1 мая 1949 года
Красные полотнища на фасадах домов стараниями вольного ветра горбатились парусами и опадали безвольной мотнёй поверх оконных проёмов c разбитой лепниной. Нарисованные лица вождей грозно напрягались и, казалось, вот-вот должны были разорваться на лоскуты, но минутой позже та же стихия щадяще сплющивала набухшие щёки и выпученные глаза. Лишь обрамлённые портреты с окостеневшими взорами бесстрастно сносили пощёчины и поглаживания весеннего воздуха.
Оторванные от земных забот, клочками взбитой ваты чинно покачивались редкие облака над далёкой чёрно-белой твердью и величественно уплывали в молочную даль.
Внизу, не доходя до гранитного идола с вытянутой рукой на привокзальной площади, потоки людей под дубасящий грохот духовых оркестров вливались из множества улиц в одну гигантская гусеницу. Она ползла к деревянным трибунам, на которых теснилось городское руководство. Те, что помельче на нижних ярусах, закатив глаза, ревностно следили за главными фигурами. После каждого лозунга нижние отчаянно хлопали верхним и звонко кричали "ура!" Главные величественно озирали колышущуюся под ними многорядную массу, приветственно махали руками и поочерёдно выкрикивали в огромный микрофон здравицы в честь любимого вождя, любимой партии, любимых профсоюзов, любимой армии и прочих любимых без числа... Горожане с вывернутыми шеями замедляли шаг, прилежно подхватывали «ура» и с любопытством разглядывали начальственные лица. Миновав трибуны, огромная людская река расплескивалась на быстрые ручейки, которые боковыми улочками и переулкам устремлялись по своим делам.
Далеко позади, на круглой площади, толпа лениво растекалась по мостовой вокруг пьедестала, оставшегося от снесенного памятника старорежимной основательнице города, и дальше по мосту над припортовым спуском тянулась до самого базара. Громыхали производственные оркестры, выдувая из медной утробы радостные всплески маршей. В просветы звукового шквала врывались крики детей, свист «уди-уди», голоса взрослых и ухарские шалости визгливых гармоней. Пахло дешевой парфюмерией, потом, разлитым ситро и сапожным кремом. Весеннее солнце всё решительнее заявляло свои права на шеи и подмышки, а сникшего к полудню ветра едва хватало на вялое перекатывание по земле лопнувших надувных шаров и конфетных обёрток. Люди маялись от безделья, лузгали семечки, перебрасывались шутками и обмахивались газетами. Минут через сорок людская река с облегчением зашевелилась и медленно потекла вперёд. На круглой площади дали команду двигаться к вокзалу.
Под мостом, из открытого окна на третьем этаже когда-то жёлтого дома разносился сиплый звук пластинки. У деревянных ворот на низкой табуретке сидела сдобная толстуха Клавка. Она старательно подвывала «как хорошо на свете жить...» и застиранным фартуком ритмично обмахивала грудь. Просунув ладони под вырез липкого платья, Клавка тыльной стороной остужала вспотевшую плоть, и опять принималась теребить фартук вверх-вниз...
Перед нею, на расстеленной газете, стояли три полотняных мешка с семечками трёх сортов. В самом большом лежали три гранёных стакана разной величины, из которых она отоваривала покупателей на пятнадцать, десять и пять копеек. При каждом её подвывании воробьи, сновавшие вокруг, откатывались прочь, но спустя минуту-другую подскоком снова подбирались к мешкам. Рядом с Клавкой, согнувшись над самой землёй, сопел Мишка-Обрубок, безногий инвалид на квадратной доске с подшипниками по углам.
- Михайло, слышь, башкой стукнешься! Кыш!
Клавка всплеснула руками, чтобы отогнать нахальных птиц. Обрубок вздрогнул, открыл набрякшие глаза и втянул в рот повисшую на губах слюну. Распрямившись, он привычно подхватил помятую оловянную кружку с несколькими монетами и затряс ею изо всех сил: - Падайте герою войны! Люди добры, падайте на пропитанье защитнику родины! Пожальте безногого моряка героицкого флота...
В проёме окна на втором этаже, над самой подворотней, показалась молодая женщина. Облокотившись о подоконник, она вполголоса попросила: - Пожалуйста не кричите... здесь больная спит...
Обрубок закатил глаза и завизжал: - Не хер меня учить! Меня, инвалида войны... тя, б***ь, закопать мало... Подстилка фашистская!
По его отёкшему лицу пробежала ухмылка. Он зажмурился и причмокнул:
- Давай, Клавка, закурим!
Клавка неохотно вытянула из замусоленного лифчика помятую пачку, прикурила две папиросы разом и воткнула одну в губы Обрубка. Он перекатил папиросу в угол рта, затянулся с присвистом, покачался из стороны в сторону и злобно процедил:
- Жидовка!
Голова молодой женщины дёрнулась и втянулась в оконный проём.
Обрубок откатился от Клавки, опустил кружку на землю, подхватил обшарпанную гармонь. Не выпуская папиросы изо рта, загорланил «раскинулось море широко...» и самозабвенно выдавил писклявые ноты из растянутых мехов.
- Тьфу ты, б***ь, разорался! - Клавка подолом фартука отёрла потную шею, - закопать... подстилка... Да не было её тута... Они ж еврэи... Она с дитём и слепой мамашей в Сибири пряталась...
Обрубок кивал головой в такт нестройным звукам. На секунду он замер, сжал гармонь. Потом вытянул изо рта папиросу, сплюнул под себя и огрызнулся:
- В Сибири бы и гнила! Не х** было ворочаться... Их сюдой никто не звал...
- Балда ты, Михайло... Как пить дать - балда... Шо ты к ним привязался?
- Привяза-а-ался, - перекривил её Обрубок, - защитница х**ва... Забыла, что ли? А кто при румынах жидовское добро из ихних фатёр таскал? Нашлась добренькая... Застыдила меня... А сама - негде пробы ставить! С немчурой вы****ка кто прижил? От то-то... Слопала, жирное жопало?.. Жидов ей жалко стало!
Обрубок снова сплюнул и, поводя плечами, вызывающе уставился на Клавку. Клавка вскочила. Табуретка с шумом упала на землю. Лицо Клавки сделалось красным, глаза сузились. Она отбросила папиросу и со сжатыми кулаками горой вздыбилась над Обрубком.
- Ах, ты рожа паскудная! Ты-то... ты-то... на что ты годен? Ни мужик, ни баба! Напха-а-л! Мне?.. Да?.. Сволота вшивая!.. Я жить должна была... Детей растить... Жорку, царство ему небесное, лечить... Ты что ли о них думал? Пьянь сучья!
Клавка ухватилась левой рукой за грудь и тяжело задышала... Когда сердце отпустило, она зло посмотрела на Обрубка и поднесла фигу к самому его лицу:
- Во! Ты у меня теперь получишь... и водочки стаканчик и селёдочку с картошкой! Как же! Приглашу! Держи карман шире! Дерьмо недорезанное!
Клавка больно ткнула Обрубка в лоб. Обрубок растирал лоб и жалостливо тараторил:
- Ну, ладно те... Ну, сказанул... Сама виновата... Вишь, я не в себе, а ты меня долбаешь... Я с войны калекой вернулся... по госпиталям и помойкам околачиваюсь, а они чистенькие и целенькие уехали - приехали... Жидюки!
Обрубок умолк... Он плакал и размазывал грязные подтёки по лицу. Когда закашлялся, скрючился в жалкий комок, сотрясаемый всхлипами и надсадными вывертами гортани. Клавка наклонилась к нему и стала то ли поглаживать, то ли постукивать по спине. Понемногу кашель затих. Обрубок шмыгал носом и водил по кадыку грязной ладонью. Наконец, пришёл в себя и просипел:
- Они, Клавка, в тёплом Ташкенте отсиделись, а теперь пожаловали... Враги они, Клавка!.. Газеты читала? Там написано, кто они есть... Как это слово?.. Космополисты! Вот! Вспомнил!
С моста обрушился вальс «Амурские волны». Клавка поглядела наверх и поморщилась от шума. Она снова отёрла фартуком шею и грудь, подобрала табуретку и поставила её в тень. Тяжко охнула и снова распласталась необъятной задницей на низком сиденье:
- Балда!Как пить дать - балда! Ты-то хоть наполовину вернулся, а эта молодая мужа потеряла в самом начале войны... только два месяца и пожила с ним... А отец её был военхирурх... он с ранеными в Севастополе остался... так его немцы с ними же и пришили... а мог спастися на самолёте с командущим...
Клавка отогнала назойливых птиц. Из окна сверху засипело «сердце...», и Клавка стала подпевать...
- А ты откудова про них знаешь? - примирительно спросил Обрубок и залез пальцем в рот выковырнуть крошку табака, застрявшую в зубах.
- Плакалась она тебе, видать! А ты сразу жалостливая... слёзки брызнули... Знаешь, сколько у них золота притырено?
Обрубок стал разводить ладони, прикидывая, сколько должно быть золота.
– Ты, Клавка, за ихнюю долю переживаешь, а они все паадлюки, Клавка... Паадлюки! Так шо ты на меня зря попёрла... Не жалеешь ты меня...
Клавка зачерпнула пригоршню семечек и стала забрасывать в рот по одной.
- От ты скажешь, Михайло! Как же я тебя не жалею? Да, я всех жалею... и тебя, дурака, жалею и детей моих и себя... и барынесу... Помру я скоро, Михайло... Страшно мне... за детей страшно... за Серёжку моего и Маринку...
Клавка смахнула слёзу и высморкалась в кусок газеты. Покивала молча... Потом, приищурилась и повернулась к Обрубку:
- И никакого золота у еврэев нема. Эта молодая одну только обручалку носит. Она её в Сибири у поляков на харч выменяла. Мне Ксения Адамна рассказывала...
- Это кто такая? – спросил Обрубок.
- Так ведь барынеса! Я ж тебе говорила про неё. Помнишь? Про фотки её... Красивая была!..
- А при чём она к жидам?
- Как при чём? Она же им родня по брату... Ну тот, которого убили в начале войны. Он на еврэечке как женился, так сразу его на фронт забрали... Полина её зовут...
- Кого Полина зовут?
- Кого? Кого? Еврэечку молодую... Вот эту, из окна! Она за младшего брата барынесы вышла замуж перед самой войной... Теперь понял?
- А-а-а... - Обрубок закивал, - а эта Ксения одинокая, что ли?
- Ага... Есть у неё ещё один брат... старший... да только вроде как нету его... Конструктор он чего-то там, в Москве... Генерал! Тоже как бы из бывших, только наш... Ксения Адамна, значит, после лагеря приехала к нему, а жена его говорит, мол, ты сама должна понять, что жить у нас нельзя, потому что мужа твоего хлопнули и сама ты лагерная... и все мы через тебя пострадаем... Ну, тогда Ксения от них переехала к Полине... Вот... А тут в ихней коммуналке померла чахоточная... Ну да... и это... того... Ксения заняла ейную комнату...
Клавка икнула раз, другой... и потянулась к бутылке с водой.
- Какая чахоточная? - настороженно спросил Обрубок.
Клавка сбросила скорлупу из левого кулака в бумажный кулёк и отёрла руки о фартук:
- Какая? Какая? Да, Юлька твоя, с которой у тебя до войны было... Только барынеса тоже долго не протянет... Веер мне с перламутрой подарила, а на кой хрен он мне? Ещё поясок кожаный с пряжкой из серебра... Так он на мне и не сойдётся никогда. Может, Маринке моей будет, как подрастёт... Теперь таких не делают... Шо они гремят на мосту, как скаженные?
Обрубок не слушал её. Он замер в неестественном наклоне и шептал:
- Юлька померла... Юлька померла...
Клавка удивлённо посмотрела на него и пожала плечами:
- Ну, ещё в прошлом годе померла... Я ж тебе говорила... ты тогда в госпитале лежал...
- Не помню... Ты мне не говорила... Я этого не знал... Это ты того... проговорилась... Жалко как Юльку!
Обрубок уронил голову и начал медленно раскачиваться на доске. Лицо его искривилось, а невидящие глаза уперлись в далёкую точку в глубине земли.
Клавка смотрела на него, кивала и покусывала губу. Потом откашлялась и наигранно спросила:
- Так что, рассказывать про барынесу?
- Как хочешь, - бросил Обрубок, - шо мне до этой старухи?
- Да, какая ж она старуха, Михайло? Ей только пятьдесят ... Ты бы видал ейные фотки. Одна особенная, на толстой картонке... Она в пятнадцатом с офицериком снята... молоденький такой... хорошенький... Ты не поверишь, не то племянник Вранхелю, не то двоюродный брат... Она за того барончика вышла в двадцать первом, а в двадцать восьмом его пришили за тайный заговор, а её выслали... дитё забрали в детдом, а оно заболело там и померло... потом в тридцать пятом отправили её в тюрягу... ей повезло, что в тридцать пятом, а не в тридцать седьмом, так она говорит... Какое ж повезло, если упекли её на десять лет в лагерь? Давай ещё по цигарке? А, Михайло?
Клавка пальцем раздвинула сплюснутую пачку, вытолкнула из неё смятую папиросу и протянула её Обрубку. Обрубок разгладил папиросу и чиркнул спичкой. Затянулся, перевёл взгляд на Клавку и ухмыльнулся: - А ты, небось, глаз на её добро положила? Ты своего не упустишь, подруга!
- Трепло ты, Михайло. Тебе только п***еть! Какое там у неё добро! Юлькина железная кровать, этажерка с фотками и сундук со старьём. Одно название «барыня», а на самном деле такая же нищенка, как Фроська. Только Фроська не из бывших, и никому до ней нема дела... А за барынесой в прошлую среду ночью приходили... Потоптались у кровати, пошептались и отправили посыльного в свою контору, а к утру совсем ушли. Я у барынесы в четверг утром прибирала, так она мне говорит «смерть выше жизни...» Я шо-то в толк не возьму. Ты как думаешь, Михайло, шо она хотела сказать? Мне неловко её спрашивать. Шибко она хворая...
- А хер с ей, Клавка! Шо ты об ней стоко кудахчишь? Бывшая она... Да-а.. у бывших хоть в прошлом жизнь была... Шо говорить? Нема жизни! Да-а... И Юльки нема... И ничего нема... Вот так... Эх... Ладно, я в нору пополз. Дай ещё парочку цигарок про запас. Слушай, сходи в магазин к вечеру, купи мне две пачки. Я тебе гроши потом верну. Ну, отвалил я... Сегодня ни х** не подают... и жарко торчать здеся, а в подвале у меня в самый раз! Бывай, подруга!
Обрубок запрокинул гармонь за спину, сунул кружку за обшлаг засаленного бушлата и оттолкнулся от земли короткими деревяшками, зажатыми в обеих руках.
Самокат загрохотал по булыжникам в подворотне... На третьем этаже ожил патефон, и опять из него выплеснулась всё та же хриплая песня Утесова. Клавка, кряхтя, согнулась, подобрала две монеты, оброненные инвалидом, и опустила их в мешочек для выручки, привязанный к платью под фартуком. В ту же минуту подбежал белобрысый мальчонка с красным шаром и протянул ей монету:
- Мне серых, баба Клава.
Клавка снова перегнулась через складки живота, зачерпнула серых семечек, присыпала малость сверху и опорожнила стакан в бумажный кулёк.
- На, хороший ты мой, грызи на здоровье. Мамке от меня привет передай. Передашь?
- Ага! - мальчик подхватил кулёк и побежал вниз по спуску.
Клавка задумчиво провожала взглядом подпрыгивающий красный шар, пока он не исчез за развалинами дома, разнесенного бомбой. С третьего этажа в который раз сочился голос Утёсова... Клавка вздохнула и старательно затянула «...спасибо, сердце, что ты умеешь...» Через минуту умолкла и прислушалась: из двенадцатой квартиры, над дворовой уборной, разносилась пьяная брань Кольки-милиционера, а потом раздался крик его жены Лизки-Мопсихи:
- Помогите! Убивают! Сука!.. - и ещё что-то неразборчивое и громкий плач…
По выходным Колька лупил Лизку то ли от скуки, то ли по привычке. И Лизка орала больше по привычке, потому что с болью уже давно свыклась. К тому же и Колька иногда от неё получал за милую душу! Однажды даже вызвали скорую, и Кольке наложили швы на скулу.
Клавка помотала головой:
- А всё ж с мужиком. Утром побьются, а вечером полюбятся.
Она разгладила газету на коленях, пробежала глазами надписи к фотографиям на первой странице и старательно разорвала её по складкам на заготовки для кульков. Со стороны базара приближались гулкие удары нового марша: к мосту подходило пополнение.
Клавка замерла и оглушительно чихнула. Испуганные воробьи стремительно разлетелись по деревьям. Даже собака за мостом перестала гавкать.
- К правде, - пробормотала Клавка и утёрла фартуком нос. – К правде, - повторила она. – А к какой такой правде, мать её! А к газете «Правде»! Вот!
Большое тело Клавки затряслоcь от смеха. Она долго не могла остановиться, а когда затихла, лицо её искривилось, и слёзы покатились по толстым щекам.
Свидетельство о публикации №210121800517