Поиски ориентиров

                Ах Арбат мой Арбат ты мое отечество
                Никогда до конца не пройти тебя...
                Булат Окуджава


Стена с подтёками, изогнутая труба булькает хрипло, дверь открывается с крючка,

налево другая дверь и стол, рядом ещё один и ещё, чашки, тарелки. Тара-тара, поёт

труба, тара-тара-ка-ны, остатки пищи, из щели между тарелками высовывается

краешек выброшенной из супа петрушки, ещё стол напротив и запахи, кто их

разберёт, их много, им немыслим счёт, на чёрной лестнице кричат коты, кричат

днём и ночью, всё тоскуют, чёрная лестница - в самом деле чёрная и вонючая -

четыре марша вниз с полным ведром, четыре вверх - с пустым, помойка в углу

двора-колодца, зияют пустые окна. Все выселены, ты последний, предпоследний,

пред-предпоследний жилец здесь, скоро и тебя...


ВОПРОС: кто ты?


Чьи-то туфли стучат по коридору, на крыше, на соседней крыше, освещённая

восходом (поздняя осень, ноябрь, на дворе небольшой морозец),  - чья-то тряпка,

брошенная - откуда? Возможно, с неба, как знак - чего?


Пыль золотого луча, отражаясь от окна на двадцать каком-то этаже высотки на

Смоленской, осаждается на тряпке - где это? Это здесь, между тем-то и тем-то, в

самом чреве этого, что зовётся и присно и во веки веков - коммунальная квартира в

центре, обмену не подлежит, капитальный ремонт с выселением, к чёрту на рога, а

может и здесь рядышком через дорогу и с телефоном. О, новые соседи! Тары-бары

растабары.


О, Арбат!


Крив и низок, словно дно речушки и весь, как в крапиве пустырь, в мифах. Высокие

дома - кто жил? Тот-то и тот-то, жил и работал, вон доска мраморная привинчена.

Старые дома - кто жил? Тот-то и этот вот, который... Впрочем, о нём пока не надо, а

вот этот... - об этом надо, ещё как надо - заслуженный, лужёный, гладкий,

бронзовый. Барельеф золотится  от проезжающей машины (машина чёрная, свет от

неё золотой), это неспроста, профиль на барельефе, тяжёлый, мощный подбородок,

взгляд барельефный вдоль стены подглядывает как из подворотни - годы жизни:

От... До...


До этого он не дожил, а это вот... это вот он пережил - каким образом?

Но ноги уже уносят за угол, в другой мир, к другим барельефам, хотя нет, это уже

посольство - ароматно-кремовое, пастельное, свежее, словно торт, и решётка и

милиционер оловянным солдатиком, а за решёткой так уютно, просто нечто

сельское: две могилки с крестами - надо же, да сюда бы автобусы с экскурсиями, это

же надо видеть, но автобусы где-то пропали, наверно возле гастронома дежурят в

очереди.


Арбат - батыр татар.


А из моего окна, единственного, не считая кухни, но что там кухня, на кухне фикус,

вздыбленный под потолок, и возле фикуса, словно на вечную память впечатана

Любовь Борисовна, вся горизонтальная, а из моего окна - яблоня цветёт, ведь весна

же, весна же скоро, вот только осень кончится, а за яблоней - белая, высокая, с

оградой, как у гаража, церковь на Спасо-Песках: луковичная кадриль и колокольня

часовым над нею, а справа - торжество покоя - американский посол с палисадником

в обнимку. И старухи на лавочках цветут.


Арбат - табор старух.


Толкотня возле молочной: некто среднего рода в чалме пробивается без очереди -

руки вверх, спешу, товарищи, тороплюсь, товарищи, на кладбище, товарищи!

Реакция сдержанная. Здесь Арбат, здесь таких шуток не любят. В подворотню,

скорей, скорей, один колодец - сквозь каменный сруб низкая арка, второй колодец -

арка, третий колодец - подъезд, наконец-то, лифт, кнопка, поехали, так, каждое

движение рассчитано, ключ туда, ключ сюда, одежду швырк, покупки - швырк и

туда, в угол квартиры, где стена с подтёками, где изогнутая труба булькает хрипло и

дверь на крючок и труба поёт: тара-тара... Спазмы. Очереди тонизируют

перистальтику. Скажу при случае врачу.


Арбат - аборт.
Арбат - брат мой.


У всего на свете есть биография. Что такое биография? Пересечение чужих

биографий. Встреча с женщиной - встреча с множеством оборванных и продлённых

биографий. Встреча с местожительством, с множеством мифических и реальных

пересечений и тяготений. Что тяготеет к моей улице, что входит в притяжение её? К

чему тяготеет она сама? Потоки людей, струи паломников, точнее -

гастропаломников, людей за колбасой. С Киевского - мощная река, она коротка, но

движение неостановимо. К МИДу - тоненький, но устойчивый ручей молодых

худеньких клерков с портфелями дипломат. Река стариков и старух - в молочную, в

сдачу посуды, ещё куда-нибудь,где можно постоять, улучшить пищеварение,

поволноваться. Очередь в кино из влюблённых - показывают "Москва слезам не

верит". Рядом - выход из кинотеатра. Выходя, мужская половина закуривает,

женская - плачет. Человеку необходимо волноваться, спокойный - он умирает, но

биография его - на Арбате не кончается, напротив, умирая, он даёт своей биографии

толчок, она становится мифом и пищей для новых мифов и обрастает гирляндами

искажённых памятью восприятий.


ВОПРОС: ты философ?


Арбат был солнцем, небольшой Галактикой Города. Но хирургически беспощадно

чуть выше его прорезали - новое, белое, парадное - Проспект, Авеню - скальпелем

вонзилось в мякоть арбатского мифа. И иссяк источник, побледнел Арбат, из реки

стал прудом, а люди в нём - карасями и воздуха мало теперь здесь. Биография

нарушилась, время остановилось, заработали мифы. Стало адресом: Арбат,

Консервы.


Арбат - байстрюк.


В моей комнате нас много, я имею ввиду тараканов и себя. Тараканы имеют свой

объём, но по сравнению со мной - они плоские, они уползают от преследования в

щели, под коврик на стене. Хочу быть плоским, хочу смело написать где-нибудь: а

потом я тоже нырнул под этот коврик, погнался за тараканом и схватил... Боже,что

за мысли! Боже, я всё чаще молюсь, хотя ещё давным-давно одна старая

приятельница решила про меня, что я "глубоко неверующий человек". Жаль, не

выдала справки, это помогло бы мне в своё время. Боже, как я ловко шлёпаю их

тапочкой, сначала противно было, а теперь нет, даже радуюсь своей ловкости.


Закат - ножом по Арбату, но Арбат режется неровно, благо что кривой, а нож заката

прям, хотя и преломлён тысячью окон. Моё окно - северное, закат не коснется его

никогда, я гуляю, всё гуляю и гуляю, засунув намёрзшие ладони в карманы, в

глубокие карманы моего старого пальто, я гуляю, я с ума схожу.


И не барсук Арбат, но бар сук.


Я гуляю и смеюсь, смеюсь вспомнившейся мысли как я когда-то добивался

одиночества чуть ли не кровью. Мне казалось, - освободись я от нелюбимой, вечно

сопротивляющейся мне женщины, и схлынут напасти, задышится легко и свободно и

я буду парить, летать, что-то делать, творить, любить...

Но душным оказалось одиночество и не ценишь смазливой тишины в комнате, где

позвякивает тебе будильник на шкафу, где кровать одиноко трясётся от подземного

гула проезжающего метро, где делай что хочешь, иди куда хочешь, целуй кого

хочешь.


Всё это было давно, теперь мне уже не нужно никого целовать. Впрочем, есть одна

женщина, и живёт неподалёку и вижу её в общем довольно часто. Но целоваться уже

не целуемся. Руку, правда, я ей целую, потому что она ценит галантность.

Галантность сейчас дорогого стоит - её фраза. С ней приятно поболтать о том, о

сём, но с ней я выгляжу  обедневшим дворянином. На самом деле, я скорей груб, я

бывало обижал женщин и женщины обижали меня, я говорил с ними грубо, может

очень грубо и не целовал им рук.


ВОПРОС: сколько тебе лет?


Я лицо без даты, как пропавшее письмо с того света, а может и с этого. Такие как я

люди были всегда, я связан с временем иначе, как-то иначе: все связаны с тем

временем или с этим, а я вообще - с Временем с большой буквы, что ли. Меня

упрекнут, будто намекаю, что связан с вечностью. Я не поэт и не художник.

Следовательно, с вечностью не связан. В барельефе не увековечен, ни в бронзе, ни в

мраморе, ни как типичный представитель, ни как лучший предшественник, вообще -

никак. Я сам по себе, лицо без даты. Все что-то делают, даже на Арбате, кто ничего

не делает, умирает где-нибудь возле комода, а я не умираю (пока), я хожу по улицам,

схожу с ума и придумываю образы, которые ходят за мной и я их боюсь. Вот и всё.

Кажется я понял свою вину перед тем, что зовётся у иных Богом. Моя вина в том,

что я не полон болью, да, обыкновенной физической старческой болью,

переполняющей  других в моём возрасте. Сидел на лавочке не потому, что устал, а

так, любовался игрой заката в окнах, а рядом сипел, булькал, совсем кончался

старик. Глаза настолько отекли, что, казалось, вот-вот вытекут сами из глазниц, их

там ничто не удержит, цвет лица белый с неприятными ярко-красными пятнами,

голова трясётся, руки тоже и палку едва держит, зачем его вывели? Наверно, чтобы

квартиру проветрить. Сознание - на самом простом уровне.Чувствует, что жив, но не

знает уже об этом. Другим хуже. Много я повидал перекошенных болью лиц и

терпеливых и нетерпеливых. Но так или иначе - боль заполняет жизнь без остатка.

Только не у меня. Вспомнил анекдот: если тебе за пятьдесят, ты проснулся утром, и

у тебя ничего не болит - значит, ты уже умер и в раю. Значит, я уже умер. У меня

ничего (вернее почти, кое-что конечно есть, но это ерунда, не стоит говорить)

ничего не болит, я умер.


Сегодня измерил Староконюшенный. В нём, оказывается, 734 шага. Вот здорово.

Если я и дальше так буду делать (улиц Арбатских много), мне работы хватит

надолго. Но если уже умер, то не совсем свихнулся. Просто вспомнил, что

Достоевский знал все расстояния в романах, вымеренные в шагах. Вот я и решил...


ВОПРОС: ты писатель?


Мне восемнадцать лет. Нет, двенадцать. Мне пять лет. Солнце светит прямо в окно,

прямо в меня, я один. Я помню всё. Это - маленький домик, обшитый тонкими

дощечками. Это - Река, она - с большой буквы. Река подмывает берег. Мои качели

потом рухнут, их подмоет. Мне пять лет. Я получил бандероль от мамы, которая

далеко.Там - Конёк-Горбунок. Там - это значит здесь, у меня в руках. Я уже читаю.

Может и не читаю, но не важно.Мне пять лет, и я читаю Конёк-Горбунок. Я

счастлив и одинок.


Мне пять лет. Мне двенадцать лет. Нет, мне шесть. У меня молочные зубы

выпадают. Какое расстояние от этого, от молочных зубов и всего-всего, что рядом с

ними, до сегодняшнего дня на Арбате? Целая жизнь? Нет. Арбата нет. Старого

Арбата нет. Мне пять, мне двенадцать, мне восемнадцать, я хочу быть с женщиной, я

мучаюсь по ночам. Меня мучает то, что только здесь и сейчас, а поезда, что шумят

где-то, поезда, идущие в края, которые я любил и люблю - эти поезда не со мной, не

включают меня, я не в них. Я здесь, и это означает, что не там, давящее и разящее

"здесь" уничтожает всякую возможность для любого "где-то", я вытеснен из всех

мест, кроме одного, из всех местностей, кроме одной безлюдно-суровой местности,

выжигаемой внутри меня собственным бешенством. Это неукротимое "сегодня", это

негасимое "здесь" напоминают мне, что не пять, не двенадцать, не восемнадцать лет,

не Савёловский вокзал, не перронные билеты, не длинная остановка в Сонково, не

Рыбинск, не длинная дорога на подводе зимой не, не, не...


Лицо без даты, я всё ворошу, ворошу имя собственное, область имени собственного,

даже не зная это имя, даже не веря, что знаю.


Я пенсионер, мне дано, мне "дадено", как говорит наша дворничиха (нет, она не

говорит, она говорила, она же умерла) - мне дадено время на размышление. Именно,

воистину так: человек под моим ли именем, под чужим ли - родился и всё суетится,

всё торопится, останавливается, чтобы перевести дух, переболеть и ощутить время и

снова - в суету по уши. Старость - это эпоха размышлений. Нет, это чересчур

красиво сказано. Старость - душа размышлений. Душа, размываемая

размышлениями. Что-то не то опять. Я пенсионер, один из несчастных арбатских

стариков, мне двенадцать, мне двадцать, я уже женат, бездетно женат, не хочу детей,

дети помешают - чему? Дети не нужны, не вписываются, мне пятнадцать лет, я ещё

не женат, но хочу, мечтаю иметь сына, потом это пройдёт, потом это станет

несбыточностью, потом это будет.


Метро проносится подо мной к старой Смоленской, к вычурному, сказочному дому,

построенному академиком, метро яростно шумит, торопясь мимо меня. Я не

завидую тем людям, что несутся подо мною, я сижу у окна, у окна так хорошо.

Иногда я сижу так и жалею себя. Вот, думаю, как я одинок, как заброшен, и никто

не позвонит мне, ни мой сын, ни моя совсем уже старшая дочь. Дочь старше меня,

старше многих моих воспоминаний, мне двенадцать лет, я собираю марки,

прыщавый мальчик с дурными  наклонностями. У меня взрослая дочь, умеющая

укорить меня, заставить почувствовать стыд. Я не люблю встречаться с дочерью,

мне стыдно за себя, у меня какая-то вина перед ней, какая - я сам не знаю, но она

есть.


И у меня был край родной и были друзья. Я любил их, и моя любовь мне нравилась.

Мы пили. Мы говорили. Пили и говорили. Потом мы начали стареть и кое-кто уже

умер, успел всё-таки умереть. Повезло. На похороны друзей я не хожу. Боюсь

чего-то, впрочем, ясно - чего. Я вижу себя на их месте и вижу так ясно, что прямо

чувствую себя покойником, пустотой в оболочке на простыне и с запахом. Наверно,

я боюсь смерти. Нет, не смерти - приговорённости я боюсь, боюсь предсказания, не

хочу, чтобы мне сказали: тебе осталось в общем-то не так уж и мало. Это гадко.

Я ни черта не делаю. Обедаю как придётся. Изредка дочь приходит, меняет бельё,

прибирается. Я равнодушен к этому и не благодарю её. Я ни черта не делаю и всё

время рвётся из меня: заплакать у кого-нибудь на плече и сказать - боже, как я устал!

От чего? Ну, строил я когда-то водохранилище, ну, долбил мёрзлую землю, ну жил в

бараке, ну смотрели на меня туркмены из охраны, загадочно улыбаясь, ну было, но

ведь давно забыто, прожито, сожжено. Не люблю, когда говорят обо мне - этот из

поколения такого-то, этот из тех вот, которые... "Я лицо без даты, человек без

возраста" - хочется кинуть им в лицо, нет, не был, не родился тогда-то, не жил

там-то, не работал, не переводился в наркомат, не сидел на четвёртом этаже у

Красных ворот, не карался законом, не было той чистки, не приходили ночью, не

было, не было, не было! Я хочу малости - украсть у времени свою биографию, как

крадут карточку из псих-диспансера, изъять её, пусть она хранится у меня и умрёт

вместе со мной. Отстаньте, только отстаньте. А они там, в ЖЭКе, в военкомате, в

комитете ветеранов всё не успокаиваются - приди, расскажи, вспомни. Я не хочу

помнить. То был не я. Не я - и всё тут.

Меня присудили, и видимо пожизненно - к Арбату. Сослали в самое сердце.


Арбат - не скарб, Арбат - брак. Арбат - скорбь.


Опять в Староконюшенном. Староконюшенный - остов уцелевшей части Арбата.

Брожу, вглядываюсь в дома. Плевать я хотел на сведения, я не путеводитель пишу.

Но вот что вижу: дома-то, оказывается, как и люди, двуполы. Есть дома-мужчины,

дома-женщины, есть и вовсе бесполые. И запахи у них разные, и дыхание... Сколько

разных лестниц, сколько намерений, судеб, боже, как много всего в одном переулке!

А разве во всём городе больше? Вот где ерунда человеческого сознания -

количество фактов всегда бесконечно. Одна каморка под крышей между

Пречистенкой и Остоженкой (прошу прощения, они раньше иначе назывались, а

теперь опять так) - одна каморка имеет столько же, то есть бесконечно много

возможностей для рассказа, для пересечений биографий, сколько вся улица, весь

город.


(Я присмотрел, кстати, такую каморку, не скажу где, прямо гробик на втором этаже,

до чего уютна!)


Каждое мгновение жизни достойно памяти, а в каждой каморке здесь жили сотни

судеб. Всего не упомнишь. Так, мелочи, обрывки на обоях. Вот сломанный до

половины дом, стоит стена, обнажённая тайна жизни, на стене висят беспомощно

старые обои, на обоях пятна, пятна от прикосновения людей.

Сколько может сказать эта стена, которую не сегодня-завтра смешают с прахом? Ах,

почему я не фотограф, в любом дворе - столько неожиданного!


Леса рвут и перемалывают землю с  т о й   стороны, изнутри, а человек - с  э т о й ,

человек действует зеркально с лесами. К чему это я? А что поделаешь, если так

работает сознание, всё разорвано, рыхло, ничего не по порядку, Ну нет, милое моё

сознание, дорогая моя память, преславная моя душа, вы уж давайте, не отклоняйтесь

от темы: тема ваша, зарубите на носу - Арбат и ваш покорный слуга, Арбат, брат

мой, и я - брат Арбата.


Арбат - бардак в барах.


Шу-шу-шу, переговариваются переулки, шуршат шинами чёрные лимузины,

шофёры-статуи сидят, не нервничают, седок пусть не торопится, его подождут,

больница в Сивцевом как храм и достойно, достойно вокруг неё, достойнейше,

шу-шу-шу, тихо, направо уличка, тихо, дома-мужчины четырнадцати этажей и

дома-женщины о двух и одном, заборы, перекрёстки, цветник! Откуда здесь

цветник? А, понятно, ну конечно, всё ясно, ворота  заперты, вывески нет, ясно,

дальше, дальше, к Пречистенке-сестре моей, дальше, всё дальше к

набережной-тётушке, боже, какие бедные дворы-деды, как тесно живут люди, как

тихо, дальше по кругу, направо к Зубовской, урчит Садовое, громко, громко, снова

брысь в переулок и опять тихо, тихо и так до бесконечности.


Записывайте: здесь жил и ничего не делал В.В.В., такого-то, такого-то -

замечательный, великий, легендарный, выдающийся, непревзойдённый - некто!

Зачем ёрничать, проще: здесь жил и бродил В.В.В. - один из людей.


О, Арбат! Скорбь. Скарб. Брадобрей. Скарабей.


ВОПРОС: кто же я на самом деле?


Поздняя осень и мелкий колючий снег. Сизая осень и голые ветки и голубь,

упокоившийся на кровле, и кот, и галки дерутся, а женщина плачет напротив в окне,

за занавеской, и тоска захлёбывается грудью, не находя чем вздохнуть и вдруг -

зелёное поле и лес, дальше мыс и озеро и много-много воздуха со всех сторон и

дышится как! И лето, лето! И мы лежим, раскинув руки, с моим другом и каждый о

своём и одно общее - покой.


И облака - над нами.


Такие вещи нельзя восстановить, настолько хрупки они. На том поле мы воровали

картошку, несчастную, людьми и богом забытую, мелкую. Нам хотелось есть, а

картошка была ничейная. Мне было пять, восемь, ну максимум двадцать шесть лет.

Мне было - это уже точно - тридцать два. Я старался ни о чём не думать.


И облака над нами как паром через небо.


Через три недели далеко от того места повесилась моя бабушка. Мой покой убил её.

Моё наслаждение воздухом убило её.


И облака над нами как паром через небо к несчастью. Я написал,что вышлю ей

зимнее пальто. Это означало - оставлю, брошу у чужих. Я откупался от неё пальто.

Это убило её. Я запомнил то небо и тот день и тот покой. Я запомнил и свой стыд и

боль потом, когда я ездил её хоронить. Ничто не восстановимо, ни единое мгновение

жизни. Поэтому так хочется всё выстроить заново, вернуться к мгновениям стыда и

счастья, снова любить под дождём, целовать мокрыми губами мокрые губы, трогать

мокрыми руками мокрые руки, прижиматься мокрыми ногами к мокрым ногам, быть

счастливым. Ничего этого нельзя, и только глухой ко всему и тёмный слушает меня

брат мой - Арбат.


У меня нет телевизора, нет денег на телевизор, нет потребности в телевизоре. Есть

только радио, плохонькое, хрипящее, но есть. Я слушаю его обычно в темноте.

Мягкий голос поёт, увещевает кого-то, музыка, песня, стихи и нет там моего голоса,

который обратился бы от меня к людям и сказал бы... что сказал бы я, обратившись

к людям, слушающим меня в темноте, издёрганным напряжением дня людям,

ждущим покоя, ждущим веры в то, что стены вокруг них действительно надёжны и

что их дом - не карточный домик грёз, рассыпающийся каждое утро со звонком

будильника? Я сказал бы: дорогие мои люди, я так много хотел сказать вам, но,

представьте, всё забыл, и мне нечего, абсолютно нечего сказать вам сегодня, а

может и всегда. Но зла я никому не желаю, нет у меня зла и ненависти нет. Конечно

бывает страшно, собственно, всегда страшно, кажется, что убьют, оскорбят,

ограбят, грабить правда нечего... кроме памяти. Но всё это чепуха, зла нет, зла пока

нет, обиды тоже.


Не значит ли это, что моя доброта оттого и до того, как меня обидят, доброта,

поджидающая свою обиду, чтобы получить право ненавидеть?

А впрочем ненависть мне знакома, хорошо знакома, ведь я ненавидел свою первую

жену, искренне, горячо ненавидел и бывал жесток с ней, даже бил её.

За что я ненавидел её? Наверно за то, что она не принимала меня за того человека,

каким я хотел быть, а может за то, что я сам не любил её. Не знаю почему, но я не

стыжусь той ненависти, она уравнивала меня с ней и я не унижал её деланным

уважением, если на подлинное не доставало сил. Дочь моя, Ксения, что старше меня,

знает про это. Она считает, что я был виноват. Она глядит на меня, когда приходит,

и я уже знаю, что непоправимо виноват. Я люблю свою дочь, поэтому мне тяжело с

ней.


У меня ничего не болит, потому что я чертовски много хожу. На днях дошёл от дома

до Кунцева, километров десять, а то и больше.


Я был ранен в ноябре четырнадцатого года. Сколько мне лет? Тогда было примерно

двадцать три. Меня ранили первого ноября четырнадцатого года в третьем бою,

северо-западнее Лодзи. Пуля вошла в живот и вышла над бедром. Не помню как мне

удалось доползти до овражка, заполненного палой листвой. Наверно, я отключился

там. Когда я очнулся, надо мной на краю овражка стоял пожилой и усталый немец

без каски. Он был похож на крестьянина, но в руках у него была винтовка со

штыком. Он разглядывал меня, видимо размышляя. Потом, кряхтя и кашляя,

осторожно спустился  ко мне. Я лежал на дне неглубокой впадины, полузасыпанной

листьями. Я думаю, сперва он решил, что я мёртв, но тут, на свою беду, я открыл

глаза и застонал. С трудом шагая по листьям, он подобрался ко мне поближе, потом

долго не мог достать оставленную на краю оврага винтовку. Дно оврага ходило

ходуном под ним, листья были насыпаны неплотно и мягко, и ему было очень

неудобно целиться. Всё же он нашёл точку опоры, застыл и нажал курок. Курок

щёлкнул без выстрела. Немец выругался ("Доннерветтер") и начал открывать затвор

и зачем-то трясти его. Возможно винтовка отказывала уже не в первый раз. Лицо его

побагровело, его свело кашлем. В лесу было промозгло. Он осторожно прислонил

винтовку к краю оврага и достал платок. Высморкался и вытер потное своё лицо,

посмотрел на платок и спрятал его. Затем, словно стыдясь и стараясь не смотреть на

меня, подошёл совсем близко и лениво безо всякой злости ткнул в раненый бок

штыком. Я увидел сон. Я лежал возле костра с парнями. Огонь грел и грел меня

сбоку, потом я стал засыпать, и засыпая, чувствовал, что огонь подбирается ко мне

всё ближе, он уже захватил мою одежду, сейчас он доберётся до тела, начнёт гореть

моё тело, начну гореть я, я сам. От огня я проснулся. Была ночь, огонь горел у меня

в боку, но не было ничего видно. Была ночь. Я лежал где-то.


Не помню как я выбрался из оврага и дополз до ближайшей польской деревушки.

Наверно, это было уже на следующий день утром. Не помню как мне удалось

угрозами ли мольбами ли убедить жителей отвезти меня в расположение русских.

Старый поляк и его сын взвалили меня в тележку, ругаясь по-польски, по-польски я

понимал хорошо, но мне было тогда не до того, и повезли в городок. Здесь мне

снова повезло, потому что по пути встретилась русская санитарная машина и в ней

два совсем пьяных русских офицера с шофёром, ехавшие откуда-то с гулянки. Им

было очень некстати встретить нашу повозку, но поляки что-то кричали, я уже не

разбирал почти ничего, меня перетащили в автомобиль и повезли куда-то. Могло

быть гораздо хуже, но всё-таки я был унтер-офицером и носил Георгия.


Сначала они ругались, но потом выпитое за прошедшую ночь сморило их и они

запели, чтобы не заснуть среди унылого польского поля. Они пели, а я очнулся снова

и заплакал. Я знал, что буду страдать, но не умру и плакал. Один из офицеров,

делавший мне перевязку, сказал мне теперь уже добродушно:

 - Ну, брат, теперь всё. Теперь ты дома.


Потом он неловко дёрнул бинты, и дальше я провалился...


Сколько это было лет назад? Кто рассказал мне это, было ли это со мной или с моим

отцом, дедом, прадедом? В чём разница? Разница в близости к боли. У меня было

тяжёлое ранение. И в тридцать восьмом, уже в лагере под Рыбинском, на другой

стороне Волги у меня стал ночами болеть желудок. Я был тогда уже немолод.

Может даже ещё и не родился. А когда я родился? Нет даты. Нет точной даты.


Мне пять лет, мне семьдесят пять лет. Я сижу на солнышке, играю в песочек.

Волосы мои светлы и развеваются по ветру, бабушка рядом говорит:

 - Георгий, принеси из хаты ножницы.

Кому говорит? Мне, деду, отцу? Всем вместе? Не знаю, я чувствую лишь то, что она

говорит это.


Понижения цен следовали одно за другим. Левитан, своим правильным голосом,

возвещал:

на сахар - на пятнадцать процентов,

на мучные изделия - на двадцать процентов!


И люди замирали. Свершалось нечто чудесное. Мне было семь, восемь, девять лет,

справка о моей реабилитации была получена в ноябре 1953 года, мы тогда только

что подписались на заём всей семьёй, мне было семь лет, я в первый раз подписался

на заём и гордый ходил и говорил всем об этом, и пришла справка, и я ушёл в лес и

плакал, я редко плачу, я плакал, я ходил за грибами и не знал, что дед получил

справку и что он плачет, я плакал в лесу, это было под Рыбинском, у рукотворного

моря, сотворённого и моими руками. В то лето было много грибов. В какое лето?

Нет точной даты. Было лето и было много грибов. На Украине грибы эти зовутся

баками. Лес был дубовый, но там встречались и грабы и буки и мелкая берёза. Был

колодец близ опушки и я - лесничий. Я - кавалер солдатского Георгия, после

ранения, недавно обвенчанный с молодой женой, я христианин, православный,

обвенчанный с еврейкой, специально крестившейся, чтобы мы могли обвенчаться.


Венчались мы в Варшаве. Мой полк, гвардейский Волынский, стоял в Варшаве ещё

до войны. До какой войны? Он стоял до войны, и я служил в нём. Она, моя будущая

жена, приехала ко мне, удрала из дому и приехала ко мне. Мы жили вместе, пока не

началась война. Пока наш царь не начал войны. Или это был Гитлер? Варшава была

русским городом, хотя в нём и жило много поляков. Я хочу сказать,что поляки там

тоже жили. И евреи тоже. Пожалуй, и немцы, хотя их было немного.


Вообще-то я любил её сестру. Она была такая красивая и бледная. Сколько прошло?

Прошло много всего, и она умерла где-то на Подолии от сахарного диабета. Я

любил её сестру, а она любила меня - моя  будущая жена. Мне двадцать, мне

тридцать лет. Я приехал хоронить деда на его родину. Я увидал его, смешного,

худого, длинного, в смешных тапочках, с подвязанным подбородком. Челюсть

падала, так и похоронили с раскрытым ртом. Тогда мне рассказали. Он любил сестру

жены, но приехал из Америки горбатый Эфраим-столяр и привёз дорогие подарки,

золото. И родители решили отдать красивую дочку столяру. А дед теперь лежавший

с подвязанным лицом, мёртвый и чужой, он всё это видел, свадьбу видел, сидя на

заборе, а потом от отчаяния свалился с этого забора, и она, моя бабушка, к нему

подскочила и водой плеснула, обняла как-то, и он очнулся. Тогда-то всё и решилось.

Так ведь бывает в жизни. Сорвал утешительный приз. Я - последствие этого

утешительного приза. И многие другие.


Она любила меня, хотя потом, после лагеря на Волге уже и не любила, но всё-таки

приехала ко мне из Москвы, бросила Москву, как когда-то бросила отчий дом,

бросила комнату в Москве, не эту, в которой я живу. Люблю бульвары. Они рядом,

почти рядом с моим Арбатом. Люблю струйку людей, гуляющих ниточкой бульвара,

люблю целующиеся пары, замершие и незамерзающие на лавочках в тёмную осень.

Тёмное лето люблю и фонари, дарящие светотень вечернему бульвару и

шахматистов, сующих фанерку между брусьями скамейки, нервозных пенсионеров с

домино, кривобокий, как выжатое бельё, перекрученный Гоголевский обрубок,

Суворовский и дальше, один за одним, но это уже не моё, не моя тема. Сейчас

поздняя осень в моей жизни, мне пятнадцать лет, мне девятнадцать, я сижу с

любимой девушкой на Воробьёвых и целуюсь и мне сладко и я слышу как

проходящие мимо шепчутся про нас: "целуются...". Целуюсь и мне сладко и душа

тревожна мыслью, что меня, быть может и не любят, душа тревожна предчувствием

неудачи, и я шепчу девушке нежные слова. Ей наверняка приятно, и мне приятно и

это правда - то, что я шепчу ей, но на душе неспокойно.У нас потом ничего не

выйдет. Будет долго длиться и не выйдет. Много лет спустя, близко к дню

сегодняшнему, она будет мне звонить, пытаться что-то объяснить, почти предлагать

себя, но это уже бесполезно. Я другой и она другая, ничто не возвратимо,

археология времени нас разъединила, ничто не возвратимо, мокрые руки к мокрым

рукам и дождь над Сокольниками и то жадно-юное, чисто-нечистое чувство,

смутное и сильное желание и желание отречься от того, первого желания... И грязи и

святости - всего навалом. Навалом - любимое слово: чьё?


Мне семьдесят пять, отсутствие, неприсутствие боли перепутало время, соединило

меня в жгут с кем-то близким, с сыном, внуком, отцом, дедом, спутало карты,

лишило датировки. Как церковь в Новодевичьем, перестроенная, перекрашенная,

перекроенная, относящаяся ко всем столетиям сразу. Как же это прекрасно было бы,

но невозможно представить зримо церковь в нескольких ипостасях сразу, на рисунке

это возможно. Ну ладно, то  церковь, а вот человека, перекроенного биографией

человека, увидеть - не на фотографии, не в кино, не в памяти, но живым и снова

молодым, снова без своего возраста, без своей растерянной по жизненным дорогам

совести... Бог, суровый археолог, не даёт нам этого шанса, никогда не даёт.


Не люблю кладбищ. Новодевичье - два кладбища, одно заброшено, полу-затоптано,

другое - живое, живущее, туда стремятся, вот умирает некто и сразу - потянет на

Новодевичье,  или не потянет? Разве не смешно? Меня не положат там, меня вообще

нигде не положат, там, где я хотел бы лечь, я не лягу - далеко и никто не станет

возиться. Я уйду в воздух как индус. Я - арбатский отшельник, арбатский индус. У

меня, к сожалению, есть адрес, я прописан, а жаль - жил без даты, прожил бы и без

адреса. Кстати, в адресе есть и преимущество: это позволяет писать письма самому

себе.

 - Дорогой мой, - пишу я, - вот мы и встретились, поговорим же, поговорим

спокойно и пусть ничто случайное, ничто преходящее не коснётся наших мыслей, и

всё, что мы скажем друг другу, я - тебе, ты - мне, пусть будет умным, добрым,

хорошим.

Бред.


Хочу к Кате. Я вам ещё не говорил? Я себе ещё не нашёл Кати. Она родилась во мне

и для меня и умерла во мне, для меня уже давно. Она живёт в соседнем переулке, мы

часто видимся. Я звоню ей, говорю, - Здравствуй, Катюша, - и всегда в ответ:  -

Александр Петрович, сколько раз Вас просила, не называйте меня так, меня же зовут

иначе, меня зовут...

Ха-ха, я кладу трубку, всё-таки она забавная, эта Елизавета Валентиновна, которую я

изобрёл как Катю. А было это так.


Поздняя осень на Арбате, поздняя осень в деревне, где я мальчиком живу. Мы сидим

с бабушкой возле печки. Свет погашен. Свет только от печки.

Печка трещит, подвывает и светит неровно и когда вспыхивает, разгоревшись,

показывает фрагменты бабушкиного лица, то брови, то морщины вокруг рта, а так,

постоянно, огонь освещает только руки, бабушкины руки. Так и сидим, я вижу огонь

в печке, да бабушкины мозолистые, затверделые ладони, которые я люблю, но не

знаю, что люблю. Она рассказывает, что она рассказывает? Она говорит: дело было

так.


Гуляю я однажды по бульвару и вижу женщину, кормящую голубей. Женщине лет

сорок пять, не больше, может и меньше. Так вот. Вижу женщину, кормящую

голубей и решаю: её зовут Катя, Екатерина, Катюша. Подойду, узнаю. Подхожу.

 - Нет, - говорит, - Вы ошиблись.

Но без раздражения, без того, чтобы намекнутъ, что, дескать, лучше мне исчезнуть.

В общем, проводил её домой, это оказалось рядом, при прощании сказал:

 - А всё-таки в мыслях я буду называть Вас Катей.

 - Ваши мысли это ваше дело, - нежным голосом пропела.

Впрочем, всё это глупости. Какая тут любовь? Она вдова профессора текстильного.

Мой муж был текстильный профессор - её слова.

Я тоже профессор, профессор без профессии. Это я сказал ей. Она засмеялась. Зубы

отличные, не то, что у меня, и очень приятный разрез глаз, веки слегка набухшие и

бровь тонкая и не слишком тёмная - то, что я люблю. Впрочем у неё и приятная

фигура. Одевается прилично. Катя, Катя, где ты? Когда ты была? Где твой бульвар,

твои голуби? С тобой так интересно было пройтись по музею, ты так хорошо

рассказываешь о художниках, ты так много знаешь! Ты всю свою жизнь ничего не

делала. Тебя кормил твой профессор. А ты читала, или гуляла, или принимала

любовников. Были у тебя любовники?

 - Ну конечно были, много, навалом было любовников.

Смеётся. Не отвечает, но смеётся. Какие были любовники! Даже начальство

текстильное! Я любила любовь, добавляет, вздыхая. Я и мужа спасла этим. А когда

три года назад он умирал, я не могла его спасти этим, потому что  э т о г о  у меня,

во мне уже не было.

У неё слёзы. Я целую её робко возле глаза, она пожимает мне руку. Рука у неё в

перчатке. Когда я смотрю на неё, я забываю, для чего ушла моя жизнь. Мне смешно,

когда я порой слышу или читаю где-то, что кто-то прожил не зря, что прожил он во

имя того-то. Во имя! Въ имя, вымя, вымя, выменем твоим клянусь тебе!


Во имя, выменем чьим-то разве я объясню себе, тебе, вам, кому-то, что я пропахал

восемь с половиной лет, копая море? Чьё тут имя? Меня заставили выменем чьим-то

копать море, делать то, что люди не должны были делать и что делать, как

оказалось, было не нужно, выменем заставили делать бессмыслицу, и слава вымени

его, что заставили хоть это, хуже, если бы заставили делать ничего, в тюрьме сидеть.

Нет, я делал нечто от вымени чьего-то.


И моя жизнь прожита не зря, она омыта выменем чужим и высоким. Когда я смотрю

на эту женщину, с которой медленно, как листва с прекрасного дерева, опадает

красота, я не жалею ни о чём. Она сидит и вышивает что-то, а я любуюсь ею. Она не

Катя, я знаю, она заменяет в моей жизни подлинную Катю как тот, высокий и чужой

заменил выменем своим другого, ещё более высокого. Мы нуждаемся в именах и в

подлинности, но общаемся с заменами. Она сидит, и я не пытаюсь представить её

юной, я бы не смог сблизиться с ней тогда, это было не время, не грянуло ещё гонга,

а вот теперь, теперь можно, она моя, моя совсем, и я счастлив, действительно

по-настоящему счастлив, и мы пойдём к ней и ляжем и прижмёмся друг к другу и

ничего не будет, ничего уже не может быть, но будет хорошо. Выменем этим стоит

жизнь жить. Вымя - это любовь, другого вымени я не признаю.


Господи, господи, я женился на ней, чтобы избавиться от отчаяния, от одиночества,

но отчаяние всё равно со мной, нельзя мне без него. Господи, чего я хочу? Что мне

надо? Мне всего семьдесят пять, мне двадцать пять лет, я ничего ещё не сделал.

Н и ч е г о , ни хорошего, ни дурного, я нуль, я ничто, подающее надежды серое

облако, не пролившее дождика, не отдавшее ни капли женщине, капли, из которой

может что-то родиться, не любившее так, как надлежит любить тебе, если ты

мужчина, не любившее яростно и щедро, так, чтобы хотелось кричать и не терять из

виду нежности и беречь женщину, питать её своей яростью и беречь её от своей

ярости - всё это ещё впереди. Всё это никогда не сбудется, потому что когда

поймёшь, будет поздно. Не будет женщины, будешь копать море, строить бараки,

болеть, господи, всё не вовремя, всё без даты, лица нет, лицо потеряно, всё в

тумане...


Может быть я подхожу к самому страшному. Нет, не к смерти, не к предчувствию

смерти. Подхожу к иному, к тому, что зовётся так невинно - мимикрия. Слово

какое-то бледное, что-то театральное в нём, неясное, смутное. Мимикрия - это

ужасно.


Мне десять лет, мне восемь, семь, шесть. Это деревня. Это ангина. Это бабушка,

бегущая за восемь километров за мёдом. Я, превращённый в бабушку, лечу к той

далёкой деревне, к тому далёкому, с неподходящей, отвлекающей фамилией -

Романов. Мёд - только у Романова. Я бегу за восемь верст, а бежал бы и за

восемнадцать, нет разницы, нужен мёд. Это мёд на столе, который я принёс,

бабушка принесла. Это я, поевший мёда, вспотевший, уже однажды чуть не

умерший от ангины. Это моё больное горло. А это - просто зимний пейзаж - следы

на снегу. Это улица, где деревенские. Это деревенские - посев лета сорок первого

года, урожай проводов, наследники неживых. Отцов в деревне нет, есть мальчики.

Почему рождались почти одни мальчики?


Деревенские учат меня курить, учат смачно ругаться, многоэтажно. Они ведь не

только они. Их недожившие отцы живут в них. Я не ругаюсь. Мой отец жив. Я хожу

битый, я не свой, я чужой.

 - Ты видел мавзолей, ты был в мавзолее?

Я молчу. Я хожу битый, потому что не был в мавзолее, не догадался отгородиться от

битья мавзолеем. Нет охранной грамоты, меня лупят. И тогда однажды (о

гениальность уподобления!) - я отчаянно матерюсь, принимаюсь сплёвывать сквозь

зубы, и (о важный миг жизни и обретение новой шкуры) меня хвалят, произносят это

сладкое, долгожданное - наш, наш парень, свой. И я ухожу небитый, сплёвывая на

всякий случай. Это и есть чудо превращения, первый невольный опыт мимикрии. И

первое предательство. Мне семьдесят пять лет, но, попадая в деревню, отчего у

жителя встречного спрашивая, произношу: "магАзин"? Что мне бояться? Трусость

обладает сильнейшей памятью. Она передаётся, говорят, по наследству. Душа

трусости - не осторожность, душа трусости - уподобление. Не убежать от опасности,

но стать одного с нею цвета.


Сегодня первый зимний день. Крыша соседняя бела, тряпка на ней горбится

покрытая снегом, белая церковь на голубом фоне. Белое, голубое, золотое, опять

белое, опять золотое и вдруг нечто чёрное, движущееся через белое. Нет, нет, это

всего лишь кошка, каких много. Чёрная кошка - это же ничего не значит, просто

яркое пятно среди прочих ярких пятен...


Итак я болен, болен давно, неизлечимо. Болен безбольно. Впрочем, нет, это тоже

своеобразная боль, боль воспоминания, боль стыда. Болен превращениями. Я - лицо

без даты, лицо без лица. Многоликое, не знающее себя, как лужа на дороге,

отражающая всё, что едет и идёт мимо, будь то кошка или некто в галошах разного

цвета. На Арбате есть такие в разных галошах. А я?


А вот весна. Черёмуха как всегда ведёт себя неприлично. Если бы всё земное пахло

бы так пьяно и нагло, люди бы вымерли или сдурели. Впрочем, они и так дуреют. Я -

точно.


Черёмуха - из всех дворов. Черёмуха повсюду. Она для всех. И мы живём - временно

- для нее, под её знаком. Под знаком весны. Мне девятнадцать лет. Её зовут Катя.

Она живёт в Сокольниках. Сокольники это весна и черёмуха над Яузой, дальше, за

трамвайными путям бесконечный лес до самых до Мытищ и ещё дальше. И ты,

влюблённый до ужаса, до содрогания, боишься прикоснуться к ней, словно от этого

можно взорваться, рассыпаться, дрожишь от чего сам не знаешь. У неё голубые

глаза и голубой под цвет глаз сарафан с вышивкой. Ты ослеплён, ты не знаешь о чём

говорить, она тоже, но по иной причине. Она не умеет говорить. Она не умеет и не

сумеет тебя, готового взорваться, полюбить. Ты очень, чересчур, назойлив. Ты

утомителен, как надсадивший голос неудачливый тенор. Ты давишь. Ты просто

зануда. Как же тебе хочется обнять её! Она даже не запрещает тебе ничего. Ты сам

запрещаешь себе всё. Ты абсолютно непритворен. Ты не превращён ни в кого,

будучи превращённым, ты бы завоевал её. Но ты не превращён, ты в чистой своей

ипостаси. Ты нервный трус? Очень чувственный, нервный и неуверенный в себе

мальчик. Ты слишком погружён в мысли о ней. Ты в мыслях всё уже с ней пережил.

Тебе не надо её видеть. Тебе легче ходить одному и испытывать почти оргазм от

мыслей. Ты сошёл с ума, но ты не мимикрируешь. На тебе нет защитной шкуры. И

ты проигрываешь.


    Вы не исходите до тьмы согласия, идёте по солнцу, по пылающему солнцу

Сокольников, по тропе парка, счастливого своей весной, своей черёмухой, своим

нераздумчивым юным счастьем, а на душе твоей так тревожно, тяжело и вяло, что

кажется скоро не будет ни весны, ни парка, а только серая неразличимая мгла тоски

и отсутствия всего, даже тревоги. Тупость.


Потом, сто лет спустя мимикрия под названием зрелость изменит облик твой

унылый и женщину заставит звонить и тосковать о тебе и напрашиваться. Катя,

Катюша, где ты была, когда я был истинно я, я, нелюбимый тобою и теперешний

не-я, столь желанный. Мне так легко теперь, спустя вечность, видеть тебя истинно,

потому что под защитой ложной шкуры я вижу всё верно, зорко, потому что

истинность бытия моего делала меня слепым, слепым, влюблённым и глупым, но как

я любил тебя! Звони, звони, твои звонки забавны, ты страдаешь, мне не жаль тебя,

мне почти не жаль тебя.


Господи, господи, дай мне лицо моё обратно, сделай меня мной, верни если не

покой, то тревогу мою, дай жить выменем твоим, любовью, другого не хочу. Нет

меня, не существует, если нет любви. И голубое и зелёное и всё пахнущее есть, если

есть вымя твоё, любовь. Катя, Катя, где ты? Отзовись, жена моя тех истинных лет!


День нынче тяжёлый, висит надо мной небо как грузный балкон над кариатидами.

Кариатида - это я. Ктоты, ктоты, ктоты? Это стучит в висках, всё сильней. Ктоты,

ктоты, ктоты? Близится час свиданья. Мне семьдесят пять и нельзя так волноваться.

Соседка стучит палкой за дверью, я стучу пальцем по клавишам машинки, некто во

дворе стучит чем-то по чему-то. Cтук-стук, ктоты, ктоты, ктоты? Коты мяукают на

лестнице. Мусор, чёрный ход, чёрный кот, ктоты?


Мой дом - последний барак на Арбате. Соседи, братья мои во Арбате! Ха-ха! Надо

куда-то вырваться, обменяться, сбежать. Но куда убежишь от собственной

мнимости? Может - от мнительности?


Ещё одна тайна моя - люблю музыку. Неправедной, жгучей любовью. До того, что

не признаюсь никому. Слушаю редко, мало, потому что действует и действует до

одури. Иногда плачу. Они там, на пластинках, играют, обыкновенные люди (или

гении?) в обыкновенных фраках, а то и без них (если на записи), и думают-то скорей

всего о чём-нибудь будничном, о зарплате, о самолюбии, о своей или чужой жене, а

смычок, или там вентиль: верх-вниз, только и всего. А я тут плАчу. Как от чуда.

Дирижёр вероятно не в духе, а что делать? Работа есть работа, как у всех, никуда не

денешься, будешь и без настроения, раз надо, раз день концерта, записи, раз афиша,

гастроли, словом будни... А я плачу. Как запоёт грустно-струнно у Брамса в начале

Четвёртой сквозь кашель сорокалетней давности, сквозь скрипы и шорохи моего

дрянного проигрывателя, тут я и балдею сразу и волнуюсь и места себе не нахожу.

Всего-то и хватает сил на первую часть. А жена моя, та, которую зову неправедно

Катей, жена моя Елизавета смеётся.

 - Ты ужасно глупый, - говорит она, когда я пытаюсь рассказать ей про музыку мою.

Музыка - ведь это прекрасно, не правда ли? Это утешает; когда ты стар и словно нет

того, что было, и если слёзы, так слёзы радости, а ты говоришь (я говорю) слёзы как

от боли. Да, музыка причиняет мне боль, но боль сладкую, и я возвращаюсь к этой

музыке, к этой боли снова и снова. Я люблю боль. Но только один.


Да, я забыл сказать, ведь жена моя теперешняя, вдова текстильного профессора

живёт у себя, мы так решили. Так свободней. У неё комната в Староконюшенном. Я

часто хожу мимо. Часто захожу к ней. Почему мы поженились? Это просто смешно,

но мы написали друг на друга завещания. Зачем, я и сам не знаю. Это какая-то игра,

вот и всё. Ведь если человек пишет завещание, значит, он готов. А если готовы

оба???


Осень это болезнь. Старость это болезнь. Один мудрый китаец сказал: "Смерть не от

болезни, смерть приходит помимо болезни." Помимо. Это значит - с другого конца,

из другой стороны. Это неправда, так похожая на правду. Память это болезнь.

Память сближает меня с Катей. А что после Кати?


Мне двадцать два. Катя уже далека. Перегорело, выгорело, переболело, умерло.

Тлеет? Вместо бездонных глаз вижу нескладное, корявое, угловатое тело,

нелюбящее меня. Вижу всё. Без пощады. Увидел однажды, и не в фантазии, а наяву.

На красном, шершавом диване. Но она пришла не ко мне, она пришла назло

другому. Это не одно и то же - как к вам придут. На красном, шершавом диване. На

голом красном шершавом диване.


Потом бегал голый по тёплой комнате, устланной ковром и она, такая же, бегала.

Потом смеялся от прошедшей боли, но не от счастья. Потом улыбалась странно, не

понимая меня, моего бега и смеха. Я не власти моей смеялся, а концу другой власти,

наваждения моего концу. Потом подошёл и рассмотрел её безжалостно, грубо,

честно.  Т а м , да там не было ничего прекрасного, не было ничего, на что стоило

бы смотреть. Катя! Я любил тебя другую, с другим телом, мною незнаемым, любил

честно, закрыв глаза на всё истинное. Катя кончилась. Я женился. Память

отказывается вспоминать всё как было. Отказывается обвинять кого бы то ни было..

Но ведь есть иная память - моя дочь. Моя старшая дочь. Есть ещё сын. Тот забыл

меня, не ходит, не звонит. Нет сына. Старшая дочь напоминает мне строгими

пушистыми бровями, как у матери, напоминает мне, чтобы я как можно лучше всё

забыл. И я забуду, забуду, честно говорю, ничего не вспомню. Катю всё же помню, а

первую жену - нет, не помню. Она жива? Мне семьдесят пять, а она жива? Как она

может быть жива, если давно умерла во мне?


Мне двадцать пять, у меня родилась дочка, дочь, а не сын, увы! Но всё же - у меня

ребёнок, жена, у меня квартира. Мне ужасно тоскливо. Я не знаю, чем себя занять.

Особенно летом, когда у меня длинный отпуск. Зачем он мне? Я ухожу бродить,

уезжаю куда-то на велосипеде. С ребёнком бабушка, не моя мать, жены.


Мне надоело бродить. Уже ненавижу бродить, но брожу. Начинаю вспоминать

Катю. Начинаю звонить Кате. Это не спасение, но почему-то верю во спасение,

потом будет много ненужных слов, а в конце - как подарок - красный диван в тёплой

комнате. Чего мне нужно было? Может, просто нежности?


В сорок шестом меня послали в Берлин. Берлин был разбит и жил почти везде

только первыми этажами, дальше, выше всё было только черно-зияющее, тёмное.

Волга уже вышла из берегов, подтопила низины. Волга вышла на расчётный

уровень. Волга стала морем. Мы перестали копать, строим теперь завод, стране

нужен бетон. Между бараками растёт много жёлтых цветочков. Местные зовут их

петушкам. Когда мы идём под конвоем на работу через ближние деревни, бросаем

детям букетики петушков. Разрешается.


Потом приедет жена, я куплю, вернее сколочу почти что сам, своими руками домик

на самом краю берега, на обрыве, деревня называется Берег, и там будет жить у нас

приехавший из Берлина внук.


Сначала меня выпустят, скостят срок за хорошую работу. Потом я построю домик,

потом вместе с изящными берлинскими фотокарточками прибудет внук, его

привезёт дочка из Москвы. Внук будет что-то лопотать по-немецки, потом всё

забудет, только иногда ночью вдруг со страху забормочет не по-русски.


Нарядный мальчик на берлинских фото, потом тот же, теперь уже не нарядный,

мальчик на местных фотографиях, всё больше с грибами в руках. Вокруг большие

леса, много грибов, мальчик держит два огромных гриба и улыбается кривовато.

Наверно солнце в лицо. Я держу грибы. Лес, грибы, дед с корзиной, довольный, а

там, на берлинских, я обнимаю крокодилов на площади, бронзовых, конечно, и река

там, на маленьких, с изящным обрезом, фотографиях тоже маленькая, а здесь -

чудовищная, огромная, не река - море. Мне приятно смотреть на нарядные эти фото,

где мой зять, такой весёлый, каким я никогда его не видел в жизни, я его вообще ещё

не видел, я сидел, когда они там поженились, и первое, что я узнал, что я получил -

были фотографии внука в шесть месяцев, я получил их и только тогда, в сорок

пятом, только тогда я понял наконец, что время прошло, что прошло много времени,

что я уже дед, и теперь я видел дочку в Берлине, модно одетую, счастливую, меня

это утешало, мне это казалось наградой за что-то, за мои несчастья, за моё

рукотворное море, что плескалось возле домика, потом я врыл два столба и поставил

качели для внука, потом приехал внук, мы стали жить втроём.


У меня тогда уже сильно болел желудок, но справки не было, до справки ещё

оставалось лет пять. Мне двадцать восемь лет, я живу с женой и сыном в Берлине, в

поверженном Берлине, я старлей, переводчик, у меня машина, БМВ тридцать

восьмого года, моя собственная, купленная не помню за сколько у одного лавочника,

квартира недалеко от нашего посольства. Не было тогда никакого посольства. Это

теперь там посольство неподалеку, ну, в общем, в центре, и жена ездит в магазины

на метро. Она почти всё покупает в западном секторе, на Курфюрстендамм. Она

очень красива и сын тоже мне нравится. Иногда он вдруг становится замкнутым и

словно теряет всякую память, проваливается куда-то, меня это раздражает, но потом

всё проходит, всё налаживается. У него, по моему, есть дурные  наклонности,

впрочем они есть почти у всех мальчиков, но я не могу этого переносить, меня это

бесит. Я веду себя плохо. Во мне сидит какой-то бес вспыльчивости, не знаю, что с

собой поделать. Домик этот потом подмыло, сперва подмыло качели, но мы там уже

не жили, я купил другой, получше, в соседней деревне. Я тогда старался ни о чём не

думать, работал, глушил себя работой как другие водкой и счастлив бывал только

просыпаясь, когда вспоминал, что просыпаюсь у себя дома, а не за колючкой и

радовался как ребёнок. Первое время вообще спать почти не мог, вскакивал до

рассвета и убегал в поле, в лес, дрожал о страха, от ужаса, мне чудилось, что я

убежал, совершил побег, что за мной кто-то гонится, но никто не гнался, начинался

рассвет, из-за реки всходило солнце, прели растапливаемые солнцем, покрытые

росой деревья, нагревался день и я возвращался в дом, успокаивался, жена тревожно

смотрела на меня, но я молчал, не знаю, до сих пор не знаю, поняла ли она меня

тогда. Я был не спокоен и всё время молчал. В  т е  годы я говорил совсем мало. Мне

надо было вымолчаться.


Солнце ножом по Арбату. Навстречу старушка с болонкой на плече. Ветер. Видна

розовая кожица под шерстью болонки. Видна розовая кожа под редкими волосами

старушки. Розовое бельё на балконе дома справа. От Зубовской наползает на вечер

розовое небо. Солнце багровым ножом по Арбату, по Сивцеву-Вражку. Я иду в

гости к жене Кате, к Елизавете Валентиновне. Будем пить чай. Моему сыну скоро

двадцать. Его мама умерла. Живёт у бабушки, на Калужском шоссе. Сейчас я буду

пить чай, вот только подымусь на четвёртый этаж, пересеку холл, заверну налево и

нажму кнопку звонка.

Тили-били, - скажет звонок, и она, покрытая шалью, откроет дверь, всегда чуть

заспанная, нежно-книжная, причёсанная. Моя Катя. Моя Елизавета Валентиновна. Я

улыбнусь, скажу, как жизнь? Скажу - ты сегодня чудесно выглядишь. Мы будем

пить чай. Я несу торт из Праги. Но однажды в зимний, со столбами пара над

крышами, день я заплакал.


У Спаса на Могильцах. У церкви, запутавшейся в паутине переулков. Я стоял за

деревом в скверике у музыкальной школы. Я стоял, опираясь на спинку засыпанной

снегом лавочки. Передо мной было большое дерево. Из-за дерева слышались два

голоса. Один (женский) рассказывал другому историю про что-то. Я выглянул из-за

дерева и увидел двух пожилых арбатских. Я спрятался, а когда выглянул снова,

никого уже не было, но голоса - были. Отскакивая от двух колоколен Спаса на

Могильцах, они потерялись в переулках и продолжали жить и бедствовать. Я

выглянул из-за дерева снова и увидел Катю. Она шла в старой цигейковой шубке,

серая, печальная, насупленная, зимняя. Я услышал её голос.Я снова спрятался за

дерево, стал рассматривать кору на дереве перед моим носом. Я схватил кору зубами

и заплакал, стараясь делать это тихо. Больше на Арбате я никогда не заплачу. И не

пойду к Спасу на Могильцах, хотя там и хорошо.


В сущности всю жизнь я копал, копал море, копал торф после моря, потом копал

картошку у себя на огороде, на даче, однажды даже копал кому-то в лагере могилу.

Копал много и душу свою. Это уж совсем бесполезная работа, бесполезнее, чем

копать ненужное море. Но что делать, если собственная душа - место ссылки.

Принудительная работа души нескладная, жёсткая, корявая. Завидуешь простой

жизни других. Умиляешься чужой простоте. Но это ошибка. Чужая простота лишь

искажение твоего взгляда - путаного, нечёткого,отклоняющегося. Твоё

отклоняющееся зрение вдруг видит в пустоте вокруг себя призраки простоты.

Умиляется. Но это ложное чувство.


НЕГЛАВНЫЙ ВОПРОС: кто ты?
ГЛАВНЫЙ: куда тебе?


Давно хотелось прыгнуть с моста. Трудно. Но однажды ночью встал внутри

большого беспокойного и сложного сна с мыслью, с уверенностью, что сейчас смогу

полететь. И всё задрожало вдруг во мне. Мне снова стало очень мало лет. Что-то

мощным толчком отбросило меня куда-то назад за пределы памяти, за край

биографии и вытолкнули на подоконник. И тут я увидел громаду близкого солнца,

разлёгшегося над домом напротив. Это получилось само собой, без усилия: я вышел

из окна и поднялся над всеми этими миллионами окон и крыш. И солнце - на равных,

не сверху вниз, а по-птичьи весело встретило и обняло светом. И миллионы окон в

переулках согнулись в линзу и тоже встретили и приняли могучий ствол солнечного

луча, и вспыхнули и медленным взрывом окатило меня и сожгло и только невидимой

струйкой пара оставшийся, я воспарил куда-то вверх. Одинокая заблудшая птица,

пролетая наискосок, стараясь избегнуть горячих и грязных запахов громадного

Города, окатилась моей теплотой, моим паром, тем, что от меня осталось и,

согретая, полетела радостно дальше туда, где чистота рифмуется с теплом, и нет

ничему границ, и не надо приближаться к солнцу, а оно само приблизится к тебе и

будет греть и греть, пока не растопит и не разбудит и не сделает тебя горячим, и ты

забудешь о смерти, о боли, останется только одна неизмеримая боль-любовь,

любовь-боль, окрашенная тобой, твоим цветом и запахом и холодная свежая река и

пар над рекой и будет место всему, и покой сольётся с тревогой,комната - с дорогой,

пространство души - с временем дня и ночи. И всё, всё будет хорошо. И можно

будет наконец тихо заплакать от жалости, от любви, от тоски, от счастья.


P.S.

Мне девяносто пять. Никогда не думал, что доживу. Подо мной - инвалидное кресло.

Меня кормят кашей с ложечки, рядом стоит стул без сидения. На ночь меня

переваливают на старую продавленную кровать, каждая складка которой хорошо

знакома моему позвоночнику. На тумбочке - пульт. Сын всё-таки счёл нужным

купить телевизор. Я его не включаю. Зачем? Там другая, молодая жизнь. Про Катю

там ничего не покажут.


Звонит телефон. Это сын. Я уже знаю - он звонит раз в неделю, по воскресеньям

после обеда. Я люблю разговаривать с сыном. Но всегда боюсь, что отрываю его от

дел. Ну, пока, позвони мне ещё.


Бывает, что утром простыня подо мной мокрая. Тогда приходит дочь и, матерясь,

вытаскивает её из-под меня. Я говорю - это не я.


Это и правда не я. Я остался в Сокольниках, в Берлине, в лесу, на Берегу, под

Рыбинском. В польском овраге.


Мне кажется опять пять. Я опять с Арбатом. Я - Арбат.


Рецензии