Ю. Домбровский. Автор ЖЖ - sylvancr! Новый Мир

Факультет Ю. Домбровский. Автор «ЖЖ» - sylvancr! "Новый Мир".

[ «Король ли умер?!..»
Публикация  в «Новом Мире»  отдельным форматом текста Ю. Домбровского «Факультет ненужных вещей», стала водоразделом. Эпоха «толстых журналов» прекратила своё существование. Ещё пытались агонизировать иные, Новый Мир (редакция), с моей точки зрения, поступил (а) мужественно и достойно, опубликовав знаковый, и не побоюсь назвать его одним из лучших высокохудожественных  текстов эпохи «шестидесятников». Это очень пронзительное, наполненное музыкой и красками повествование. Схватка духа разума и трагедии. Гимн интеллектуальной стойкости ЛИЧНОСТИ.
«…и видим вновь мысль штурмующих вселенские просторы, слышим: здравствуй  sylvancr!!! - восторженный клокот салютующих вечности легионов.]
/Две сведённые воедино части (фрагмента): «...ПЛЕТЬ начинает воображать, будто она гениальна, будучи факультетом ненужных вещей». Ноя. 4, 2010 | 12:04 pm.,
«natura naturata - говорили древние - природа природствующая». Ноя. 4, 2010 | 12:13 pm. и коммент от Ноя. 18, 2010 | 02:51 am. -  «Действительно, художник жЫл в 3-ем микрорайоне».

Юрий Домбровский. Факультет ненужных вещей

Анне Самойловне Берзер с глубокой благодарностью
за себя и за всех других подобных мне посвящает эту
книгу автор


Когда спросят нас, что мы делаем, мы ответим:
мы вспоминаем. Да, мы память человечества, поэтому
мы в конце концов непременно победим; когда-нибудь
мы вспомним так много, что выроем самую глубокую
могилу в мире.
Р.Брэдбери

Новая эра отличается от старой эры главным
образом тем, что плеть начинает воображать, будто
она гениальна.
К.Маркс
..........................................................
Он пошел и снова остановился. У резных ворот с надписью "За колхозное
изобилие" толпились люди. Курили, чадили, лузгали семечки. Он протиснулся
и увидал художника над мольбертом. Зыбин этого чудака знал. Месяц тому
назад он подал объяснение в милицию (нажаловались соседи) и подписался
так: "Гений 1 ранга Земли и Галактики, декоратор-исполнитель Балета
им.Абая Сергей Иванович Калмыков". Гением человечества, как известно, в то
время на земле числился, только один человек, и такая штучка могла выйти
очень боком - ведь черт его знает, что за этим титулом кроется, может
быть, насмешка или желание поконкурировать. Кажется, такие сомнения в
сферах высказывались, но дальше них дело все-таки не пошло. Может быть,
кто-то из власть предержащих повстречал Калмыкова на улице и решил, что,
мол, на этой голове много не заработаешь. А зря! Голова была стоящая.
Когда художник появлялся на улице, вокруг него происходило легкое
замешательство. Движение затормаживалось. Люди останавливались и смотрели.
Мимо них проплывало что-то совершенно необычайное: что-то красное, желтое,
зеленое, синее - все в лампасах, махрах и лентах. Калмыков сам
конструировал свои одеяния и следил, чтобы они были совершенно ни на что
не похожи. У него на этот счет была своя теория.
"Вот представьте-ка себе, - объяснял он, - из глубин Вселенной смотрят
миллионы глаз, и что они видят? Ползет и ползет по земле какая-то скучная
одноцветная серая масса, и вдруг как выстрел - яркое красочное пятно! Это
я вышел на улицу".
И сейчас он был тоже одет не для людей, а для галактики. На голове его
лежал плоский и какой-то стремительный берет, на худых плечах висел
голубой плащ с финтифлюшками, а из-под него сверкало что-то невероятно
яркое и отчаянное - красное-желтое-сиреневое. Художник работал. Он бросал
на полотно один мазок, другой, третий - все это небрежно, походя, играя, -
затем отходил в сторону, резко опускал кисть долу - толпа шарахалась,
художник примеривался, приглядывался и вдруг выбрасывал руку - раз! - и на
полотно падал черный жирный мазок. Он прилипал где-то внизу, косо, коряво,
будто совсем не у места, но потом были еще мазки и еще несколько ударов и
касаний кисти, то есть пятен - желтых, зеленых, синих, - и вот уже на
полотне из цветного тумана начинало что-то прорезываться, сгущаться,
показываться. И появлялся кусок базара: пыль, зной, песок, накаленный до
белого звучанья, и телега, нагруженная арбузами. Солнце размыло очертания,
обесцветило краски и стесало формы. Телега струится, дрожит, расплывается
в этом раскаленном воздухе.
Художник творит, а люди смотрят и оценивают. Они толкаются, смеются,
подначивают друг друга, лезут вперед. Каждому хочется рассмотреть получше.
Пьяные, дети, женщины. Людей серьезных почти нет. Людям серьезным эта
петрушка ни к чему! Они и заглянут, да пройдут мимо: "Мазила, - говорят о
Калмыкове солидные люди, - и рожа дурацкая, и одет под вид попки! Раньше
таких из безумного дома только по большим праздникам к родным отпускали".
Вот именно такой разговор и произошел при Зыбине. Подошел, протолкался и
встал впереди всех хотя, видно, и слегка подвыпивший, но очень культурный
дядечка - эдакий Чапаев в усах, сапогах и френче. Постоял, посмотрел,
погладил усы, хмыкнул и спросил очень вежливо:
- Вы, извините, из Союза художников?
- Угу, - ответил Калмыков
Дядька деловито прищурился, еще постоял и подумал.
- А что же это вы, извините, рисуете? - спросил он ласково.
Калмыков рассеянно кивнул на площадь.
- А вон те возы с арбузами.
- Так где же они у вас? - изумился дядечка. Он весь был беспощадно
вежливый, ироничный, строгий и всепонимающий.
Калмыков отошел на секунду от полотна, прищурился, вдруг что-то
выхватил из воздуха, поймал на кисть и бросил на полотно.
- Смотрите лучше, - крикнул он весело.
Но дядечка больше ничего не стал смотреть. Он покачал головой и сказал:
- Да, при нас так не малевали. При нас если рисовали, то хотелось его
взять, съисть, что яблоко, что арбуз, что окорок, - а это что? Это вот я
когда день в курятнике не приберусь, у меня пол там такой же!
Калмыков весело покосился на него и вдруг наклонился над полотном.
Кисть так и замелькала. Вдохновили ли его слова дядьки, или, может быть,
как раз в эту минуту он ухватил самое нужное? В общем, он заработал и обо
всем забыл. Культурный дядька еще постоял, посмотрел, покачал головой и
вдруг грубо спросил:
- А что это вы оделись-то как? Для смеха, что ли? Людей удивлять?
Художник! Раньше такого бы художника сразу бы за милую душу за шиворот да
в участок, а теперь, конечно, валяй, маляй!
И ушел, сердито и достойно унося под мышкой черную тугую трубку -
лебединое озеро на клеенке.
А Калмыков продолжал ожесточенно писать. Никто его ни о чем больше не
спрашивал. Как-то очень хорошо, легко и с большим достоинством он провел
этот разговор, и Зыбин тогда же подумал: "Ну бог его знает, что он за
художник, но цену он себе знает".
Он повернулся и вышел из толпы.

Он вспомнил об этой встрече через много лет, когда ему попала в руки
записная книжка Калмыкова. Это было уже после смерти художника. Книжка эта
валялась на полу в комнате покойного. Зыбин незаметно поднял ее, унес к
себе и стал читать. Все записи шли в строго алфавитном порядке (и
книжка-то называлась алфавитной). Покойный записывал все, что ему
вспоминалось или приходило в голову: старые стихи, строчки из газет,
расходы. Так вот под буквой "Н" Зыбин прочитал: "Никто больше меня не
любит рисовать на улице. В этом моя сила! Кругом смотрят, зевают, глазеют,
кто во что горазд. Младенцы видят первый раз! Другие завидуют, скучают,
задирают. Я ораторствую, огрызаюсь, острю, словом, чувствую себя в своей
тарелке, в своей сфере! Здесь нет мне равного! Казалось, меня надо было на
руках носить за все это, я же всю жизнь делаю это задаром! За десятерых! А
всем все равно, и дуракам наплевать, но я задам всем жару!"
И еще (уже на букву "К"):
"Когда много говоришь о самом главном - все бегут, всем некогда слушать
длинные разговоры о серьезных вещах, - то при постоянном ежедневном
говорении то с одним, то с другим на улицах вырабатывается вечная манера
говорить о всем очень смачно и эффектно, и после этого приходят в голову
самые удачные формулировки! Вот! Вернулся с улицы, и в голове есть
находка! Я молча шел и говорил про себя..."
Да, он был именно таким - очень уверенным в себе, недосягаемым для
насмешек, недоступным для критики, скрытым от мира гением, которому и не
требуется никакого признания. Положительно только к нему одному из всех
известных Зыбину художников, поэтов, философов, больших и малых, удачливых
и нет, он мог с таким полным правом отнести пушкинское "ты царь - живи
один". Калмыков так и жил, так и чувствовал свое первородство. И смущала
этого царя только какая-нибудь мелочь. Ну что-нибудь вроде этого: "Есть
восковка за 1 р. 54 копейки, событие! А у меня только 80". Да, и это его
огорчало, но тоже не очень, не очень. Из алфавитной книги это видно очень
ясно. Нет так нет, и нечего думать об этом. Очень хорошо и твердо он
понимал это железное слово - "нет".
Прошло много лет. Калмыков умер, и первая статья о покойнике кончалась
так:
"По улицам Алма-Аты ходил странный человек - лохматая голова в
старинном берете, широкие брюки из мешковины, сшитой цветными нитками
большими стежками, с огромной расписной сумкой на боку. В последние годы
им сделана в дневнике такая запись: "Что мне какой-то там театр? Или цирк?
Для меня весь мир театр".
Нет, даже не мир, а целая Галактика. Однако все это было совершенно не
ясно в том, 1937 году.

Известно было другое. Именно в это время журнал "Литературный
Казахстан" поместил статью о юбилейной выставке Союза художников. Там о
Калмыкове говорилось примерно следующее: "Совершенно непонятно, каким
образом и зачем устроители выставки пропустили картины некоего Калмыкова.
На одной из них стоят два гражданина и размахивают чемоданами. И,
очевидно, чемоданы эти пустые, потому что набитыми так не помахаешь.
Неприятная бездарная мазня". Вот и все. Гнать палкой. Неприятная и
бездарная мазня. А ведь именно в это время художником были исполнены те
великолепные серии рисунков, которые он называл странно и, как всегда, не
совсем понятно: "Кавалер Мот", "Лунный джаз". Об этих листах писать
невозможно - надо видеть очарование этих тончайших линий, этих переливов
человеческого тела. У Калмыкова в его бесчисленных листах много женщин, и
все они красавицы - надо думать даже, что он как художник вообще был не в
силах изобразить уродливое женское лицо. Его женщины похожи на пальмы, на
южные удлиненные плоды, у них тонкие руки и миндальные глаза (здесь не
стоит бояться этих слов). Они очень высоки и стройны. Они выше всех. Стоя
или лежа, они заполняют целый лист. У некоторых из них крылышки - и
поэтому они, очевидно, феи. Другие просто женщины, и все. Вот, например
(если подбирать специально опубликованные рисунки), красавица в длинном,
тяжелом, мягком халате. Он не надет, а наброшен так, что видна нога,
грудь, талия. Красавица несет восточный высокогорлый сосуд. На столике
горят канделябры. Они похожи на распустившуюся ветку с тремя цветками.
Рядом раскрытая книга и закладка на ней. Тишина, ночь, никого нет. Куда
идет эта одинокая красавица? За ней бежит какое-то странное существо, не
то кошка, не то собачка - не поймешь точно кто. И больше ничего нет.
На этом листе музыкально все. Все оркестровано в одном тоне - и три
цветка на канделябре, и скатерть, сливающаяся с мягко льющимся халатом, и
тело женщины, и это странное существо с собачьими ушами и кошачьей статью.
Ритм достигается крайней простотой, лаконичностью и гибкостью линий.
И другой лист. Только он называется "Лунный джаз". На нем официантка с
мотыльковыми крылышками. Это такая же высокая, нежная и холодная красавица
блондинка (Калмыков, видно, признавал только один тип женской красоты).
Она несет поднос. На подносе узкогорлая бутылка и ваза с веткой. На ней
такие легкие одежды, что видно все ее тело. Или иначе: все ее тело - это
единая переливающаяся линия, заключенная в овал одежды. Ночь. Лестница,
открытая эстрада. По ступенькам спускается слуга в диковинной шляпе и
плаще. Вот и опять почти все. И опять - никак не опишешь и не передашь
словами очарование этого рисунка.
И таких рисунков - сюит, джазов, набросков - после Калмыкова осталось
великое множество, может, 200 или 300 листов. Они исполнены в разной
технике. Пунктир ["Большое место в творчестве С.И.Калмыкова занимает серия
фантастических пейзажей в стиле монстр. Это рисунки, выполненные строго в
стиле линией, составленной из точек" (М.Меллер)] и линии, пустые и
закрашенные контуры - карандаш и акварель. Так, например, между других
работ есть лист "Кавалер Мот". Внешне кавалер очень напоминает Калмыкова.
Такой же бурый плащ, такой же берет, такая же мантилья сумасшедшего цвета.
И ордена, ордена, ордена! Ордена всех несуществующих государств мира.
Идет, смеется и весело смотрит на вас. Но вот этого у Калмыкова не было
совершенно - он всегда оставался серьезным. Спрашивали - охотно отвечал на
все вопросы, но никогда не заговаривал первым. А вот что "никто больше
меня не любит рисовать на улице" - это точно. Но в тот мир, где играли
лунные джазы, парили крылатые красавицы и расхаживали бравые кавалеры Мот,
он не допускал никого. Там он был всегда один!

Всего этого Зыбин не знал, да и не мог знать, а если говорить с полной
откровенностью, и не захотел бы тогда знать. Не очень это время подходило
для лунных джазов и кавалеров Мот. Но всего этого Зыбин опять-таки
попросту не знал. И в тот день на Зеленом базаре, глядя на художника, он
тоже ничего не понял и ничего не вспомнил. Статья о пустых чемоданах
(которую, кстати, он же редактировал и правил) просто пришла ему в голову.
Он только подумал: вот чудак-то! И как хорошо, что на одного чудака в
Алма-Ате стало больше. Но встречать Калмыкова он встречал, и вот по какому
поводу: однажды недели за две до этого директор сказал ему:
- Ты в этот выходной что делаешь? Никуда не собираешься? Ну и отлично!
Так вот, в выходной я к тебе заеду и поедем на Алма-атинку. Хорошо?
- Хорошо, - ответил он, хотя немного удивился. Ему даже подумалось, не
хочет ли директор пригласить его в шашлычную. В это время лета они
вырастают на каждом камешке. Но директор тут же пояснил:
- Мы там филиал около парка Горького строим, "Наука и религия". Там у
меня дед уже со вчерашнего утра с артелью плотников орудует. Так вот,
сходим посмотреть как и что.
Он пожал плечами.
- А что я в этом понимаю?
- В плотничьем деле? - удивился директор. - Да ровно ничего. Ты, я
смотрю, и гвоздя как следует не можешь забить. Вон тот тигр у тебя
как-нибудь рухнет со стены и расшибется к чертовой матери.
На стене висело "Нападение тигра на роту солдат вблизи города Верного"
- картина старинная, темная, сухая, плохая и в музее очень ценимая. С нее
даже в вестибюле снимки продавали. Еще бы! Такой сюжет!
- Ее как раз дед-то и вешал, - сказал Зыбин.
- Да? Ах старый черт! Смотри, прямо в кирпич гвоздь ведь вогнал и
погнул. Ну, скажу я ему при случае. Видишь, там художник у нас один
работает. Калмыков, не слышал? - Зыбин покачал головой. Он действительно
не знал, кто это. - Да знаешь ты его) знаешь. Он по улицам в берете и
голубых штанах этаким принцем-нищим ходит! Что, неужели не видал?
- Ну, ну, - ответил Зыбин и засмеялся.
Засмеялся и директор.
- Ну, вспомнил. Так вот художник-то он все-таки отличный. И что надо,
то он нам сделает. Да и работает он вроде по тому же самому делу. Пишет
декорации в оперном. Я ему сказал: "Рисуй так, чтоб посетитель замирал на
месте и чтоб у него родимчик делался". Он говорит: "Сделаю". Завтра обещал
прийти и эскизы принести. Так вот поедем посмотрим, что он там сочинил.
На Алмаатинку они пришли рано утром и сразу увидели, что дело кипит.
На большой синей глыбине стояли дед и художник Калмыков.
Дед держал в руках развернутый лист ватмана, а Калмыков что-то тихо и
убедительно объяснял деду. Дед слушал и молчал.
- А вот дед, между прочим, его не одобряет, - сказал директор. - Вот
все его финтифлюшки он никак не одобряет, дед любит строгость. Он, будь
его власть, сейчас бы его обрил наголо и в холщовые штаны засунул. А ну
подойдем.
Он подошли. Калмыков приветствовал их строго и достойно. Слегка
поклонился, сохраняя полную одеревенелую неподвижность туловища, и
дотронулся пальцем до берета. Поклонился и директор. Все трое вдруг стали
серьезными и сухими, как на приеме.
- А ну покажите эскиз, - сказал директор.
На большом листе ватмана было изображено золотое небо астрологов. По
кругу знаки зодиака, затем созвездия Девы, Андромеды, Медведица Большая и
Малая, еще что-то подобное же, а внизу два черных сфинкса и огромная
триумфальная арка с Дворцовой площади. В арку въезжает трактор -
обыкновенный "ЧТЗ", и едет он прямо-прямо в небо, в его золотые созвездия.
Все это было нарисовано твердо, четко, с ясностью, красочностью и
наглядностью учебных пособий. Но кроме этой ясности было в ватмане и
кое-что иное, уже относящееся к искусству. Только художник мог изобразить
такое глубокое таинственное небо. До того синее, что оно казалось черным,
и до того глубокое, что звезды в нем действительно сверкали как бы из
бесконечности, из разных точек ее. А ведь краски-то Калмыков употреблял
самые обычные, простые, школьные, и все-таки получилось все: и
бескрайность полотна, и огромность неба, и сама вечность, выраженная в
этих таинственных, слегка отливающих черным светом сфинксах. А в Дворцовую
арку, альбомную, плакатную, запетую и затертую миллионными тиражами,
въезжал рядовой трактор "ЧТЗ", и за его рулем сидел парень в рабочей
куртке. Все это разнородное, разномастное - небесное и земное, тот мир и
этот - было сведено в простую и ясную композицию. В ее четкости,
нерасторжимости и естественности и выражалась, видимо, мысль художника.
- Это что же будет? - спросил директор. - Вход?
- Нет, - ответил художник, - для входа я сделал другой эскиз. А это
стенная роспись.
- Так, - сказал директор - Та-ак. Ну, хранитель, твое мнение?
Зыбин пожал плечами.
- Все это, конечно, произведет впечатление. Но уж очень необычайна сама
композиция.
- Чем же? - ласково спросил художник.
- Так ведь это павильон "Наука и религия"? - сказал Зыбин. - Значит,
откуда тут взялось звездное небо, понятно. Понятны, пожалуй, и сфинксы. Но
вот трактор и эта арка...
- А через эту арку красногвардейцы шли на приступ Зимнего, - напомнил
директор.
- И трактор как живой, - похвалил дед. - На таком у меня внучок ездит.
Только вот флажка нет.
Опять они стояли, молчали и думали. Зыбин видел: эскиз директору явно
нравился, но он чувствовал его необычность и боялся, не пострадает ли от
этого доходчивость. Все ли поймут замысел художника.
- Ну, ну, высказывайся, хранитель, - сказал он настойчиво. - Давай
обсуждать.
- И пространство у вас какое-то странное, - сказал Зыбин. - Как бы не
полностью разрешенное. Это не плоскость и не сфера. Вещи лишены
перспективы, все они как бы не одновременны.
Калмыков вдруг остро взглянул на него.
- Вот именно, - сказал он, - вот именно. Вы это очень хорошо подметили.
Время я тут уничтожил, я... - Он сделал паузу и выговорил ясно и четко,
глядя в глаза Зыбину: - Я нарушил тут равновесие углов и линий, а стоит их
нарушить, как они станут удлиненными до бесконечности. Вы представляете
себе, что такое точка?
Зыбин представлял себе, что такое точка, но на всякий случай
отрицательно покачал головой.
- Вот, - сказал художник с глубоким удовлетворением, - один вы из всех
мне известных людей сознались, что не знаете. Точка есть нулевое состояние
бесконечного количества концентрических кругов, из который одни под одним
знаком распространяются вокруг круга, а другие под противоположным знаком
распространяются от нулевого круга внутрь. Точка может быть и с космос.
Он сказал, вернее, выпалил это одним духом и победно посмотрел на всех.
Но директор недовольно поморщился. Сейчас он понял: нет, до масс это не
дойдет. Сложно.
- У нас это не пойдет, - сказал он коротко. - Трактор и арку уберите, а
небо можно оставить. Но еще что-нибудь надо, на другие стены. Ну, суд над
Галилеем. Битва динозавров. Не бог сотворил человека, а человек бога по
образу и подобию своему. Завтра зайдите ко мне, посмотрим вместе,
подберем.
- Понятно. Будет сделано, - сказал художник и молча отошел к берегу
Алмаатинки. Там у него стоял мольберт и уже собирались зеваки и ребята. А
кто-то длинный и пьяный важно объяснял, что этого художника он хорошо
знает, и он постоянно ходит в зеленых штанах, потому что у него такая
вера.
Подошел к мольберту и Зыбин.
- Можно взглянуть? - спросил он. Калмыков пожал плечами.
- Пожалуйста, - сказал он равнодушно, - только что смотреть? Ничего еще
не закончено... Вот если бы вы зашли ко мне домой, я бы показал вам
кое-что. - И вдруг обернулся к нему: - Так, может, зайдете?
- Спасибо, - сказал Зыбин, - обязательно зайду. Дайте только адрес,
сегодня же и зайду.

Через много лет он написал:
"Попал к нему я, однако, только через четверть века. Потому что в тот
день как-то у меня не оказалось времени, а потом он уже и не звал к себе.
А затем мы разъехались в разные стороны, и я совсем забыл о художнике
Калмыкове. Знал только, что из театра он ушел на пенсию, получил
однокомнатную квартиру где-то в микрорайоне (а раньше жил в старых
казарменных бараках) и теперь живет один, питается молоком и кашей (он
заядлый вегетарианец). Его часто видят на улицах. В прошлые мои приезды я
тоже видел его раза три, но он на меня, как и на всех окружающих, никакого
внимания не обратил, и поэтому я молча прошел мимо. Я заметил, что он
похудел, пожелтел, что у него заострилось и старчески усохло лицо. И еще
глубже прорезались у носа прямые глубокие морщины. "Лицо измятое, как
бумажный рубль", - написал где-то Грин о таких лицах. А надето на нем было
что-то уж совершенно невообразимое - балахон, шаровары с золотистыми
лампасами и на боку что-то вроде огромного бубна с вышитыми на нем языками
разноцветного пламени. Ярко-красные, желтые, фиолетовые, багровые шелковые
нитки. Он стоял около газетного киоска и покупал газеты. Великое множество
газет, все газеты, какие только были у киоскера. Я вспомнил об этом, когда
на третий день после смерти художника вошел в его комнату. Газет в ней
было великое множество. Из всех видов мебели он знал только пуфы,
сделанные из связок газет. Больше ничего не было. Стол. На столе чайник,
пара стаканов, и все. Да и что ему надо было больше?
Безумно счастливый, целеустремленный и цельный человек жил, двигался и
говорил среди этих газетных пуфов и папок с бесконечными романами.
На этих пуфах ему снились раскрашенные сны, и тогда он записывал в
алфавитную книгу (на "Э"):
"Энное количество медведей, белых, арктических, северных, понесли меня
в черных лакированных носилках! Бакстовские негры возглавляли шествие!
Маленькие обезьяны капуцины следовали за ними!"
Или же (на "Я"):
"Я видел анфилады зал, сверкающих разноцветными изразцами!"
"Я проходил по палатам, испещренным всякими знаками".
Да, в очень красивом и необычайном мире жил бывший художник-исполнитель
Оперного театра имени Абая Сергей Иванович Калмыков.
И вот тут, среди действительно блистающих изразцов лунных джазов, фей и
кавалеров, я увидел на куске картона нечто совершенно иное - что-то
мутное, перекрученное, вспененное, мучительное, почти Страшное. Посмотрел
на дату и вдруг понял: у меня в руках именно то, что Калмыков писал
четверть века назад в тот день нашего единственного с ним разговора.
Крупными мазками белил, охры и берлинской лазури (так, что ли, называют
эти краски художники?) Калмыков изобразил то место, где по мановению
директора на берегу Алмаатинки должен был возникнуть волшебный павильон
"Наука и религия".
Глыбы, глыбины, мелкая цветастая галька, острый щебень, изрытый пологий
берег, бурное пенистое течение с водоворотами и воронками - брызги и гул,
а на самых больших глыбинах разлеглись люди в трусиках и жарятся под
солнцем. Вот в солнце и заключалось все - его прямой луч все понизывал и
все преображал, он подчеркивал объемы, лепил формы. И все предметы под его
накалом излучали свое собственное сияние - жесткий, желтый, пронизывающий
свет.
От этого солнца речонка, например, напоминала тело с содранной кожей.
Ясно видны пучки мускулов, белые и желтые бугры, застывшие в судорогах,
перекрученные фасции. Картина так дисгармонична, что от нее рябит в
глазах. Она утомляет своей напряженностью. Ведь такой вид не повесишь у
себя в комнате. Но вот если ее выставить в галерее, то сколько бы полотен
ни висело там еще, вы обязательно остановитесь именно перед этим -
напряженным, неприятным и мало на что похожим. Конечно, постоите,
посмотрите да и пройдете мимо, может быть, еще плечами пожмете: ну и
нарисовал! Это что же, Алмаатинка наша такая?!
Но вот что обязательно случится потом: на улице ли или вечером за чаем,
а то уже лежа в кровати, без всякого на то повода вы вспомните: "А та
речка-то! Что он хотел ею сказать? Мысль-то, мысль-то какая заложена во
всем этом?" И примерно через неделю именно это и произошло со мной, я
вдруг понял, что же именно здесь изображено. Калмыков написал землю. Землю
вообще. Такую, какой она ему представилась в то далекое утро. Чуждую, еще
до сих пор не обжитую планету. Вместилище диких, неуравновешенных сил.
Ничего, что тут ребята, ничего, что они купаются и загорают, - до них
речке никакого дела нету: у нее свой космический смысл, своя цель, и она
выполняет его со спокойной настойчивостью всякой косной материи. Поэтому
она и походит на обнаженную связку мускулов, поэтому все в ней напряжено,
все на пределе. И глыбы ей тоже под стать - потому что и не глыбы они
вовсе, а осколки планеты, куски горного хребта. И цвета у них дикие,
приглушенные - такие, какие никогда не используют люди. И совсем тут не
важно, что речонка паршивенькая, а глыбы не глыбы даже, а попросту большие
обкатанные валуны. Все равно, это сама природа - natura naturata, как
говорили древние: природа природствующая. И здесь, на крохотном кусочке
картона, в изображении десятка метров городской речонки бушует такой же
космос, как и там, наверху, в звездах, галактиках, метагалактиках, еще Бог
знает где. А ребята пусть у ног ее играют в камушки, пусть загорают, пусть
себе, пусть! Ей до этого никакого дела нет. Вот отсюда и жесткость красок,
и резкость света, и подчеркнутость объемов - это все родовые черты неживой
материи, свидетельство о тех грозных силах, которыми они созданы. Да они и
сами, эти камни, просто-напросто разлетевшиеся и застывшие сгустки ее
мощи. Так изобразил художник Алмаатинку в тот день, когда он развертывал
перед нами свой первый лист ватмана с древним астрологическим небом и
трактором, въезжающим через Дворцовую арку на самый Млечный Путь. Это
Алмаатинка, увиденная из туманности Андромеды. А сейчас эта картина висит
у меня над книжным шкафом, и я каждый день смотрю на нее. Оказывается, от
этого можно даже получать удовольствие - до того здорово сделано. А сейчас
картины художника Калмыкова находятся в художественной галерее Казахстана,
их свалили навалом и привезли туда. Если когда-нибудь их выставят,
советую: посмотрите, многое вам покажется чудовищным или непонятным, но не
осуждайте, не осуждайте сразу же, с ходу художника. Так, зазря, не
обдумав, художник Калмыков ничего не творил, во всех его набросках есть
свой смысл, своя идея, только доискаться до них порой не так уж просто.
Что поделать, ведь существуют же такие странные, ничем не управляемые
вещи, как мечты, фантазия и просто видение мира.

Через много лет он написал:
"Попал к нему я, однако, только через четверть века. Потому что в тот
день как-то у меня не оказалось времени, а потом он уже и не звал к себе.
А затем мы разъехались в разные стороны, и я совсем забыл о художнике
Калмыкове. Знал только, что из театра он ушел на пенсию, получил
однокомнатную квартиру где-то в микрорайоне (а раньше жил в старых
казарменных бараках) и теперь живет один, питается молоком и кашей (он
заядлый вегетарианец). Его часто видят на улицах. В прошлые мои приезды я
тоже видел его раза три, но он на меня, как и на всех окружающих, никакого
внимания не обратил, и поэтому я молча прошел мимо. Я заметил, что он
похудел, пожелтел, что у него заострилось и старчески усохло лицо. И еще
глубже прорезались у носа прямые глубокие морщины. "Лицо измятое, как
бумажный рубль", - написал где-то Грин о таких лицах. А надето на нем было
что-то уж совершенно невообразимое - балахон, шаровары с золотистыми
лампасами и на боку что-то вроде огромного бубна с вышитыми на нем языками
разноцветного пламени. Ярко-красные, желтые, фиолетовые, багровые шелковые
нитки. Он стоял около газетного киоска и покупал газеты. Великое множество
газет, все газеты, какие только были у киоскера. Я вспомнил об этом, когда
на третий день после смерти художника вошел в его комнату. Газет в ней
было великое множество. Из всех видов мебели он знал только пуфы,
сделанные из связок газет. Больше ничего не было. Стол. На столе чайник,
пара стаканов, и все. Да и что ему надо было больше?
Безумно счастливый, целеустремленный и цельный человек жил, двигался и
говорил среди этих газетных пуфов и папок с бесконечными романами.
На этих пуфах ему снились раскрашенные сны, и тогда он записывал в
алфавитную книгу (на "Э"):
"Энное количество медведей, белых, арктических, северных, понесли меня
в черных лакированных носилках! Бакстовские негры возглавляли шествие!
Маленькие обезьяны капуцины следовали за ними!"
Или же (на "Я"):
"Я видел анфилады зал, сверкающих разноцветными изразцами!"
"Я проходил по палатам, испещренным всякими знаками".
Да, в очень красивом и необычайном мире жил бывший художник-исполнитель
Оперного театра имени Абая Сергей Иванович Калмыков.
И вот тут, среди действительно блистающих изразцов лунных джазов, фей и
кавалеров, я увидел на куске картона нечто совершенно иное - что-то
мутное, перекрученное, вспененное, мучительное, почти Страшное. Посмотрел
на дату и вдруг понял: у меня в руках именно то, что Калмыков писал
четверть века назад в тот день нашего единственного с ним разговора.
Крупными мазками белил, охры и берлинской лазури (так, что ли, называют
эти краски художники?) Калмыков изобразил то место, где по мановению
директора на берегу Алмаатинки должен был возникнуть волшебный павильон
"Наука и религия".
Глыбы, глыбины, мелкая цветастая галька, острый щебень, изрытый пологий
берег, бурное пенистое течение с водоворотами и воронками - брызги и гул,
а на самых больших глыбинах разлеглись люди в трусиках и жарятся под
солнцем. Вот в солнце и заключалось все - его прямой луч все понизывал и
все преображал, он подчеркивал объемы, лепил формы. И все предметы под его
накалом излучали свое собственное сияние - жесткий, желтый, пронизывающий
свет.
От этого солнца речонка, например, напоминала тело с содранной кожей.
Ясно видны пучки мускулов, белые и желтые бугры, застывшие в судорогах,
перекрученные фасции. Картина так дисгармонична, что от нее рябит в
глазах. Она утомляет своей напряженностью. Ведь такой вид не повесишь у
себя в комнате. Но вот если ее выставить в галерее, то сколько бы полотен
ни висело там еще, вы обязательно остановитесь именно перед этим -
напряженным, неприятным и мало на что похожим. Конечно, постоите,
посмотрите да и пройдете мимо, может быть, еще плечами пожмете: ну и
нарисовал! Это что же, Алмаатинка наша такая?!
Но вот что обязательно случится потом: на улице ли или вечером за чаем,
а то уже лежа в кровати, без всякого на то повода вы вспомните: "А та
речка-то! Что он хотел ею сказать? Мысль-то, мысль-то какая заложена во
всем этом?" И примерно через неделю именно это и произошло со мной, я
вдруг понял, что же именно здесь изображено. Калмыков написал землю. Землю
вообще. Такую, какой она ему представилась в то далекое утро. Чуждую, еще
до сих пор не обжитую планету. Вместилище диких, неуравновешенных сил.
Ничего, что тут ребята, ничего, что они купаются и загорают, - до них
речке никакого дела нету: у нее свой космический смысл, своя цель, и она
выполняет его со спокойной настойчивостью всякой косной материи. Поэтому
она и походит на обнаженную связку мускулов, поэтому все в ней напряжено,
все на пределе. И глыбы ей тоже под стать - потому что и не глыбы они
вовсе, а осколки планеты, куски горного хребта. И цвета у них дикие,
приглушенные - такие, какие никогда не используют люди. И совсем тут не
важно, что речонка паршивенькая, а глыбы не глыбы даже, а попросту большие
обкатанные валуны. Все равно, это сама природа - natura naturata, как
говорили древние: природа природствующая. И здесь, на крохотном кусочке
картона, в изображении десятка метров городской речонки бушует такой же
космос, как и там, наверху, в звездах, галактиках, метагалактиках, еще Бог
знает где. А ребята пусть у ног ее играют в камушки, пусть загорают, пусть
себе, пусть! Ей до этого никакого дела нет. Вот отсюда и жесткость красок,
и резкость света, и подчеркнутость объемов - это все родовые черты неживой
материи, свидетельство о тех грозных силах, которыми они созданы. Да они и
сами, эти камни, просто-напросто разлетевшиеся и застывшие сгустки ее
мощи. Так изобразил художник Алмаатинку в тот день, когда он развертывал
перед нами свой первый лист ватмана с древним астрологическим небом и
трактором, въезжающим через Дворцовую арку на самый Млечный Путь. Это
Алмаатинка, увиденная из туманности Андромеды. А сейчас эта картина висит
у меня над книжным шкафом, и я каждый день смотрю на нее. Оказывается, от
этого можно даже получать удовольствие - до того здорово сделано. А сейчас
картины художника Калмыкова находятся в художественной галерее Казахстана,
их свалили навалом и привезли туда. Если когда-нибудь их выставят,
советую: посмотрите, многое вам покажется чудовищным или непонятным, но не
осуждайте, не осуждайте сразу же, с ходу художника. Так, зазря, не
обдумав, художник Калмыков ничего не творил, во всех его набросках есть
свой смысл, своя идея, только доискаться до них порой не так уж просто.
Что поделать, ведь существуют же такие странные, ничем не управляемые
вещи, как мечты, фантазия и просто видение мира.


В маленьком кабинете собрались четверо. Двоих из них, прокурора Мячина
и Гуляева, он уже знал. Двоих других - они были в штатском и сидели у
стены - он видел в первый раз. Гуляев, маленький, хилый, черно-желтый, с
великолепным блестящим зачесом, сидел за столом. Перед ним лежала голубая
жестянка "Жорж Борман". Мячин стоял возле окна. Когда завели Зыбина,
Гуляев удивленно посмотрел на прокурора и развел руками:
- Ну что же вы мне говорили, что Георгий Николаевич не встает. Да он
совсем молодцом, - сказал он. - Садитесь, Георгий Николаевич, есть
разговор. Но, во-первых, как себя чувствуете?
- Хорошо, - ответил Зыбин. - Спасибо.
- Ну и отлично. Нет, не на стул, а к столу садитесь. Вот напротив меня.
Ну я же говорю вам, что археолог Зыбин ни в огне не горит, ни в воде не
тонет. Так вот, Георгий Николаевич, могу вас обрадовать, дело ваше
закончено, мы расстаемся, и поэтому... Но прежде всего вот... узнаете?
Он открыл голубую коробку.
Это было золото, частички чего-то, какие-то краешки, пластинки,
бледно-желтые, тусклые, мутные, цвета увядшего березового листа - это было
поистине мертвое золото, то самое, что высыпается из глазниц, когда
вырывают засосанный землею бурый череп; то, что мерцает между ребер,
осаживается в могилах. Словом, это было то археологическое золото, которое
никогда ни с чем не спутаешь. Мгновенно забыв про все, Зыбин смотрел на
эти бляшки, крошечные диски, сережки, крючочки, какие-то спиральки и
фигурки людей, лошадей, зверей.
В кабинете было тихо. Гуляев значительно взглянул на Мячина.
- Откуда это все? - спросил Зыбин.
- А вот еще, - улыбнулся Гуляев, выдвинул ящик стола и вынул другую
коробку, длинную картонную, с золотой надписью "Пьяная вишня". В ней на
вате лежал кусок узорной золотой пластины, та самая серединная и самая
большая часть ее, без которой диадема была бы только двумя фрагментами, а
не диадемой.
Зыбин взял ее, посмотрел и сказал:
- Да, теперь она вся. А я уж думал, что все пропало.
- Вот нашли, - улыбнулся Гуляев.
- А могла бы и пропасть, - сказал с упреком прокурор. - Если бы мы еще
помешкали и не приняли энергичных мер, то и пропала бы. Ведь вы месяц
крутили нам головы.
- Месяц? - спросил Зыбин. - А не больше? Неужели только месяц прошел?
Он поднял глаза на прокурора.
- Ну так что? - спросил он в упор.
И прокурор сразу осел от его тона.
- Не будем, не будем считаться, Георгий Николаевич, - сказал он быстро.
- Все хорошо, что хорошо кончается. Вот все здесь. И у меня к вам только
один вопрос: вы знали, где все это находится?
- А вы? - спросил Зыбин.
- Георгий Николаевич, - засмеялся Мячин, - вы опять за свое? Нет, вы
отвечайте мне, а то мы окончательно запутаемся. Чтобы окончить дело, нам
надо еще один протокол, но четкий, ясный, короткий. Понятно? Постойте. -
Гуляев закрыл обе коробки. - Не так. Мы, Георгий Николаевич, теперь
поняли, зачем вы ездили на Или. Но почему же вы нам сразу не сказали
этого?
- А что я должен был вам сказать? - спросил Зыбин.
- Да, по существу, только одно: где эти вещи были действительно
найдены.
- А где они были действительно найдены? - спросил Зыбин.
- Ну на Или, конечно, - ответил Гуляев.
- Так. А что же тогда было на Карагалинке? - опять спросил Зыбин.
- Как на экзамене, ей-богу! На Карагалинке ровно ничего не было - ни
камня, ни золота. Было на Или в разграбленном кургане. И вы это поняли
сразу же. Но, надо отдать вам должное, заморочили вы нас здорово. Мы
смотрели ваши выписки из "Известий Томского университета за 1889 год", где
список всех илийских курганов, и все-таки не понимали, в чем дело, зачем
он вам и почему лежит в папке "Диадема".
Зыбин помолчал, а потом спросил:
- Так зачем же тогда эти люди приходили в музей?
- И это вы отлично поняли. Потому и пришли, что не знали, что они такое
отыскали, действительно это золото или медяшки. Хотели проверить, получить
ответ. Но ответить было некому, вы находились в горах, а директора без вас
они обвели вокруг пальца как маленького. Вот это все так и получилось.
- Да, действительно, попал в музей душка военный. Он и
директорствует-то, на солнце оружьем сверкая, - усмехнулся Мячин.
- Директор тут ни при чем, - сказал быстро Зыбин и зло посмотрел на
прокурора.
Мячин взглянул на Гуляева, и они оба рассмеялись.
- Ладно уж, не пугайте его, - махнул рукой Гуляев, - не наша это забота
- проверять директоров. Но что шляпа он, то верно, шляпа! Это он и сам
сейчас признает. А-а! Да не в нем в конце концов дело. Вот вам-то зачем
все это было нужно? Сказали бы нам все сразу.
- А что было бы? - усмехнулся Зыбин.
- Ну как что?
- А я вам скажу что: золото сразу бы уплыло. Пришел бы в музей Нейман,
забрал бы золото да и сдал бы его в какой-нибудь Госфонд или Госбанк на
вес и в переплавку. А мелочь бы вы по карманам рассовали. А я как сейчас
сижу, так и тогда бы сидел.
- Позвольте, это по каким же карманам? - сразу вспыхнул Мячин.
- Ну, по каким? По хрипушинским, неймановским, по вашим, мало ли на
свете подходящих карманов? Той, которая меня допрашивала, тоже что-нибудь,
собаке, на орехи - на сережки или на колечко - обломилось бы.
- Да вы с ума сошли! - ошалело воскликнул прокурор.
Зыбин, усмехаясь, поглядел на него.
- Неужели? - спросил он насмешливо. - А такие протоколы вы видели -
"кольцо из белого металла со вставленным стеклом". И платиновое кольцо с
изумрудом шло за рубль. Видели?
- Подождите. А к моим рукам тоже что-то прилипало? - поинтересовался
Гуляев.
- Про вас я ничего не знаю.
- Ну спасибо хоть за это. Так вот, и такие люди были, конечно, Георгий
Николаевич, но они давным-давно изгнаны из органов. Кое-кто даже
расстрелян. Что же касается Неймана...
- То его уже нет среди нас, - сказал прокурор.
- Фью! - присвистнул Зыбин. - Значит, он уже того?.. Сыграл в белый
металл и зеленое стеклышко? Успел попользоваться? У него вы это все и
забрали? Ловко!
- Ну, об этом потом, - как-то невнятно сказал прокурор.
- А сейчас вот так... - властно перебил его Гуляев. - Неймана нет, и
кончать это дело приходится нам. Курган эти молодцы, что принесли диадему,
снесли бульдозером. Научил их кто-то или случайно это вышло, пока неясно.
Погребальный инвентарь весь у нас. Говорят, правда, что, может быть, есть
там и вторая, боковая камера, вот сегодня-завтра приедут специалисты и
тогда все окончательно прояснится. А сейчас вам казначей принесет деньги и
вещи. Берите и идите домой. Там все в полном порядке. Ключ - вот. Советую
лечь и никуда больше не ходить, отдохнуть.
Он вышел из-за стола и подошел к Зыбину.
- Ну, до свиданья, Георгий Николаевич, - сказал он как-то по-доброму,
даже по-дружески, - поморочили мы друг другу голову, а?..
- Ну, что касается меня... - начал холодно Зыбин, - то я...
- Ну ладно, ладно, - улыбнулся Гуляев. - Не начинайте снова, а про
Неймана тоже плохо не думайте, он ведь все это и принес нам. И тех
кладоискателей арестовал и привел под револьвером в илийское отделение
милиции. Если бы не он, мы бы и до сих пор плутали в потемках.
- Да как же так? - изумился Зыбин, и у него даже голос дрогнул. - Но
почему же тогда...
- Ладно, ладно, потом, потом...
Через час он вышел из узенькой низенькой железной дверцы и пошел по
улице. Она была совершенно пуста, но всю эту сторону ее занимал Большой
дом с сотнями окон и занавесок, и за каждой занавеской, конечно, были
люди. Он шел медленно, не оглядываясь, мимо сотен скрытых глаз. Прошел
улицу до конца, пересек ее, поднялся по крошечной площади с памятником в
шинели и завернул в сосновый парк. В парке тоже никого не было. Только
сторож шаркал метлой возле узорчатых деревянных ворот, выгребая семечки и
конфетные обертки. Лесная тишина и прохлада обняла его, только он вступил
в аллею. Тут пахло хвоей и накаленным песком. На площадках под ветерком
покачивались расписные деревянные кони-драконы, все в разводах и
ожерельях, в красных и черных яблоках. Посредине площадки в беседке кто-то
похрапывал. Боже мой! До чего же тих и спокоен мир! Он отыскал скамейку
поодаль, сел, откинулся на спинку и почувствовал, как мелким комариным
звоном дребезжит голова. "Не хватало еще разболеться", - подумал он и
вдруг понял, что смертельно, может быть на всю жизнь, устал.
Двое мальчишек в пионерских галстуках с рогатками промчались мимо.
Потом оглянулись на него, остановились и зашептались. Очевидно, что-то в
нем было такое, что привлекало их жадное мальчишеское любопытство. Ведь
нет людей на свете более приметливых, чем они! Но его и мальчишки сейчас
раздражали.
- У-у, - сказал он им и скорчил морду.
Они фыркнули и убежали. Он посидел еще немного, поулыбался, похмурился,
потом поднялся и пошел.
И вышел в центр парка. Это место он знал хорошо. По вечерам тут гремел
оркестр и стояла дощатая эстрада. На ней иллюзионисты показывали
фокусы-покусы и пел пионерский хор. Здесь постоянно назначались встречи.
Здесь дрались и танцевали. А сейчас было тихо и пустынно. Он посмотрел на
мягкий песочек и подумал: "Эх, сейчас босиком бы по этому песочку, да по
камешкам, да по хвое - хорошо!" И вдруг перед собой увидел телефонную
будку. Боже мой, как же он мог забыть! Он вскочил в кабину, опустил монету
и назвал номер Лины. Его соединили, но телефон не отвечал. Он постоял,
подождал, подумал, что да, время-то он выбрал неудобное, это рабочие часы,
а служебного телефона он не знает, придется ждать до четырех часов! А что
он будет делать это время? И тут вдруг детский голосок сказал ему:
- Алле.
- Позовите, пожалуйста, Полину Юрьевну, - попросил он.
- А они уехали, - ответили ему весело.
- Как? - Всего что угодно он ожидал, но только не этого. - Когда?
- Две недели назад, адреса не знаем, - заученно ответил ему ребятенок и
положил трубку. Он еще с минуту постоял, плохо соображая, что же ему
надлежит теперь делать. Потом тихонько повесил трубку, повернулся и пошел.
И увидел прямо перед собой Неймана. И пошел на него.
- Ну, мое почтенье, - сказал он грубовато.
- Здравствуйте, Георгий Николаевич, - ответил ему Нейман. - Звонили?
- Как видите.
- Так уехала наша Полина Юрьевна, уехала!
- Когда? - Зыбин схватил его за руку.
- Да после второго нашего вызова и уехала.
- Значит, вы и ее допрашивали? - спросил Зыбин.
- Ну а как же? Очень хорошо себя держала. О вас только самое лучшее.
- Так, так, - Зыбин шумно выдохнул. - Ну а вы тут что? Тоже гуляете?
- Гуляю. Вас жду.
- Это зачем же?
Зыбин старался говорить спокойно, даже с легкой улыбочкой, но внутри у
него все дрожало и ухало. И так поламывало позвоночник, что он, сам не
замечая того, выгибался, как от боли.
- Зачем? - повторил задумчиво Нейман. - Да, зачем? Вот сам думаю про
это. О Полине Юрьевне хотел вам рассказать. С освобождением поздравить.
Если нужно, домой свести, в лавочку сбегать. Деньги-то вам отдали?
- А-а, - слегка наклонил голову Зыбин. - Ну, спасибо.
Сейчас, когда он стоял перед Зыбиным, а не сидел за огромным державным
столом, заставленным телефонами и чернильницами, Зыбин увидел, какой же он
неказистый. Так, воробышек, местечковый еврейчик, чеховский персонаж,
Ротшильд со скрипкой.
- А ведь мне сказали, что вы арестованы, - усмехнулся он.
- Вот как? - заинтересовался Нейман, впрочем, не особенно сильно. - А
кто говорил? Прокурор? А-а! А Гуляев был при этом?
Они уже шли по аллее.
- Так что же все-таки с вами случилось? - спросил Зыбин.
Он никак не мог взять в толк, что все это значит. При чем тут Нейман?
При чем тут Лина? Здесь она или нет? Свободна она или нет? Но особенно его
поразило лицо Неймана, его глаза. Они сейчас были по-человечески просты и
печальны. Но не было в них выражения того скрытого ужаса, который Зыбин
приметил в первые же минуты их разговора месяц назад.
- Что со мной случилось? - повторил Нейман задумчиво. - Да по правде
сказать, почти ничего. А по нынешним временам даже и вовсе ничего. Просто
отстранен от всех дел - не больше. - Он помолчал. - Положение, конечно,
нелепое: всех, кто работал со мной, взяли, а вот на мне что-то
задержались. Почему? Непонятно. Ладно! Пойду администратором на
киностудию. Ну, конечно, еще могут сто раз одуматься и забрать. Я бы,
например, этому нисколько не удивился. - Он вдруг поглядел на Зыбина и
засмеялся.
- Что вы? - удивился Зыбин.
- Да так, ничего. Вот вспоминаю, как вы своей следовательнице отлили:
голенькая, голенькая вы! Ничего у вас ни на себе, ни при себе - ни
профессии, ни специальности, один клочок бумажки, чтобы прикрыть срам. -
Он засмеялся. - Ну, положим, у ней-то еще есть что-то при себе: ведь
молодая, красивая, а я вот действительно голенький, старый жидок! Даже и
бумажонки не выдали. Иди, жди, что будет.
- Вы что-то путаете, - нахмурился Зыбин. - Не говорил я это
следовательнице.
- Ну как не говорили? Она сама бы этого не выдумала. Ну а если верно
выдумала, то молодчина. Она в Москве сейчас.
"Э-э, да ты пьян, голубчик, - вдруг осенило Зыбина. - Тебя турнули, вот
ты и запил. Постоянная ваша история!"
- А золото? - спросил он. - Вы действительно принесли его или... это
тоже вроде вашего ареста?
Нейман улыбнулся.
- Ах, значит, Гуляев вам все-таки кое-что сказал! Нет, золото я
действительно им принес. Мне ларечница его дала. Видно, с перепугу, что
ли. Или думала, что я и так все знаю. Ну а я прямо к этим голубчикам.
Тепленькими их прихватили. Они и отрекаться не стали, сразу все показали и
отдали.
- И тогда, значит, меня и освободили. Понятно, но только знаете, что-то
не особо мне верится, что из-за этого. Нет, тут еще что-то было.
Золото-то, конечно, золотом, а...
- Ну безусловно было! Было то, что наркома взяли и сразу же весь отдел
перешерстили. Только трое нас и осталось. Ну и освободили кое-кого.
- Так, так, - кивнул головой Зыбин, - значит, паденье кабинета и
монаршая милость. И многих отпустили?
- Ну, многих! Какой же вы максималист! Если двоих-троих, то и то ладно.
- Хорошо! Как на святой Руси на благовещенье! - усмехнулся Зыбин. -
Помните: "Вчера я отворил темницу воздушной пленницы моей". Значит, пришло
благовещенье и выпустили птичку-синичку - арестанта Зыбина. Здорово! - Он
посмотрел на Неймана и рассмеялся. - Слушайте, а тут зайти нам некуда?
Рассмеялся и Нейман.
- Ну как не быть, есть, есть? Вот она, палаточка нашей Марковны. Не
смотрите, что палатка, в ней для чистых покупателей специальная комната
сзади, мы ее и организовали. Сюда и ваш сотрудник Корнилов иногда ныряет.
Может, еще и сегодня зайдет. Видел я его, тут в парке он шатался.
- И его сюда пускают? - удивился Зыбин. Он только что вспомнил, что на
свете есть Корнилов. - Это за какие же такие добродетели?
- Ну, значит, есть такие добродетели, если пускают, - посмотрел на него
Нейман. - А насчет зайти-то - это вы умно придумали. Я сам хотел вам
предложить, да побоялся, не пошлете ли вы меня... Нет, не надо меня сейчас
посылать, я хороший. Идемте, выпьем за благовещенье! За справедливость
выпьем! Кто же ее не желает, Георгий Николаевич? Да я такого человека еще
не видел, который бы ее не желал. Все мы правду любим! Все! Вот я помню...
- Он постучался. - Открывай, Марковна! Хорошие гости пришли, ставь нам
мое! Мое ставь! То самое! Осторожнее, Георгий Николаевич, тут темно, ящики
с бутылками, дайте-ка руку. Вот я помню: встречает меня однажды бывший
курсант высшей школы - мы его отчислили за нехороший душок и
неспособность, - встречает меня на улице и ши-ибко теплый, хватает за
руку. "Что такое? Что с вами?" - "Победа, Яков Абрамович! Ягоду сняли,
пришел Николай Иванович Ежов! Справедливость восторжествовала!" Так вот,
за справедливость! Чтобы она всегда, наша родная, торжествовала! За
птичек-синичек! За благовещенье! Марковна, давай шампанское и коньяк,
сейчас третий гость подойдет. Он тоже благовещенская птичка! Только он в
клетке не сидел: просто его взяли да и выпустили. Так у нас тоже бывает!
Каждому ведь свое, Георгий Николаевич! Ну, за всех нас!
Часа через два Зыбин вышел из палатки и пошел прямо к телефонной будке.
Но она была занята, и он сел на лавочку поодаль. Пекло еще сильно, но уже
появлялись в аллеях первые вполне вечерние парочки, и где-то за елями
кругло ударил барабан. Отряд пионеров в галстучках бодро промаршировал к
воротам, и оттуда прозвучала труба. Открылся бар.
Посредине площадки между двумя конями-драконами стоял художник с
мольбертом. Вокруг него уже собирались мальчишки, старички, подвыпившие,
но он не обращал на них внимания и работал быстро, споро и жадно.
Выхватывал из воздуха то одно, то другое и бросал все это на картон. У
него было сосредоточенное лицо и строгие брови. Он очень торопился.
Сегодня он припоздал, и ему надо было закончить все до заката. И хотя в
основном все было готово, но все-таки он чувствовал, что чего-то
недостает. Тогда художник повернулся и посмотрел вдоль аллеи.
И увидел Зыбина.
А Зыбин сидел, скорчившись на лавочке, и руки его висели. Это было как
раз то, что надо. Черная согбенная фигура на фоне белейшей сияющей будки,
синих сосен и желтого, уже ущербного мерцания песка. Художник вспомнил,
что это кто-то из музейных, что, их как-то даже знакомили, и крикнул,
когда Зыбин хотел встать: "Не двигайтесь, пожалуйста! Посидите пару минут
так!" И тот послушно сел.
В это время к нему подошли еще двое. Заговорили и уселись рядом.
Художник поморщился, но зарисовал и их.
Так на веки вечные на квадратном кусочке картона и остались эти трое:
выгнанный следователь, пьяный осведомитель по кличке Овод (все, видно,
времена нуждаются в своем Оводе) и тот, третий, без кого эти двое
существовать не могли.
Солнце заходило. Художник спешил. На нем был огненный берет, синие
штаны с лампасами и зеленая мантилья с бантами. На боку висел бубен,
расшитый дымом и пламенем. Так он одевался не для себя и не для людей, а
для Космоса, Марса и Меркурия, ибо это и был "Гений I ранга Земли и всей
Вселенной - декоратор и исполнитель театра оперы и балета имени Абая -
Сергей Иванович Калмыков", как он себя именовал.
И мудрые марсиане, наблюдающие за нами в свои сверхмощные устройства,
удивлялись и никак не могли понять: откуда же среди серой, одноцветной и
однородной человеческой плазмы вдруг вспыхнуло такое яркое, ни на что не
похожее чудо. И только самые научные из них знали, что называется это чудо
фантазией. И особенно ярко распускается оно тогда, когда Земля на своем
планетном пути заходит в черные затуманенные области Рака или Скорпиона и
жить в туче этих ядовитых радиаций становится совсем уж невыносимо...
/Юрий Домбровский. Факультет ненужных вещей./
= ======================================================= =
Действительно, художник жЫл в 3-ем микрорайоне.
Ноя. 18, 2010 | 02:51 am
Действительно, художник жЫл в 3-ем микрорайоне. И многие мои одноклассники из 111 школы жЫвшие в нашем микрорайоне должны хорошо его помнить. Панельная четырехэтажка в которой была квартира Художника, располагалась по соседству с хрущёвкой для сейсмических зон Средней Азии, в котором жЫл Серик, наискосок, ближе к дороге, через дом от «старого» магазина.
Газеты?! Не помню. Тогда все ходили - либо с авоськами, либо с бидонами (рано утром для – молока; после полудня и в выходные для пива), и газетами, в которые заворачивали бутылки (эдак считалось - прилично, и было так ПОЛОЖЕНО, интеллигентно, по карманам прятали… ну прям «редчайшее» исключение). Мы выписывали кучу журналов массу газет центральной прессы, но они, как правило, доставлялись после 11-ти. Мне частенько приходилось отправляться в киоски за центральной прессой, не дожидаясь почты. Само собой – знал всех постоянных покупателей газет во всех киосках в округе. Его не помню.
Заметить его было не трудно, он выделялся даже в толпе и очередях. Он был одет в «живописно». Его одежда напоминала деревенские одеяла, скроенные из разных пёстрых кусочков материи. Бубенцов и прочей колокольной мишуры – конечно, не было (это поэтическая вольность автора). Зато была увесистый посох-скипетр, которым он отменно разгонял бузящую ребятню, дразнившую его (не был исключением, спасаясь от клюки – свалился в арык).
Тюки газет объясняются крайне просто. Его квартира находилась на втором этаже по соседству с почтой (почтовым отделение, расположенное в обычной квартире, дверь рядышком*). Куда также приходилось регулярно наведываться. О том, что он Художник, и вся квартира завалена картинами, заговорили только по его смерти.
PS. В выходных данных (место и время написания) автором проставлен г. Москва, но повествование очень точно передаёт дух и словооборот Алма-Аты, шестидесятых. Самым страшным и оскорбительным ругательством даже среди пацанов было – СЕКСОТ. Позже – узнал, что оно означает на самом деле, тогда же, на улице это означало – ДОНОСЧИК.
*Позднее, почтовое отделение перебралось в торгово-бытовой комплекс (гастроном, кулинария, галантерея, парикмахерская, почта, пункт проката, буфет фруктовых, овощных, напитков, коктейлей и кумыса, столовая, кинотеатр, и пункты где чинили и починяли буквально всё; мороженица с батареей газированных автоматов располагались отдельно; шашлычный мангал выставлялся на улице рядом с кулинарией) с нам по соседству (овощные магазины располагались – возле «старого» магазина и на проспекте Абая в районе кольцевых остановок, не переходя проспект к которому с другой стороны примыкал 6-ой микрорайон? Возле нашего дома и культурно-торгово-бытового комплекса располагались овощные павильоны, на манер современных лёгких торговых конструкций из жести и стекла (пластик был достаточно редок, да и опасались его горючести).
Стив Бердник


Рецензии