Белая сибирь роман
БЕЛАЯ СИБИРЬ
Роман
Книга первая
В ОМСКИХ
СНЕГАХ
От автора
В МИНУТУ РАЗДУМИЙ
Душа просит покоя, равновесия мыслей, внутреннего согласия зла и добра и не находит. Выстыло, вымерзло, выветрилось. А было ли: странно, однозначно не знаю, но, кажется, было.
Или только казалось, что было, но судьба раззявила вдруг свою ненасытную пасть, дунула злобно и опрокинула вверх тормашками все мои прежние ценности, впервые по-настоящему заставив задуматься о событиях семидесятилетней давности.
По-настоящему и всерьез; без соплей и трагических воплей.
…Многое, необъяснимо многое случается вокруг нежданно-негаданно, точно обухом по голове, сотрясая нашу привычную обывательскую устойчивость. Как выстоять и уцелеть, не совершив постыдного? О чем больше думается в минуты Великих потрясений, изменяющих своевольно не только картину тысячелетнего мира, но и полюса его притяжений? Незыблемого мира, не вызывавшего опасений и ставшего агрессивным, ожесточившимся, совершенно чуждым, отторгающим самого себя…
А в Европе все надеются упорядочить труд и примирить его с капиталом, вопреки убийственным выводам седовласого немца о невозможности подобного союза, и наконец-то нащупать идею, объединяющую мусульманство и христианство. С завидным упорством воспеваются прелести свободного предпринимательства, впритык не замечая погубленную систему социально уравновешивания труда с безграничными возможностями её совершенствования на благо одурманенным и околпаченным, давно продавшим душу дьяволу и золотому тельцу. Всемирный ростовщик Заокеанские Штаты, не изменяя устоявшимся нравам, угрожает возмездием за посягательство на частную собственность и так называемые интересы державы-кровопийцы, наращивая мускулы, как осатаневший волчара, в постоянной охоте за тем, чем никогда не владел, но сильно хочется. Россия, выступив на мировую авансцену, словно пьяная девка в захолустной пивнушке с грязными номерами, напялившей на маковку золотой крест прошлой веры, бесстыдно плодит олигархов, как бесценную прослойку нового общества и, невинно опуская долу глаза, не замечает беспризорных детишек и расширяющиеся погосты. Вновь околпаченным и еще более бесправным народом все пропито и перезаложено, а страна богатеет на зависть ненавистному Забугорью! Только вот богатеет-то джина ловкачей далеко не русского происхождения, с легкой руки пучеглазого вдохновителя новой волны, нахально присвоивших накопленное нашими трудолюбивыми дедами, по песчинке перебравшими и переложившими с одного места на другое золотоносную насильницу-Колыму, а миллионы молчаливо взирают, дожидаясь нового звездного часа. Так и живем – хлебную корку жуем в тоскливом ожидании милостей или от Бога, или от нового Молоха других моральных устоев.
Народ у нас мудрый, библейский всетерпец и рассудительный, интеллигенции верит, печатному слову. Не грусти, трудяга! Наберись очередного столетнего терпения! Вот барин придет в себя после очередного Всероссийского загула, отъест приличное брюшко, опрокинет хрустальный жбанчик рассолу вековой выдержки, почешет волосатую разбойную грудь и разведет по новым стойлам, чтоб не бодались друг с другом. Кто виноват? Сам захотел капитализму в онучах и нового переселения на бескрайнее русское кладбище под забытый тележный скрип и надрывные слезы; получай во всей бесхитростной, но соблазнительной как всегда упаковке!..
Нет русской деревни, пусто и глухо в весях – сердце сжимается у внука омского казака, сложившего голову за Отечество в жестоком Ледовом походе 19-го, и сына красного пулемётчика, захлебнувшегося собственной кровушкой на пятой атаке под Смоленском в 41-м. Проселки, так и не став проезжими дорогами, поросли лебедой и бурьяном, на городской обочине теперь толпятся наши бывшие деревенские бабы, мужики, безответные недоученные дочери, торгующие, кто последним социалистическим шмотьем по три копейки за пуд, кто собственным капиталистическим телом; землю, просторы пусть обихаживают китайцы. Деды пахали на царя-батюшку, отцы – на Ленина-Сталина с их ненасытной мировой революцией, внукам пришел час погорбатиться на Гусинских, Березовских, Лужковых в купе с пучеглазыми родственниками Честнейшего Президента Времен и ваучерного благодетеля. Помните, как бил себя в грудь, обещая общенародное обогащение и бескомпромиссную борьбу с привилегиями? Ах, как хотелось поверить, отдать ему и голос и сердце! Вырастили себе на шею! Под завязочку получили, земля тебе пухом, благодарствуем, отец родимый, вовек не забудем! Особенно за хамоватое барство с годовыми доходами, превышающими бюджеты федеральных округов, не ощущающее никого вокруг, кроме себя любимого да удачливого.
Но ведь везунчик-то – вор, товарищи-господа! И все это знают. Ненасытный ворюга, заботливо выпестованный нашими упитанными и вальяжными демократами шепеляво-гундосой волны, упрямо продолжающими ласкать наш слух призывами об амнистии капиталу. А где амнистия ни в чем неповинному труднику и компенсация за грабеж похлеще Октябрьской реквизиции! А возьми-ка любого как следует за мошонку, да прищеми дверью по старому обычаю, такое полезет из вновь народившегося краснорожего барина с бусыми от пьяни зенками. И не только рябчики с ананасами… Легче в могилу молча зарыть, да ведь осчастливить успел кое-кого из власть поимевших, делился, пока капиталы удесятерял мановением волшебного чиновничьего пера. А ворон ворону глаз не выклюет, в защиту тусовкой попрут – адвокатов-то расплодилось: один ярче другого, включая халявщиков непосредственно из толпы. И тоже все – истинные правдолюбцы, защитнички чести, вроде бы даже какой-то морали, под зорким доглядом самого ПРЕЗИДЕНТА в комитетах совести заседают, мать их…
Испробовав казенной свободы с колымскими зонами отчуждения, русский ум так и не осилил главное – в чем же все-таки основополагающий смысл истинного народоправства, почему-то не вызревший ни на самобытной волне Новгородского вече в прошлом, не в трусливую пору коммунистического рая двадцатого века. И, похоже, покрывая землю обильными всходами всяких случайных «оттепелей», не вызреет, так в зеленом виде и пойдет на корм самому себе.
Идеи! Идеи! Вечные метания и надежды на возможное и неосуществимое лишь потому, что все мы убоги и мелкотравчаты по природе разума и греха.
Да, это печально и неисправимо, поскольку безумие, поражающее время от времени наш рассудок и его здравомыслие, схоже с наследственной неизлечимой болезнью, а понятие настоящей справедливости всегда беззащитно, убого и обособлено.
…На всем протяжении истории развития светской государственности только Великой России удалось дважды изменить и статус своего общества и градиенты его полюсов, сделав белое красным, а потом красное снова белым – правда, пока грязно-белым, – и дважды переменить плюс на минус его общественных устремлений. Только Великому Евразийскому конгломерату разноговорящих народов, объединенному общим нервическим спазмом в единую державу-саттелит, выпало испытать на самой себе и основополагающей русской нации как взлет кровавой эйфории так называемого «разрушения оков», так и позорное дезертирство с полей этого гигантского всепожирающего сражения. Пережить предательство правящих верхушек той и другой систем и, хуже того, измену нравственным идеалам, выстраданным и освященным нашими великими предшественниками, собственной интеллигенции, доказавшей своему исстрадавшемуся народу, что абсолютной святости цели не существует даже для нее. Причем, как в первом потрясении изменой «БЕЛОМУ ДЕЛУ» самой царской семьи, так и во втором – «КРАСНОМУ» – всего коммунистического марш-парада, начиная с безбожных идолов-лидеров, опять не беря в расчет состояние самого ошалевшего народа, получившего возможность напиться на халяву и наораться до одури.
Только – России, так и не создавшей своим согражданам самых ничтожных предпосылок для просветленного рая, которого в природе живого, исключая не писаные законы бытия отдельных кланов и особей, просто не может быть.
…Я не искал крутых сюжетов для своего повествования. Я думаю и размышляю, о них, вспоминая деда-казака и отца-красноармейца, с августовских событий 1991 года, свидетелем которых довелось быть не только в Москве-Ленинграде, но и в Средней Азии, включая последние «цветные революции», и потому не нуждаюсь в расспрашивании о том, кто что чувствовал и совершал. Надышавшись едким угаром в самой гуще событий, имею полное право на личную оценку произошедшего. Только собственное сердце и собственная душа – Бог и Судья моим ощущениям и личным поступкам. Иное для моего беспокойного разума на склоне лет уже не приемлемо…
Укатилось вслед солнышку за бугорок горизонта два десятка годков ошалевшего русского пьянства, уложившего в могилу намного больше моих родственников, чем Отечественная война, не считая духовно искалеченных, убитых нравственно, по этой горькой причине не родившихся вовсе. Что-то в каждом из нас уже выровнялось, приутихло, выветрилось, но что-то свернулось в ком грусти и сожаления, давит и жжет. Вот это, что давит и жжет, неудержимо рвется наружу. Через судьбы людей разных эпох, прошедших перед моим бунтующим воображением, попытаюсь, насколько сумею, и позволит время, отведенное мне Небесами, просто порассуждать о прошлом и настоящем, о будущем наших детей и внуков с доступной для моих чувств искренностью, не исключающей собственных заблуждений – возможно и это пойдет кому-то на пользу.
Не хочу больше кроваво-розовых игрищ даже во имя ценностных миражей, так называемых прав и свобод отдельной личности. Не верю и на защиту грудью не встану. Как и на выборы уже никогда не пойду: ходил, активно участвовал, бессовестно нарушал по соответствующей просьбе. Баста, не хочу плодить подлецов и хамов своими руками, а сражаться в открытую давно непосильно.
Не верю, подобно своему народу, задыхающемуся безысходностью в самогонном захолустье и мало-помалу осваивающему новую реальность своего бытия, где все продается и все покупается.
Разум не верит, насытившись тем, что равенства нет, и не будет.
Потому что все это БЛЕФ, полезный для одной части общества и вечно губительный для другой. Потому что двусмыслица этих прав и свобод существовала всегда и останется неразрушимой до скончания самой человеческой общности.
Мудрецу мудрецов Конфуцию, которому его император предоставлял все возможности, не удалось навести приличную справедливость, куда уж нынешним «просветителя», замеченным работой мозга совсем в других направлениях!
Слышу и сострадаю, гневаюсь и чего-то стыжусь – выходит, еще жив. Правда, не знаю зачем. Хотя когда-то вроде бы знал или думал, что знаю. Но кто-то разом, как тушат свет, накинул на мою изувеченную душу плотную ткань ночи. Мне стало не холодно и не жарко, показалось, сбежалась в глубине сердца как ртуть, навсегда затвердев, сама буйная кровь – радость жизни.
Кто же и когда разожжет новый очаг в моем пасмурном доме – не знаю! Не знаю, и знать, пока не дано. Ощущение одно: нет СЕЯТЕЛЯ и нет СОЗИДАТЕЛЯ, кругом только бессовестные рвачи, карьеристы, хапуги, хватающие друг друга за горло. Лихие оракулы и ораторы, вновь завладевшие сознанием самой скукожившейся массы, называемой народом, убежденные в том, что они и есть новые ПРОРИЦАТЕЛИ, владеющие умами.
Изменилась и Церковь. Нет ПАСТЫРЯ для заблудшей православной души, не жаждущей покаяния. Бубнит себе в пустоту, упиваясь убожеством паствы, сошедшей с ума и тупо бьющей поклоны. Для греховной русской натуры и преклонение перед алтарем – скорее, экстаз и самоистязание, но никак не раскаяние: ум российский противоречиво-буйный всегда живет мало кому понятным раздвоением, когда в храме незримого Бога ему вроде бы совестно, а за порогом нет и стыда.
Велик и могуч русский народец, по сей день непонятного корня, лих на распутство и безоглядность. В такую минуту под руку ему не становись, зашибет, не смутившись, что под нательной рубахой носит православный крест совести… Впрочем, «зашибать» друг дружку – такое Великая Россия уже проходили, когда умирали пастыри и рушились звонницы, с чего и начнем погружение в наши тяжкие и не замолённые грехи…
Глава первая
КОГДА БОГИ НЕМЫ
1. МАЛИНОВЫЕ ПЕРЕЗВОНЫ
Для захолустной сибирской юдоли, не знакомой с почтовыми тройками на большаках, звон бубенцов – предвестник свадьбы-веселья, а колокольные перезвоны – призыв к покаянию. С колокольными звонами она просыпается, под густое медовое гудение позеленевшей от времени бронзы, обмахивая себя крестом, отходит ко сну. Изуродована, исковеркана вольная русская жизнь, не желающая знать укорота, но пытающаяся выглядеть благочинной, пока не оказывается в кабаке или не охвачена смутой, сбивающей с панталыку самых устойчивых. Таков уж характер весей – буйный и самоуправный как у необъезженного, уросливого коня, крестом не испугаешь. Меж тем, на ночь молятся все: и стар, и млад. Молятся истово, с душой, верой, надеждой, поклоны бьют до самоистязания, искренне пристанывает. При этом трехперстие трудника окаянной землицы, из года в год живущей его потом, совершает незыблемый канонический путь: коснувшись лба, падает на пуповину, упирается в правую половину груди, в левую, и все. Все, покончено с долгом и мнящимся самоочищением совести. Остается произнести хотя бы про себя: «Боже, прости мя, заблудшего», и Богу будет воздано богово, сознание умиротворяется, можно жить дальше, не чувствуя камня на сердце.
Так или почти так в последнее время поступала и Анастасия Пугачева, крепко сбитая розовощекая жёнка урядника Василия Пугачева, отбывающего службу в Омском казачьем войске, – забот полон рот, к каждой урочной молитве не набегаешься, и свои покаяния Богу, непременно ставя рядом детей, она совершала дома перед божничкой. Начавшийся день, достигший зенита, не стал исключением, наступила пора обеденной дойки коров, и Настасья, сняв подойник с плетня, вошла в пригон.
Работа крестьянская больше всякой другой делает добросовестного человека рабом. Ей не бывает конца и нельзя отложить; она начинается за мгновение до пробуждения, толчком, что пора просыпаться, скот, птица, кони, выстудившаяся изба в ожидании забот и внимания к себе. А там и детки затопотят, и вовсе круговерть. Чем добросовестнее стараешься, тем больше лезет в глаза недоделанного, и всегда найдется как бы переходное на следующий день. По крайней мере, жадная на работу Анастасия, и осеняя себя крестным знамением на сон грядущий, нередко думает об этом упущенном и незавершенном. Причем – без хлопот о муже, который на казенной службе царю и отечеству, а будь Василий при доме? Никто сроду не спорит: в смысле прибытка и поддержания хозяйства польза от мужика большая. Дак и внимание ему надо не малое; без женских чувств и ласки мужик – обыкновенная безглазая головешка. Как разогреешь, так и сама согреешься. Сегодня до упреков к самой себе пока не дошло, время до вечера предостаточно, успеть можно много, но Василий из головы – ни на миг. Тайные перешептывания об отряде атамана Анненкова, совершившем свое злодейское судбище в Славгороде над полутысячей красных депутатов, включая беременных баб, собравшихся на сходку, и замеченном, будто в округе, на лесном кордоне у Митрича, всколыхнули круговерть ее придавленных бабьих чувств и страданий: а вдруг Вася с ним. О, Боже, яви невозможную радость увидеть мужа свово бесценного!..
На кордон сбегать придется, ей кордонщик скажет без увиливаний.
Когда послышался глухой бас главного деревенского колокола, Настасья сидела на стульчике под коровой и размеренно, как однажды и навсегда запущенный автомат, дергала коровьи соски. Камышовая дверь пригона была растворена, в ней, нагоняя непривычную тоску, пошумливал ветер, правая рука оказалась занятой, ко лбу не взлетела, и тревожно тягучее: «Бом-ммм!» вызвало в ней неожиданное оцепенение.
И снова через мгновение:
«Бом-ммм!»
Как наваждение, рисующее неприятные картины, донимающие во сне Настасью в последние ночи.
Потом, позволив немного размягчиться захолодевшему сердцу, долетело более милостивое:
«Бим-мм! Бим-мм! Бим-мм!»
Зыбок бронзовый гуд, въедлив и невесомо летуч. Верно: сердцу стало помягче, а разуму нет.
– Охтимнеченьки, с чего бы… – Перестав дергать коровьи сиськи и покрепче зажимая подойник меж ног, Настасья обернулась из-под равнодушной животины на дверной проем: – Нюрка, че за пряслом? Не видно, никто на конях по проулку не скачет? Нюрка! Нюрка, выглянь на улку, на бугорке у ветряка нет верховых?.. Нюрка, язви тя в душу, ты где?
Чем всполошили колокольные звоны, и каким томительным ожиданием наполнили душу, толком Настасья не поняла, но мысль о Василии торкнулась в сердце, конечно же, первой. А вдруг, прискакал ее сокол со своей лихой сотенкой? Вдруг, услышал их беды-несчастья, свалившиеся как снег на голову, и принес избавление?
Всегда вертящейся на глазах восьмилетней дочери поблизости не оказалось, в дверном просвете обозначилась ширококостная фигурка длиннорукого и горбатенького Омельки.
– Гы-гы! – привычно пуская слюни, подросток показывал рукой не то в сторону деревенской церкви, не то на Небо.
– В проулках конных не видно? – переспросила Настасья придурковатого парня, прибившегося к ее хозяйству два года назад в самый разгон зимы, когда лютовала февральская стужа.
– Гы-гы, – скалился подросток, готовый сорваться со всех ног и убежать.
– Со двора ни ногой. Нюрку найди, сама узнаю… Да нет, напридумывала. Кабы – Василий, он и в строю сроду не езживал…
На парня она наткнулась случайно: в ту буранную пору корова должны была отелиться; Настасья навещала хлев по нескольку раз за ночь, а под утро Полкашка словно взбесился, лаем заходится на цепи. Присмотрелась встречно ветру – рядом с конурой заснеженный бугорок, которого не должно было быть. Ковырнув ногой, обмерла – человек. Разгребла – свернувшееся тело деревенского придурка, сироты. Вносить в теплую избу не стала, втащила в пригон и сразу догадалась, что корова уже отелилась, косится бельмами в ее сторону. Металась до света: то к Омельке, натирая и натирая его снегом и шерстяным носком, то к теленку. В Омск отписала – Василий не возражал; с той поры парень живет у нее. О Василии ни слуху, ни духу с прошлой тягостной осени – революция, будь она неладна!
Усиливая душевную тяжесть, стойло наполнялось серой мутью ненастного дня. Из кормушки, перебивая привычно-прокислый навозный дух, явственно понесло подвяленным разнотравьем. Как наваждение, послышалось тоненькое вжиканье косы. Невысокого роста Василий, голый по пояс, уходил, уходил от нее вниз в травянистую урему…
Ну, куды? Оглянись хотя бы, пенек безглазый.
Ушел, как растаял…
Руки, упав на колени, затяжелели, сердце заныло, заныло в неизбывном затаившемся ожидании.
Колокольные перезвоны взрывали Настасьину голову: жив ли сокол ее синеокий, отрада и радость; почти год ни слуху, ни духу, а в Омске то красные, но снова белые; опять вона чё завертелося.
Бом-бим. Бом-билим-мм!
Не будь хозяйства, не малый Митяйка – заскребыш болезненный и безмерная радость Василия, – давно бы сама наведалась в Омск…
Бом, бим-билилим, бом!
В каждой русской деревне, над каждой церковью и церквушкой свой остроглавый купол и православный крест, устремленный в божье небо словно нить, связующая суету сует непокорной грешной землицы и недосягаемую святость не истаивающей надежды. Бог, он въедлив, когда нет других устремлений, кроме упрямства в труде, прилипнет – не отмахнешься. Но ведь и надо, надо же что-то мирской душе, ищущей своего покоя и равновесия. Надеяться и страдать, истово бить поклоны, каяться и очищаться с именем своего Создателя на устах, – что еще дано земному насельнику в пределах отведенного срока на бытие! Тот, кто придумал колокол и поднял над толпой, приблизив ее к святому и вечному Небожителю, наверное, имел очень чувствительную душу, способную трепетать и плакать по бесчисленным ранам в самой себе и в сердцах своих близких. Ведь устремляясь мысленно к Богу, просят и каются не только ради себя и личного очищения, молятся и за Отечество.
Чистые звонкие звуки медно-бронзового литья похожи на отдаленный гул таинственной вечности, приносят чувственному сознанию особенное благоговение, властно влекут, заставляют пасть ниц, умереть в трепете и содрогании, заплакать.
Бим-бим-бим!
Бом-бим. Бом-билим-мм!
Тревога и стон – кровь замирает.
Выступив из хлева с полным подойником слегка вспененного молока, по-крестьянски плотная бабенка замерла, не в силах двигаться. Сковало всю, впилось острыми шипами, подкатилось комом под горло: ни застонать, ни закричать. Кругом ни души, а коса, знай, тешится в свое удовольствие. Вжик, да вжик, непонятно где, безжалостно впиваясь в разволновавшееся сердце…
Толстощекой Настасье немногим за тридцать, в расцвете сил баба, пышет здоровьем и внутренней силой, не только привлекающей, но и предупреждающей: хороша, да не для каждого… Не для каждого, но каждому хочется получить от нее внимание – с девичества повелось и по сей день аукается. Плат на ее невеликой головенке повязан в охватку, с узелком на лбу – особенный знак казацкого сословия.
– Охтимнеченьки! Че это седне?
– А че, мама, седне? Праздничек? – Нюрка как всегда появляется точно из-под земли.
Белобрысая, выгоревшая за лето, моргает невинно голубенькими отцовскими зенками.
– Ы-ыы, праздничка ей захотелось, гулене! Болталась-то где – кричу, докричаться нет мочи. А Митяйка? Снова бегала к рыбакам? Кончились божьи празднички, пульки жужжат… Прям, сердце заныло – ты-то хоть не пропадай, горе мое луковое… На-ко ведерко, процедишь, поди, без меня… Да марлю положи в два слоя. – Настасья говорит, будто рядом ее нет, но и где она белоголовой девочке с острыми плечиками непонятно.
Да и вообще теперь одно непонятное, понятно, что мать сейчас сорвется и убежит… Она убежит, а с обходом, как по расписанию, придут дружки председателя новой власти Никиты Благого, прикрепленные для прокорма как неимущие: отломи каждому полковриги, налей молока кружку. Изо дня в день, часы можно сверять.
– Мама! Мамочка, не уходи, я боюсь. – Нюрка хватается за руку матери с подойником, кругленькие глазенки расширены.
– Ну-ко! Невеста уже – боюсь… Подойник прими, да палку покрепче держи под рукой, – строже говорит, Настасья, привычно проверяя положение выцветшего платка на голове. – Скоро вернусь, свечку поставлю во здравии вашего тятьки.
– И он сразу приедет, заступится?
– Куда приедет, дуреха лупастая? Власть у нас нонесь солдатская, рев… рев… Да тьфу на тебя, язык сломаешь.
– А тятя наш белый?
– Он помазаннику божьему присягал.
– Так царя больше нет.
– А честь? Не зипун, по привычке не скинешь… Омелька!.. Омелька!
– В хлев с ковригой шмыгнул. Щас в солому зароется, хлебец уметелит и до ужина беспробудно, без задних ног… Мам, почему говорят, он батрачит на нас? Он взаправду батрак?
– Новой власти видней. Только власть сама по себе никого не накормит, у нее весь комбед побирается, красный отряд на содержании. Треть деревни в нахлебниках, и чем накормить, не имея свово? У меня – одет и накормлен, работай исправно.
– А почему: и бедные, и богатые?
– Мила-ая ты моя синеглазка! Не горбатясь, не разбогатеешь – в чем закавыка. У ково какой собственный интерес: или затянуться потуже и о завтрашнем дне подумать, откладывая про запас копеечку за копеечкой, или в трактир снести, расфуфыкать направо-налево. Строгость пропала в самом человеке. Одним днем: добыть, не работая.
– При новой власти бедных не будет?
– Не власть делает человека богатым, доча, кабы от власти… Омелька, я че наказала? Работничек, язви в душу, голос надсадишь, пока дозовешься! Омелька, вылезай, Нюрке поможешь молоко процедить и крынки в погреб спустите… Нальешь ему кружку, и тем, из комбеда, как всегда. Яйца припрячь, снова растащат. Да хлебец свеженький не транжирь, утром который спекла, черствый раздай – мягким голодного мужика сроду не накормить… Ох, платок надо сменить.
Бом-бим, бом-бим. Бом-билим-мм!
Бом, бим-билилим, бом!
Смятением замораживая кровь, влечет Анастасию к себе медно-стылое содрогание воздуха.
…Революционная власть в Барабинской степи заявила о себе со всей силой по весне, с прилетом грачей. Теплынь, плужок пора настраивать, а Настасье вздумалось Рыжка объездить. На минувшую осень рассчитывала, мол, Василий вырвется в отпуск, объездят. Не дождалась: ни слуху, ни духу; в Омске красных сначала чехи успели сменить, потом белые о себе заявили, узнай-ка теперь, что с Василием? С конякой справиться она надеялась с помощью Омельки: не под седло, лишь бы в оглоблях послушно ходил. Хитрости: хомут надеть, да впрячь в сани с кучей навоза. Ну, пофордыбачится, лоботряс, потрепит нервы, куда деваться. Мужиков звать – насмешки слушать; Настасья с девок такого терпеть не могла. Дело пошло на раскоряку, Рыжко упирался, мотал головой, вскидывался. Поставили в самое тесное стойло, хомут напялили, а едва вывели из клети, он вырвался, лишь узда осталась в руках у Омельки. Хорошо, лесник проезжал по дороге к старосте. Общими силами словили уросливого коняку. Мужик есть мужик: хомут Митрич заменил шлеей, поставил Рыжка в оглобли, принудил плетью к повиновению, но мучить долго не стал.
– Не тягловый он у тебя, Настасья, готовь под седло.
От Митрича узнала о сходке, на которую лесник была вызван, попыталась сказать, что деревенские дела её не интересуют, налоги платит исправно, но кордонщик хмуро буркнул:
– Собирайся, Анастасия, вопрос не шутейный. Што в соседних крупных деревнях, слышала? В Половинном, где батька твой? Вот и до нас докатилось, комиссар важный пожаловал, возможен земельный передел… Как – не касается, ноне всех поименно касается, а тебя навовсе.
– С каково боку, Митрич?
– Как с каково? Муж в казаках, сама при земле, работника держишь. Пужать не хочу, но думать не лишне, оно, как и куды повернется, неведомо.
Верховодили на сходке бывшие солдаты, поддерживаемые красным комиссаром с внушительным алым бантом на шинели, при дюжине вооруженных сопровождающих. В сравнении с заречным селом, старым и кондовым, у них в деревеньке особенных богатеев не развелось, кроме старика Мокеева, Дегтяревых да Губиных. Имелось с десяток семейств, приписанных к казачьему сословию, в число которых входила и она, Настасья Пугачева, но в безземельных не значился почти никто, не считая последних переселенцев, которым не успели нарезать, да тех же солдат, мыкающихся в бобылях, и что тут кроить-перекраивать, Настасья не понимала.
– А-а-а, передел! Вон-а просторы – степь в ковылях, отказали кому?
– Не тем умом думаешь, Анастасия. Всякой частной зажиточной жизни объявлен конец, начинается обчественная.
– Как это?
– Чтобы всем поровну, на кажного едока и без работников со стороны. Пойди и послушай, поморокуешь опосля, пока силой не пришли втолковывать. Кони, коровы, овечки. Один Рыжко чего стоит! Одеваешься на загляденье – думаешь, никому не бросается? Революционные народные законы не дозволяют выделяться и расфуфыриваться.
– Так че же, в чем под корову, в пригон, в том и на люди?
– Я тоже не с божнички спустился, пойди и послушай умных людей.
Нечего толком не соображая, Анастасия на сходку пошла, особой вражды к себе не почувствовала, но покос у нее постановили ополовинить, да на постой приписали троих красноармейцев.
Вернулась, расстроенная, живет, наполненная страхом, что Митрич прав, с новой властью непонятно и страшновато, как в лесу среди разбойников.
* * *
Церковь – на травянистом бугре. В окружении берез, кленов и тополей. Шпиль с траурно почерневшим крестом упирается в небо. Маленькая фигурка звонаря едва различима с земли, но звуки, исторгаемые его старательными руками, льются на головы прихожан непривычно торжественно и величаво тревожно.
– Диво-то, бабоньки! Не сам ли отец Фотий поднялся на звонницу?
– Афонька, не видишь!
– Да вроде Афонькин зипун, а баско-то как, прям благовест.
– Да сумления нет, Афонька.
– Ажно, сердце сжалося.
Крупного роста широкоплечий и моложавый отец Фотий встречал паству на входе в церковь и тоже, запрокидывая бороду, слушал торжественный колокольный гуд. Мальчик-звонарь старался изо всех сил. Знал ли он толком, какие веревки дергать в первую очередь, в какой последовательности натягивать и отпускать тяжелые колокольные языки-била? Чувствовал ли как напрягаются нервы мирян, собирающихся на очередную проповедь?
– Батюшка, снизошло!
– Малиновым перезвоном осеняет нас Боже!
– Аллилуйя!
– Аллилуйя!
– Многие лета! Многие лета!
Настасья прижалась к поповской руке в числе последних. Крутоплечая и грудастая, с наброшенной на плечи кашемировой шалью, она выглядела смущенной.
– В божий храм ходят не по нужде, Настасья Акимовна. Не по нужде, – произнес укоризненно поп, стараясь быть строгим.
Строгости не получилось, глаза его были добрыми.
– Знаешь, поди, одна на хозяйстве, батюшка, продыху нет. Осень-то выдалась, а работников нонесь не дозовешься, одни едоки да нахлебники от новой власти. Пятерых солдат уже содержу, будто у меня с неба сыпется. Ну, нет бы помочь по хозяйству. Клуня прохудилась, кормушки в пригоне подправить – разворочено рогами… И-и-и, дожидайся, Прасковья Федуловна! Полковриги на рыло и вон со двора.
– Бог тебе в помощь, чадушко: тяжкие, тяжкие времена. В труде ты примерна, хвалю и благословляю, да и мужнину честь достойно блюдешь. – Привычно обмахнув крестом селянку, поп негромко спросил: – Весточки получаешь?
– И-и-и, батюшка, ни слуху, ни духу, хоть к ворожее беги! Не знаю, что думать, молвой живем.
– Молва хуже лиха, молитвой крепи богобоязненную душу, от храма не отбивайся. Ворожить на бобах да на картах грешно, богу молись… – Подумав, сказал, точно с оглядкой: – Отрядик Славгородского атамана в Ильинке, местный какой-то с ними, слыхивал, в Омске служил. Надумаешь сбегать, так осторожнее будь, наобум не суйся. Обок мостка у плотны в куширях красный заслон с пулеметом, на случай казачьей атаки.
Под стать тревожному колокольному звону в своей субботней проповеди поп был неистов, миряне – умиротворенными и просветленным.
Да и не густо их собиралось в церкви в последнее время.
– Безбожие есть сотворение диавола! Богоотступничество – Молох соблазнов! – слетал с амвона наставительный голос попа. – Молитесь за души близких своих, погрязших в пороках! Прости их, Господи, не ведающих, что творят!
Иссякли слова у священника, завершилось неистовство колоколов на звоннице. Проступая из туч огненным шаром, солнце катилось к закату. Суховейная выпала осень, ни дождинки за месяц. Сушь кругом. Пыльные улицы подметаются резвыми ветрами.
– Отец Фотий, слышал мой перебор! У меня получилось, а раньше не получалось. – Худенькое лицо мальчика, ловко скатившегося со звонницы по столбу, сияло восторгом; юный звонарь ждал похвалы.
– Получилось… У тебя получилось, а у меня не совсем.
– А че у тебя не получилось, не там книжку открыл?
– Книга сама о себе не расскажет, до тайн ее надо дойти, напрягаясь умом. А мы – через пень-колоду… Думаешь об одном, произносишь другое наперекор совести. Слаб человек духом. Ничтожен. Расплаты не слышит.
– И ты?
– И я, божий прислужник с рабским нутром. Говорю, а передо мной – комиссары… Тяжко жить, ужимаясь душой да с оглядкой, привыкнуть недолго. Страх, страх – удавка на разум, а правит-то ноне он – чудище стоголовое!
– Отец Фотий, я знаю, кто побежал с доносом! Со всех ног кинулся в земсовет!
– Не надо. Не наушничай, Артемка, не хорошо.
– Отец Фотий…
– Заспешил под конец благовеста. Неладно сбиваться.
– Они высыпали на крылечко управы, головы позадирали в мою сторону, я сбился.
– В Ильинке-то что? Видел ково?
– Казачьи разъезды. Две тачанки с пулеметами. Пушечка конная легонькая меж трех тополей – на бугорке. Стра-ашно, вдруг как бабахнут!
– Не хорошо впускать страх. Там ты ближе всех к Богу, а по божьим куполам не бабахают.
– Ага, белые не бабахают, в Аджамовке весь купол свернули вместе со звонарем… Как – ближе? Ближе чем ты?
– Ты ближе к НЕМУ своей непорочностью. На утренний благовест сам поднимусь.
– Будешь звонить?
– ОН должен услышать.
– А почему не хочет услышать меня?.. Отец Фотий, а ОН еще есть?
Поп не рассердился на кощунство отрока, провел рукой по вихрам Артемки и глухо сказал:
– Беги домой со всех ног. Кажется, за мною пожаловал посыльный.
Священнику юное чадо было знакомо с рождения, сам благословлял его, направляя прошлой осенью на обучение в соседнее село к состарившемуся звонарю Афоне. Был он основательно знаком и с родителем подростка хромоногим деревенским пастухом Савваткой, изувеченным в детстве ударом конского копыта в лицо…. Но сегодня мальчонку в его привычной колокольной работе было не узнать. Никогда еще деревенская звонница не исторгала настолько чистых звуков, а сердце самого Фотия не заходилась подобной всеобъемлющей чувственностью к земному вокруг и в душе, и к небесному, вне бренного тела, и его настроило на мажор появление в Ильинке казаков. Прошедшую службу он продумывал до мелочей, зная, что о ней будет немедленно доложено новым властям, шел на нее, как вздымаются на Голгофу, но шел не сражаться с торжествующим Антихристом, а укреплять зашатавшийся дух своей благочестивой паствы. Он был из местных, сам с детства свободное время проводил на звоннице, хотя покойник-отец жаждал видеть его на клиросе. Но песнопение – одна власть над смиреной душой, оружие хрупкое, трепетное, а колокольные переливы – другая, у попа и собственный голос был подобен громовым раскатам, вгонял в ступор слабовольных людишек. Шатуна-медведя однажды рыком своим заставил попятиться и трусливо скрыться в чащобе.
Нынешних, объявивших в селе новый порядок, ни рыком, ни крестом не возьмешь. Эти, в шапках с красными лентами наискосок на козырьке, сами рычат не хуже зверя… а за ними идут.
Ведь идут, нечестивцы, отринув Бога! Впрочем, усердных в молитве и раньше было наперечет, лишь по праздникам да постам набиралось на полную церковь, но ведь считать надо не этим счетом, другим. А другой-то: или запуганы люди, и церковь обходят, или вмиг обезумили в красном тумане соблазнов и миражей.
Православное вероучение никогда особенно не настраивало ум будущих священнослужителей на подобное массовое отрицания Бога, поддерживаемого властями – такого кощунства представить было нельзя. Но вот случилось и увлекло, стремительно расширяя границы безбожия. Что противопоставишь? Выходит, пришли те самые времена, обозначенные в писании как явление антихриста, и ниспосланные для проверки крепости русского духа? А спросить у кого: так или не так текут его трудные рассуждения, и вернется ли прежняя жизнь на круги своя? Где глас и мужественное патриаршее внушение? Похоже, повсюду объяты животным страхом непредсказуемого нашествия, равного Мамаевому.
Дерзость богохульствующей мысли опасна, не знать и не чувствовать этого Фотий не мог, но она возвращалась, подвергая его испытаниям.
Так это его, прошедшего через тернии прошлых соблазнов, мирских искушений, наложения на самого себя не единожды епитимий, а обычных людишек…
* * *
В посыльном Фотий без труда признал младшего брата секретаря сельуправы Павлухи Обедина.
– Это, Фотий, Никита требует, – произнес Павлухин брательник, подчеркивая свою независимость и от попа и от нового председателя земсовета.
Новая власть основательно вклинивалась в общинный деревенский уклад, единолично бралась за управление мирскими делами, и это пренебрежительное «требует» задело попа сильнее всего. «Требуют, язви их в душу! Пришли неизвестно откель, расселись на места бывших старшин, избираемых всенародно, и – тре-ебуют! – гневался поп, краем сознания понимая, что и эти, новые, вроде бы как выбранные. И хотя «требовать-то» никто их особенно не уполномочивал, но, поди ж, самочинствуют, закрывают приходы, сносят шпили и звонницы».
Путь был недолог. Длинноногий поп шагал пыльным проулком размашисто и решительно, босоногий посыльный припрыжку.
За тяжелым столом сидел сам председатель Никитка Благой. Обок в офицерских портупеях на холщевых рубахах стояли навытяжку секретарь сельуправы Павлуха Обедин и оказавшийся по случаю в присутственном месте объездчик и землемер Зиновий Гуменный. Свои, Землянские. Прошли японскую и хватили лиха на германской. Наглотавшийся в окопах дымной немецкой отравы усохший болезненной грудкой Зиновий Гуменный часто подкашливал, а туда же – новый порядок устанавливать! Большевик, божья напасть! А чем не урядник на новый лад и нынешнюю арифметику? С наганом в руках отобрать не сложно, что делать после, разорив надежу, опору деревни? С голытьбой не вспашешь и не посеешь, разве что из-под палки; вон-а Настя как бьется, вырастив урожай!
Поскольку – из местных, поп знал на селе каждого трудника и каждого лайдака-лежебоку, сам не чуждался в тяжкий урочный час и косой и цепом помахать до седьмого пота. Лодырей не любил – леность ведь схожа с болезнью; вроде бы не чахоточные, а… Вот Зинька Гуменный из таких от рождения, спину лишний раз не согнет. Впрочем, как и выю. Непонятные люди: самомнения под завязку, не влезают в оттопыренные галифе, а умишка на воробьиный скок.
Да рази таких ставить на власть, если уж она должна быть общественной и уважаемой? Плужок языком глубоко не вгонишь, а балаболам-то что, будто невдомек. Построже команды раздать – и все дела, до вечернего часа можно на боковую. Зато по деревне шагают – штаны раздуваются.
Не-ет, новые господа! Работу не только разнарядками раздают. Надёжа на то, что во главе всякого дела должна быть строгость приказа и остальное пойдем само по себе, будто сало по разогревшейся сковородке, – штука полезная. Доверять людям надо, так ведь одним языком деревенского дела не сделать. Не выйдет – штоб языком. Проверяй ежечасное исполнение, чтобы вовремя перенастроить, С одной и той же проповедью не ходят на каждую заутреню!
В упор, не мигая, смотрели друг на дружку: крупный, взлохмаченный, шумно дышащий поп в черной рясе – настороженно и нелюбезно с одной стороны, и трое с другой – новая руководящая каста из безземельных фронтовиков, – с нескрываемой злобой, с придыхом, готовые испепелить.
Первым согласно рангу и положения заговорил Никита Благой.
Бросив с угрозой: «Поп, ты опять за свое, циркуляр не читал? – добавил насмешливо: – Как ты там агитируешь за этого, как его…»
– Стращает, запугивает несознательную темноту!.. Молохом, по-ихнему сатаной, – услужливо подсказали Никите.
Домик был крепким, строился миром под общественные нужды, в свое время был освящен и еще по весне имел подобающий вид. Сейчас он, увешанный кумачовыми полотнищами, испещренными кособоко разбегающимися словами революционных воззваний, показался Фотию тем самым вертепом, в котором бесы ночью справляли шабаш, а порядок навести не удосужились. Сам воздух в избе был красновато тяжелым, наполненным дымом крепкого самосада, прогорклым. Попу было скучно выслушать поучения людишек, обвешанных наганами и рассуждающих о справедливости, он грузно бычился и душевно страдал.
– Власть у нас новая, ты со своими малиновыми перезвонами чуток поутихни, а то за версту несет холодом смерти. Как власть молодая и светлая, мы твоего траура по уходящему строю допустить не позволим, – вроде бы, вполне миролюбиво, хотя и мрачновато, произнес Никитка, не утерпев, чтобы не вынуть парабеллум и не брякнуть для впечатления по столешнице.
Внушительно получилось, в такт мыслям Фотия, поп поджал тонкие губы.
– И воопче, религия – опиум для народа, свертайся со своим мракобесием, народ не может дольше терпеть разные вредительские безобразия, – вмешался крикливо Павлуха, словно его долго держали с кляпом во рту и позволили наконец высказаться.
Власть, язви ее! Говорят, заряжая злобой друг дружку, и оглядываются, не сморозить бы лишку.
С наганом, наставленным в лоб!
Попа передернуло.
При всей своей внешней благочинной смиренности, отец Фотий смиренным не был. Он и в церкви во время служения мог разойтись и такого словесного кандибобера влепить своим чадам, что самому потом становилось неловко. Но резкое слово лучше кнута или пули, в Землянке за крутой нрав на попа не только не сердились, а как бы негласно, полунамеками поощряли к строгости. Чем плох он для новых порядков? Холод смерти берет власть над заблудшей душой не под угрозой наставленного в лоб нагана, а падая с Неба Божьим укором. Смерть от пули – ничто, пугает Божье проклятие.
Уверенный в своей правоте, вперившись в Никитку, Фотий так и начал, ни в чем, не изменяя своим правилам:
– Ломать – не строить, Никита, истинная вера на Руси крепше камня, не замай.
– Ишо и стращат, морковка в мотне! Председатель, ты слышишь? Не замай! Это ково не замай, ряса ходячая?
– Нишкни, сатана перепоясанная! Нехристь демоническая! От беса! От беса! Славу вы, человеки, достигаете через насилие, а рабство возводите во владычество. Род ваш прелюбодейный, греховный. Разве вы не рабы своим низменным чувствам! Разве не смертны императоры и прокураторы, полководцы и разные умники, возомнившие, что постигли тайны земные и небесные, сокровенные Тайны Творца? Вы есть род лукавый, молитесь, а не закрывайте молельни! Ибо, отринув веру, што обрящете, вольнодумцы!
Чтобы плыть по реке, нужна лодка, в океане – корабль; житейское море ни лодкой, ни кораблем, ничем, кроме сильной веры в себе, не одолеть и поп это знал, убежденно и строго внушая свою истину. И был по-божески терпелив, поскольку в ином состоянии духа, иначе бы громыхнул своим басом.
– Но тот, чьим именем ты говоришь, произнес: «Не думайте, что Я пришел принести мир, не мир Я пришел принести, но меч, – возразили попу хрипловато и приглушенно уста землемера, зашевелившиеся в черной кудели обвисших усов и бороды.
Зиновий был пообразованней первых двух говорунов. Сразу по возвращению мужика с Германской, Фотий выстраивал радужные надежды касательно Зиновия, уходящего корнем в крепкое на веру сибирское старообрядчество. Да сказано: не все дети в отцов, променял воин веру и крест на крикливую митинговщину, по-видимому, безвозвратно, с ним схлестнуться попу хотелось давно. До зуда. Уж больно безоглядным в последнее время стал, христопродавец, по отношению к церкви и самому Господу Богу.
Пока поп собирался с тяжелыми думами, ежил их и острил в самом себе, опять вмешался председатель, подхватив охотно свежую мысль землемера:
– Он сказал: ибо не может быть примирения между святостью и злокознью, между Высшей истиной Разума и человеческой ложью. Разве сами попы не во лжи?
– Еще он сказал, – стараясь быть внушительным, перебил председателя землемер, – «Я пришел разделить человека с отцом его, и дочь с матерью, и невестку со свекровью ее». Но мы, в отличие от попов, чтим отцов своих, матерей.
За немытыми окнами клонилось к закату мирное солнышко, тучки ползли по выцветшему небу, жить бы да радоваться, как-никак это их короткая жизнь на белом свете, и она промелькнет, не успеешь оглянуться. Так нет же, надреколились богохульствовать! Сколько враждебного холода. Воздух испоганили табачищем. Возражать? А к чему? Чурбаку не вколотишь, что он лишь обрубок и сотая часть некогда крепкого целого, уходящего мощными столетними жилами в твердь праведную земную; способно жить и дышать дерево с кроной, обрубок безглаз и бездыхан, да разве достучишься…
Владыка, где же ты? Почему не поразишь богохульников огненным смерчем, как уже поражал горящей серой во времена Гоморры и насылал вселенский потоп? Почему отвернулся от чад своих и прислужников?
Поскольку Бог не внимал его просьбе, поп вынужден был заговорить сам. В меру твердо и непоколебимо он произнес:
– Вы играете божьим словом и лукавите, будто не понимаете Его устремлений. Пойми сказанное Высшим Судией Мироздания как заповедь для своей черной совести, не будь глух к мерзостям и восстань. Слепая любовь – примирение, притворство. И к отцу твоему, который грешит, к матери, брату. Ибо еще сказано: «Враги человеку – домашние его».
– А ты, поп, безгрешен? А твой отец прожил праведно? – хмурился сердито бородатый землемер.
– Кто мы такие, штоб не верить ближним своим! – продолжал заводить сам себя егозливый Павлуха, но гнев его, как и раздражение председателя деревенского земсовета, искренним не был.
– Одни ищут чудес, другие – мудрости, третьим власть подавай охапками. Ищите Бога в себе – завещано на века. Ваше богатство – ваша душа, другого Небо вам не дало. Всякий соблазн постигается вами через грехопадение. Тот, кто создал вас, может однажды проклясть, ибо вы есть исчадие, пища бесам и дьяволу.
Злобу рождает неустойчивость собственного несогласия; уверовать в силу нагана намного проще, чем в силу проповеди, набившей оскомину.
– Ну, вот што, поп! – рыкнул распарившийся Никитка.
– Кончай свою вредную агитацию! – поддержал Павлуха.
– В сам деле, Фотий, ты это… – заюлил Зиновий.
– Я с Господом Богом на веки вечные! На Голгофу пойду! – по-медвежьи рычал разошедшийся поп.
Сунув нервно в кобуру наганище, уперевшись в крепкую столешницу кулачищами с побелевшими казанками, председатель грузно привстал и, смерив попа испепеляющим взглядом, произнес:
– Считай, как новая власть, мы вынесли тебе повторное предупреждение. Не вольничай и подумай над нашим пролетарским внушением. Всякое примиренчество имеет границы.
Злые слова хлестали попа точно казачьи нагайки, лишний раз убеждая в том, насколько люди слабы и подвержены страсти, и телесной боли Фотий не ощущал. Внушая Высшую мудрость ничтожному земному разуму, Всесвятитель никогда не вешает заблудшим на шею их видимые и невидимые прегрешения, как вешали в прошлом на шею отца отсеченную голову сына-ушкуя. Не держит на них зла, проявляет великое долготерпение. Что ОН устами своих терпеливых служителей – и его устами, Фотия, – денно и нощно рядом, что ради них, глупых еще и диких, рядом будет всегда.
«Боже Всевышний и Праведный, они нас не слышат! – шептали обескровленные губы деревенского священнослужителя, в полном смятении покидающего крепкий пятистенок управы. – Помоги им и мне».
Бог ему не внимал, укрепить могло только святое слово, и поп всю ночь просидел над библией, время от времени позволяя себе не совсем только праведные мысли.
Мыслям вообще нужен особый пастух. Не поводырь и врачеватель-наставник, а властный перст. Мысли бывают похожими и на миролюбиво пасущуюся отару и на стаю оголодавшего зверья – при случае в клочья все разнесут.
«Как же тогда? А ты… И ты-ыы! Еще не было зла – ведь его же когда-то не было, как не бывает в родившемся малыше, если тот не успел обозлиться на мир и живое в самой материнской утробе, – был только Рай. И было всего двое Перволюдей, неискушенных, поскольку не из утробы, – говорил он себе, словно бы не желая понимать, что богохульствует. – Одного Ты слепил из Праха, другую – из ребра созданного из Праха, и сам вдохнул в них жизнь. Но было уже желание этих чад, и просыпался Змий Подколодный, Змий-искуситель, созданный Тобою вместе с другими многочисленными гадами. Ты сам совершил ошибку или сотворил заведомое искушение, о, Боже, наказав жестоко слабую женщину!».
Многократно пытаясь зримо представить картину падения райских обитателей, зная ее в смущающих красках эдемского первородства, священник снова отдался видениям, продолжая нашептывать сам для себя и не понимая, зачем, что с ним, что пытается он отыскать в заученных наизусть библейских строчках о человеческом изначалии. Обескровленные губы его мелко тряслись, буйствовало воображение, подавляя его волю. Прежде никогда не жалея согрешившую насельницу рая, поп вдруг пожалел ее. И не стыдился невольного сострадания, а Бог… Бог проявил к ней жестокость. Можно по-разному воображать и домысливать далекое прошлое и, насилуя разум, оправдывать заслуженность кары, но сейчас в сердце попа ее не было. А Он, Повелитель и Сущего и Запредельного, вскинув персты, произнес, устрашая любвеобильное чадо и в назидании Будущему: «Вражду положу меж тобой и между женой, и между семенем твоим и семенем ея».
Так в Писании. Дословно. И выходит… Бог первым освятил вражду, по своему смотрению наказывая яблочный грех тех, кого сам создавал в трудах и страданиях?
Ты, ну ведь ты, Господи! Мне не мнится, я в здравом рассудке! А падшей женщине, творению рук своих, Ты грозно изрек: «Умножая, умножу скорбь твою в беременности твоей, в болезнях будешь рожать детей».
«И проклята земля за тебя, – сказал Ты Адаму, – со скорбью будешь питаться от нее во все дни жизни твоей… И будешь питаться полевою травой… Покинь с женою мой Эдемский сад, чтобы возделывать землю, из которой ты взят. Прах ты и в прах превратишься…» А земля тут причем, Боже! Веровать и уверовать – не одно и то же. Верование есть подражание. Уверование – образ всей жизни. Вот и выходит, что уверовавших в Тебя оказалось намного меньше и безбожники побеждают набожников.
Со времен семинарского вольнодумства Фотий не впадал в подобное богохульство, те мысли казались невозвратными, но многое возвращается на круги свои. Ведь, если по чести, и государева чиновничья деспотия – вечный круг ада, обирательства мужика, и как мужику не восстать? Разинщина с пугачевщиной – не просто, не сами по себе и чьему-то наущению, они от души и с размахом. Что, трудно живется лишь пьяницам и лодырям, а другие вокруг переполнены счастьем? Услышь и воздай не только грешным людишкам, любому, едва затевающему прегрешение. А Ты начал с Венценосца, осиротив паству.
Жестоким был Бог, их сотворивший.
Жестоким.
Раньше поп так не думал и легко находил для Бога множество оправданий. Но вопрос: почему, едва сотворив, он обрек на страдания чад, чтящих его и за Бога и за родителя? Все ли он чувствовал в них, как чувствует мать, вынашивая ребенка в чреве? Всем ли материнским проникся и выстрадал, прежде чем проявлять строгость? Кто у него спросит?
Не нашлось его Перволюдям всепрощения, никто не сказал им: покайтесь и будете прощены; так безгрешен ли ты, Сеятель… посеявший страх? А где страх – там и ложь. Слышу: «Ересь! Анафема! Проклятье!», а вижу смерть стоголосых колоколен.
Ересь в тупости самовеличия. Ересь и в страхе. В самом человеческом разуме. Убивая и вновь давая РАЗУМУ жизнь, должно предполагать и неизбежность его скорых желаний. Неважно каких – и Бог имеет желания.
Пусть чадолюбивые и святые, но имеет!
Победить сию напасть в живом и в себе не дано, должно быть, и Провидцу, будь он сам Дух Святой, как бы кощунственно не звучало.
Все на грешной земле или просто до чертиков, или настолько мудрёно, что без мордобоя не разобраться. Что с народа возьмешь? Соблазнили, он и попер стенка на стенку. Да кабы на кулачки, а то с ружьями наперевес. Пока не выпустит пар или кишки друг дружке, не успокоится.
…А у врат Эдемского сада ты, Боже, навечно поставил верного херувима и пламенный меч обращающийся…
Ах, Древо Жизни, яблочки Рая, сладки сказки твои! Но, похоже, не труд создал человека, а ты сам, Всесвятитель, для рабского пота на грешной земле.
2. БЫЛО, ДА СПЛЫЛО
Земля не слышит, земля не знает, земля не ощущает плотских метаний своего истязателя и вечного господина – человека. Её режут, кромсают, делят и переделивают. Забывая вовремя обиходить, ругают потом за скупой урожай. Ох, земелька-землица! И ярмо на века, от сына к отце, от матери к дочке, и радость неохватная до Неба и звезд в ночной тишине, когда руки бесчувственны от совершенного за день.
Революция – что за чудище стозевное; кто растолкует бабе, добровольно отдавшей себя в рабство этой самой божьей кормилице, никогда ни о каких революциях не помышлявшей? Василия рядом нет, а другим поверить на слово не получается. Для кого она мать – революция? Те, кто к ней прилепился и качает права, навроде Павлухи Обедина, для Анастасии никакими уважаемыми людьми не являлись. Мелковаты, как червячки, выползающие на слякоть и дождь. Но вот, возьми, как расправляются, «дай» и «подай» уловили мгновенно. Понравилось подчинять и громко приказывать, отбирать с наганом в руках и делить по-своему разумению, якобы, наводя справедливость. А в чем, чьими руками? Где блуждала так долго, нагрянув столь неожиданно и кроваво… И в то, что даже бабы при новой артельной жизни станут общими, не верилось: мужик – первый собственник по бабьей части, в жизни подобного не допустит, все ж артель и бордель должны различаться. Но думалось, лезло в голову, страшило. Примеров находились полно – на безмужнее бабье тело жаждущих предостаточно. Так и косят глазищами, прожигают бесстыдно.
Бывшие фронтовики, конечно, помыкались, натерпелись изрядно, грешно что-то против сказать. Вернувшись, оказались не нужными никому, без кола и двора, бабы многих пошли по рукам. Но сами-то живы, здоровы, пусть с каким-то увечьем, так врастай корнем, семью заводи, как завещано Богом. Как-никак, ведь мужик, язви в мотню с пуговками! С пуговками! С раскрытой ширинкой по деревне не расхаживают! Че же, язва такая, паскудишься, позабыв, что мужского призвания, и нужен миру не шароварами шебаршить, а для роду-племени! Веточка к веточке, травинка к травинке – вей свое гнездышко, окропляй потом, жилы рви, но мужиком оставайся, не шныряй неприкаянным из одной вдовьей постельки в другую. Лепи, знай, как ласточка, само ведь не слепится. Обустраивайся и баба найдется: эка невидаль – бабу в деревне найти! Деток на радость плоди. А где тепло, там и покой, благонравие. Вот чё бы ей, кроме Василия? Да никаких посторонних соблазнов: посеять, вырастить, сжать, упырхиваясь до седьмого пота. Земля, она, язви её, жилы тянуть умеет: не потопаешь – не полопаешь, хлебушко в руки сам не придет. Другому отпластай бескрайний надел – ума не даст: то плуга, видите ли, не найдется, то быков для упряжи. Семена, опять же – когда осенью не припрятал от соблазна подальше, а зимой, в трудный час, не сберег. И посеет иной торопыга, да много ли соберет без ухода…
Им с Василием повезло на самом первом шаге, землица в руки, можно сказать, сама свалилась, хотя на целых шестнадцать годков с того часа стала главной разлучницей. Ну, а собственный пот, кроме всего, что ни замужняя, ни вдова, ее бабьи муки, дети, рожденные мертвыми, не в счет? Пятеро бегало бы, роди она всех, а тут Митяйка на ладан дышит, догорает как свечка. Того и гляди, с часу на час… О, Господи Боже!..
Шестнадцатый год мыкает свою бабью долю в разлуке с суженным верная казачья женка Настасья Пугачева. Сама из зажиточных – батюшка Аким Гурьянович, крутого нрава и строгой веры двухметровый сутунок, три мельницы держал под рукой, – а в мужья выбрала не в пример своему характеру золотокудрого тихоню. Уж чем он взял ее вольное сердце, одному Богу известно, вроде и незамечено за Василием ничего примечательного, кроме приятной мягкости на сухощавом лице, стеснительной обходительности, способности тушеваться без всякой на то надобности. Сколько парней вокруг увивалось, подсылая сватов из Богатска, Славгорода, Омска, скольких батюшка находил и представлял! Ни один не запал. А этот, приблудный, иссушивший ее девичье сердце... словно весенняя радость, шумнувшая за ухом. Не с кем сравнить, не возможно кому-то другому так доверить и душу свою и бабью честь.
Отзываясь лишь на единственное – на ласку и заботу человеческих рук, – земля в политику не играет. Рожая в натуге природного естества, она возвращает с лихвой заботливо вложенные в нее семена и Настасья благодарна ей за нынешний год. Как-никак, урожай в хозяйских сусеках, обмолочен, провеян и высушен, зернышко к зернышку, нагулявшая летний жирок скотина в сытном тепле, а тревога не отпускает: вон-а Молох какой красноперый свалился, неведомо чего дожидаться.
Ходить на сходки она не любила, да и не приучена. Решают обчеством, ее бабье дело подчиниться, вести с умом собственное хозяйство. Постановили урезать покос, горько или не горько, дернулось сердце, образовав новую трещинку, или не дернулось, забирайте, в конце концов, есть солома, на зиму скоту на прокорм хватит, и протеста ее никто не услышал. Другое дело, когда коснется пашни; на ее обихоженный клин охотников много.
И коснется, на пустом месте слухи не рождаются, – ходят мысли по кругу.
У батюшки было еще две дочери, кроме нее: одна при одной мельнице в Аджамовке, другая при другом ветряке в Половинном. Обе замужем за мельниками. Быть бы и ей мельничихой, родитель к этому вел, самую доходную водянку на Бурле готовился передать. Винить некого, не подчинившись отцовской воле, получила в приданное, благодаря материнским слезам, пролитым в ее защиту, лишь стельную телку. Первую волну обольшевичивания родитель вынес достойно, но когда сдуру и в слепой злобе – по-другому не скажешь – спалили ветряк в Половинном, занемог и уже не поднялся. Она увиделась с ним накануне кончины – мать прислала нарочного своевольно, сам отец так бы и не позвал. Кажется, обрадовался. Правда, глазами проникнуть в душу его Настасье не удалось. Всегда крепкий, уверенный, дважды отбивавшийся в гиблых местах сибирского тракта от лихоимцев, на смертном одре выглядел потерянным, виноватым беспричинно перед семейством, которое оставляет беззащитным. Впадая в бред, все вспоминал о жерновах, которые доставляли в деревню с великими предостережениями, надрывая жилы, устанавливали на нужное место. Вот и все, чем жил состарившийся отец в последний свой час; всю жизнь, делая сам, что было под силу.
И у нее свои «жернова»: два пахотных клина заречных, покос под борком… да Василий-надежа.
Сумрачно в избе, сумрак в душе; губы шепчут беззвучно:
«Вася-казак, ну где же ты, сокол мой ясный? Прилетишь ли? Ить баба я, и ум у меня бабий, а глянь, как все коромыслом, не дам и ума».
Восьмилетняя Аннушка жмется с правого бока, трехлетний Митяйка с другого, Настасье всегда тепло с ними. И третий не помешал бы, да где ж его взять!
Было, да сплыло, тяжесть упавшей ночи как обруч на голове, в пору кричать.
– Мамочка, стемнело уже, засвети керосинку.
– Стемнело, ага, – не шевельнувшись, соглашается покорно Настасья, потом, словно бы на минуту придя в чувство, вяло говорит: – Покличь Омельку, нелишне печь затопить.
Кричать из плотной ночи – самое страшное, что только может быть. Те, кого ты боишься всем своим детским сердцем, сразу прознают, где притаилась, и Нюрка молчит.
Летом звучно скрипевшая на петлях рассохшаяся дверь, отсырев за осень, открывается сочным чмоканьем.
– Гы-гы… Гы-гы!
Омелька-работник сам появился.
– Печь затопи, Омелька, – выдавливает из себя Настасья.
– Гы-гы…
– Мамочка, мне страшно, – сильней жмется к ней дочь.
– И лампу зажги, – не шевельнувшись, добавляет Настасья.
– Гы-гы…
Шаги глуповатого Настасьиного работника бесшумны, точно его вовсе нет в избе, но присутствие ощущается: скрипнула половица под самым зевом печи, коробок со спичками встряхнулся. Наждачный чирк и вовсе приятен. Обнадеживающе пошипев, спичечная головка вспыхнула, высветив ущербное лицо работника: скуластое, с расширенным подбородком, кажущееся синее обычного, с черными яминами вместо глаз. Дыбом короткие, утыканные соломой жесткие волосы. Крупные острые уши торчком. Покрытые первым пушком странно мокрые толстые губы, и во весь ощеренный рот бессмысленная улыбка. Но Нюрке оно сейчас милей и надежней любой прочей защиты, Нюрка отрывается наконец от теплого материнского бока, бесстрашно хватается за Омельку и тянет к столу, над которым весит лампа-семилинейка.
– Лампу, лампу, Омелька!
Омелька-увалень не сопротивляется. Осторожно, как драгоценность, сняв стеклянный колпак, поджигает фитиль и мрак отступает.
– Гы-гы! – Омелька доволен.
Душа – будто птица, не сумевшая во время улететь за моря, где покой должен быть сам по себе. Заоконная промозглая темь давит Настасье на само темечко. В ушах несмолкаемый гул колоколов, тяжелых на раскачку. Душа задыхается в безысходности, не отрывая рук от коленей, Настасья говорит, едва шевеля посиневшими губами:
– Побудешь в избе, Омелька, Рыжко без тебя не умрет, а робятки пужаются… Сбегаю к бабке Злычихе.
– Снова на тятю гадать? – В голубоватых глазах девочки грусть и тревога.
– Ми-и-лые вы мои, кто ж правду нам скажет, – стонет душа у Настасьи, рвется на части. – Далеко наш тятенька. Да и жив ли здоров, в Омске новая круговерть.
О том, что Василий ей мил по-особенному, Настасья ощутила летней порой на покосе. Как наваждение в росное утро; вышла на рассвете из шалаша, а на соседней делянке Мокеевых размашисто ходит коса. Вжик и вжик, да с оттяжечкой-паузой для нового разгона. Любо и мило, с чувством и чувственно.
В работе все видно, каждого мужика или бабу. Иная совершается весело, непринужденно, словно играючи, завидно со стороны глядеть, но для Настасьи в работе такой мнился обман и показная необременительность. А в труде, как в жизни, не все напоказ, не на базаре, но все на пределе возможного.
Косил Василий, правая рука старика Мокеева во всех его купеческих делах. Сколько помнит себя Настасья, столь рядом с купцом и Василий. И Васькой или там Васюхой, во всей деревне не называл его никто сроду, только – Василием, а то уже и Василием Иванычем.
Обнаженный по пояс мужик на покосе – обыденность, а парни в этом находят особинку: вот он, мол, я, милахи-девахи. Запомните и поспешите, пока другой не достался. В деревне все проще, но со значением, часто напоказ, а Василий жил этим утром сам для себя. Вжик да вжик, пока прохладно и росно! Шажок за шажком в сторону березовой уремы. И вовсе не богатырь, грудь далеко не в сажень. Но вжик и вжик, будто по сердцу…
– Че-то ты раньше всех сегодня, Василий? – дернуло за язык спросить и почувствовать жар на щеках.
А он ее не услышал, неспешно спустился в урему по травянистому склону, оставляя за собой широкую прогалину да пышный валок душистого разнотравья…
Вгоняя в трепет и дрожь, березы в тот час шумнули окрепшей листвой. Зайчонок откуда-то выполз под ноги. Она изловчилась схватить его, прижала к груди и услышала стук бешено скачущего сердчишка, не сразу догадавшись, что ЭТО с ней происходит, а не с перепуганной зверушкой, оказавшейся в ее нежных руках…
(Продолжение следует)
Свидетельство о публикации №210122000404