой Иеговы разбросанные от края и до края. Они предательски подмигивали и смеялись. Вечер был безветрен, удивительно тих и  по-весеннему прохладен.
Выйдя из хедера, Иуда вдохнул свежий, пахнущий озоном воздух и,  глядя на  круглый, по-южному крупный, звенящий, как брошенная монета, лик Селены, мягко улыбнулся.
Домой идти не хотелось, и юноша бесцельно побрел по родной улице вдоль знакомых домов. Шел ли он к центру Кириафа или держал путь на его окраину, кого это могло интересовать. Иуда и сам вряд ли бы сказал, куда и зачем он идет. Под ноги ему ложились длинные густые тени, отбрасываемые деревьями, домами и оградами; меж них легко можно было или читать, или писать. Жаль, не было под рукой  ни пера, ни пергамента.
«Ай да раббе…  Поездку в Ершалаим задумал! – Иуда всё еще не мог успокоиться, был взъерошен. – Ай да старик! Дай ему, Яхве, здоровья и благ всяческих… Боже праведный,  Ершалаим! Я увижу его уже на этой неделе!  Великий  город у ног Иуды! Ха-ха. С ума сойти можно».
Откуда-то (кажется, сверху) стали наплывать туманные  образы. Иуда шел по Кириафу и с каждым новым шагом пытался укротить размер, поймать  бьющиеся в сознании, но не обретающие словесную форму рифмы:

Могучий град,  та-та  Ершалаим,
Твой лик…  наперсник лучшего закона…

Рифма хихикала и ехидничала над Иудой, она была где-то рядом, под боком, вертелась очень близко,  однако в руки, точнее, на язык  не давалась:

Та-та, та-ти-та, та-та, та-та, тим,

Иуда хмурился, ускорял шаг, останавливался… и рифма, наконец,  над ним сжалилась:

Как Яхве сильный… та-та и корона…

Подбирая эпитеты, выщелкивая пальцами стопы, прислушиваясь к созвучию слов,  Иуда отметал один вариант за другим. И вот у перекрестка улицы  Надежды с переулком Счастья он, довольный  собой и радостный от нахлынувших на него сегодня чувств, звонко продекламировал притихшему у обочины темному ясеню:

Священный град, седой Ершалаим,
Приют любви, пристанище закона,
Твой образ светел, дух неколебим,
Как слово Яхве, как его корона…

Теперь вдохновение молодым, резвым скакуном высекало новые и новые стихи, и они шумно рвались на волю.
Иуда, декламируя в голос свои панегирики величественному городу, прошел еще два квартала, свернул на улицу Свободы и пропал из вида… 
 Вернулся юноша домой поздно, когда стало совсем холодно; очень  хотелось спать, и силы окончательно  его покинули…    


…Проводив гостя, Илия  вызвал к себе служанку.
– По утру, Кира,  прикажите Абраму сходить в ямской квартал к гиппарху Зиновию и взять на время,   думаю,  максимум месяца на три – пару приличных гужевых лошадей… Зиновий, правда,  может артачиться… время такое… Тогда пусть покупает. За любую сумму, у него или у кого-то другого, неважно, вот деньги, но без коней чтоб не возвращался. Да, и овса пусть прикупит. Затем он должен вычистить и смазать мой экипаж, проследите. Карета мне будет нужна, заметьте, послезавтра. Ну, а вам, дорогая, надлежит к этому времени собрать меня в дорогу. Благодарю вас и покойной ночи.
Кира сотворила нечто, очень напоминающее книксен, и вышла.
 Поглаживая ус, Илия повернулся к зеркалу и, довольный собой,  стал про себя напевать: «Родина! Твои  леса и поля. Родина! Всех иудеев  земля…» Дальше образовался в памяти провал. Илия постоял тут какое-то время в позе Эдипа перед Сфинксом, недоуменно глядя на свое отражение, и, наконец,  вспомнил:  «Дай мне любое дело, чтобы сердце пело, верь мне, как тебе, верю я…»
 Потирая руки, старик подумал: «Всё складывается очень даже неплохо. Истинную цель отъезда из Кириафа от Иуды удалось скрыть… Однако… Черт возьми!.. Мальчишка же сам подал идею. Ну, почти подал. Приблизился к ней.  Мгновенно, не раздумывая…  И пусть  не сегодня, а, скорее всего, завтра, но он (я-то его знаю) обязательно  бы настаивал на путешествии. А ты, Илия, поешь и  пляшешь. Мысль о Ершалаиме пестуешь. Сроднился с нею. Будто Ершалаим изначально – отдых, только отдых.  Лавры на  себя одного  готов нацепить.  А Иуда вроде бы совсем и ни при чем? Ну, и наглец же ты, Илия!». 
Он подошел к шкафу, достал полуштоф с тягучей  цвета крепкой чайной заварки жидкостью, присланной ему из заштатного селения  галлов Cognac, налил себе полстакана и медленно, не скрывая   удовольствия, выпил терпко пахнущий напиток. Разрезая ножом яблоко, тихо произнес:
– То, что ты наглец, Илия, это тривиально и никому не интересно. А вот от Иуды тебе уже никуда не деться, сам вскормил его.
Он подсел к огню, закутался в плед и задумался. В мыслях своих Илия был и ребенком, и старцем одновременно. Осматривая свою жизнь, не мог меламед взять в толк, почему именно этот юноша – Иуда –   стал (а по всему было видно, что это так, к тому всё идет) его последней надеждой, единственным восприемником его мыслей. Что такого примечательного в этом мальчике? Кроме разве умения учиться и готовности четко исполнять порученное дело, ровным счетом, ничего. Ничего?..  Тогда почему именно он, а не Давид или Иедида, единокровные дети его, вошел в мысли, дела, в саму судьбу отпрыска древнего рода  Илии бен Завада? Получается, что его, Илии,  смысл жизни – воспитание Иуды? К этому ли  итогу он стремился?
Кто ты,  Иуда, сын плотника и Марии?..
– А ведь верно, черт возьми, если бы я не поторопился, Иуда сам предложил мне, сославшись на мою болезнь или  усталость, путешествие в Ершалаим, – глухо произнес старик. – Ну, может быть, и не в Ершалаим, а на берег Мертвого моря, например.  География тут ни при чем… 
Рука сама потянулась к столу. Когда второй стакан был выпит, старик машинально взял Иудины листы и углубился в них… 

***
Тусклые, как тени, человечки
Ползают тихонько с краю жизни.
Модные, красивые словечки…
Маленькие, краденые мысли…

        Серенькие трусы и лгуны
Ходят и – всё  жалуются, стонут:
«Сытости, удобств и тишины!»
Все хотят дешевенького счастья,

Где бы можно спрятаться от жизни…
Ходят и – уныло ищут места,
Ходят по земле моей отчизны
Маленькие, нудные людишки.
 
***

Ты мертвых и живых единственный владыка,
Ты развернул небес алмазную тунику
(Страстям – приют, душе – ехидная сатира).
Я – тварь греховная, а Ты – создатель мира;
Из нас двоих виновен кто? Сам посуди-ка!


       
***
С сомненьем острым, ледяным
Светить в подвалах Идеала
ТУМАННЫМ ФАКЕЛОМ МОИМ
Сама Судьба мне наказала…


ГОРЮ ПОЭЗИИ ОГНЕМ
И, сердцем дерзостным  влекомый,
СТРЕМЛЮСЬ МОИМ ЗЕМНЫМ УМОМ
Постичь величье Иеговы…

**
ТЕ, КТО ЛОЖНЫЙ ИМЕЕТ НА ИСТИНУ ВЗГЛЯД,
Те всю жизнь усердно молитвы твердят.
Но зерно понимания Бога – в душе и  делах,
А не в книжных, чужих и заученных старых словах.


***
МЫ ВЗЛЕТИМ ДО САМОЙ ВЫСШЕЙ ТОЧКИ,
ДО КОТОРОЙ ПРЕДКИ НЕ ВЗЛЕТАЛИ. 
Нам холодной, древней Торы строчки
Тесными и мелочными стали…


Тут Илия вновь плеснул себе несколько капель темной жидкости и продолжил чтение:

***
НЕ ХМУРЬ БРОВЕЙ ИЗ-ЗА УДАРОВ РОКА,
УПАВШИЙ ДУХОМ ГИБНЕТ РАНЬШЕ СРОКА.
МЫ ТОЛЬКО КУКЛЫ, ПРАВИТ НАМИ РОК,-
НЕ СОМНЕВАЙСЯ В ПРАВДЕ ЭТИХ СТРОК.

***
ЗАЧЕМ ТЫ НАД ЗАГАДКОЙ ЖИЗНИ БИЛСЯ,
ЗАЧЕМ ТОСКОЙ И СТРАСТЬЮ УДРУЧЕН?
В КОНЦЕ КОНЦОВ, КОГДА СЕЙ МИР ТВОРИЛСЯ,
В строители ты не был приглашен.

Прочитал Илия и не столько удивился, сколько озадачился.
Ему не раз приходилось читать  о лунном блеске черных пленительных очей,  о волнующих формах младой прелестницы, о теплых ветрах надежды и колючем холоде сомнений. Читал старый учитель о красотах Кириафа, буйном разноцветье родных просторов,  о вольном дерзком раздолье еврейской души на холмистых Ханаанских полях. Но вот такое… Да, Иуда такое еще никогда не осмеливался афишировать. 
Нетвердой рукой Илия отложил листы и, наполняя в очередной раз свою чашу, зловеще улыбнулся: «А ведь этот шельмец что-то знает… Догадывается скорее … Нет, предчувствует… Догадается он несколько позже. Знать бы только: завтра или послезавтра?.. И что будет, когда догадается?.. А меламедом в моем паршивом хедере не станет. Вне всяких сомнений, не станет, как бы я этого ни желал. Сбежит. Сейчас помогает мне исключительно из уважения.  Ждет, явно ждет удобного момента, чтобы  удрать… Восприемник мыслей и чаяний многоуважаемого Илии бен Завада! Даже не смешно. Какой он, к черту,  восприемник, если своих дум полная голова. Вон, какие перлы выдает. И далеко не дитя… Так вот …  А я  всё еще отношусь к нему как к ребенку. И с чего я, старый дурак, решил, что Иуда непременно должен повторить мой путь? Да только потому, что мне, видите ли,  этого хочется… Ребекку жалко. Хорошая девочка, могла бы и осчастливить. Жаль,  не удержит она Иуду в Кириафе. Нет, не удержит. И я не удержу… А почему, жаль?.. Вот, настанет срок, и увидим:  пойдет «восприемничек» своей дорогой, далеко ведь пойдет. Интересно только, куда? Если не преподавание и не  наука, то кто ты в будущем, Иуда из Кириафа? Загадка… Иуда-коммерсант?.. Покорно прошу простить, не верю. То же самое, что Иуда-плотник. Иуда-политик? Допустимо, но вряд ли… Скорее – Иуда-разбойник, Иуда-грабитель… Это ближе… Хотя политик и тать ночной (кому и знать, как не мне?) – понятия весьма тождественные… Притом расчетливый, холодный, грабитель, читающий и конспектирующий Бронштейна, Шварцмана и  Ульянова-Бланка. Предводитель лихих,  горячих разбойников. По вечерам… нет, по утрам  после резни и дувана [69], отмыв от крови руки, пишущий свои поэтические вирши…  Воспитал… Я же останусь в памяти скромно, как Иудин учитель. Его идейный наставник. Только и не иначе… Пока будут помнить Иуду, не забудут и  меня …»
Вылив в стакан остатки полуштофа, Илия оперся головой на ладонь,  надолго притих. Потом, держась то за кресло, то за стол, добрался до софы. Задул свечу и лег, не раздеваясь.  Засыпая, подумал: «А любознательность в нем всё-таки… И жажды наживы сильнее, и жажды крови, и …»



…День обещал быть радостным, суматошным, долгим. Предстояло свершить множество  разных неотложных, веселых дел.
Проснувшись, Иуда вспомнил, как вчера, вернувшись домой, прямо с порога сбивчиво и шумно  выпалил маме и отцу об их с раббе Илией решении совершить восхождение в Ершалаим. Иуда никогда не упускал случая поделиться с родителями важным для себя событием, всегда испытывал желание посоветоваться с родителями.  Привык прислушиваться к мнению мамы,  доверять опыту отца, всегда относился к их  доводам и мыслям с уважением. Ночь назад в душе Иуды, правда,   шевелилось опасение, что родители выкажут неудовольствие по поводу назойливости их сына, ёрзала боязнь услышать уговоры отказаться от этой затеи. Он давно  благополучно вышел из нежного возраста, поэтому, конечно же, имел право самостоятельно принимать решения,  касающиеся и его взаимоотношений с раббе и, тем более, летнего своего времяпрепровождения. В силу этого, еще гуляя по улицам Кириафа, он приготовился отстаивать и свою свободу, и своё намерение  встретиться с Ершалаимом. Услышал Иуда, однако, в ответ мягкие слова одобрения и согласия. Папа даже поинтересовался, достаточно ли у Иуды денег на дорогу, а мама вызвалась помочь собрать нужные вещи.
Теперь предстояло составить план действий.
В хедер с утра идти не надо, там сегодня хозяйничает раббе. Значит, сначала – базар, необходимо закупить в дорогу всё необходимое; мыло, зубная щетка, полотенце и прочее должны быть новыми, Ершалаим не потерпит обмылков, обтёрков, огрызков. Да, не забыть (а как можно это забыть?) обновить и  кое-что из гардероба. Далее – синагога. Предстоит  (на целых два месяца!)  отпроситься у раввина Захарии с работы. Иуду это, впрочем, не очень волновало, он был душой уверен, что отпуск получит беспрепятственно. После следовало заскочить на минутку в генизу и взять пачку пергамента, будет на чем писать путевые заметки. Затем – домой, и сборы. Перед заходом солнца надо забежать к раббе Илии и уточнить кое-какие детали. Уже вечером в условленном месте – встреча с Ребеккой. Ребекка… Нет,  до вечера не утерпеть. Он должен сейчас, сию минуту видеть  ее и рассказать ей о своей фортуне (путешествии в Ершалаим) и своем горе – разлуке с ней. Поэтому сначала Ребекка, только Ребекка,  всё остальное – потом, потом, потом.
И юноша вылетел на улицу.
Сердце звонко,  ликующе напевало:
         
Хава Нагила, Хава Нагила
Хава Нагила Вэ – нисмеха.
Уру уру, ахим
Уру ахим,
Уру ахим,
Бэлев самеах. [70]
 
Добежать до дома любимой  для Иуды всегда было  делом минут трех, ну, от силы  трех с половиной.  Иуда, как и обещал себе, уже через двадцать халаким стучался в ее окно.
– «Чуть свет уж на ногах! и я у ваших ног». Ребекка, ты видишь перед собой восторженного и одновременно печального Иуду. Завтра я уезжаю в Ершалаим! На целых два месяца! Этому событию я рад, не скрою. Но ужас заключается в том, что я теряю тебя на эти долгие-долгие месяцы, недели, дни. Что мне делать? Я не нахожу себе места. Скажи что-нибудь простое, незатейливое, что могло бы успокоить меня сейчас и утешило в разлуке с тобой.
Иуда театрально опустил руки, стоял, с мольбой и покорностью смотря  на подругу.
– Странно всё как … – тихо произнесла девушка и почему-то отвела в сторону взор. Красные, заплаканные глаза, пятна на девичьих ланитах громко и ехидно ябедничали о ночи, проведенной  без сна.
Нахлынула пауза, не долгая, но  тяжелая, вязкая.
– Ты плачешь? – только сейчас Иуда заметил состояние подруги. – Кто посмел обидеть мою Ребекку?!
– Никто… – Ребекка попыталась улыбнуться. – Решительно никто. Считай, я сама на себя обиделась…
– И всё же, я хочу знать, я имею право знать  причину твоих слез?
– Зачем тебе это, милый Иуда? У женщин бывают свои тайны, случаются и причины скрывать их. Даже от любимых. Быть может, от любимых  прежде всего, не так ли? Ты хотел совета? Так слушай: никогда и ни в чем не изменяй себе. Это главное. Что бы ни случилось, не смей падать духом. И это не менее важно. Всегда и во всём следуй своим путем… Я повторяюсь, я говорю прописные истины? Да? Что ж, потерпи, такой нынче день… Особенный… Поезжай в Ершалаим и ни о чем не думай. Слышишь?.. Два месяца, говоришь? Срок и мал и велик, как посмотреть. Когда вернешься, сам оценишь продолжительность двойного полета луны и важность событий, происшедших  за  это время. И пусть Яхве никогда не устанет заботиться о тебе… я этого хочу. 
– Спасибо, Ребекка. Ты – умница, Я всё понял. 
Девушка приложила свой палец к губам Иуды и грустно, нежно произнесла:
– Ничего-то ты не понял, счастливый, но глупый Иуда…
– Я всё понял, – убежденно выдохнул Иуда и обнял ладонями девичью руку, прижал ее к губам.
Ребекка покачала головой и, наконец,  улыбнулась. Желая, видимо, добавить нечто очень важное подалась вперед, но Иуда по-мальчишески нетерпеливо перебил:
– Понял, понял. Я всё прекрасно понимаю. Через два месяца! И ты неустанно повторяй: только два месяца! Когда встретимся вновь, у нас будет всё очень, очень хорошо. Я знаю это. И ты знаешь. А теперь прощай, до вечера, на нашем месте. Побежал. Дел много. Я  люблю тебя… «Прощай, прощай и помни обо мне».
Улыбка Ребекки погасла. А рука, освобождаясь от Иуды, выскользнула, и всё еще что-то, видимо, оценивая,  чуть  задержалась у лица юноши. Потом  женственно, чайкой,  порхнула в воздухе, не то приветствуя, не то  отпуская…
Иуда двинулся к центру города. Улица, запруженная телегами, как будто вспухла. Повозки с вещами, детьми,  их провожатыми, требуя пространства и движения, скрипели и визжали; они по-мужски сочно бранились, по-ребячьи  пищали и плакали.  Чтобы протиснуться меж колясок, требовалось приложить немало усилий и терпения.
Ребятишки и в былые годы  на летний отдых из Кириафа уезжали, многие уезжали, но чтобы так, в таком количестве… Это, прижимаясь к обочине, Иуда, как ни был занят своими заботами и мыслями,  мимоходом отметил.
Пройдя половину квартала, он наткнулся на груженую вещами и уже запряженную лошадьми повозку, расположенную несколько в стороне от дороги, у телеги растерянно стоял долговязый лет двадцати – двадцати двух нескладный парень. Рядом с ним совсем еще не старая  женщина,  глядя на него снизу вверх, выговаривала:
– Ты всё понял? В дороге – я тебя умоляю! – не отставай от дяди  Моисея, будь всегда рядом с ним. Если что, то, конечно, он, наверное, тебе поможет.  Боже, как я волнуюсь! И, пожалуйста, ради мамы, береги себя, укрывайся от ветра пледом. Бедный мой мальчик! Ночью не забудь надевать теплый свитер, что я связала тебе на праздник  Симхат-Тора [71]. Я, кажется, положила его в плетеную сумку. Или в корзину? Какая я забывчивая, ничего не помню. Нет, по-моему, он в коробке с подарками для тети Розы. Посмотри и там и там, если не найдешь, то отцовский пуловер  я точно положила в кейс. Ты слышишь? Изя, обязательно кушай через каждые четыре часа. Изя, почему ты не слушаешь маму? Посмотри мне в глаза. Как приедешь к тете Розе, то сразу же напиши. Дай я тебя поцелую. Подробно напиши, как добрался, как тебя встретили. Я  прошу тебя, я тебя очень прошу. Ты всё понял?
 «И этот верзила тоже уезжает? Смешно», – мелькнуло в голове Иуды.
Он ухмыльнулся и, увернувшись от лошади, привязанной к телеге довольно длинной вожжой, пошел дальше.
В голове звенела только одна мысль. Точнее, мыслей было две: Ершалаим и Ребекка. Но после разговора с девушкой они как-то замысловато сплелись вместе и теперь составляли нечто одно, целое. Привкус этого симбиоза был кисловато-металлический, стойкий.
Иуда свернул на улицу, которая должна была прямиком вывести его к базару, как заметил у колодца группу мужчин, человек шесть или семь, о чем-то оживленно говорящих. У каждого были большие уже наполненные дорожные ёмкости для воды. Мужчины, да сразу в таком количестве, и не где-нибудь в трактире или синагоге, а стоящие у колодца,  – явление явно непривычное, бросающееся в глаза.
Будто  наткнувшись  на невидимую, но грубую,  жесткую преграду,   юноша остановился…
Лица стариков в недавней, но очень странной кенассе; Кириаф; слова Ребекки, запутанные, сквозь слезы;  многочисленные постоянно проезжающие мимо повозки с детьми; истертые тексты когда-то прочитанных пергаментов генизы; раббе вчера вечером, точнее, интонация его речей; долговязый – всё смешалось. И в сознании Иуды что-то полыхнуло молнией.   
Дыхание замерло, часто,  нервно забилось сердце, а ладони вспотели. Захотелось пить.  Очень…
Иуда впервые грязно по-мужски тихо выругался и шагнул в сторону галдящих о чем-то водоносов.
Опуская бадью вниз, к живительной влаге, юноша ничего не понимал и, кажется,  не желал ничего понимать в округе. Поднимая ее, он слышал только хилый, жалобный колесный скрип  ворота и приглушенный девичий плач, исходящий  из  раскрытого колодезного зева. Приняв к губам дерево черпака, Иуда с наслаждением стал глотать влагу, охлаждая и своё чрево, и мысли.
«Поэт не прав, – подумалось  Иуде. – Как его имя?..  Забыл… Он еще, пытаясь философствовать, сказал: «Я умнее потому, что счастливее». Сказал явно по молодости. Неточно, конечно…  но красиво. Лучше бы писал в рифму. Там он велик! И Ребекка не права… Да, я    глупый; кто с этим спорит?    Но потому глупый,  что счастливый…  Поскольку ничего вокруг себя не вижу, не замечаю. Так вернее».
Жажда уходить не хотела, сушила рот, потом струилась по спине, туманила голову. Пришлось вновь окунуть в бадью черпак и еще раз прижаться губами к его мокрым скользким краям. Теперь Иуда пил медленно, с остановками. С каждым новым глотком в душе юноши крепло осознание в правильности только что сделанного вывода:

«Я б мог сказать, что был он глуп, как мерин,
Но лошадь обижать я не намерен».

Рядом мужчина лет сорока, тыча пальцем в грудь своего собеседника,  несколько моложе и крепче его самого, визгливо, но убежденно выговаривал:
– Прекратите меня уговаривать! Пурим, дорогой вы мой, не делался одними руками, поймите. Мордехай, Эстер, конечно... Рядом и вместе с ними царь Ахашвераша, вы говорите? Это – ясно. Все иудеи Персии? Естественно, нет вопросов. Но я вам скажу больше: Аман! Его вы забыли?  Только не надо при мне бить в барабаны, умаляю вас! Пурим никогда не был бы Пуримом без Амана. Тут простая  и  естественная  причинно-следственная связь, которая, я в этом нисколько не сомневаюсь,  понятна даже этому достойному юноше. (Пожалуйста, юноша, не принимайте моих слов на себя и ни о чем не думайте.) Или вы всё еще продолжаете так не находить? Тогда извольте припомнить писание: «И приняли Иудеи то, что уже начали делать, и о чем Мордехай написал к ним, как Аман, сын Амадафа, Вугеянин, враг всех Иудеев, думал погубить  иудеев и бросал пур, жребий…» И сейчас убедительно попрошу вас не прибегать к трещоткам! [72] Стало быть, имелась среди народа Яхве некая предварительная договоренность, и второе письмо Мордехая никак не являлось для иудеев Персии откровением. Что вы на это скажете? Такое разве могло произойти без решения раввината и его благословения? Вы об этом думали? А Мордехай, описывая события,  я так понимаю, лишь присвоил себе неплохой гешефт. Ну, тут уж, извините…
Иуда ощутил нестерпимое, жгучее  желание бежать и как можно дальше от этого злосчастного колодца. Бежать, не оглядываясь, опрометью. Тем не менее, подавив в себе это мелочное, жалкое, ребячье чувство, он спокойно отставил черпак, гордо поднял голову и с достоинством медленно пошел прочь.
Теперь Иуда шел, прислушиваясь и к себе, и городу.
Голос Кириафа был визглив и по-мещански груб. По крайней мере, сейчас и здесь. Такой Кириаф Иуде не нравился, был противен. Свой же голос – голос собственной души – Иуда оценил по чести: уверен, сдержан, благороден. «Почему бы и нет? – думал Иуда. – Разве я виновен в том, что творится вокруг? А если бы не пять минут назад, а, предположим, третьего дня  я подошел к этому злополучному  колодцу…»   
Тут Иуда втиснулся в плотную базарную сутолоку.
Усердно работая молодыми локтями, по возможности увиливая от плечей, животов и бёдер покупателей, снующих повсюду, Иуда ринулся к потертой временем телеге своего старого приятеля – задумчивого и рассудительного полуармянина, полугрузина.
– Ашот, я могу ошибаться, я часто ошибаюсь,  но мне кажется, что тебе вместе со своей семьей лучше покинуть город. И как можно скорее, –  Иуда так торопился, что сразу выпалил желаемое, не задумываясь о случайных                свидетелях своих  слов и даже не поприветствовав друга. – А через несколько недель, если, конечно, пожелаешь, ты вновь мог бы вернуться.
Крепкого телосложения коренастый мужчина неторопливо положил что-то на лоток, присел на край повозки, плотно поводил о штанины ладонями, как бы намереваясь их очистить,  наклонил к собеседнику голову и, блеснув  мелкими, колкими искорками в черных глазах,  наконец,  заговорил:
– Своых, значыт,  прэдаешь, Иуда… Вах… Прэдатэл, как есть, настоящий прэдатэл!.. Ладно, нэ краснэй. К слову сказал, – он взял из рядом стоящего ящика огромный, сочный, нежно пахнущий шершавый персик и  протянул его юноше. – На вот, возьмы. Это нэ плата за твоы слова. Бэры, нэ бойся. Еслы бы я хотэл платыть тэбэ, я дал бы трыдцать такых пэрсыков. Нэ мэньшэ! – под черными усами торговца сверкнула белизной острых зубов тонкая, как кинжал, улыбка. – Помны, дорогой: это тэбэ за сэрдце твоё, от моего сэрдца… Так ты желаешь, чтоб я уехал? Ай, спасыбо… Толко, знаэшь,  бэгать я нэ буду. Славный ты парэн, Иуда,  а нэ понымаэшь, значит, глупый совсэм еще. Может и нэ глупый, а так, нэмного  нэ от мыра сэго,  счастлывый… Вэрь мнэ, я много на зэмлэ живу, всё понымаю: одын раз побэжишь, нэ остановышься! А потом, кто тэбэ сказал, что Ашот трус?! Хороший пословыц знаешь? Дай срок, будэм и мы самы с пэйсамы. А тэпэрь иды. Иды и ни о чем нэ думай.
И Ашот открыто, по-мужски протянул десницу, Иуда смущенно сжал ее своей левой рукой, в правой он держал подаренный плод.
Неловко  пожав жесткую, грубую, как кора сорокалетнего дуба, ладонь приятеля, Иуда почувствовал, как Ашот властно, но мягко оттолкнул его от себя,  толпа мгновенно подхватила Иуду и унесла.
Настроение юноши сразу измялось. Захотелось, как в детстве при нестерпимой обиде, что-то с силой бросить, в клочья порвать,  разбить вдребезги, с сердцем и криком ударить.  И повинны в этом были слова кавказца.
Базарный торговец Ашот говорил почти словами Ребекки.
«Все меня сегодня чему-то учат. Я что – малый ребенок? И упорно уговаривают ни о чем не думать. Странно… Как же это возможно? И о чем я не должен думать?  Не думать ни о Ребекке, ни об Ершалаиме, ни о прошлом, ни о будущем, ни о… Прав Ашот, называя меня «не от мира сего»…   
Но почему он говорил о предательстве?! Я ведь был искренен с ним. И это он видел», – быстро пронеслось в голове Иуды.
Рыночная орда  всей массой своей наваливалась,  сдавливала, укорачивала пространство, лишала возможности движения. Наконец, она, вдоволь набаловавшись с Иудой и, видимо, потеряв к нему интерес,  выдавила свою игрушку на окраину торжища.
Освободившись от цепких базарных рук, словно десятилетний мальчишка, с азартом, взахлёб играющий в догонялки, Иуда побежал к своему дому.
Люди, повозки, постройки,  изгороди,  редкие деревья  мелькали, как частокол забора. Ветер лихо, по-молодецки свистел в ушах, буйно трепал полы платья. Было тревожно. На полпути последняя мысль вновь царапнула сознание,  Иуда остановился. Переведя дыхание, он еще раз скабрезно, сально выругал себя  и только после этого смог свернуть на дорогу, ведущую к дому.
Там всё шло своим чередом: папа, сидя у окна, что-то мудрил над старым дорожным  сундуком, а мама раскладывала на столе сыновние вещи.
– Отец, я могу спросить? – Иуда заговорил с порога, возбужденно, нервно.
Иосиф бросил на сына короткий косой взгляд и, деловито выбирая на подоконнике требуемый инструмент, сдержанно промолвил:
– Можешь. Но стоит ли задавать вопросы, если и сам знаешь на них ответ?
Теперь Иосиф смотрел на сына прямо, внимательно, пристально. Под долгим взглядом отца душевный Иудин запал стыл, покрывался окалиной и темнел. Мария опустилась на скамью; сложив на коленях руки, притихла.
– Хорошо, отец… я спрошу о другом… Почему бы  вам с мамой тоже не совершить путешествие? Если не в Ершалаим, то, хотя бы в Газу? Там, говорят, сейчас неплохо: тепло, спокойно, безветренно. [73] Деньги на дорогу, я думаю, найдутся.
– Деньги-то найдутся, – Иосиф повернулся к сыну. – Но тогда нам пришлось бы и остаться в Газе. Навсегда. Ну, не обязательно в Газе, можно, конечно,  перебраться и в другой город. Сюда, в Кириаф, мы уже никогда не сможем вернуться. Ты предлагаешь мне бросить дом, мастерскую, клиентов, друзей? Ты этого хочешь? А сам ты готов оставить раббе Илию?
Иуда подошел к маме,  сел рядом. В руках он всё еще держал свою пустую суму. Глядя вниз, себе под ноги, Иуда основательно, зло  мял холщовый мешок. Затем, будто грязную, плохо пахнущую тряпку,  сосредоточенно двумя пальцами приподнял его за лямку и медленно, брезгливо опустил на пол.
– Ну, что ж… Стало быть, и я должен остаться в Кириафе… Великий Ершалаим, я думаю, Иуду подождет…
Иосифа осветила холодная пустая улыбка сына.
– Нет! – Иосиф прищурил глаза. – Мужчина обязан следовать своему слову. Тем более…
– Сынок! – на помощь мужу поспешила Мария. Она обхватила руками курчавую голову Иуды и ласково обратила к себе лицо своего ребенка. – Сынок, подумай о нас с отцом…
«Только об этом я и думаю», – приготовился сказать Иуда, но в глазах мамы сквозь влажный тревожный блеск юноша прочел горячую, страстную  мольбу: «Ведь ты у нас единственный».
Взгляд мамы притягивал, обволакивал, шаманил, и  Иуда ослаб. Почему-то вдруг, как в детстве, всех стало жалко: маму, папу, себя, Ребекку, Кириаф, Раббе Илию, Ашота, тетю Киру и дядю Абрама, хитрого хедерского приятеля Ханоха, раввина Захарию – всех. И, как в детстве, захотелось плакать, громко, до хрипоты, до спазм в горле. Захотелось, чтобы, как в детстве, все его жалели и обязательно успокаивали, гладили по голове, упрашивали, прижимали к груди, говорили тихие убаюкивающие слова. А он бы вновь и вновь захлебывался в крике, судорожно хватал ртом воздух и рыдал, рыдал до тех пор, пока силы окончательно не вытекли вместе со слезами…
Иуда не заплакал.
Бережно взяв мамину руку, он прижался   губами к натруженным ласковым пальцам, жадно пил губами тепло родной руки, а потом припал к  ней  своим лбом. И вновь склонился к руке мамы в долгом кротком поцелуе.  Мария мягко и благодарно гладила жесткие, непослушные кудри сына.
Густую  тишину дома, прерывистое частое дыхание Марии, пульсирующее мутное биение Иудиных мыслей нарушил голос отца, по-прежнему крепкий, но с заметным сухим хрипом:
– Ты принял решение, сын мой?
Иуда качнулся и выпрямился. Минута нежности и слабости прошла.
– Да, отец… Я буду веселиться в Ершалаиме… А вы?..  Что станет с вами…  здесь?
– За нас можешь не волноваться. Маме ничего не грозит. Да я и не позволю ее обидеть! А что касается меня… Твои опасения ложны. Совершенно спокойно поезжай в столицу. И ни о чем не думай.
Чувствуя, что чахлые силы готовы вновь покинуть его, Иуда склонился головой в складки маминой юбки; прижался лицом к ее коленям. Мария тут же накрыла голову сына прядью волос и мягким влажным от слез поцелуем.
– Ты помнишь, чему я тебя учил, что прививал, как воспитывал? Я надеюсь… – Иосиф замолчал, увидев обращенные на него седые глаза.
– И ты, Иуда, оказывается,  Верзила…
– Что хочешь ты этим сказать? – Иосиф недоуменно и настороженно посмотрел на сына.
– Ничего особенного, отец. Так, легкие ассоциации с сегодняшним Кириафом, не более.
– Не надо, сынок, – на вдохе прошептала Мария. – Ты несправедлив к себе.
– Не волнуйся, мама… всё в порядке.
Иуда встал. Встал и Иосиф. Подойдя к сыну, обхватил за плечи. Некоторое время отец и сын смотрели друг другу в глаза.
– Ты сделал выбор, Иуда. Свой выбор, личный… И выбор этот не между чувством и долгом, как ты, быть может,  думаешь. Он между обязанностью лживой и истинной. В пользу последней. Благодарю… Всегда так поступай. Никогда не изменяй себе. И мне не  придется стыдиться своего сына…
– Я всё понял, отец, – и сквозь вялую улыбку добавил: – если бы ты только знал, как трудно, не изменяя себе, оставаться в глазах своих  предателем…
Мама, сгорбившись, прикрывала лицо  мятым головным платком. Иуда отвернулся и твердым шагом  направился к дверям. У порога его остановил голос Иосифа:
– Мне кажется,  ты забыл свою сумку? Базар еще работает.
– Сегодня она уже мне не потребуется… Надеюсь, Ершалаим столь добр, что примет Иуду и в рубище…
Выйдя на улицу, он обвел взглядом изломанные скаты знакомых крыш. Предвечернее жаркое солнце залило их не то медью, не то кровью. Перед внутренним взором юноши, словно на Валтасаровской облезлой стене, полыхали злые, безжалостные, ехидные строки: «На всё свой ход, на всё свои законы. Меж люлькою и гробом…»
Надо идти к раввину Захарии. Не хотелось, но надо. У Иуды было два пути, он выбрал долгий. Душа требовала одиночества и воздуха.
Синагога кишела прихожанами. Многие молились, ставили свечи. Но раббе в храме не было,  юношу это с толку не сбило, он  знал, где можно найти настоятеля прихода.
Слушая Иуду, раввин, как под умывальником,  тер у своего живота руки. Только Иуда изложил свою просьбу,  раббе Захария достал из кармана объемистый кошелек:
– Отпуск на два месяца? Очень хорошо. Ты получаешь полдинария в день. Стало быть, тебе причитается за шестьдесят отпускных дней тридцать монет. Извольте получить, молодой человек, – и передал Иуде увесистый тугой мешочек.
Юноша на отпускные деньги никак не рассчитывал, напротив, готов был предложить раввину добровольную осеннюю переработку и не только в генизе, вплоть до дворницкой или сторожевой службы, если раббе Захарии вдруг не понравилось бы его летнее отсутствие.
Спорить, однако, Иуда не стал, поблагодарив, деньги принял.
И тут он обратил внимание на отстраненное,  холодное безразличие к его просьбе, на спокойный деловой расчет раввина, будто сегодня утром  подробно, во всех деталях оговоренный, потому и кошелек в кармане Захарии оказался заранее приготовленным. Оценил и необычное малословие главы синагоги.
Юноша спустился в генизу.
Там, в привычной спокойной обстановке, хотелось Иуде немного отдохнуть, отвлечься от нахлынувших минувшим днем забот и переживаний. Однако не успел он сесть  за свой стол, как  оказался в цепком плену воспоминаний. Мысли о сегодняшних событиях, разговорах властно лезли в голову.
Иуда имел все основания быть недовольным собой. Последние сутки (это очевидно) его вели, причем вели как хорошо привязанную к крестообразному коромыслу   послушную марионетку.
«Только ли сутки? – Иуда припомнил  недавние постные глаза раввина Захарии. – Неужели  и тут приложил руку мой дорогой раббе Илия? Похоже…  Очень похоже…»  Он достал из кармана и положил перед собой несколько минут назад полученный кошелек. Разглядывая тонкий выполненный в стиле позднего барокко, замысловатый рисунок на добротной ткани, усмехнулся. Потом  задумчиво провел рукой по краю столешницы,  лениво тронул пальцем перья в точеном стакане. И,  наконец, заключил:
– Он! Разумеется, он! Кому и быть, как не ему!
«Значит, дорогой Иуда, ты всё это время был на иждивении у раббе Илии. Поздравляю… Раббе Илия играл с тобой в какую-то странную, тайную игру, а ты, Иуда,  был в этой игре просто куклой. Может быть, интересной, вполне допустимо, любимой куклой, даже дорогой, если учесть, во сколько я обхожусь в месяц, но все-таки  игрушкой. Еще раз  поздравляю… Ну и денек! Сплошные сюрпризы! И этот  явно не из последних. Сколько еще, прикажете, ожидать?
Отец сегодня был неубедителен, постоянно недоговаривал, логика подводила. И речь высокопарна, ему несвойственная… Рассчитывал на мою сообразительность? А ведь он пытался подсказать мне ход оправдательных мыслей! Сыну и думать ни о чем не нужно… Если бы не мама…

«Только змеи сбрасывают кожи,
Мы меняем души, не тела».

Ребекка сегодня плакала… Почему я не вытребовал от нее причины слез? О себе только думал, эгоист. А она нервничала, была подавлена. Не прощу себе…  Что-то хотела сказать. Или уже сказала?.. 
Надо объясниться с раббе Илией… Чудесно! Браво, Иуда!  Великолепно! Ну, и о чем будем объясняться? Ребенок, сколько бы лет ему ни было, для родителей, да и для учителя – всегда  ребенок… Нет, скорее так: ребенок для них – та же кукла. Правда, живая, с душой, но оттого еще более занимательная. Так сказать, душевная  игрушка. Такая не скоро наскучит. Если к тому же послушная. Вот и забавляются. А чтобы веселее было играть, кроят ее жизнь по своему лекалу… Ну, и что ты, философ, раскудахтался? Не нравится быть куклой, не будь ребенком…
Ашот был со мной даже более откровенен, чем я с ним. Он сказал такое, что скорее его можно назвать предателем. Хотя нет, говорил он со мной честно, как с человеком понимающим, взрослым, которому можно доверять. Ашот – друг. Истинно говорю, – друг, не предатель. Горец! Кого тогда я предал, если Ашот и до моих слов сам всё понимал? Никого! Разве может быть предательством желание предупредить близкого тебе человека о грозящей ему опасности?
Ну, вот, Иуда, ты уже на полпути к своему оправданию. Человек – у-у, хитрое существо! –  всегда найдет, чем себя утешить. Папино не подходит, так своё придумаем?
Ершалаим потускнел… Ехать надо, а утренней радости нет. Восхождение в столицу станет, чувствую, не таким, как мечталось, более будничным что ли, пустым. Да и ты, Иуда, не прежний уже, пресный какой-то.
Надо взять пергамент… А стоит ли? Разве я забуду события, лица, детали? Уж это путешествие не сотрется из моего остывшего сознания… Не надо красоваться, Предатель, не перед кем. Бумага пригодится всегда. Мало ли что. Вдруг от скуки захочется доносец написать или потребуется нацарапать пару лирических кляуз в рифму».
Он встал, подошел к одной только ему ведомой коробке и достал стопку добротных, аккуратно перевязанных листов.
«Ну что ж, чтобы не мучиться зря, пойди, поговори с раббе Илией, а заодно  верни ему все сикли, что ты у него брал. И эту украденную у раввина Захарии бумагу не забудь. А, господин Иуда, уже считаешь и деньги, и пергамент законно заработанными? Молодец! Хороший мальчик, далеко пойдешь.
Ты был ребенком – тобой играли. А теперь сам с удовольствием готов подергать  людей за ниточки…»
За окном солнце с аппетитом облизывало  верхушки вековых кириафанских кипарисов.
Иуда медленно опустил в карман кошелек, завинтил крышку чернильницы, подсунул под бечеву, которой была перевязана бумага, все  имеющиеся на столе перья. Сумка осталась дома. Прятать сверток под полой желания не возникло: кому хочется, пусть смотрят,  пусть видят:  Иуда идет. И со своим достойным приобретением в руках  вышел из генизы.
Путь  ему предстоял недолгий, нужно было просто перейти двор. Что он и сделал.
Уже у дверей дома Илии почувствовал Иуда нечто незнакомое. Остановился на секунду. Повертев головой и прислушавшись, юноша  понял: хедер источал терпкий конский запах.
Всё, обратного пути нет.
Встретившись на пороге с дядей Абрамом,  молодой человек не стал противиться ни внутренней своей злости, ни желанию открытого эпатажа: 
– Абрам, потрудитесь доложить хозяину, что я   прошу  его уделить мне несколько минут.
  Юноша даже в мыслях своих никогда не осмеливался назвать доброго старого слугу раббе Илии просто по имени без ласкового прибавления «дядя», тем более, не позволял в общении с ним надменно-повелительного тона. Сегодня установленный негласный этикет впервые был нарушен.
Абрам поклонился.
– Слушаюсь, господин Иуда. Извольте обождать, –  и  пошел докладывать. Ни удивления, ни осуждения. И обращение на «вы» тоже впервые.
 Тут Иудин кураж, не приведя ни к какому видимому результату, как-то сам собою угас, оставив после себя тонкую струйку бледной мысли: «Еще один сюрприз этого… этого… (эпитет Иуде так и не дался) дня».
Кабинет раббе Илии по неизменному обычаю его владельца заливали огнем десятки свечей. Но знакомая обстановка показалась Иуде почему-то непривычно сумеречной, тусклой. 
Учитель стоял у письменного стола спиной к центру комнаты и быстро делал на листе пергамента какие-то пометки.
– Еще минуту – и я свободен. Располагайся, – не отвлекаясь от своего занятия, проговорил раббе Илия. – «Еще одно, последнее сказанье, – мой мальчик, – И летопись окончена моя».
Иуда с места не сдвинулся, ждал у дверей.
– Ну вот, дорогой, последние распоряжения сделаны, и я весь к твоим услугам.
Илия бросил на стол перо и повернулся.  Первый же взгляд на юношу заставил старика насторожиться.
– Что случилось, сынок?
 – Решительно ничего, раббе. Кроме того, что мы с вами завтра совершаем в столицу алию. С восходом солнца, как и было вчера между нами условлено,  ждите меня.  Явлюсь с маленьким потертым сундучком, словно нерадивый студент, испугавшийся экзамена, но которому    испытание уже не страшно, так как впереди каникулы.
Илия уловил в словах Иуды иронию. И, пожалуй, не только к себе. Часть иронии, несомненно, была адресована лично ему, учителю и  наставнику. «Ну, что ж, – подумал старик,  – вот и дождался. Перед тобой уже не вчерашний Иуда. Всё правильно. Имеет право. Может быть, ты и хотел чего-то другого, однако сам планомерно шел именно к такому результату.  Обижаться не на кого. Но, может быть, всё-таки Ребекка?»
– Послушай меня, мой мальчик. Я вижу, что тебе уже не нужны пустые,  тривиальные объяснения. Рад этому. Ты вырос, стал взрослым человеком, мужчиной. И сам в состоянии оценивать жизнь, понимать всю ее сложность… А я всё еще стараюсь говорить с тобой свысока и непременно  менторским тоном. Прости. Мне ведь тоже нужно свыкнуться с твоей взрослостью. Трудно, но ничего не поделать, придется. Нужно терпение…  Поэтому отложим на время попытки понять чужие, да и свои поступки.  Подождем, пока добрый Яхве остудит наши эмоции,  освежит мысли, укрепит волю. Жизнь сама всё расставит на свои места.
Иуда по-своему понял, о чем говорит раббе и что недоговаривает. Но он уже покинул генизу, полуподвальные мысли остались в прошлом, возвращаться к ним желания не было.
Сейчас его волновало другое.
– Дорогой раббе, я благодарен вам за столь лестное мнение обо мне. Вы, как всегда,  правы, говорить лишнее не стоит. Мы и не будем…  Помнится, вы только что упомянули о «последнем сказании». Думается мне, есть еще одно. Я покорно прошу вас сделать некое распоряжение.
– Слушаю тебя, мой милый.
– Учитывая Ваш авторитет,  Ваше влияние в городе, Вам это будет совсем не трудно. Так вот, памятуя о некоторых в будущем событиях, я бы хотел, чтобы  Вы  повлияли на уважаемого Силома бен Узала, отца небезызвестной вам Ребекки, с тем, чтобы тот предоставил своей дочери летний отдых вне Кириафа.
– Это нетрудно, дорогой. Считай, что твоя просьба уже удовлетворена, – уверенно проговорил Илия. Ему действительно  было легко обещать: два часа назад он узнал, что вся семья Силома в полном составе покидает Кириаф. Переселяется на берег Средиземного моря, в Иоппию, кажется. Но сказать об этом  Иуде  у старика не хватило духу.
– Позвольте выразить вам признательность за вашу любезность, дорогой учитель. Большего я и желать не смею. До завтра. Покойной ночи.
Иуда поклонился и вышел.
Тут же в руках Илии зазвенел колокольчик. Когда Кира вошла в кабинет, он протянул ей записку, только что спешно  написанную:
– Милочка, умоляю, быстро, сию минуту отнесите этот листок сапожнику Силому. Вы знаете его: сосед Самуила-сутяжника. Лично в руки Силому, ему  или его жене Сарре. Только им! Бегом, дорогая, бегом, аллюр три креста!
Проводив служанку, Илия задумался: в течение всего разговора с учеником они стояли друг против друга, словно люди случайные,  чужие, ведущие сухой, казенный  диалог. И он, старый, видавший всякие виды светский лев, в этих стенах единственный, безоговорочный  хозяин, не только не догадался предложить Иуде,  своему любимцу,   сесть, что всегда в первую минуту с удовольствием делал, но и сам почему-то  стоял перед ним, как перед случайным, докучливым  визитером-просителем.
«Так оно и есть… Иуда и приходил просить за Ребекку. А я струсил. И его благодарность принял. Как должное, вполне заслуженное принял. Смалодушничал. Вот ты, Илия, и до вранья дошел, благополучно скатился  до низости… А правды Иуда еще не знает. Это хорошо. У него в руках, кажется,  были бумаги;  значит, от меня непременно домой направился. Чудненько. Теперь и не узнает ничего. И мне перед ним не придется оправдываться».



…Иуда действительно шел домой.
Выйдя от раббе Илии, Иуда почувствовал, что нестерпимо голоден: с утра у него макового зерна во рту не было.
Над головой плыли все сплошь в бурых заплывшихся синяках  скучные облака.
Тяжелый, долгий день наконец-то умирал, но предстояло впереди еще одно дело, крайне важное и волнующее. До решения его, если верить окровавленному  западу, оставалось не менее двух с половиной часов.
Наблюдая, как сын с аппетитом, жадно наворачивает ложкой, Иосиф и Мария умиротворенно переглянулись. Вид обедающего ребенка говорил о  его здоровье и, прежде всего,  душевном. Сундучок был починен, вещи уложены, любимое чадо сыто. Что еще нужно? Длинных речей, правда,  избегали, общались простыми короткими фразами. Не сговариваясь, мысленно относили это к предстоящей разлуке.
Утолив голод, Иуда прошел во двор, покопался в укромном месте и вернулся в дом с кисетом в руках. Присев к очагу, демонстративно раскурил табак (он был как у раббе очень хорош), затянулся, проверяя дыхание трубки, и, сопровождаемый дымным шлейфом, степенно вышел на свежий воздух.
Иуда курил редко. Можно сказать вообще не курил, так, баловался по-мальчишески, разыгрывая из себя взрослого. Естественно, тщательно скрывая свое увлечение от родителей. Но сегодня он искал вызова, стремился к нему, жаждал.  Скандала, однако,  не вышло: отец и мать ничего не заметили.
Покуривая на ступеньках крыльца, Иуда хотел изумиться еще одному сюрпризу истекающего дня, но, как ни старался,  не смог выдавить из себя и  капли сухого удивления.
Трубка погасла, Иуда встал и пошел в город, в который уже за сегодня раз. Теперь ему была нужна Ребекка.
К их с подругой излюбленному месту встреч  он дошел бездумно. Впрочем, это не совсем так. Иуда думал, конечно, думал,  но размышления не имели связи ни с Кириафом, ни с Ершалаимом и его,  вполне допустимо, хотя и спорно, столичными чарами. Мысли блуждали какие-то гибкие,  теплые, пышнотелые. Думать так было тревожно и очень приятно.
Одиноко стоя в тиши и мраке, Иуда, ожидая Ребекку, не утруждал себя поиском слов. Придет, и, он знал, они сами начнут рваться с языка. Что это будут слова требований,  конкретных, однозначных, юноша нисколько не сомневался.
Не ведая, чем себя занять, Иуда вновь достал трубку. Курить не хотелось, проявлять  таким образом свою взрослость было не перед кем, да и способ представлялся уже куцым, примитивным. Трубка опять упала в  карман.
Откуда-то, то ли из-под земли, нервно мерцающей слёзами росы, то ли от темных застывших вершин деревьев (а быть может и выше?)  в душу рвалась взволнованная мелодия Леграна, плачущая о каких-то зонтиках.
Шершавый, жаркий  язык беспокойства лизнул душу.
В ожидании подруги Иуда сел на поваленное дерево и притих.
Ребекка не шла.
«Выдерживает, как хорошая актриса, паузу? – мелькнуло в голове Иуды. – Напрасно. Сегодня я  не зритель».
Юноша встал, несколько раз прошелся вдоль лежащего ствола. И вновь сел. Звезды, подмигивая,  показывали полночь.
– Не пришла… Вот и еще один сюрприз. Сама так решила, или  ей что-то помешало? Что? Предчувствие? А может быть, чужая и злая воля? – голос Иуды не имел ни силы, ни тепла.
Первое, что захотелось сделать, это бежать к дому Ребекки и требовать объяснений. Но было поздно, там уже все давно спали. Осознав бессмысленность своего порыва, он полувозбужденно, полупонуро побрел восвояси…


Рецензии