Перед зеркалом

 - Онанизмом занимались? - спросил врач.


Он сидел напротив, пристально уставившись на меня. Всё у него было какое-то

круглое - и голова, и глаза и даже курчавившиеся волосы, и всё было чёрное. Он

сидел со мной уже третий час подряд.


 - Было, - промямлил я, отрицать было бы глупо.


Это придумала моя мать - вызвать врача-невропатолога, чтобы он разобрался, что со

мной творится. Я часто жаловался, то на головную боль, то на страх, то ещё на

что-нибудь. И вот теперь я сидел, потирая потные холодные противные ладони

напротив пронзительно глядящего на меня человека и отвечал на самые тяжёлые

вопросы. Мне было ужасно тоскливо.


 - С чего же начались у вас эти страхи?


Я рассказал. Я про всё в общем-то рассказал, даже про самое тяжёлое, чего раньше

никому не рассказывал. И всё же я чувствовал, что нечто главное, самое

существенное во мне врач упускает, не интересуется им. Мы уже успели поговорить

с ним и о христианстве. Что-то я ляпнул случайно о религии, и он, видно задетый

этим моим христианством, а может и просто из ревнивого самолюбия старшего

перед младшим, начал что-то выспрашивать меня. Когда выяснилось, что я ничего

толком не знаю, сразу успокоился. Поговорили мы и о фрейдизме, которым я тогда 

увлекался. Я ему всё рассказал и про девочек, про то, что и как я с ними делал и чего

не делал, но страстно желал сделать. Я рассказывал это так подробно, что мне стало

и скучно и противно, но он почему-то не поинтересовался, люблю ли я свою мать и

отца, вообще свою семью, кто мне дорог больше всего. И много другого не спросил,

на что отвечать было бы не стыдно, но что может быть важнее стыдного.


Есть немало тайного в человеке, что совсем не принадлежит к постыдным, всегда

скрываемым воспоминаниям и мыслям. Есть немало очень простого, о чём никогда

не задумываешься и не захочешь задумываться, потому что это кажется само собой

разумеющимся. Это касается людей наиболее близких, с которыми живёшь сколько

себя помнишь. Но именно на этой почве и случается серьёзный конфликт с самим

собой. Настоящая тайна в каждом человеке это не то, что он боится высказать, а то,

о чём он говорит каждый день и никогда не умеет сказать до конца.


Через полчаса чёрный врач потёр глаза, приподняв профессиональным жестом -

оттопыренным указательным пальцем - очки, потом снова опустил их на глаза и

спросил, где у нас сортир. Сказать это слово он постеснялся и сказал "удобства", и

эта его щепетильность после моей сверх-откровенности показалась мне несколько

смешной. Я понял, что вопросов больше не будет. Он пропадал минут десять, а

когда вернулся, лицо его было уже лишено того напряжения, которое в нём было во

время всего нашего разговора. Он разогнал складки лица, освободил глаза от своего

профессионально пытливого взгляда, даже полузакрыл их и начал весьма

монотонно, как будто диктовал что-то ему самому скучное и давно известное

выдавать свои советы. Он вёл себя как человек, решавший мучительную задачу,

положивший на это все свои силы, нашедший, наконец, верное решение и тут же

расслабившийся от всякого дальнейшего напряжения. Эту черту многих врачей -

дотошно выспрашивать про всё, а затем давать самые ординарные советы, которые

можно прочесть в журнале "Здоровье", и которые можно (так мне по крайней мере

казалось) дать и не расспрашивая ни о чем - я очень не люблю. Напрасно я был так

откровенен - можно было ограничиться общими фразами и не "выкладываться". Я

почему-то надеялся на откровенность за откровенность. Я ждал, что он мне скажет -

слушай, парень, да тебе просто надо с кем-то переспать, вся твоя психопатия от

того, что ты не справляешься со своим биологическим ростом, равновесие

нарушилось, надо его восстановить. И потом, ты, наверно, с родителями не очень-то

ладишь, и тебе здесь тоже чего-то не достаёт, может ласки, может чего-то ещё. В

общем поговорит, как мужчина с мужчиной. А он сидел и бубнил про дисциплину,

про рациональный режим, про питание, про покой. Какой к чёрту покой, хотелось

мне крикнуть, когда у меня настроение скачет всё время, и мне то кажется, что я

чуть ли не гений, а то, - что я самая ничтожная козявка, причём не просто

ничтожная, но  г е н и а л ь н о  как-то ничтожная и хочется плакать и бить себя в

грудь, доказывая, какая я козявка. Ну, если бы хоть кто-нибудь сказал мне тогда, что

это дело известное, т.е., что не один я в грудь себя бью, а что многие, мне и то легче

бы было. Человеку больному заведомо легче, если он узнаёт, что многие, почти все

больны и даже серьёзней, чем он.  А мне, в мои разнесчастные восемнадцать лет

казалось, что только я один такой.


 - Тебе трудно будет жить с людьми, - часто  повторял мне отец.


Он говорил так потому, что ему самому наверно было трудно с людьми, которых он

стеснялся, а стеснялся он почти всех. В нём было много почти детского самолюбия.

Он легко и часто вскипал и смотрел на меня в таких случаях с ненавистью. Я пугался

этого и не мог понять причины его злости, а теперь, кажется, понял: я был настолько

кровно близок ему, что он в такие минуты не умел отличить себя от меня и вскипал,

видя себя, нелюбимого, себя, которого не хотел знать, во мне. Это так естественно -

ненавидеть в других именно нелюбимые, ненавистные варианты себя самого. Так или

иначе, но отец приучил меня сомневаться в себе постоянно.


Я был очень самолюбивым, прыщавым и очень застенчивым парнем.

Бродя среди мирных, пахнувших духами старух на концертах в консерватории, я

представлял себя очень одиноким, никем не понятым, никому не нужным и, тем не

менее, чрезвычайно интересным человеком. Я был переполнен тем, что можно было

назвать гениальностью юности - тем переизбытком надежды и ожидания, которые

потом исчезают неизвестно куда. И женщины украдкой улыбались, глядя мне вслед.


Я был смешон или почти смешон, и в меня никто не спешил влюбиться, хотя я до

смерти хотел этого и сам был постоянно в кого-нибудь влюблён. Я часто смотрел на

себя  в зеркало и в результате до сих пор не умею смотреть на себя, потому что лицо

привыкло изменяться перед зеркалом, принимать то выражение, которые я себе

придумывал. Прежде чем посмотреть в зеркало, я придумывал своё состояние, своё

отношение к себе, и лицо становилось таким, каким я его придумал, оно было всегда

неестественно натянутым. Я всегда разочаровывался в своём лице и от отчаяния

давил прыщи. Мне тогда было довольно скверно. Ведь нет и никогда не будет такого

союза самолюбивых прыщавых несчастных мальчишек, чтобы они могли друг друга

поддержать в беде. Почти всегда они очень одиноки, как все больные люди.


Когда врач уходил, я пожал на прощание его руку. Она была крепкой и холодной (не

то, что моя влажная и холодная). Он просил меня зайти к нему через месяц.


 - Следите за собой, выполняйте все мои предписания и всё будет хорошо, - сказал

он, обращаясь скорее  к родителям, чем ко мне.


Мама смотрела на меня с любопытством. Ей было наверно немного завидно, что

кто-то, а не она узнала про меня всякие тайны.


А мне было скучно. В душе было пусто, словно там ничего не осталось.


Я больше не ходил к этому врачу и к другим тоже. Я начал пить водку. Я пил водку,

и она согревала меня ненадолго теплом и надеждой, то есть, именно тем, что так

нужно человеку и чего он часто не находит в людях. И мне казалось, что я всех

люблю и что меня все любят.


Что же до той встречи с врачом, во мне так и осталось ощущение, что меня надули.

И я не люблю с тех пор излишней откровенности.

                4/77


Рецензии
Не могу передать словами как мне всё нравится. Это какое-то естественное, не деланное, мастерство и гениальность. Боюсь задавать вопросы - и про жизнь, и про то, почему это лежало просто так, и про то как вы стали друзьями - Тихон и Хрунеггер. Очень рада, что имею возможность вас почитать.

Рита Каревская   04.12.2010 01:46     Заявить о нарушении