Память полна любви

                Михаил Литов

                ПАМЯТЬ ПОЛНА ЛЮБВИ

      Смотрю я на вещи, явления, людей и вспоминаю бескорыстно подаренную мне умудренным человечеством истину, что они словно и не существуют вне моей мысли, не предстать им без предварительной варки в моих внутренних котлах. Допустим, что так. Я их, разумеется, осваиваю, как могу. Но вот умер мой любимый кот Харитошка, мой большой друг. За несколько месяцев, что протекли со дня его кончины, не побоюсь сказать, осознанно им пережитой и потому мученической, образ Харитошки в моем воображении, в моих представлениях претерпел Бог знает какие метаморфозы – от обитающего и ждущего меня в неведомом измерении существа едва ли не высшего порядка, в котором трудненько, пожалуй, мне будет признать при встрече моего четвероногого друга, до страшно разлагающегося в сырой земле жалкого комочка плоти. Люди же, домочадцы, пока крутило меня в этой грезящей умственности от одного берега к другому, заметно в моих глазах потускнели. Конечно, сегодня я думаю об умершем так, завтра этак, затем возвращаюсь к прежнему, но прибавьте сюда и впрямь надрывную, до живота меня пробирающую тоску по другу, которая вела меня куда более темными и злыми путями, и станет понятно, почему, можно сказать, умерла моя мысль об окружающих, о живущих бок о бок со мной. Я и сейчас еще ни на чем не остановился, хотя, отрицать нечего, поубавилось слез и я реже, не как в первое время, вздрагиваю из-за темных углов, из которых вдруг словно бы выходит, подняв черный хвост, Харитошка. Часто хожу на его могилу, которую устроил на берегу озера, выбрав уединенное и красивое местечко, и мне ясно, что я иду туда просить не только встречи с покойным другом в каком-то отдаленном и непонятном будущем, но и воодушевления здесь и сейчас, просветления, большей способности мыслить, большей в этом свободы. И никогда мне уже не провести рукой по черной спинке моего кота, ощущая ладонью ласковое движение его шерстки, тепло его маленького подвижного тела. Сознание потери провалилось в мою жизнь страшной чернотой, и сам я будто ухнул в бездонную, всю во тьме, дыру. Утрата, которая никогда и ничем не будет восполнена. В моем в общем-то вместительном доме живут еще моя жена с ее дочерью, и маленькая дочь этой ее дочери, и моя собственная бестолковая, суетная красавица и вертихвостка дочь, и кошки, собаки, птицы, рыбки в аквариуме ничтожные. Раньше я чувствовал их всех вполне, особенно по утрам, когда, просыпаясь, принимался мысленно творить и совместное со мной пробуждение каждого из них, воображал, в зимней ли утренней мгле, в ранних ли лучах летнего солнца, как они там, за стенами, открыв глаза, зевают и вздыхают, потягиваются своими женскими членами, ворочаются в постели и не хотят ее покидать. А сейчас они словно отступили в тень, вышли за поле моего зрения, перестали быть мне интересны, и я думаю, это потому так, что раньше постоянно подворачивался вдруг Харитошка, как бы намекая, что пора погладить ему спинку да почесать за ушком, а теперь этого нет. Он вносил в мою жизнь, сам того не подозревая, какую-то необыкновенную радость. Нынче что-то сильно померкло предо мной и во мне. А почему домочадцы не могут того же, не умеют вносить в мое существование свет, как делал это беззаботный и веселый Харитошка, я не знаю. Они ли не плакали, когда Харитошка мучился, умирая, и когда он умер? Но теперь они живут, а я как мертвый. Только и могу сказать ныне, что некую основу моего бытия, мою гордость, достоинство и преимущество перед многими составляет сам факт моего обитания в лучшем, на мой взгляд, из городов мира.
      Это, впрочем, не так уж и мало. Но я умру, а я знаю, что умру скоро, и Переславль-Залесский, мой родной город, перестанет существовать, то есть, по крайней мере, для меня. А то, что он перестанет существовать для меня, умершего, и останется живущим, о чем я уже никогда ничего не буду знать, - это далеко не одно и то же. В этом разделении не просто два более или менее разных названия одной-единственной моей смерти и моего полного исчезновения, а действительный развод по разным берегам двух, если угодно, явлений, между которыми непреодолимая пропасть. Разницу эту мне понять, конечно же, нелегко, но и в ней, которую я «постигну» не прежде, чем раскрою для себя врата смерти, грезится нечто огромное, исполненной особой жизни.
      Мной завладело желание научиться мыслить по-новому, как если бы я еще не перенес невосполнимой утраты. Это достигло невыносимости, умоисступления. Однажды, теплым, но пасмурным днем, я прошел в Никольский монастырь, который стоит близ моего дома, прошел, разумеется, в надежде на внезапные откровения, но все мне там сразу показалось как-то чересчур старенько, несмотря на только что восстановленный, еще сияющий, белоснежный собор. Монашки, возящиеся со своими цветами и овощами на грядках, благообразная старушка в книжной лавке при церкви Благовещения, куда надо подниматься по лестнице как будто на второй этаж, - они, похоже, нимало не сомневаются в правильности избранного пути, не озабочены никакой пытливостью, довольны своими рясками, монотонными буднями, своими попами и дьяконом, своей уверенностью, что всего достаточно в священном писании и что это писание вполне применимо к нашей действительности. А где же живая жизнь? Где поиски истинного Бога, годящегося не только для кущей израильских? Неужели Димитрий Прилуцкий, ученик великого Сергия, устраивая этот монастырь, тоже не видел ничего поверх Христа?
      Когда я в серых сумерках зимнего вечера закапывал на берегу озера моего незабвенного друга, многое повидали глаза моей души такого, что и не снилось мудрецам с той, не московской стороны нашего города, где провел на столпе остаток жизни узревший кровь и расчлененную человечину в супе мытарь, а его последователи не стерпели в своих рясофорных рядах живого мыслью Бухарева. 
      Я вышел на улицу Кардовского, нашего славного живописца, побрел, как в тумане, в сторону Москвы. Смутно мечталось дойти до часовни, знаменующей место рождения милейшего Федора Иоанновича. Я бредил в своей тоске по Харитошке, за которой стояла тоска по истинным возможностям людей и Бога, по подлинной жизни, доступной больше в снах, чем в действительности. Остановившись по внезапному велению сердца на оживленном перекрестке, где всякие кафе и как будто напряженная, а в то же время и невидимая, чем-то иным прикидывающаяся торговля, где суета людей возле вполне достоверных магазинов, возле существенной для нашей жизни нотариальной конторы, я посмотрел на строгий в сумерках, цитадельный рисунок бывшего Горицкого монастыря на его гордом возвышении, на том холме, откуда так хорошо смотреть на город и озеро, откуда виден даже самый Никитский, в стенах которого я бываю иногда для бредней, для мук сомнений и протестующего гнева. Место это, место, где я изумленно остановился, ведь не только показалось, а впрямь было необыкновенным, оно мне вполне удалось. Я увидел, в каком-то неосознанно шахматном порядке толпясь на нем вместе с прочими людьми, и Сретенскую церковь, и Данилов монастырь – и все возвышениях, будто на горах, и в зелени, в купах дивно, в гармоничном покое очертившейся растительности. Мне представилось, что не я, а другой, новый, скажем, ничему не удивляющийся московский человек замер по внезапному наитию на этом перекрестке, огляделся в незнакомом городке, скользнул еще хотя бы только беглым осмотром по этой Горицкой суровости, Сретенской простоте и скромности, Даниловой шатровой полноте и вдруг осознал все искусство и всю неповторимую прелесть множества русских городков, проведанных им невзначай, но оставшихся непонятыми и словно чужими. Теперь-то он видит, что и эта строгая и гордая осанка церквей и колоколен, и будто искусственная принаряженность главной улицы, и эта простодушно выпирающая отовсюду нескладность бытовых построек, разухабистость всяких проулков и некая склонность к распаду общей городской панорамы – все это и есть средоточие особой жизни, в котором созидается неповторимая культура, бродят герои невозможных в иных краях книг, а из-под кисти живописцев роями выпархивают розовощекие и былинно величавые призраки.
      - А конкретно местная культура, она в чем и где, кроме вот этих церквей? – уже, кажется, спрашивает несколько опешивший, но вовсе не сбитый с толку гость.
      И тут хорош я, бывший библиотекарь, книжный червь, знающий наш городок как свои пять пальцев. Мне случалось встречать и слушать чудаковатых, слоняющихся по миру иностранцев, лепетавших у стен Спасо-Преображенского собора или даже всего лишь возле Симеоновской церкви, что русским менее всего необходимо ходить за три моря, настолько они могут быть удовлетворены и насыщены самобытностью своей собственной земли. Но не с ними мой разговор. Они думают, праздно шатаясь между народами и любуясь их пестротой, на сравнениях и умозрительных сочетаниях выстроить свое умное западное постижение Бога, а я люблю прирожденных библиотекарей, мне навсегда ближе Федоров, немного поменявший мест, но исторгший незабываемое слово о нашем общем людском деле, мне вечно близок расстрига Бухарев, архимандрит Феодор, нашедший светское утешение здесь, у нас, в объятиях своей  духовной ученицы, а затем и успокоение на здешнем кладбище, но до сих пор щедро расточающий лучи истинно солнечной любви. Его могилы не найти теперь, тохтамыши ходили и ходят к нам разрушать, но косточки моего друга, омываясь волнами Плещеева озера, светят мне во тьме, и в этом свете я вижу и многое из безнадежно утраченного.
      Вы просите:
      - Конкретно об этом уголке города расскажите, вот об этой как бы полуокружности, захватывающей Горицкий и Данилов монастыри!
     Коротко сказать, Горицкий монастырь чуть было не погубили сами попы, ибо иные из них в своих рясах являлись сущими тохтамышами, только что разрушали они не стенобитными машинами, а наглым начальствованием, иерархической своей гордыней. Один, упиваясь значением вверенной ему епархии, принимался возводить в монастыре величественные строения, предварительно развалив имевшиеся, да убывал, а явившись на его место, другой раскидывал предшествовавшее, налаживал свое, пока после всех этих перемен и наполовину осуществившихся задумок не прикрыли вовсе обитель, как какую-нибудь проторговавшуюся лавчонку. Откуда нынче вся эта прекрасная картина куполов, колоколен, башен, даже я толком не ведаю. Дошло в одно время даже до бурьянного запустения, и придумали в кельях да храмах учинить городское присутствие, тотчас наплодив необходимый для этого чиновничий штат. Такой горестной поступью продвигалась монастырская история до самых бурных времен явления подлых бабелевских комиссаров, вооруженных идеей быстрого рассеивания религиозного обмана, и именно в ту пору благие намерения и действия краеведа Михаила Ивановича Смирнова превратили – надеюсь, навсегда – бывший монастырь и бывшее присутствие в музей. Не требовал ли Федоров создавать музеи? Михаил Иванович это сделал. Он был братом Сергея Ивановича Смирнова, знаменитого профессора Московской духовной академии, написавшего замечательные труды о духовниках древности. Их отец, священник из Большой Бремболы – это почти сразу за окраиной нашего города – писал историю церкви, в которой служил, историю своего прихода; всю жизнь только и знал, что молиться и кадить в своем храме, да читать, запершись в кабинете, книжки, да пописывать, а жена решала все практические вопросы семейного житья-бытья, воспитывала детей и, энергичная, фактически управляла приходом. Я люблю этих людей, Смирновых из Большой Бремболы, и они для меня живы. Последние годы Михаила Ивановича, когда он, после всяких отсидок и ссылок, лишился работы, прошли в глубокой нищете, он вместе с женой, носившей в девичестве знаменитую фамилию Мещерская, провел их в инвалидном доме возле Коломны, где и умер. Но еще и по Коломне успел написать.
      А другой монастырь, о котором вы тоже спрашивали и который, наверно, не всякий въезжающий в наш город сразу заметит, устроил преподобный Даниил, уроженец нашего города и крестник самого Ивана Грозного. Даниил, выпрашивая у Господа и иерархов позволение на строительство и приступая к нему, вовсе не предполагал строить монастырь, а только церковь, как-то связанную с мертвецами, служению которым он посвятил себя. Он ходил из Горицкого монастыря, где архимандрит Антоний, его родственник, убедил его постричься в монахи, на дороги, в леса и разные пустынные окрестности, собирая почему-либо оставшихся без погребения, убитых, замерзших, погибших и умерших странников, бродяг и перенося их на своих руках в скудельницу, на которую потом смотрел из своей кельи. Уже в ночную пору, говорится в рассказах об этом святом, смотрел он из своей кельи на скудельницу, задаваясь несколько странным для нашего современного слуха вопросом: сколько тайных рабов Божьих лежит, может быть, в этой скудельнице, попав туда только оттого, что не хотели быть известными миру, ни при жизни, ни при смерти! Восклицательный знак в конце фразы указывает, что это не совсем и вопрос, и все же я это Даниилово рассуждение перевожу как вопрос, который для меня звучит так: кто ты, странник? куда шел? чего хотел и что искал? и кто ты и что теперь, после своей смерти?
       Даниил был известен великим князьям, царям, столичным иерархам, но ходил в простой монашеской одежде и вовсе не держал в руках своих свитка с поучительным текстом, которым его снабдили впоследствии на иконах, а когда приступил к возведению церкви, то, отнюдь не образовав вокруг головы нимба, трудился наравне с прочими строителями. Окрестные крестьяне сбегались бить его, решив, что он задумал под шумок монастырского строительства оттяпать у них землю. Он смиренно принимал такую свою участь, отдохнув и немного отлежавшись после побоев, снова принимался за дело. Он не хотел, чтобы в смерти царил беспорядок и душа умершего в безвестности скитаний уходила на небо не отмоленной его любовью, а также добивался законного восстановления в звании святого одного из смоленских князей, долгие годы скрывавшегося в нашем городе под видом простого церковного звонаря, своей праведной жизнью заслужившего упомянутое звание, а затем как-то за давностью лет позабытого, словно бы утратившего право на достойное поминание. С этим князем произошла какая-то путаница, его имя попало в тиски полулегендарности, и приезжавшие по вызову Даниила комиссии долго ничего не могли решить на его счет. Наверное, и над его прахом задавался святый старец беспокойными вопросами: кто ты? для чего жил? познал ли ты, что есть истина, и если да, поможешь ли познать и мне?
       Не дает мне покоя та скудельница. Иногда Даниил слышал доносившееся из нее пение, видел в ней какой-то огонь. Игумен Никитского монастыря Никифор уверял, что он тоже слышал и видел, но игумен вряд ли приближался к скудельнице с сознательностью служения истине, и я, собственно говоря, не в состоянии представить, чтобы он вдумчиво всматривался в картину обретения безвестными вечного и уже как бы дисциплинированного покоя и пытался что-то о них угадать. А у Даниила, я думаю, я не сомневаюсь, да и фактами то подтверждается, была эта неутолимая, бьющая через край, глубоко и неотрывно обнимающая ближнего пытливость. И вот я нынче в смутном полусне брожу возле стен образовавшегося вместо задумывавшейся церкви монастыря, где, как уверяют, реально покоится прах отпетых и похороненных им, преподобным, а в Троицком соборе лежат мощи его самого, и это уже точно. Это проверено моей верой. Я часто бываю в соборе и только там, взяв свечу, возжигаю ее с намерением, идейно. А сейчас эта свеча, кажется, возвращается мне. Дрожь с медленной и неумолимой постепенностью, с угрожающим приростом охватывает меня. Все пронзено идеей, как молнией, и именно сейчас, когда пронзенное не может ведь не быть плотью, приоткрывается некоторый смысл в рассуждении об этом всем как о сущем. А я, бегающий, внутри, и у меня состояние мелочи. Я обескуражен, пожимаю плечами, не имею возраста и твердо прорисованного социального положения. Странность в том, что мне дано видеть себя со стороны, и я вижу, что происходящее немножко взято из древнего, едва ли не допотопного баснословия, по крайней мере, от попыток не без изысканности его проиллюстрировать. Безымянный художник вовсю постарался прикрыть меня огромно и бурно развевающейся материей плаща, сатирического по своей исключительной не современности. Но вдруг какие-то жуткие сумерки резко сгущаются над моей головой, падают на землю, рассеивают хорошо знакомый мне вид нашего города. Даниила особенно поразил некий таинственный человек, порой гостивший в его келье, но так и не сказавший, кто он таков, а потом найденный им умершим на дороге. Вот и поди-ка пойми этого древнего чудака, удивлявшегося тому, что кто-то там умер, не пожелав назвать себя! Но в сумерках, почти уже во тьме, где нынешний еще только вечереющий день выглядит всего лишь робкими проблесками света в оконцах под церковным куполом на небывалой высоте, я начинаю лучше понимать эти причуды святых старцев и таинственных скитальцев, искателей истины, может быть, потому, что многое начинаю принимать на свой счет.
       - Кто ты? Откуда шел? Куда? Чего искал?    
       Нет, не возжег я в ответ огонь, не запел, очутившись в этой скудельнице. Что я мог ответить? В голову приходит немногое: дома у меня жена, дочери разные, кошки, собаки, рыбки. Наверное, это только первый ответ, первый на первой ступени. Путь проходит вниз по разухабистой улочке, пересекает шоссе, по которому во тьме носятся с красивыми огоньками машины – в Москву, из Москвы – берет в гору, к невидимому, но строго ощущаемому монастырю, ставшему музеем. Мое сердце разрывается от любви к умершему в муках Харитошке, а кто на нее даст ответ? В моем продвижении то и дело наступает перерыв, и неподвижность, в которую я словно обваливаюсь с какой-то крутой высоты, каждый раз сопровождается ужасающим затмением, обмиранием и отсутствием, с нездешней таинственностью улавливающим, как боковыми и косвенными, тотчас исчезающими тропами бесшумно проходит старик и, остановившись у окна, которое составляется вдруг из неких змейками бегущих, извивающихся линий, мгновение-другое смотрит в мою сторону с серьезным пониманием и пытливостью. Вообще-то здесь действительно в каждой тени, возникающей, окутывающейся музейной застылостью на моем пути, виден и слышен святой старец с его беспокойными вопросами к неугасающему огоньку в скудельнице. Вдруг тьма обступила меня полная, и я уже не знал, куда идти и с чем я, с какой целью вышел в дорогу. Только в отдалении светился какой-то слабый, словно колеблющийся на ветру огонек. Я поспешил туда, и так гладок и невесом был путь к нему, что я в мгновение ока оказался возле него. В круге света, очерченном маленькой свечой, я увидел покоящегося, оставившего земные тревоги старца и дико вскрикнул, глядя на замершие в строгой печали, умиротворенные черты его лица. Он покоился на стебельках травы, но вдруг настолько окрепших даже при всей своей невразумительной, хотя и стройной хрупкости, что они уже могли держать его тело на весу, на какой-то неизвестной светлой, как бы полной светящихся насекомых, волне. Я вспугнул тишину, очень чувствуя свой не без рисованности, иначе сказать, карикатурно открытый рот:
       - А ты кто?
       Но я не сорвался, и не раздражение побудило меня бумерангом вернуть им их чрезмерную, может быть, пытливость, не месть это была за то, что они все меня тут будто бы донимали и преследовали вопросами. И не торжествовал я, что вот, мол, мы поменялись местами. Но крикнул я, конечно, резко и грубо, хотя все в моей груди уже полнилось совсем другим голосом, последующим и наступающим, напитывающимся особой проникновенностью. Я, кажется, становился самим собой и уже с легкой, словно притязающей на какие-то материальные дуновения нежностью склонялся к творящемуся возле свечи, разводя руками в недоумении о только что пережитых замешательствах. Усвоить бы только до конца, что я впрямь не вложил в свой вопрос ни пристрастия, ни пустого и суетного нетерпения. Но в каком-то смысле это и легко давалось, даже если в скором времени мне придется еще снова и снова возвращаться к попыткам осмыслить случившееся. Смерть старца, давшего мне много спутников и укрывшихся в тени свидетелей на моем пути во тьме от монастыря к монастырю, я нашел так же, как мог бы, будь на то воля Бога, найти моего маленького друга после его злой смерти, следовательно, я не мог не откликнуться сосредоточенностью всего своего существа, быстрой и знающей свое дело любовью, которую так всегда хотел источать и тратить в жизни нашего города. И мои губы тронула улыбка, раскрывшаяся на самой вершине закипевшего в моей груди чувства признательности. Не расслабляясь, не забывая своего действительного положения, я смотрел в недра оживающих на моих глазах чудес древности с той единственной мудростью, которая была удобна и допустима в сложившейся ситуации, а именно с сознанием, что я, поставивший вопрос и не получивший на него ответа, вправе признавать важность за этим вопросом, еще что-то обещающую в будущем. Но где я был? Где-то во мгле, поглотившей даже ведущий в Москву шлях? На берегу озера, возле священной для меня могилы? Кого я нашел? Того, кто искал мои останки на мерзлых дорогах задолго до моего рождения? Или скромное существо, беззаботно и весело, среди игр и попискиваний подарившее кратковременное счастье моему дому? А может быть, того, кто невидимыми, но не расторжимыми нитями связывает меня с тем и другим, и с озером, и с монастырями на горах, и перекрестком с видом на кафе и нотариальную контору, и с домом, где меня ждут жена, дочери, собаки, рыбки в аквариуме? Кто покоился, истончившись в странной попытке стремительными очерками телесности зарисовать божественный глагол, и словно грезил в круге света отвлеченностью божественных истин, и на кого это я обрушил свой громкий вопрос, не придумав ничего лучше, чем ответить им на обступившие меня со всех сторон вопросы? Не знаю. Тайное знание души подсказывает мне, что я скоро умру, но пока-то я еще жив, и потому происшедшее было только мигом в океане, в бездне моей жизни. Но он осветил мне путь, и я, уже снова при свете дня, в наступающих сумерках, среди вышедших из оцепенения и забегавших людей, под шуршание летящих в Москву и из Москвы машин, больше не спотыкаясь и не путаясь, не заплетая ногу за ногу, поспешил домой. 


Рецензии