Иллюминация, глава третья - Непокоренная Троя

                НЕПОКОРЕННАЯ ТРОЯ



  Не спи, моя память... Всё это было, было со мной. Словом, так,  были ее - двенадцать сказок... Это был как бы мир, увиденный ангелом - в сверхчеловеческой нежности и чистоте, чистой любви, оттененной сочувуствием, страданием и прозрачной болью: то был мир хрупкий и по-человечески невозможный - мир маленьких вещей, цветов и птиц, увиденный первозданным взглядом девочки - но вместе с тем, вместе со всей его щемящестью - мир, пронизанный охранительной силой, заставляющей людей благоговейно склоняться перед этим тонким, звенящим - скользящим по грани того, откуда являются в наш тяжкий мир воздушные и невесомые предметы и существа, и предметы как существа, готовые безропотно умереть, раствориться без земного следа - либо отдать видящему благоговейную свою эманацию, где в невесомой прозрачности сокрыто все то, что в будущем, уже в людях станет - любовью, разлукой, страданием, царством, величием, верой, ветром, дождем, луной, дружбой, сказкой, мечтой - она творила как бы прото-сказки, сказки для будущих душ, будущих детей, способных видеть чудо уже не мимикрированным под земные свершения и человеческие судьбы, а способных прямо созерцать начала, возникающие непосредственно из нежности, любви, понимания и сочувствия миру. И сама - она сама была во всех своих сказках, - она ставила себя и законным их жителем, таким же невероятным и в то же время естественным, но и - хранителем и защитником этих миров, способным не то чтобы с человеческой стороны понимать их, а -  с их стороны понимать человека и находить к нему доступ, выражать уже их сочувствие и понимание живущему. А еще она писала стихи. С первого взгляда, кроме нескольких, особо ярких - стихи как стихи, даже похожие на некоторые другие стихи. Но вглядываясь, вслушиваясь, можно было ощутить вдруг головокружение - здесь были не только сами стихи, но и то, откуда они рождаются, не только то, что в них сказано, но и то, почему решено вообще говорить, та первичная музыка, первичное чувство ветра, дуновения, который отливается у поэтов в конкретные чувства, конкретные мелодии - здесь же все это присутствовало также и чисто, первозданно, говорило не только ее поэтическое Я, но улавливался и голос самой Музы, той, что выше поэта, той, кому он внимает не ушами и не глазами - а подслушивает душой разговор Музы и своего Ангела. И наконец, она изучала поэтов. Мысль ее тогда строилась не извне - она вслушивалась в созвучия и в умолчания, в пересечения поэтического слова и поэтической судьбы, намеков, шифров и дат - и всплывало тогда слово несказанное, сокрытое, утаенное, забытое, реяло над поэзией дыхание богов - велящих поэту говорить, сплетающих его жизненную судьбу. Ее голос мог совмещать одновременно ритм и мелодию, звонкое и гулкое, поэтические строки жили в ее голосе так, как никогда не жить им на бумаге, в них могла взвиваться мольба, надежда, сталкиваться с гулким голосом рока и - сливаться в спокойном достоинстве осознания и приятия судьбы.

Когда-то, в начале девяностых, она издавала поэтический журнал "Ветер": он попался мне тогда в руки. Стихи ее тут же повеяли благородством и притягательностью: имя это - Гаяне Ахвердян - стало для меня некой внутренней легендой. Потом я узнал, что один из коллег в конторе есть ее муж: очарование поблекло, был он хитроумен и как-то неприятен, слишком интимен. Его ко мне отчего-то тянуло: что-то он во мне разглядывал и тайно благоговел и раздражался одновременно. Они хорошо спелись с Тамар, моей однокурсницей и, до некоторой степени, спутницей темных лет, и Вартан передо мной конфузился: я, впрочем, воспринимал все это милостиво. И вот однажды весной, 23 апреля, вечером, я вошел в вартанову тесную московскую квартирку, и Гая шагнула мне навстречу: ее поразила моя внешность, позднее она сказала, что я показался ей похож на Пушкина: она тут же выдала длинный монолог, очень поэтичный и возвышенный, Вартан ерзал и смотрел на меня вопросительно: как все это понимать? Я сделал ему успокоительный жест - мол, вполне естественно с первого взгляда заговорить со мной именно так, на то она и поэт, чтобы сразу меня узнать. На следующий день мы пошли на концерт - был Реквием. Я едва успел зайти за Гаей, ел по дороге пирожок, и она сочувствовала мне, что я голодный. На обратном пути мы шли пешком - я сказал ей что-то, что ей показалось внезапно знакомым, и сказал, что помню и люблю "Ветер".- Значит, он не пропал даром! - обрадовалась она. На следующий день мы пошли в гости к Лене, и было очень весело, легко, привычно, словно мы знакомы тысячу лет. Мы оба были Близнецами, с разницей в 3 дня, у нас совпадали и годы - с разницей в 12 лет. В первый вечер я ушел ночью гулять по Москве - у меня была привычка гулять ночью по чужим городам. Гая и Вартан, кажется, неверно истолковали мой уход. В разговоре с Гаей мне сперва приходилось кричать, и от этого я чувствовал себя крайне грубым и нескладным существом: через какое-то время я обнаружил, что уже могу говорить, не повышая голоса: однажды я специально сказал ей что-то тихо-тихо, она распознала, даже не оборачиваясь. Скорее это было нераспозание звуков, нежелание их распознавать: громкость не играла существенной роли: Гая иногда вздрагивала и спрашивала, что это было, от банального уличного или домашнего звука, который я даже не замечал. Ночью я ложился спать на полу в маленькой кухоньке, у меня были в Москве какие-то дела, связанные с конторой - поэтому я и приехал именно к Вартану. Утром Вартан уходил  на работу, Гая начинала хлопотать по дому, я лежал и смотрел на нее - высокая,  стройноногая, в одних чулках, лицо строгое, приподнятые скулы, легкий намек  на раскосость - среди дня я иногда с удовольствием вдруг вспоминал, что  вечером снова ее увижу, и приносил с собой букетики полевых цветов. Вдруг я  заметил, что Вартан говорит со мной отрывисто и -не смотрит в глаза! Однажды  утром на  веселое мое приветствие он не ответил вообще, мрачно повернулся и ушел. Версия складывалась одна - единственная - но это же была совершенная дичь! Так бывало только в кино, ревнивый муж встречался только в анекдотах, вблизи же я никогда раньше не видел ревности - да чтобы Соночкин муж, или там Нанулин (у кого еще мужья?) вдруг позволил себе... Я спросил у Гаи - да, все подтвердилось, более того, он совершенно уверен... Что за чорт! Я ушел из дому, кипя от негодования: Ах ты Отелло трехкопеечный, теперь мне срочно придется искать себе пристанище! Я забрел в киноцентр: показывали "Дорогу" Феллини. Мысли мои переключились с себя на Гаю: Гая, Ветер, стихи - и она должна жить в таком вот? И на этот раз - все из-за меня, как же она выпутается? Или - страшно подумать - выпутывается в таких случаях? Ясно одно - мне немедленно надо съехать. Я позвонил малознакомому брату Давида - Самвелу - он жил один и сразу согласился меня приютить. То был истинный философ: по целым дням он не произносил ни слова и варил мне некий умопомрачительно вкусный борщ. Я приехал, чтобы забрать вещи: Вартан еще не возвращался. Гая помогала мне со сборами: настало время прощаться: тут она крепко взяла меня за руки и, глядя веселым, отчаянным взором (каким она потом смотрела - уже порывая со мной навсегда - несколько раз) - сказала - Ну? - Ну же! И мы стали целоваться.

Я решил поговорить с Вартаном - о чем? - о том, что если он любит Гаю, то пусть крепко и уверенно любит - я еще не успел ему помешать. Он отвечал, что не любит - я ему не верил: как можно не любить Гаю: как можно добровольно соглашаться потерять ее? он твердил, что не хочет лишь, чтобы она оставалась одна, хочет, чтобы она и ребенок попали в надежные руки. Я рассердился на него - он сказал - вы злитесь потому, что  я свободен, и вы ничего не можете со мной поделать. Итак, в его мире уже существовали скоординированные "мы". Что ж. Итак, это любовь? Как внезапно... Я всегда рассматривал в первые несколько дней эту гостью с удивлением и некоторой отчужденностью - она существовала еще сама по себе, и являлась по мою душу - точнее, по что-то, неведомое в моей душе мне самому: я ощущал и знал нежность, влечение, интерес, сочувствие, понимание - все это было в человеческом измерении, было чувствами, мыслями (и все это я уже ощущал к Гае) - но любовь требовала чего-то совершенно иного: она уже не развертывалась между двоими, она стояла над ними обоими и требовала служения, жертвы - причем жертвы неведомым, чем-то, о чем не догадываешься сам; и, не получив этого неведомого, не получив в первые же дни, она забирает все остальное - все человеческие возможности твои и способности, все мыслимые и немыслимые действия предпринимаешь ты потом, чтобы компенсировать это не-данное, раздуваешь в душе своей мечту, предоставляешь себя без остатка для ткания любимого образа, но это уже вторично и, по большому счету, тщетно - действия не заменяют чуда, не превращаются в него - о, я прекрасно понимаю любовь к кораблям, через них - к другим предметам для путешествия и боя, любить корабли - это значит сперва вообразить их, потом рассчитать, начертить, построить, снабдить всем необходимым - и дать им жизнь: надо высоко потом хранить их достоинство, чтобы они ни перед кем не спускали флага и были всегда на стороне правого дела: их надо чинить и красить, чтобы они всегда были красивыми; им надо дать имя, и покрыть имя это славой; они должны свершить подвиги, и пробоину в борту их, если потребуется, надо прикрыть телом: взамен они всегда готовы прикрыть собою - тебя. Любовь к ним есть совершенное и всепоглощающее служение друг другу, в полной гармонии стремлений и образа чести и славы: и гибнуть надо вместе - либо в шторм, либо в бою, либо - выброшенными на берег - смотреть вместе вслед живым, отдавая проходящим последний салют. И тут нельзя изменить друг другу, невозможно, невозможно и не понять друг друга: но как любить людей? Гая представлялась мне старинным, прекрасным городом, полным дворцов и храмов, полным классического дыхания иной, неведомой, высокой жизни: я знал, что любила она до меня - трагического московского поэта, действительно прекрасного, застывшего в своей безысходности в прекрасную статую, любила она и большого художника, покончившего с собой, любила она и лирического поэта - представавшего товарищем в сказках, элегично созерцавшего ее жизнь, не пытаясь вмешиваться, просто любившего ее и знающего, что она всегда может на него положиться, сбегать отовсюду на часок в их общий мир, мир ее сказок, в котором он смог скромно и красиво ужиться: любила еще одного, веселого, незатейливого и стремительно спешившего жить - он требовал, чтобы она писала сказки, и она писала - по его требованию, они в шутку договорились, что это - его сказки. Еще любила она Ахматову, и ей был посвящен центральный собор города, она собирала и рассматривала, как откровения, любые большие и малые факты ее жизни, ее стихи, ее черновики, ее наброски, ее невоплощенные замыслы, расшифровывала отрывочные, таинственные записи в ее записных книжках, знала всех, с кем та в жизни пересекалась, хотя бы мимолетно, изучала и их тоже, снимала у них показания, допрашивала с пристрастием... А еще в городе этом жили ее сказки, ее стихи, ее сын, а в дальнейшем - и двое моих, и все равно это были ее дети, нездешние, чудесные и непонятные для меня, там были и храмы ее голоса, ее тела, и еще - храм неведомому богу - ее судьбе. Немало и мрачных, на мой вкус, личностей таилось там - ее родители, брат, подруги, кузина, иные знакомцы - и все это тоже находилось под ее покровительством. И дивный сей град распахивал предо мною ворота, и владычица его звала - приди и стань подле меня! Я не мог войти туда как царь - не я все это создал, открыл, проявил, вызвал к жизни: оставалось войти туда как рыцарь-герольд, помогший прогнать нахального узурпатора и способный - увидеть все это, принять и прославить. Я вступал на капитанский мостик уже прославленного, могучего корабля - вступал в присутствии адмирала. То было парадоксально - судьба дарила мне все то, о чем я мечтал, застывая под вьюгой своего ледяного островка, когда грезился мне другой остров, полный красоты и солнца, и вот я ступил на благословенную землю его, но ступил - победителем без победы, совластителем, неизвестным и чуждым его жителям, призванным его Королевой: ступил, забыв свой ледяной островок, убежав навсегда, как мне казалось, от холода, одиночества и мрака моей подлинной, не озаренной внешним, не-моим солнцем судьбы. Но не мне она писала стихи! Не я от нее требовал сказок! Не я открыл ей что бы то ни было в жизни. Она открывала все это - мне. Просто в формах моих льдин я видел иногда очертания ее замков и храмов. Просто отсвет звезд в моих кристаллах напоминал огни ее лампад. Просто мечты мои иногда походили на ее явь.

  Мы встречались все эти дни: ездили иногда часами в метро, целовались, как будто бы были одни: она читала мне стихи, читала на ухо, не слышные более никому под гул подземной машины, или мы встречались у памятника Пушкину и гуляли по весенним бульварам, а однажды даже я пришел к ней домой: мне открывался пока лишь краешек ее царства, мне открывалось, как живут в ее голосе Ахматова, Мандельштам и Бродский, открывались пронзительно-прекрасные отдельные строки и четверостишия неведомых поэтов, которые она была таким мастером находить и запоминать. Это были события нашей любви, созвездия, галактики поэтических миров, оживавших для меня в ту весну. Межу тем, мне надо было уезжать: это казалось таким нелепым, таким невозможным! За день до отъезда - она снова стиснула мои руки и посмотрела глубоко, глубоко, и сказала нежданное, ни разу доселе неслышанное, но столь давно жданное - "подари мне ночь". Мы оба вдруг вспомнили, что еще не знаем, кто мы друг другу, и что будет дальше: мне же надо было уезжать, ей - оставаться. Я пытался в оставшийся день найти место, но не смог: у нас у обоих не было денег. Мы созвонились вечером: Вартан был дома и оказался в курсе проблемы, бушевал, но и предлагал уйти самому в гостиницу, но я сказал, что не приму первую ночь из его рук: мы прощались по телефону: я знал, что оставляю ее в самый тяжелый момент, но где-то внутри сидела спокойная уверенность: она справится, она все решит. Я справлюсь - сказала она - ты просто приезжай.
 
И я уехал - в Крым, где должно было состояться мероприятие, которое я готовил в Москве. Мы приехали в Ялту: шел мелкий дождь и висел радужный туман, сквозь который просвечивали солнечные лучи: я вышел на веранду, увитую яркими тропическими цветами, и вдруг перед глазами у меня все поплыло: до меня дошло, что случилось. Я был в мире больше не один - я был любим: я был любим поэтом! Мне хотелось, чтобы Гая была здесь и видела этот волшебный, цветной туман, эти крупные красные цветы, эту проступающую смутно чашу моря! Впрочем, она и была здесь, я был в этом уверен - внутреннее и внешнее перестали быть разомкнутыми, одинокая природа являла мне образ Гаиной любви, говорила - ты не один, ты любим, пока что я буду любить тебя... На веранду вышла незнакомая девушка: я подошел к ней, познакомился, а потом стал целовать. Она не противилась, подставляла губы. Удовлетворенный, я вернулся в номер и задремал: мне просто надо было проверить, все ли чувствуют мой новый статус. Все, без исключения: полез ко мне целоваться и президент Крыма Мешков (свергнутый несколькими месяцами позже): в прошлом году он был еще скромный крымский депутат, и мы гуляли в шесть утра по Будапешту, я читал ему о чем-то лекцию, он почтительно слушал. Он был очень хороший человек, моряк. Потом нас повезли на ракетный корабль черноморского флота, и экскурсию вел молоденький лейтенант: я стал задавать ему вопрос за вопросом - о корабле, он решил, что для любителя я спрашиваю слишком подробно, стал запинаться, краснеть и отводить глаза: я улыбнулся ему и стал медленно, нежно гладить по щеке, покрытой золотистым пушком: он чуть не заплакал (Я думал, шпионы покупают измену - наверное, проносилось у него - а они просто приходят и берут ее!).

  В эти дни в Москве Гая тоже проверяла свой возрожденный статус, она поехала на конференцию по Мандельштаму куда-то в Воронеж, и там прославленный восьмидесятилетний Эткинд, друг Ахматовой, целовал ей руки, жаль только, свита его отодрала и увела. А Гая вместо того завела двух пажей - юных мальчиков, признавших без разговору, что она королева, поивших ее настоями из трав и певших ей под гитару: а еще она пару раз переспала с Вартаном, но не получила никакого удовольствия, а Вартан говорил, что любит ее и что давай начнем все сначала. Я был слегка шокирован, впрочем все равно все это было очень мило. Я вернулся домой - последний раз жил я в своем мире перед тем, как оставить его на четыре года: никто еще ничего не знал! Я наслаждался своим инкогнито. На мой день рождения Гая послала свою подругу - старую грымзу-профессоршу, которую смертельно боялись студенты - передать мне письмо, которая Гая писала день за днем со времени моего отъезда, и сказать, что Гая меня любит. Старая грымза, покраснев, сказала и стала глупо хихикать от смущения. Новая поездка устроилась очень быстро, и в конце июня я снова был в Москве. Мы встретились - она была с ребенком и вещами, ушла из дому, и нашла для нас квартиру друга ее брата, на самом краю Москвы - на последнем этаже высокой голубой башни, за которой начинались подмосковные леса. Мы вошли и открыли окно: только что прошел дождик: и через все необъятное московское небо простиралась громадная двойная радуга, и один конец ее упирался в землю прямо у нашего дома! Огненные столпы пурпурного, золотого, голубого, фиолетового света били из земли, вздымались, клубясь и искрясь - параллельно нам и уносились в лазурь, чтобы опуститься вновь за горизонтом, радуга была живая и могущественная, и говорила нам - смотрите и помните навеки, это вам, только для вас, мы за вас рады!

  Уложив ребенка, мы залезли в ванну и переплелись - "вензелем", как сказала Гая. Я видел ее впервые. У нее были прекрасные, длинные ноги с бесконечными, плавными линиями, бело-розовая, нежнейшая кожа, накоторой каждое неосторожное прикосновение оставляло синяк, тонкие руки с красивой, плавной силою мышц, сухая ладонь с длинными, сильными пальцами, стопы вытянуты, с резким подъемом и далеко выдающимися большими пальцами, четкие косточки прорисовывались на талии и
 спускались наискось к гроту , груди маленькие, одна меньше другой, с сосками, которые умели становиться длинными, а в покое были совершенно незаметны... Длинная, красивая шея, спина гибкая, сухая, с выделяющейся срединной ложбинкой, "кошачьим местом", как объяснила мне Гая: мы разглядывали и узнавали друг друга, я ощущал на себе изучающие Гаины прикосновения, ее первые ласки... Но в постели я оцепенел: я не знал до сих пор женщины. Истолковав мое состояние по-иному, Гая перевернулась на живот, уткнула лицо в подушку и сказала, что должна мне все рассказать: Вартан был у нее первым в тридцать лет, они поженились и уехали в Ленкорань (Вартан там служил в армии), и жили они на берегу синего, синего моря, и она оставалась целыми днями одна в домике, выкрашенном бирюзой, и хозяйка позволила ей брать себе упавшие на землю плоды айвы и граната, и шли дожди, ей писались стихи, а местный народ принимал ее за грузинку и относился почтительно... А потом родился их сын, а потом она вернулась домой, и позже у нее были двое любовников: один женатый, и любил ее тяжело и мучительно, приходил, стоял под окнами и в ее отсутствие изливал душу Гаиному отцу: второй - был художник и любил ее легко и мимолетно, просто за красоту; неизвестно почему, Гая чувствовала себя виноватой: но ведь это было так мило, и такой неприкаянной была бедная королева - замужем за дураком! Мы дружески обнялись и уснули. Разобравшись на следующую ночь, в чем дело, Гая очень удивилась и сказала, что считала меня искушенным, и терпеливо принялась меня учить. Мы страстно учились каждую ночь, иногда и днем, когда ребенок заигрывался на балконе, и все равно не могли дождаться, когда же день кончится: во время любви лицо ее становилось бледным, отрешенным и одухотворенным, тело было шелковым, податливым, льнущим, мягко мерцающим в полумраке, она то вздымалась надо мной, порывистая и вдохновенная, то мягким движением поворачивалась на бок, подтягивала ноги и задумчиво смотрела перед собой - я ловил из-за плеча этот взгляд, то медленно, царственно откидывалась на спину, увлекая меня за собой... Именно в эти минуты она была недоступнее, чем когда-либо, полностью уходила в себя, я чувствовал, что не могу с нею слиться, раствориться в ней, и завидовал тому, что у нее все внутри, внутри происходит непостижимое, то единственное, что она никогда со мной не разделит... Она действительно избегала рассказывать об этом - это было всегда неповторимо и несказанно, это было таинство - в моменты кульминации она порывисто вытягивалась, летела куда-то, и, очнувшись, вспоминала обо мне, прижималась всем телом, ласкала, целовала, говорила страстные и нежные слова... Я переживал в любви ее, мои собственные физические ощущения были мне не столь интересны, я просто старался служить ей как можно дольше, чтобы видеть все это, впитывать, осязать всем телом, губами... А потом мы засыпали, обнявшись, я всегда ощущал ее через сон, все с тем же чувством - мне не проникнуть в ее сны, я держу в руках ее тело, а дух ее блуждает в неведомых странах... Я обнимал ее крепче, целовал в шею, затылок, она вспоминала сквозь сон обо мне и поворачивалась в мою сторону, смыкала руки у меня на спине и слегка приоткрывала глаза, прижималась губами к губам...но через миг губы меня забывали, размыкались, и тело становилось другим, не чувствующим моих рук... Однажды я гладил у подъезда кошку, и Гая сказала, что ревнует меня к ней. Возможно, именно с этого дня я стал называть ее кисонькой - она могла бесконечно впитывать ласку, замерев и свернувшись в клубочек, я гладил ее по голове, ласкал ее руки, целовал ладони, глаза, завитки волос... Невероятный ты мой, я боюсь тебя потерять, тебя у меня отнимут, я слишком, слишком тебя люблю - говорила она, а я мучился ревностью - к этой любви, к себе самому. Она очень обиделась, когда как-то днем я захотел поспать - я должен был быть с ней непрерывно, разделять ее любовь, служить ее источником. Между тем - квартира вдруг понадобилась хозяину, кто-то там приехал. И я решился попросить у Вики Чертаново. Вика встретила меня весело - у нее недавно родилась дочка, и мы гуляли с коляской около Литинститута. Вику очень забавляло, что я качу коляску, наверное, ей казалось, что я не смогу сдвинуть ее с места. Так мы поселились в Чертаново... И я даже забыл поздравить Вику с днем рождения. Мир вокруг нас не существовал: я смотрел на девочек на улице в недоумении - как меня прежде могло тянуть к ним, как могли завораживать мимолетные взгляды? Не помню, в связи с чем, но мы все время меняли жилье: на несколько дней нас приютила Лена, потом мы снимали сырую квартирку, полную всякого хлама, на Ленинском - там к нам присоединился Саша: он привез вести о ереванской оппозиции - мама заклинала меня одуматься и все такое: сам Саша, однако, немедленно проявил полную лояльность: Гая ему понравилась. Но постепенно становилось ясно, что житье наше в Москве временное: надо было решать, что делать дальше. Внешний мир грозил вступить в свои права: мне надо было поехать в Белград, и после покупки билета денег не оставалось совершенно: Саша взял под свой контроль все наши скудные остатки и самолично покупал мне сигареты: платить за квартиру тоже становилось нечем: Саша стал выискивать уехавшего в Ереван Самвела, брата Давида, с тем, чтобы вселиться нам всем снова в его квартиру, а я - поехал в Белград, запасясь сигаретами и без сентаво в кармане. При этом в Белграде нас поселили в многозвездчатом отеле Хилтон, совершенно пустом, в моем номере была необъятная кровать и мраморная ванна: все это подчеркивало одиночество. Стояла немыслимая, душная жара, как только мы выходили вечерами из кондиционированного отеля, жара облепляла и душила: висели тревожные, красно-серые тучи, не содержащие дождя, Сава, перекрытая соседними государствами, была пустынна, и к берегу в ряд приткнулись корабли, корабли, корабли - пустые и заброшенные. Нас возили по Сербии, Караджич нам говорил, что разгромит НАТО, сухонький и старый патриарх Павле взирал бессмысленно и мертво и делал благословляющие мелкие движения рукой, нам показывали с гордостью сожженные мусульманские деревни и везде усиленно поили ракией, которая в жару вызывала непроходящее отупение и тошнотность. Сербия мне не нравилась: мне не хотелось оказаться здесь с Гаей, хотелось только вырваться отсюда. Весь проект по Византийскому Союзу, начатый два года назад, летел прахом: он продолжал интересовать одних сербов - и то от отчаяния. Урывкой вернувшись в реальность, я понял, что будущее будет не радостно: в Москве нас всех вдруг настигла (к счастью, оказавшаяся фальшивой) весть об убийстве Манучаряна: к моему возвращению Саша сумел добыть немного денег, но становилось ясно, что это - последние: начались последние московские две недели, мы жили на площади Ильича, в той самой большой и совершенно пустой квартире, где я два месяца назад лежал на жестком полу бессонными ночами и не думал ни о чем, не мечтал: терпеливо дожидался дня, когда мы вновь увидимся с Гаей и уляжется на несколько часов тревога. Теперь Гая была со мной, она была моей, и непрерывный свет заливал эти две недели: я приникал к ее доброй силе и знал, что не отдам ее миру, не отдам и Еревану, куда нам неизбежно предстояло вернуться: Гаю одолевал страх перед этим возвращением, страх перед семьей Вартана, перед тем, что у нее попытаются отнять ребенка: перед тем, что мои или ее родители попытаются нас разлучить: перед тем, что там - я исчезну. Что вернется тогда прошлое: она непрерывно выражала ненависть к Вартану, однажды схватила и выбросила из окна часы, подаренные им: между тем я зашел однажды к Вартану за некоторыми оставшимися вещами: он лежал пластом и, открыв мне дверь, снова повалился на кушетку: когда я забирал игрушки, он слабо улыбнулся и спросил, как их сын: я не чувствовал раскаяния: здесь был мрак, там, где она сейчас - свет: я только сожалел о бесплодной ненависти. Мы должны были выйти из храма нашей любви в жизнь, в мир, и я хотел, чтоб перед этим мы сохранили его, оградили его ото всех: я хотел связать с Гаей то неведомое внутри меня, которое видела только она, я хотел навечно отдать ей открытое ею - мы решили венчаться.
Это было в Спас-Андрониковом монастыре: было утро, и храм был совершенно пуст: даже Саша не пришел с нами, сославшись на атеизм: оттого что у нас никого не было, молодой священник решил венчать нас особым чином, при котором венцы не держат, как обычно, над головой венчаемых, а те просто надевают их: это были литые серебряные короны, и нас повенчали - коронованными, и обручили железными кольцами (на другие у нас не было денег), исповедовали и отпустили грехи, причастили, обручили, короновали и обвенчали: а потом Саша потребовал, чтобы я немедленно поехал с ним в контору и написал до зарезу, срочно нужную статью, мы, как было велено, бодрствовали всю ночь, держа друг друга за руки, и я поехал с Сашей и писал сквозь сон статью, и написал, вот таким был день нашей свадьбы. Мы заснули, тесно прижавшись головами друг к другу, обняв друг друга за плечи, готовясь - уезжать навсегда. Мы не были больше вместе в Москве, и больше - уже не будем.

Она жила на улице Орбели: в юности, когда вся жизнь моей души развертывалась еще вне людей, в одиноких вечерних прогулках, я любил проходить в сумерки по этой улице, под окнами их дома, и выходить к ущелью: стоять на мосту и смотреть вниз. Это была очень опасная улица, с трехсторонним движением, и в самом начале нашего знакомства, когда мы заговорили о смерти, я сказал, что, скорее всего, умру, сбитый машиной на Орбели. Гая отпрянула и сказала: да я же там живу! Их дом был на втором этаже, перед окнами шумел тополь, и открывался с возвышения - дом был на пригорке - чудесный вид на краешек ущелья и холм Ласточкина Крепость. И всегда был виден Арарат. Мне казалось, что это - мой дом. Но таковым он становился только в присутствии Гаи: в те редкие разы, когда я был дома, а она - нет, я чувствовал себя нежеланным гостем: сам дом, Гаины родители - все отвергало меня. И наконец - о счастье - поворачивался в дверях ключ, все заполнял веселый Гаин голос, мы бросались друг к другу, а все остальное переставало иметь значение. В ней была вся моя радость: я тревожился, когда она выходила из комнаты, и обнимал ее, когда она возвращалась: нормальное положение вещей ощущалось только вдвоем. Во-вне же все было иначе. Я был катастрофически не сходим со всем Гаиным миром, она - с моим: периодически то я чувствовал себя потерянным и лишним, то - она. Были лишь редкие дома, один-два, где нас умели видеть вместе, и где мы действительно ощущали себя вместе: выходя же из других, мы долго лихорадочно целовались в подъезде - как только закрывалась за нами дверь - заглядывая друг другу в глаза: ты меня не предал? Ты меня не предала? Ты меня еще любишь? Чужие взгляды оскорбляли, пытаясь разъединить. Нам было хорошо, когда мы были одни - и это удавалось не часто. Летом мы выходили вечерами и сидели перед домом, над улицей, следя, как вечер превращается в ночь: как догорает закат и зажигаются уличные фонари, как луна восходит над городом и явственно опровергает всю дневную чушь, кажущуюся самой себе такой убедительной: как вокруг устанавливается ночь, начинает пахнуть свежестью, идущей от реки, пахнуть тайной и чудом: как мчатся у нас под ногами уже ночные, тревожные машины и спешно идут запоздавшие прохожие: в какой-то миг гасли фонари, а с ними - и наш неспешный разговор: еще несколько минут мы сидели, обнявшись, и шли домой - любить друг друга. Луна смотрела на нас в окно и одевала наши тела светящейся белизной. Зимой в нашей комнате была печка, рдели угли сквозь дырчатую заслонку, несколько минут мы согревали под одеялом друг другу ледяные ладони и ступни, потом тела наши начинали излучать достаточно жара, чтобы можно было откинуть одеяла и смотреть, как мы любим друг друга, как просвечивает, алея, кровь сквозь ставшую невесомой плоть - отсвет рдеющих углей одевал нас красным, жарким, живым...
Гая персонифицировала все вокруг - книги, предметы, животных, цветы, месяцы, дни, времена года... Персонифицировала прохожих, машины, была в сложных отношениях с нашими кошками, разговаривала с ними, вскрывала их намерения и отношение к жизни, миловала и отпускала грехи, кошки слушали внимательно, без обычного пренебрежения к людям, приходили и ложились на ее книги, ее стихи, залезали к нам в постель, либо ночь напролет хрустели под ней косточками пойманных крыс или птичек.

  Я чувствовал, что проживу еще пятьдесят лет - и меня радовало это новое чувство. С Гаей вместе я перечитывал все старые, юношеские книги, всех поэтов - рядом с ней все это одевалось теперь новым смыслом, впервые начинало по-настоящему доходить: многое, что раньше представлялось мне лишь книжными, поэтическими образами, обнаруживало за собой подлинную реальность: Гая непрерывно находила и новые книги, событиями нашей жизни было обнаружение все новых и новых имен, совместное хождение из одного книжного мира в другой, часто совершенно, казалось бы, несовместимый: Гая не признавала никаких табелей о рангах, она искала и искала, и поиск этот не был слеп: один мир вдруг обнаруживал тончайшую, обычным глазом неуловимую ниточку, роднящую его с другим, возникала сложнейшая система тонких соответствий, аналогий, которые Гая держала в уме либо записывала на листках бумаги, с невероятным упорством и тщанием распутывала, сопоставляла, сплетала: она пыталась обнаружить тайную алхимию творчества, для нее оно не было произволом и случайным нагромождением имен и миров, и даже не группировалось в отдельные национальные и временные культуры, направления в культурах - для нее смутно брезжил единый облик сокрытого, погребенного на дне душ мира, и бесконечно варьируемый, но единый некий способ, которым этот мир и движущие его силы приводят в движение равным образом - творчество и жизнь. Она пренебрежительно относилась к любой философии либо религии, пытавшихся эти тайны раскрыть разом, навалом, гуртом, и признавала только живой и конкретный поиск, собственноручно находимые золотые песчинки, любой внешний, самодовольно-окончательный ответ был для нее невыносимо груб, она сама, своей душой хотела пробиться к родству творческих миров и душ: это была подлинная алхимия, дарившая ей, помимо всего, вечную молодость и красоту, какую-то непрерывную творческую обнаженность, открытость, чувство великого будущего, грядущего великого свершения. И рядом с Гаей я понемногу начал испытывать странное чувство развоплощения.

  Мы сидели иногда на балконе, перед тополем, и, глядя на Гаю, я иногда ловил себя на мысли, что - может быть - она уже и есть я? Есть ли я? Я - это одиночество, это несчастие, это мучительный поиск мысли и смысла, а теперь - вот предо мною смысл, вот воплощенная мысль, надо лишь верить, лишь впитывать это тепло и свет, эту музыку голоса, претворяющего чрез себя весь остальной мир, следить эту творческую способность - способность преображать и возносить все, что было, есть и будет - я начинал чувствовать, знать, что еще немного - и я умру, если Гая оставит меня - и что меня просто не станет, если я останусь с Гаей. И я все больше хотел умереть.

  Мы убили нашего первого ребенка, через месяц после зачатия, удалось обойтись вакуумом. Глядя, как Гая пошатывается, окровавленная там, опустошенная, но держащаяся твердо и обласкивающая чем-то интуитивно встревоженого своего старшего сына, я понял, что эстафета ее жизни - пока не моей - должна продолжиться. Что существует совершенно неведомый рисунок ее судьбы, которого я не вправе касаться.  Скоро родился Анри,  а следом и Даниэль. Я уже знал, что мои птенцы родятся в чужом гнезде. Гая, наверное, интутивно поняла, что ей не переродить, не родить заново меня, и что моя любовь есть лишь отблеск ее собственной - и с первых же дней приняла детей в свое подданство: она периодически дарила мне их, замечала в них черты сходства со мной, подчеркивала их любовь ко мне - но суть от сути, глубинное мое, сохранившееся под ее любовью стремление, мечту о том, каков должен быть человек - не разделила и отвергла. Дети были рождены от меня, но не мной, и попали, конечно же, не в мой мир - и с той поры грань миров стала вырисовываться отчетливей и неуклонней. Это было незаметно: Гая стала персонифицировать детей, как и все вокруг, как и меня: она встраивала их персонажами в свою сказку, непечатлевала им сказочные черты: она говорила с ними и от их имени, сообщала их мысли, желания (Гая всегда стремилась предугадать чужие желания), то, что они хотят сказать, вообще - каковы они: нельзя сказать, чтобы все это было чисто субъективно, она очень глубоко понимала детей, часто и - людей, но - Гая любила, очевидно, так же, как и я - наряду с несомненным пониманием любимого она все же встраивала в него много концептуальных элементов собственной мечты: множественные конфликты, отталкивания, несовпадения тут были обеспечены. Возникало конспирологическое мышление - как о влиянии чужих на меня, так и чужих (в то числе меня) - на детей, и это приводило в реальности к возникновению подобных влияний - в том числе, а может, и в первую очередь - на саму Гаю. Я всегда жестко пресекал подобные попытки в отношении себя, она - видимо, нет... С какого-то момента все в наших взаимоотношениях стало двойственно - с одной стороны, она всегда была права, ее правда никогда не переставала полностью быть правдой, с другой стороны, будучи правдой определенного мира - ее - она не могла смириться с наличием, самой возможностью других правд, не сливалась с ними, не разговаривала, не взаимодействовала: либо мужественно принимала поражение и оставалась собой, с принятием новых внешних условий, либо - ожесточенно порывала с ними, либо - шла на штурм, пыталась состояться вся - первозданной, неделимой, неслиянной, неизменной... и подобно тому, как сказки ее были сказками одинокими, сказками будущего - такой же одинокой, в сущности, была и она сама - близнецовая легкость, и собственные доброта, интерес к людям, красота и остроумие обеспечивали ей связь с миром, восходящая же в душе ее мечта, самость связь эту разрушали: но не есть ли то удел всех творческих людей? Когда-нибудь, когда мы станем ангелами и будем вести по жизни новых людей - это стремление к воплощению мечты вовне будет реализовано полностью: пока же мы обречены созидать, разрушая, и разрушать, созидая: выведенные нами на сцену нашей мечты могут на время принять наши законы, и сыграть свою партию, и сохранить в себе золотой росток для будущего: но они обречены на то, чтобы однажды - взбунтоваться и уйти, пробивая зияющие бреши в нашем мире, ставя его на грань отчаяния и гибели: так будет всегда, если только не встретится нам мир, выращенный другой душою, но устремленный туда же, куда и наш -  по тому же плану, образу, мечтанию, стремлению, таинству - к той же цели. Миры мой и Гаин не были таковыми, они были различны в каком-то первичном, или конечном, образе, и я оказался недостаточно слаб, а может, недостаточно силен, чтобы полностью умереть в ней, возродившись - другим человеком, без несвершенного прошлого, неутихшей памяти, с другими, новыми целями, новым будущим - мне так жаль... Чего мне не хватало? Холода, одиночества, страдания? Слабых, зыбких и неверных чужих огней вместо твоего благодатного солнца?
 
По-видимому, именно так. Наверно, будущее мне еще не открыто - я что-то должен докончить, свершить на волне, идущей из прошлого, что-то еще должно состояться. Скажу тебе в утешение - счастлив я был только с тобой. Только ты любила меня ангельской любовью, бывшей больше меня самого, только с тобой я имел шанс отречься от себя, своей судьбы, своего греха и несовершенства. Какой еще священник отпустит мне грех самости? У кого мне просить прощения? Только у тебя. То, что во мне превыше моего понимания - отдано тебе навеки, делай с ним, что хочешь, я же, черновик самого себя, буду жить, пока не сшибет меня черная машина смерти - и в последний миг, за полминуты до смерти, я, наверно, раскаюсь - и, бессильно глядя вверх, увижу еще может быть, как Ты благодатной своею Рукой закрываешь мои глаза.

  Что потом? Что ж, расскажу и об этом. Гая узнала об Ольге. Она начала чувствовать ее заранее, осенью - стала говорить мне, что я изменился, что я ее больше не люблю. Что я часто улыбаюсь сам себе - я думаю о другой? Я не соглашался: Ольга была от полноты жизни, а не от недостаточности, я нашел возможность делить с кем-то ту любовь, которой был преисполнен от Гаи - но чувствовал, что ничего этого объяснить не могу - измена была, и она коренилась во мне: она возникла раньше Ольги - душа моя требовала работы, она казалась себе выросшей и преисполненной, и она требовала приложения, действия - хотела любить и пробуждать любовь, снова и снова, пока любовь эта не получит какого-то одного, определенного, сужденного мне развития. Обнаружив, что я побывал в Ростове, Гая потребовала, чтобы я ушел. Она была очень спокойна и решительна - сказала, что давно загадала - при первой же измене порвать со мной навсегда. Я просил ее подумать три дня: она вежливо согласилась, и была эти три дня приветлива и даже сочувственна: она помогла мне собрать вещи, я поблагодарил бывшего тогда дома ее папу и ушел: я возвращался домой, почти четыре года спустя. Я достал папку со старыми письмами - мне казалось, что я навсегда покинул ту жизнь, тех людей, то вечное состояние ожидания своей судьбы: и вот моя жизнь возвращалась к себе - возвращалась на пепелище, на руины: Ольга больше не могла существовать, потому что теперь я в ней нуждался: я не мог ей больше ничего дать, я вновь стал беден. И мне стало казаться возможным новое начало: не помню, долго ли коротко ли - кажется, успела наступить весна - и я вновь говорил с Гаей, гуляя с ней перед их домом: сказал ей, что мы можем этим же вечером вновь быть вместе: Гая отвечала, что я искушаю ее прошлым, что она выздоравливает, все стало цельнее, здоровее: но вечером мы снова были вместе: мы выходили вечерами и шли в подвальчик "Гнозиса", и любили друг друга прямо на полу, покрытом ковром: и Гая, открыв глаза и внимательно в меня вглядываясь, сказала вновь впервые: я люблю тебя. Это была новая любовь: она вспыхивала и угасала, она была запретной, тайной, отныне больше никто не должен был знать о ней - она часто прерывалась, Гая порывала со мной вновь и вновь, и вновь возвращалась: мы говорили, пожалуй, больше и лучше, чем раньше, но я уже никогда не знал, что у Гаи на душе. Обнаружился и стал жить самостоятельной жизнью "черный счет", мой двойник, не исчезавший уже ни в минуты страсти, ни в недели - казалось бы, безоблачные и светлые, как раньше. Он жил и вдруг, одним броском, пожирал меня, становился на мое место - тогда Гая становилась жестока и беспощадна, делала то, что, мне казалось, между нами невозможно и вообразить - и что действительно потом, когда период менялся, казалось невероятным, небывшим, дурным сном: те небольшие островки общей социальности, которые еще были у нас раньше, исчезли окончательно - постепенно все начали вообще забывать то время, когда мы были мужем и женой - а мы были по-прежнему вместе: тайно, запретно, над скрытыми безднами, готовыми разверзнуться между нами ежеминутно, и разверзавшимися - каждый раз казалось, что навсегда. Подвальчик вскоре исчез: мы выкраивали все более редкие часы, когда у нее или у меня никого не бывало дома: когда же подобной удачи не было, мы целовались на улице до обморока, до отчаяния и мечтали о каком-нибудь свободном уголке точно так же, с таким же неистовством и безнадежностью, как в первый месяц нашего знакомства: либо напротив, в периоды ненависти Гая велела родителям не звать ее к телефону, если звоню я, отказывать во всем, даже в свидании с детьми: те бывали счастливы, для них наступало время сладостного реванша, мести чужеродному явлению: они, вероятно, находили особый смак в сознании, что живут сейчас вместо меня: затем, после периода своеобразного затишья, в ходе которого я внутренне постепенно начинал различать ее призыв, все возвращалось вновь: обида, ставшая во мне, казалось, твердой, как булыжник, моментально таяла от одного ее прикосновения, взгляда - иногда, впрочем, мне удавалось оттянуть свою капитуляцию до следующей встречи, которой я сам же начинал тогда искать и устраивать. Душа моя как бы разжималась - я понимал, в какой безжизненной, судорожной зажатости и отчаянии я жил в предыдущий - вначале месяц, затем и два, и три, и больше... Я начинал дышать полной грудью, во мне возрождалась вера в то, что мы вместе - пусть тайно, пусть необычно, пусть не как у людей - но мы есть друг у друга в этом мире, что зияющее одиночество все же преодолено навеки, лишь иногда подходит его призрак... И вновь и вновь я томительно начинал влюбляться в Гаю: меня начинало непрерывно тянуть к ней, к детям - детей я так и не научился воспринимать отдельно от Гаи: это было одно, троичное любовное существо, особенно Даниэль, никогда не отходящий (в отличие от Анри) от матери, непрерывно самозабвенно ласкающийся, целующийся с нею, не помнящий времен, когда я жил у них в доме, и воспринимающий меня как особого гостя, который приходит за их - его и Гаиной - любовью, и кокетливо воспроизводящий отношения взрослых - то дарящий ее мне, ластящийся, льнущий, то - специально капризничающий, ранящий, поглядывая при этом ускользающим, неуловимым лукавым взором... Я часто ловил себя на том, что не слишком различаю, чьи кудри, чью нежную кожу я ласкаю - его или Гаину, он светловолосый, золотистокожий херувимчик, полный неизъяснимого превосходства, с которым надо держать ухо востро. В периоды ненависти Анри начинал ко мне тянуться, даже пытался меня утешить: очень тактично пробовал задавать вопросы: Даниэль же, когда я входил в дом, даже ухом не вел, не поворачивал в мою сторону головы: в хорошие же периоды - подбегал радостно и начинал обниматься: если верить Гае, то, когда она сама уже начинала скучать и подумывать о примирении, именно Даниэль вдруг предлагал взять и пойти к нам домой. Гая считала, что я непрерывно кручу с кем-то романы: это не было так, но одновременно, чисто философски, это постепенно становилось так, и в первую очередь с самой  Гаей: она попеременно демонстрировала мне то абсолютную любовь, то абсолютную ненависть: в этом заключалась вся моя жизнь: и я начал постигать, что на самом деле в жизни существуют именно эти две вещи - все остальное неправда: только в любви и ненависти, сотканных из одного и того же материала, можно принять в душу свою жизнь: только они позволяют отличать живое от мертвого, сдирают с души налет равнодушия и отваживают ее от поверхностного, филистерского мышления и равнодушия, самой возможности равнодушия к чему-либо, кому-либо: воспринимать вещи не рассудком, но душой, погружать их в душу и впервые таким образом узнавать что бы то ни было - людей и книги, мысли и идеи, события, факты, поступки, состояния, истории, судьбы - и тогда любовь раскрывает и живит, а ненависть отбрасывает - любовь раскрывает будущее, ненависть отметает прошлое - лишь таким образом проистекает жизнь. И в этом смысле вся моя жизнь также становилась ристалищем любви и ненависти - и Гая не зря ревновала и к женщинам, и к мужчинам, и к книгам, прочитанным мною, и к каждой строке, мной написанной - все это постепенно становилось либо любовью, либо ею же - ненавистью, вовне я постепенно начинал встречать только две эти вещи, брать только их, добиваться их, членить любого человека, отношение, событие - на состоящие из них, их них обеих. Поэтому, когда я любил, высоко стояла в моей душе и Гаина звезда, я начинал в нее снова влюбляться, но тщетны теперь уже были попытки прильнуть к ней в случае заведшейся где-либо в моем мире нелюбви - Гая это моментально чувствовала и, хоть и объясняла прямо противоположным образом - выбрасывала навстречу мощный поток ненависти, мир разом рушился, схлопывался, брал в кольцо, за горло...
 
Что ж, я слышал, слышал о высоком покое, о воцарившейся любви, из-под сени которой не манит прочь, к ненависти, к трагизму, к неразрешимому противоречию - но я их не встретил.

  Я рассказал, как сумел: лишь догадки, лишь эхо событий. Гая сказала, что она тоже замыслила роман: он должен называться "Раковина", и иметь эпиграфом мандельштамовское "Быть может, я тебе не нужен...". Я не знаю, о чем он будет - наверное, не обо мне, я почти не появлялся в Гаином творчестве: но там будет первичный свет, не отраженный, королевский, а не геральдический: мы, мужчины, не знаем любви, мы не творим ее, она нас лишь настигает: исток таинства - всегда у женщины, слово ее само есть любовь, и я спокоен : я содержусь в Гаиной жизни, Гаиной памяти, там - мне суд и мне объяснение, хоть бы и казалось в жизни, что она меня не понимает: но понимание обнаружится, когда начнут действовать законы творчества: тогда обнаружится самобытие и мудрости, и любви, тогда боги вновь возьмут на себя руководство поэтом, и разрешение и объяснение изольются чрез них в жизнь.

  Возможно, в те самые минуты, когда я выстраиваю вопросы, в мире уже рождается ответ: может быть, в эту самую ночь, как и у меня, горит одинокое окно на Орбели, и Гая, склонившись, пишет своим красивым, четким почерком и, задумавшись, вопросительно смотрит в ночь...

  Я не знаю, откуда рождается любовь, и откуда приходят сказки: солнце Кипра и Лесбоса, растящее медвяные травы - всегда у тебя за спиной.


Рецензии