Исторический роман в восьми книгах голубая орда

     ...Жесток мир ушедшего прошлого, безмерно жесток и своенравен. Жутковато бывает слушать  в тревоге  ИСТОРИЮ наших предшественников, понимая условность ее; еще страшней, пытаясь  по мере сил сохранять непредвзятость, добавлять в нее свои, несущественные страницы поисков и раздумий, но чтобы  жестокость веков не забывалась,  кто-то должен и это делать со всей беспристрастностью. Иначе  ПРОШЛОЕ и БЫЛОЕ становится замордованной дохлой конягой, пригодной только на корм одичавшим собакам…
     Впрочем, смута – всегда только смута, все и всегда мы под ее властью, и это  уже каждого собственный рок...


 
Вместо пролога:
Последний день великого императора
 
; Утреннее происшествие
; Знающий таинства смерти
; Тяжесть сомнений
; Прощальный звон кубков

Гл. 1. Дворцовые тайны Чаньани
1. Монах и забавы принца
2. В Тронной зале империи
3. В подземелье
4. Казнь на рассвете
5. На Маньчжурской дороге
6. Ветреная ночь
7. Схватка в пещере
8. Знак на ладони
9. Крепость и поселение
10. В старом склепе
11. Видения старого князя
12. Пристрастный допрос
13. Власть шамана Болу
14. Коварство желаний
15. Тени древней пещеры
16. Зачем рабу надежда
17. Долгое ожидание шамана
18. Синее знамя Урыш
19. Выбор судьбы

Гл. 2. Разжалованный и снова назначенный

1. На Шаньдунской дороге
2. И мертвые тюрки дышат злобой
3. Дэ
4. В покоях У-Хоу
5. Прощение генералу Хин-кяню
6. Два монаха
7. Упрямство уйгурского князя
8. Испытание и награда
9. План северной кампании
10. Князь, игральные кости, наложница
11. На Желтой реке
12. С поручением шамана
13. Власть синего знамени
14. Когда рушатся капища
15. Выньбег и крепость
16. Утро на стене
17. Горячая схватка
   18. На переправе
19. Старший брат
20. Черная пустыня
21. В ожидании битвы
22. Ночь при свете факелов
23. Между жизнью и смертью
24. Последние минуты  хана
25. Умрем или возродимся


Гл.3. Под знаком хана Фуньяня

1. Утро на озере
2. Охота на уток
3. Лагерь шамана
4. Призраки красных ночей
5. Голос Орхона
6. Орхонская степь
7. Встреча в Степи
8. Старуха под старым кедром
9. Тайна старухи
10. Мунмыш
11. В ставке степного правителя
12. Мунмыш будет рядом
13. Баз-каган
14. В ожидании судьбы
15. Решение монаха Бинь Бяо
16. На Орхонском обрыве 
17. Бугутай, Бельгутай и Бухат
18. Последняя встреча с шаманом
19. Смерть достойнее плена


ОКО  СУДЬБЫ

Было  и  будет:  люди  меняют  одежды, люди  меняют и  веру – со временем все вокруг человека и в человеке ветшает,  как случалось с  живущими на земле уже не однажды. Но над всем незримо витает ОКО СУДЬБЫ, беспощадной и властной и к бескровному,   и  чувственно  плотскому...
Множество настороженных взглядов было устремлено на Пророка. Люди слушали его, как слушают чужестранца. И тогда Пророк, едва ли надеясь быть услышанным, как  хотелось бы, произнес:
– Ближайшая жизнь – только пользование обольщением. Бойтесь Бога, если вы верующие.
Не осознав глубины его сострадания, не все согласились. Помолчав, Пророк тихо добавил:
– Нет у меня заблуждений, я один из посланников от Бога миров. Я передаю вам  послание моего Господа и советую вам. Я знаю, чего  вы не знаете.
– Не для того ли ты пришел, чтобы мы поклонились твоему Богу и оставили то, чему поклонялись наши отцы? – спросили его. – Ведь пророки были до тебя и до нас, будут и после. Что же ты знаешь такое, чего мы не знаем?
Сохраняя смиренность, Пророк ответил:
– Тот, кто сказал: «Будь!» – и вы стали,  есть Создатель. Чтите и помните, чтобы чтили и помнили вас. Услышьте его в себе, и услышит он вас. Вы – семя и дети Света. Пойдите на Свет, забыв о Злобе и Тьме. Станьте терпимы и будете прощены. Будьте прохожими. И будут первые последними; ибо много званных, и мало избранных.
– Приведи же нам то, чем грозишь, если ты из числа праведных! – вскричали люди.
Слова Пророка были печальны:
– Уж пали на вас от вашего Господа наказание и гнев. Я передаю вам послание Господа моего, я для вас – верный советник, но не любите вы советников. Вы – люди, вышедшие за пределы. Но нет на вас греха, если вы будете искать милосердие от вашего Господа.
Не все достигает сознания, не каждый способен услышать сострадательное предосуждение Неба к себе: люди по-прежнему развратничали, грешили, убивали друг друга. И разом упала ночь, небесные хляби разверзлись, блеснули молнии, ударил гром, пролился сметающий дождь – гласят лукавые в чем-то предания веков, нисколько не искажая былую действительность, сурово дышащую нам в затылок. А человеку были ниспосланы мучительные испытания за ничтожность его, в которой, по сей день не покаявшись, он  пребывает, не желая уверовать в не отвратность  судного часа...
Он снова развратничает, грешит, убивает.

Вместо пролога
ПОСЛЕДНИЙ ДЕНЬ ИМПЕРАТОРА


1. УТРЕННЕЕ  ПРОИСШЕСТВИЕ

День умирал, опадая на изнуренную землю блаженной прохладой. Под сводами огромного летнего сада летали птицы. Журчала вода в мраморных арыках, из сада за позолоченными решетчатыми  створками главного входа наплывало божественное благоухание роз, камелий, жасминов. Вечернее застолье с удальцами и сановниками первой руки, завершавшее очередной день  божественного правления  Китайского императора Тайцзуна достигло высшей точки будничной умиротворенности, но сам владыка  Поднебесного царства был погруженным в себя и отсутствующим. По его  крупному   лицу,   испещренному  глубокими  морщинами пережитого, гуляли  странные тени, настораживающие  приближенных.  Император  безмолвствовал, и  вечер шел своим чередом,  устоявшимся за годы и годы, готовый  превратиться  в пышный прием   посла из далеких земель, льющего дифирамбы мудрому повелителю могучей державы, провозглашение    перестановок среди военачальников, триумф вернувшегося из далеких степей генерала-полководца, усмирившего новую смуту, и мог стать  обычным  загулом с поединками удальцов, не чуждыми  императору.   Ненавязчиво, точно с Неба, лилась тысячеструнная музыка. Напрягались тонкоголосые флейты, любимые состарившимся китайским владыкой.    Из бамбуковой трубы с позолоченным оголовком, изображающим  пасть дракона с высунутым  языком,  в огромную, как бассейн, мраморную чашу, увитую живыми цветами,  струилось вино. Бесшумно, как тени, сновали прислуживающие рабы и рабыни; великолепны были танцовщицы, словно извивающиеся змеи сменяющие друг дружку на огромном ковре в центре залы. Закончив свой танец, повинуясь властным взмахом рук пирующих, они с приглушенным смехом располагались вольно на коленях у сильных мужчин. Оставляя императора холодным и равнодушным, через каждые два часа по команде воеводы       Чан-чжи, под громыхание походных барабанов и сиплый рев труб, на каждом из входов в залу сменялись гвардейские стражи – церемония, всегда возбуждавшая повелителя.
 Император оставался задумчивым или просто скучал – что бросалось в глаза, и пирующие старались вести себя сдержаннее обычного. Но правил без исключения не бывает. В какой-то момент императора привлек невоздержанный возглас прибывшего недавно в Чаньань с богатыми дарами  нового хагясского предводителя, избранного на сходе старейшин: прежний скончался от старости. Император  знал, что начало этому северному  краю положил его дальний предок Ли Лин, в свое время отправившийся в военный поход в  лесные края на хуннов, закончившийся поражением китайской армии и пленением ее предводителя. Со временем хуннский шаньюй помиловал генерала и, приказав снять  колодки, назначил   управителем огромного северного края. С тех пор земли на Улуг-Кеме переходят из руки в руки  нарождающимся наследникам  лучших воинов, разделивших с Ли Лином судьбу пленников, но так же помилованным не без его  многочисленных обращений к шаньюю и возглавившим отдельные крупные рода засаянского междуречья. Требовалось   величайшим указом  узаконить  права северного вождя, решив попутно и несколько других важных вопросов, на что у Тайцзуна никак не находилось времени.
Оживший на мгновение взгляд императора непроизвольно наткнулся на  отрешенно сидящего наследника. Тайцзун вялым жестом руки подозвал распорядителя, что-то шепнул. Струнные инструменты словно бы сбились, послышались суховато сипящие флейты, рассыпалась мелкая дробь барабанов. Два полуголых, шоколадного цвета стража-евнуха распахнули легкие створки одной из  дверей залы. Из нее выступил кореец-гигант  и выпустил нескольких новых наложниц,  устремившихся к императорскому возвышению под гул одобрительных мужских голосов.
По-видимому, это должно было стать апофеозом пиршества, способным поднять настроение всему застолью, но случилось обратное.
– Опять Чан-чжи рядом с Цзэ-тянь, – донесся до императора неодобрительный шепот, заставивший императора помрачнеть и насупиться.
– А наследник Ли Чжи! Он просто съедает ее глазами!
Прекрасные телом и мастерством воздушного танца наложницы   замерли в двух шагах от императора в самых изящных позах.
Но юная Цзэ-тянь оказалась к нему  ближе всех и движение свое не замедлила. Стройная как ветка лозы, гибкая, с разгоревшимся розовым личиком, в просвечивающихся  одеяниях, она готова была, разогнавшись, взлететь ему на колени.
Восторженные глаза наследника, не мигая, следили за ней, император нахмурился, взыграл желваками.
Природа  немыслимо разнообразна, за миллионы лет ни разу полностью не повторившись в живых созданиях. По ее прихоти или капризу от сильного рождается слабый, от ничтожного разумом, телом – мудрец или великан... Мысль была  не новой, раздраженный  взгляд императора опять скользнул по застолью напротив и наткнулся на продолжавшего почему-то не в меру шуметь посланца с лесных берегов Улуг-Кема: должно быть, тому бросились в голову непривычно  сладкие вина.
– Не так давно на мосту Вэй мы отрубили головы трем тюркским послам: они дерзко хвалились множеством заслуг перед нами. Ныне сылифа-хагясец, кажется, хочет перещеголять всех?
Император поднялся.
Огромная зала в мгновение замерла, музыка оборвалась, распростерлись, словно умерли, полунагие наложницы… божественная Цзэ-тянь с расширившимися от ужаса зрачками, остановила свой воздушный полет… только вино нешумно струилось.
Установилась могильная тишина.
Император обводил застолье медленно текущим взором. Он был сердит. Не слушая возгласы вмиг протрезвевшего вождя о преданности хагясов, что лишь усугубляло его глупость и лезло в глаза туповатой надменностью, император уперся острым взглядом в сидящего рядом с ним красивого рыжеголового юношу.
Юноша растерялся и замер, удивив императора тем, что даже не смог потупить свой застывший, беспомощный взгляд или хотя бы испуганно сморгнуть. Он не был похож на его… сына, умел бояться судьбы, и Тайцзун вдруг усмехнулся. Узкие глаза его, сузившись на мгновение, снова расширились.
Словно ослабив удавку прозвучавшей угрозы, он произнес, легко вспомнив имя хагясца:
– Глупость должна всегда получать наказание, а испуганное любопытство вознаграждаться. Пришли нам знатных юношей, сылифа Шибекей-ачжан. С этого дня  будешь цзе-тхун-вэй. Достойный князь будешь… Мы чтим твой род, поскольку почитаем своего дальнего предка Ли Линя. Твои пращуры были с ним, но, потерпев поражение, побоялись вернуться, оставшись навсегда в далеких холодных землях. В тебе и во мне его кровь. Помни, когда начинаешь много болтать в опьянении. Да, Гянь-гунь – так будем звать твои земли. Подчиним Яньчжаньскому наместничеству, тогда прекратим ваши раздоры с моими тюрками. Рыжеволосого, – император властно указал пальцем в массивных перстнях на юношу, – оставишь у нас на четыре года. Как его имя, цзе-тхун-вэй?
– Эрен Улуг, Высочайший во власти! Его зовут Эрен Улуг, он мой племянник.
Косясь на винную струю, падающую в чашу, император глухо сказал:
– Продолжайте, скоро вернусь и устроим какой-нибудь поединок на длинных мечах… В конюшню! В последнее время  мне по себе только среди любимых коней! – бросил он властно сквозь зубы воеводе Чин-дэ, точно не замечая оказавшегося рядом с ним  Чан-чжи, заставив последнего сильно нахмуриться. А когда вышли в сад, глухо сказал: – Чан-чжи, ты со мной не ходи, мне хватит Чин-дэ.


…Случилось это  полторы тысячи лет назад, вечером 9 июля 649 года, а наутро, 10 июля, правитель Китайской империи, может быть, самой сильной в Срединной Азии за годы существования мира, Тайцзун, рожденный под именем Ли Ши-миня, почувствовав сильное недомогание, впервые за двадцать лет правления нарушил незыблемый этикет и не принял для утреннего донесения военного шаньюя-канцлера. Он лежал на полужестком ложе подобно бесчувственной мумии, не мигая, смотрел в потолок, и тени растерянных чувств метались по его волевому узкоглазому и скуластому, не очень холеному лицу. С позолоченного балдахина свисали волны узорчатых шелков, расшитых фантастическими цветами, деревьями, драконами и райскими птицами. Желтокрылые, синеголовые, красногрудые, они будто порхали вокруг, пели бесконечную песнь о любви, страсти, величии, а длиннохвостые драконы дышали огнем и злобой, готовые пожрать все живое, среди которого до этой минуты самым живым был он, император. Медленное, давно привычное утреннее движение света по балдахину знакомо меняло и краски цветов, и блеск чешуи драконов, и расцветку павлиньих оперений. Но налетела угрожающей тенью огромная сипящая птица, изрыгающая огонь, нацелилась загнутым  клювом  в  грудь, и   душа императора испуганно встрепенулась, готовая в страхе покинуть его жалкое тело, улететь, оставляя глухую досаду… Тоска была оглушительной;  ее было много – как в половодье воды в закипевшей реке. Она разрывала  грудь, ставшую  мерзнуть. Привычная  радость нового дня показалось  пустой и ненужной. По сильному телу императора прокатился озноб, сотрясая его крупное тулово. Но всесильный владыка, властелин многих покоренных земель, усмиритель великой тюркской Степи – не пространства, а Степи, как единства прошлых держав, орд и народов, – повелитель и вечный воин уже начинал догадываться, что с ним происходит, сохранял небывалую выдержку и терпение.
Он сделал многое, собрав, укрепил немощную, безжизненно вялую державу отца, обустроив рубежи, сбил спесь, воинственный пыл диких соседей… Он сделал немыслимо много! И что сделал – с ним рядом, за дверью покоев, где ждут его царственного утреннего выхода десятки министров, правый и левый шаньюи-канцлеры, государственный секретарь-управитель, знатнейшие вельможи, лучшие удальцы-генералы и воеводы, покорившие полмира, послы многих и многих самых далеких держав, включая загадочный Рум. Там жизнь, но почему в нем, сотворившем ее императоре, она стремительно, как загнанный зверь, сжалась, свернулась и… приготовилась?..
Император вяло пошевелился, не желая мириться с тем, что пришло, отстраненно подумал:
«Все же ОНА готова уйти… А мой сын крайне слаб».
…В нем родился невольный протест, душа его задыхалась. Все задыхалось в Тайцзуне тяжелым предчувствием, способным в какой-то момент приглушить противление этому разума…
Смерть возможно предчувствовать, в чем император  не сомневался, хотя никогда сильно не верил. Она должна подавать сигналы о своем появлении, по крайней мере, так утверждали  философствующие умы прошлого.  Способный сам недурственно философствовать, выстраивая и  логически безупречные цепи рассуждений,   и надуманно ортодоксальные, вызывающие спор в среде окружающих его умников, он  мог подозрительно легко принять сторону очередного мистика  и лишь немногие знали, что это привычный прием уклониться от спора, который его не увлек. Сейчас не было необходимости ни в споре, ни в поиске доказательств:  ОНА снова появилась  у его изголовья, и он ЕЕ почувствовал.
…Вначале ОНА  возникала в его воображении неким эфирным дуновением, холодно касающимся груди, утомляющим затылок, словно бы замораживая  на какое-то время, спешащим пробраться по кровеносным сосудам в необычно волнующееся сердце, на которые до поры можно не обращать внимание. Потом – будет резкий толчок – он так представлял себе начало своего конца чуть ли не с детства, когда в первый раз больно упал с коня, испытав странное помутнение рассудка и невольный детский протест. Толкнется раз и другой… Будет и третий – если его сильное сердце сдастся не сразу. Но дальше-то, дальше? Куда все полетит из него, разрывая и унося  мысли и чувства, его человеческую нежность, любовь, царственный гнев, могущественную власть  твердого взгляда, движения руки, – то, чем он живет ежедневно?… А что станет с тем, остающемся после него?
Что станет с ним – было ложным посылом, самообманом, насильственным отторжением уже не рассудочной, а здравой тревоги; самая изощренная философия не помощница обостренному разуму. Обходя минувшим вечером конюшню, как посещал   ее в поздний час постоянно, навестил гнедую жеребую кобылицу, вынесшую когда-то из жестокого сражения, и на которую он уже не садился  года три,  потрепав  с чувством за гриву, подумал о жеребенке. Жеребенок, новый царственный конь, на котором ему  никогда не скакать,  дал ход первой грусти,  невольно родившей образ того, кто поскакать  сможет. Мысль о сыне-наследнике стала навязчивой, рассердила. Она мстительно зло нашептывала, что сын его, скорее всего,  и в седло  никогда не сядет… По крайней мере,  жаркой сечи наследник не жаждет; его увлечение в последнее время – «битвы» в  гареме отца, и коней он, подобно ему, любить не будет…
В полумраке конюшни вдруг возникли старый родитель – азартный наездник, братья... Вернулся он хмурым, с досадой прошествовал мимо заждавшегося застолья с его удальцами, князьями, генералами в спальню. На вопрос воеводы Чин-дэ  по поводу  поединка на двуручных мечах ответил невразумительно, тяжело засыпая, тревожно проснулся, изо всех сил пытаясь не думать, что будет… потом.
Это было коварством – принуждать себя не думать о себе, – подобных насилий чувства не любят, препятствий не любят, усмиряя вспухающий разум, они шептали ему: «А зачем тебе знать, что станет с  твоим бренным прахом,  с державой и сыном, куда взлетит отделившийся разум: – И тут же взрывались холодно, мстительно: – Убивший братьев! Без трепета вспоминающий отца! Не познав смысла жизни и смерти за годы и годы, в гневе на сына, верного воеводу Чан-чжи, ты сможешь познать эту суть и увидеть конец своего бытия в одно утро? Все оборвется, скорее, на том далеком детском протесте, безвозвратно исчезнет в тумане».
Мысль, напряженная страхом, полная эгоизма, всегда изворотлива и в таком состоянии будет вечно слепа, близоруко навязчива. А что может быть упрямей человеческого сознания –  само сотворив эту мысль, само ее и лелеет.
Брякнул щит о копье...
Или копье о щит?
Как велик малый звук для тех,  кто умеет создавать и владеть!
Как он чист и хорош!
Другие шумы доносились сквозь двери и плотные шторы, за ними была жизнь, а он, император и полководец, желая  как никогда, переставал ее слышать.
Обдавая жаром, драконы над ним низко летали, синие, красные, желтые птицы летали, в саду за окном трепетала листва. Спальня, наполненная благовониями, предназначенными для умиротворения и равновесия мысли, казалась холодной и чуждой.
У великих и эгоизм величав. Император Тайцзун, в какой-то момент  подумал расстроено: «Как не вовремя всякая смерть!» – И величественно себя успокоил: – «Она всем бывает не вовремя…»
И ему стало легче, он точно окончательно смирился с тем, что увидел. Уступил, долго сражаясь, не одну эту ночь. Тревога тяжелого пробуждения, показавшаяся далекой и непонятной, совсем не холодной, не судорожной на последнем дыхании, на самом деле стала понятна, и он дал ей свободу, подчинился могущественной силе, потому что, как опытный воин, умел предвидеть не только победы.
...Вообще-то первая мысль, когда он проснулся, была не совсем о смерти. По крайней мере, не о собственной смерти, лишь о неизбежном далеком конце, и он ею просто увлекся. Во множестве многомудрых учений на этом свете о быте и нравственности, государстве и власти, высоком и низменном, бессмертном и обреченном с рождения, император Тайцзун более всех выделял сложное мышление и заповеди бессмертного Кон-фу, отдавал им достойную дань уважения. Только – дань, как признание ума философа и мыслителя, поскольку великий предшественник совести, зная потаенные язвы души, был так же не в силах их вылечить. Он лишь восклицал, успокаивая и обнадеживая. «Впрочем, в этом великие умники схожи, –  потекли  новые пространные рассуждения императора, едва ли слышащего их исток.  – Уверенные, что способный заблуждаться, способен и пробуждаться, увлеченные, они не понимают на свое счастье, что само СУЩЕСТВОВАНИЕ движется вперед и вперед совместно со смертью, и самые высокие заповеди им просто узда. Одно дело слышать и сознавать, и совсем другое –  подчиняться. Ведь умирают не только травы, цветы, люди и звери, умирают миры, целые эры, звезды на Небе. Где великое прошлое, поражающее воображение людьми с третьим глазом, наделенными  способностями  врачевать, посещать мир умерших, общающиеся с космомирами? А люди-великаны, населявшие пространства! Где мир подземных богов, Шамбала и Агарта? И что во всем этом? Что и кому должно подчиняться? Отчаяние и смятение слушают, слышат свой участившийся пульс, пульс летящего времени до тех пор, пока существует сознание… Сознание – убежище мысли, мысль – червь сознания. Черный червь – в черном, белый – в белом, серый невзрачный – в сером невзрачном…»
«А в уединенном убежище, среди горных вершин, в нежном шепоте легкого ветра, дикая роза будет полной веселья»,  –  не желая тяжелого грустного, вдруг рассмеялась в нем память старым стихом, и зашептала другое: «Кругом весна. Тысячи цветов расцвели в своей красоте. Для чего, для кого?.. Да, время в движении, и жизнь царей становится пылью… Первая человеческая мудрость в том, что ты сам позволяешь себе обманываться, чтобы не остерегаться обманщиков каждый день. Если живущий среди людей не хочет умереть от жажды, он должен научиться пить из всех посудин. А кто хочет быть чистым, оставаясь среди людей, должен уметь мыться в грязной воде».

* * *
Лежал он долго, погруженный в себя, на удивление спокойный, просветленный не опытом долгой и страстной жизни, а усмиряющим холодом будущего. Лежал, никого не тревожа своим пробуждением, а потом, дернув за кисть шнура, вызвав дворцового воеводу Чин-дэ, неохотно произнес, едва разжимая бескровные губы:
– Приведи Лин Шу.
Как сам император, воевода Чин-дэ был в приличных годах, но мощь его развитого тела внушала почтение самым заносчивым молодым удальцам, их всегда было ровно пятьсот в личной гвардии правителя, которая пополнялась только после смерти одного из них. Не поверив тому, что услышал, Чин-дэ пошевелил тяжелыми плечами, словно бы стряхивая с них  неприятности, и произнес:
– Повелитель нуждается в старом лекаре? Вчера ты был переполнен силами, нам готовят большую охоту, много забав и мужественных поединков! В лучшем виде предстанут твои удальцы!.. Кстати, Великий! Объяви, наконец, кого ты желаешь принять на три вакансии? Они существуют полгода, а ты никак не решишься.
Внушая подспудный страх воину-стражу, взгляд императора оставался отрешенным, чужим.
– Вчера… Что с тобой было, великий, я так и не понял!
Усердие грузному человеку всегда дается не просто, ставя  в неловкое положение. Согнув массивную шею, не смея пошевелиться, воевода,  с широко расставленными толстыми ногами, напоминал быка, готового взрыть перед императором  землю и достать, уничтожить всех, кто испортил накануне повелителю настроение.
Император был нем и отчужден.
– Тайцзун, твоя грудь от тоски посинела! Прикажи привести самый благоухающий цветок мира, которым невозможно пресытиться! – собравшись с духом, не очень владея изяществом речи, воскликнул Чин-дэ. – Она всегда в ожидании встречи с тобой –  нежная, как левкой, задыхающаяся страстью! Позову?
Император дышал мирской отстраненностью, личного стража и друга не слышал.
Не теряя надежды победить хандру императора, воевода воскликнул:
– Ты давно не беседовал с мудрыми! Ждет встречи с тобой старец с Ольхона, с которым ты в прошлый раз  беседу не завершил, заявив, что продолжишь в другой раз. Ты не забыл? У нас появился новый проповедник  не то из Мерва, не то из Герата. Великий, как же они глупы в бесконечном странствии по лабиринтам тайных убежищ ума! То ли дело – охота, кубок вина с друзьями, юная роза у царственных ног!
Тайцзун ему не внимал.
– Хорошо, я прикажу позвать старца Лин Шу, –  тяжело переступив с ноги на ногу, с досадой сказал воевода и словно бы пригрозил: – Знай, твой Лин Шу любит копаться в потрохах умерших, а своего любимого ученика Сяо приучает вскрывать черепа. Монахи проявляют недовольство.
Зря он сказал о монахах, слишком много затронул в задумчивом императоре из того, что было в нем еще в полудреме, но уже просыпалось, готовое к буйству и возмущению.
– Обещая когда-то представить меня Властелину Миров, они многомудрствуют в отстранении, но Агарту мне не нашли. Беспокойство монахов наступит: однажды я сам от них отвернусь, – скрипуче недовольно произнес император. – Завладевая душой, они подчиняют ее не Небу, а только себе. Они всегда там, где наши евнухи.
– Я не совсем понял твою настолько глубокую мысль, великий правитель, – произнес воевода, обрадованный, что заставил сюзерена заговорить.
– Что проще, чем  сказано? – неохотно проворчал император. – Умея лихо рубить головы, умей иногда их понимать…
– Ты сказал часть, о чем думаешь, и понятно себе, но не мне. Выскажись определеннее для грубого моего ума.
– Я им поверил, приблизил, отстранив других многомудрых. Суетясь на задворках моего правления, монахи, подобно евнухам, стали учиться управлять женщинами, а не мужчинами. Это их Шамбала?.. В этом большое коварство, Чин-дэ.
– Коварство женщины или монаха? По твоей царственной просьбе в поисках входа в Подземное Царство я обследовал вместе с монахами, вплоть до Байгала, сотни бездонных пещер, преодолевал недоступные перевалы Тибета и ничего не нашел, кроме женщин! – попробовал пошутить воевода.
– Евнухов и монахов, Чин-дэ. И женщины, женщины! – сказал рассеянно император
– Тайные забавы в дворцовых покоях тебе кажутся опасными? – удивился воевода, сдерживаясь, чтобы искренне не расхохотаться, поскольку подобное во дворцах было всегда.
– Называя забавами дальний расчет, мой воевода проявляет  беспечность и глупость, насколько может быть глуп и беспечен воин, знающий женскую ласку лишь как забаву, –  неодобрительно и ворчливо произнес утомившийся повелитель. В глазах его тусклых не было ни живинки.
– Зачем тогда говоришь со своим старым солдатом, на теле которого ран больше, чем поцелуев! –  обиделся воевода и круче согнул толстую шею.
– И я был беспечен, я упустил власть над монахами, – наморщив плоский лоб, тихо, с досадой произнес император.
– Когда правитель, подобный тебе, начинает понимать, он способен исправить!
– Поздно, Чин-дэ. Я понял свою, может быть, главную ошибку, а времени… нет. Его надо больше, чем на затяжную войну. Позови старого лекаря, позови!
Император просил, а не требовал, изумляя вконец воеводу своим не царственным поведением.


2.  ЗНАЮЩИЙ ТАИНСТВА СМЕРТИ

Мир кажется тривиально примитивным по своему содержанию вблизи и становится плохо понятным на пространственном удалении, но так ли он прост, замешанный на невидимых противоречиях, в самом обычном?.. Китайский император Тайцзун знавал страх правителя, принимающего решения в последний момент, многое упустившего из-за прежней своей нерешительности. Результаты подобных решений редко бывали удачными, особенно в битвах, но есть, был ли правитель, опережающий силу и смысл, весь напор текущего времени?.. Тайцзун плохо понимал, куда увлекают его размышления, не хотел на них сосредотачиваться, прогонял, избавлялся, как мог, возвращаясь к самому близкому – предстоящей беседе с лекарем, а они появлялись и требовали…
Они требовали от него осознания… будущего.
Они не истаяли в нем после случайной беседы с наследником…
После короткой беседы с наследником, у которого в пустых глазах мелкие мысли.
У наследника нет честолюбия, одна глупая страсть.
Его братья были такими же… глупыми.
Они вертелись вокруг трона отца, а он, презирая смерть и меньше всего рассуждая о легковесности славы,  сражался вечно на дальних границах с врагами этого трона.
Разве он думал о троне, как думают им опьяненные? Пришло время, и он его взял.
Когда появился пожелтевший от старости  неимоверно шаркающий сандалиями лекарь с реденькой длинной бородкой и  закрывающими глаза седыми бровями, и, став на колени, припал к его императорской постели, Тайцзун вялым жестом приказал всем лишним уйти.
Продолжая прислушиваться к себе, не обращая внимания на безмолвного  и бездыханного старика у ложа, император, делая паузы, глухо сказал:
– Ночью я опять… покидал себя. Поднимись, не валяйся, Лин Шу… Туман до сих пор не рассеялся, я почти не владею телом.
– Расскажи подробней, – попросил благообразный сухонький врачеватель.
– Помнишь, в плавании на судах по заливу в Бохань нас многих укачивало?
– Помню, – ответил старик; быстрыми длинными пальцами он прощупывал руку императора, вздувшуюся венами, сдавливал их и враз отпускал.
– Подолгу и часто меня снова качает, – сказал Тайцзун.
– Днем или ночью? Во время сна или во время твоего распутного пьянства? Во время долгих игр с молоденькими наложницами, готовыми, как хищные птицы, клевать день и ночь твою грудь, или когда справляешь трудную нужду? – Лекарь явно был чем-то сильно рассержен и не счел нужным скрывать.
– Лин Шу, и большая нужда, и свеженькие наложницы – суть единого. Оно – телесная прихоть, а я говорю о другом. Ты не слышишь меня? – Правитель недовольно нахмурился, засопел тяжело, потянул на себя шелковое одеяло.
Лекарь не дал ему спрятаться от своего пронзительно настороженного взгляда, придавил одеяло рукой и крепче стиснул своими маленькими длинными пальчиками императорское запястье.
Император был могуч телом, с короткой толстой шеей, вздувшейся венами, далеко не стар. Лицо его, с налетом тюркской смуглости, узкой белой бородой, лежащей пучком ковыля на груди, сохраняло властное выражение – подобно маске величия, непреклонной суровости, надетой однажды и навсегда. Но старец, приставленный к императору со дня его рождения, слишком хорошо изучил своего властелина, чтобы не уловить в его царственном голосе непривычные нотки раздумий, а в затяжелевшем дыхании вовсе не царственный страх. Зная о жизни и смерти намного больше других, и не из философских трактатов, он понимал цену подобного страха.
Приподняв голову, стараясь не выдать волнение, не мигая своими бесцветными, чуть заслезившимися от напряжения глазами, лекарь сказал, как посоветовал:
– Не загоняй себя в черный угол, мой великий правитель и государь, и прости, ты утомился множеством дел, снова лишился сна… Прекратить бы тебе лихие распутства.
– Лишился сна? – напрягаясь, воскликнул правитель. – Я боялся вообще не проснуться! – И заворчал: – Кажется, я болен серьезно, Лин Шу, зачем уводишь глаза?
Лекарь был в нерешительности, на его тонкокожем, без единой морщинки, желтом лбу выступили мелкие капли холодного пота.
Подумав немного, старик произнес:
– Я слаб в собственной голове, не то, что в твоей. Когда ты прежде жаловался на голову, мы находили возможность снять ее тяжесть, но когда это было в последний раз! Соберись и ответь, я снова спрошу. Чем император обеспокоился в самом начале: он проснулся с тяжестью или не мог уснуть от непосильной тяжести? Холод был в голове или жар? В тебе напряжение, вспучилась кровь. Видишь? – Лекарь показал императору на его вздувшиеся вены.
– Не помню. – Голос правителя оставался слабым. – Как всегда, я подумал о вечном, и меня вдруг не стало… Нет, нет, вечером у меня и ночью никого не было! – Император словно оправдывался.
– Ты уснул… и тебя не стало?
– Нет, повторяю, не спал! Или не мог… вернуться. Сейчас я не сплю, Лин Шу?
– Не спишь, император. Вот! – старец сильными пальцами ущипнул правителя за обнаженную ногу.
– Больно, глупец! – вскрикнул Тайцзун.
– Тем лучше, – произнес Лин Шу.
– Да, я есть, и меня… не бывает, я знаю. Сегодня я понял: могу не вернуться.
Тревога императора билась только в глазах, все остальное в нем владело собой, но глаза слышат глубже, глаза первыми выдают состояние души – старый лекарь, подернувшись сухоньким телом, проявил незнакомое повелителю беспокойство.
Он спросил:
– В детстве, упав сильно с коня, ты долго не хотел садиться в седло – помнишь? И тебе сделали деревянную лошадь.
– Я помню свою бамбуковую лошадь, – император шумно втянул в себя воздух.
– Братья смеялись над этой лошадкой, особенно старший, Гянь-чэн, а ты сердился. Однажды твой гнев достиг предела, убил в тебе страх.
– Хочешь вылечить мою душу моим собственным гневом? – Тайцзун усмехнулся, высвободив руку, ощупываемую лекарем, коснулся впалой груди старца. – А если меня утомила тяжесть самой власти? Такой бывает усталость?
– Преодолей вначале страх – ты испуган, – и кровь успокоится.
– Возможно. Но я не мальчик. Мало я падал с коней, получая удары, от которых темнеет в глазах?.. Нет, не страх. Думай, Лин Шу. Многое постигнув, многое умея, что мы знаем о собственной голове?
Оставаясь в раздумье, старик произнес:
– Повелитель страны вечности, есть подающий надежды юноша Сяо. Ты не мог не слышать о нем нечто странное, скоро я сам расскажу. Он составляет настойки по древним рецептам, утверждая, что память способна к очищению. Как тело, вместилище пищи…
Должно быть, он собирался сказать, что намерен пригласить к постели императора этого юношу, но Тайцзун его перебил,  недовольно воскликнув:
– От чего избавлять мою память, старик? Что в ней лишнее?
– Она просит о помощи, но как ей помочь? – мягко сказал старец. – Давай вместе поищем. В прошлом и настоящем, в свершенном тобой, но не так, и не свершенном пока.
– Я никогда не думаю – как, я думаю – когда, и потом совершаю!
Император сердился.
– Не спеши, не всегда понимая, мой господин! – лекарь понизил голос. – Не лучше ли снова немного забыться… Забыться и вспомнить… Вспомнить и рассказать.
Колыхнув штору, ветер донес из сада веселые голоса. Узнавая один из них, император подавленно произнес:
– В саду наследник нами с тобой содеянного, Лин Шу…
– Ты! Ты с ним встречался вчера, великий? Ты с ним встречался?
– Наследникам трудно, приходится ждать, а мне повезло, я не был наследником.
– Ты мешаешь, рука моя слушает, успокойся, освободись от сомнений. Забудь, что ты есть.
Лекарь был упорен, терпелив, власть его над правителем обретала новые очертания – Тайцзун погружался в раздумье.
– Ищи, – говорил ему старец полушепотом, похожим на заклинание, – ищи нечто. Оно близко. Сильнее тебя. И может быть далеко. Как подземные царства… бездонное Небо… Дальше настолько, что трудно подумать… А если думаешь и не знаешь? Наш сон – другая тайная жизнь. Мы не ходим, не едим, не пьем, – куда-то улетаем. Только сон  приносит глубокий покой нашему телу. Он лучший лекарь, его ничто не заменит. Куда улетаешь среди ночи ты,  мой господин? Куда улетает мальчик на бамбуковом коне, юноша, соблазняющий девушку, генерал Ли Ши-минь, побеждающий врагов? Кат Иль-хана – помнишь его? Где твое сердце, где долг?
– Прошлое не умирает, Лин Шу, и вовсе не царство вечного – зачем туда возвращаться? Хочешь меня усыпить?
– Ты давно спишь, господин, тебе хорошо. Кто испугался прошлого, генерал Ли Ши-минь или великий Тайцзун? - невозмутимо, упрямо наседал желтолобый старец.
– Старик, что надо знать, ты узнал, усмири любопытство.
– Генерал, убивающий собственных братьев, или император, жаждущий новых наложниц? – не уступал ему лекарь. – Не сопротивляйся! Ты спишь! Крепко спишь! К тебе приближается... Отвечай, властелин Поднебесной, как ответил бы только родителю: что видишь? Кто с тобой рядом?
– Братья приходят… Простив, я иногда с ними играю, но стрела в груди Гянь-ченя… Отец должен быть строгим – у меня был слабый отец… Наследник…
– Что? Что – наследник?
– Нет, ничего, я должен с ним еще говорить.
– Ты начал издалека и ничего не находишь. Что же тогда? Ухвати свою боль! Где она? В ком ее видишь? – требовал властно лекарь, положив руку на лоб императора.
Люди хотят знать судьбу, но им не дано.
Люди слушают лекарей, а слышат себя.

* * *
…Широкий лоб императора, к удивлению Лин Шу, не был горячим, он был холодным. Не снимая руки, лекарь молчал.
 Тайцзун замолчал, но связь меж ними не прерывалась, усиливая мистическое противостояние. И побежден сейчас будет тот, кто заговорит первым – они оба знали об этом: один из них жил наяву, в полном осознании своих действий, другой – в безотчетности чувств, как в тумане, и противостоянием друг другу были оба сильны.
Борьба в душе императора шла нешуточная, тень сомнения бродила по лицу властелина Китая – огромной державы, возрожденной им к новому могуществу и процветанию. Он должен был уступить лекарю, отринув свой человеческий страх, открыть свою уставшую душу, не должен был бояться своих откровений и не хотел.
Врачеватель грел его лоб ладонью, императору было приятно, император слабел, размягчался, дважды разжимал пересохшие  губы, пытаясь заговорить, и сжимал опять.
Они у Тайцзуна были тонкие и чувственно-нервные. По их движению, по тому, как они сжимаются и как разжимаются, лекарь без труда  угадывал по утрам его настроение.
Старик любил императора. Все любили Тайцзуна, воины им восторгались, пятьсот удальцов могли в любое мгновение умереть по легкому жесту руки владыки, но старик  по-особенному не чаял в нем души, обожествляя, вовсе не считая божеством. Лекарь ходил с ним во все походы, врачевал его большие и малые раны, не однажды спасал от губительных и кровавых расстройств живота, в совершенстве  знал всю царственную  плоть и  глубину монаршеского разума, стоял у начала этой величественной жизни и слышал… ее  конец.
Он его слышал – конец императора приближался стремительно, и если сейчас ничего не предпринять, повелитель уйдет от них в потустороннюю вечность и лекарь станет ему не нужен. Для чего тогда сам он, усохший старик, тогда и ему пора уходить!
Не всегда умея помочь, неумолимую смерть лекарь чуял задолго – она сильно меняет людей, о чем никто не догадывается. Ему предстояли бессонные ночи, в течение которых,  заметнее исхудав и утомившись больше, чем за долгие годы свой безупречно преданной службы, он будет умирать вместе со своим владыкой, и умрет вместе с ним.
Наполненный сострадания совсем не к себе, внимая  обостренно каждому жесту и слову своего великого господина, лекарь жил его последними днями, отринув его величие, любил в нем страдающего ребенка – страданий Тайцзуну-мальцу выпало много.
Тайцзун должен был стать снова маленьким и несмышленым, покориться и заговорить, пожаловаться. Другим ему не помочь, если он сам себе не поможет.
С жалобой дитя беда может уйти – Линь Шу в это верил свято,  – но императоры не умеют, стыдятся жаловаться.
– Мой старший сын будет слабым наследником, – мучаясь, сопротивляясь самому себе, произнес Тайцзун.
– Он законный наследник, – укорил его лекарь, уверенный в том, что сочувствие сейчас не уместно.
– Увидев последнюю мою наложницу, он потерял рассудок и выставил себя на посмешище. Мои удальцы его презирают, а что я могу им сказать?
Тонкие губы императора плотно сжались. До синевы.
– Отруби наложнице голову, – безжалостно подсказал врачеватель. – Одной станет меньше – и только.
– Она почти девочка, – как бы осуждая жестокость лекаря, рассеянно возразил император, но губы, плотно сжавшиеся тонкие губы его посинели сильней.
– Император! О чем ты, великий из великих, когда речь о сыне, возжелавшем твоей наложницы! – с неприкрытым испугом воскликнул худенький  старичок, сжавшийся у постели больного. – Маленький мозг в маленьком черепе всегда изощрен, тебе ли не знать – женщина изначально коварна телом?!
– Она опасна, знаю… Она ласковая, подобно теплому котенку, припавшему к старому сердцу, у нее жадные глаза и… руки, – произнес император, светлея лицом.
– Что – руки? – напрягаясь, спросил врачеватель.
– Они подобны когтям опасного зверя, с ней приятны мужские забавы.
– Ненасытный, давно убеждаю: тебе опасны подобные страсти, утихомирься.
Осуждение лекаря пришлось императору по душе, он расслабился, ожили глаза, шевельнулись порозовевшие губы.
– Мне приятно и она это знает, – устало закрывая  глаза, сказал император. –  Больше никто…
– Поняв... она тебя истязает? – спросил врачеватель, чуть не закричав о том, чтобы Тайцзун не смел закрывать  глаза, потому что в темноте своей головы ему будет еще опаснее.
– Меня? Разве я глуп или слеп и не вижу, кого она истязает? Я думаю и… не могу, Лин Шу. Не могу, – ответил император точно из другой, неведомой лекарю жизни.
– Не можешь… лишить ее жизни, но хочешь?
– Не могу, – согласился Тайцзун, и губы его вновь посинели.
– Сошли в монастырь, – преследуя цель – не оставлять больного в покое, поспешно посоветовал врачеватель.
– Я думал о монахах… Как мужчине, соблазна женщине не укоротишь, не отрежешь часть его, он в ней подобен зуду.
Он уходил! Император на глазах уходил. Врачеватель тоненько закричал, как взмолился:
– Отправь! Отправь далеко. В Тибет! В Непал! Сошли под строгий надзор, повелитель!
– Когда я умру, она захочет вернуться, зная, зачем.  Разве я не умру однажды, а мой слабый сын не станет ее искать?
«Его добивает досада на сына. Ах, эти своенравные детки!» – подумал старик и предложил:
– Прикажи, усыпим. Надолго. Проснется – опять.
– Не надо. Разве ее  вина в том, что рождена красивой и обворожительной, и разве мужская страсть уже умерла? Что станет с мужчинами, лишенными вожделений? Я умертвил многих достойных мужей, гнев мой знаком и прекрасным женщинам, но разве не я обрек ее на страдания? Приставь к ней пока… – Император напрягся, на его шее снова вздулись толстые вены, широко раскрывшиеся глаза впились в лекаря.
– Кого к ней приставить? Воеводу Чан-чжи?
– Не знаю. На Чан-чжи мне доносят…
– О-оо, насколько ты болен, став доверять доносам! То сын у тебя в голове, то удалец-воевода. Недолго сойти с ума, мой господин.
– Замолчи! – император задохнулся в невольном гневе и произнес, как отрубил: – Приставить молодого монаха, который учит ее риторикам.
– Молодой монах – не преданный удалец Чан-чжи и не евнух, мой повелитель! – в сомнениях произнес мудрый старик, не совсем  понимая скрытую мысль  императора, но  радуясь, что гнев вырвал его из небытия.
– Монаха! – властно повторил Тайцзун, принимая окончательное решение. – В нем заметна слащавость, он падок на женскую плоть!
Лекарь, кажется, понял его, тихо, в испуге спросил:
– И позволить ему…
– Да! В ночь, как… уйду. Убей в ней коварную силу и страсть, потом в монастырь.
– А молодого монаха?
– Скорми моему льву! Он давно не пробовал человечины.
– Когда ты начал думать о смерти?
– Почувствовав, что могу не вернуться.
– Голове было холодно?
– Нет, ее обнял жар. Холодно было сердцу, оно замирало.
– Великий! Правитель! Так бывает всегда, когда жар! – шумно вздохнул не на шутку озабоченный старик. – Я думал, тебе было холодно! Голова – лишь вместилище наших мыслей. Что некогда  положишь в нее, то будет возможным со временем  взять. Череп и полая кость – вместилище! Твое тело – тоже! Как сундук, в котором старятся лишние вещи. Всюду что-то лежит! Почему ты ищешь в одной голове? Ты просто боишься смерти,  случайно подумав о ней.
– Я не боюсь смерти, боюсь потерять рассудок… Может пролиться много невинной крови, а ради чего?
Властная рука лекаря продолжала лежать на нагревшемся лбу императора, но воля Тайцзуна снова крепла, надолго или нет,  жизнь к нему  возвращалась, оживали глаза.
– Мне снова не все понятно. – Старик поспешно сдернул руку.
– Хватит, дай побыть одному… Потом буду говорить с наследником.
– Что хочешь, чтобы я предпринял… кроме монаха? Самую жадную женскую плоть можно заставить стать немощной, государь! Прикажи, я найду, как сделать!
– Я нашел.
– А я сомневаюсь.
– Уходи, сняв одну боль, ты вселяешь в меня сразу много других – так вот лечишь. Уходи, Лин Шу… Нет, нет! – Вскинувшись, император был похож на безумного. – Оставайся при мне неотлучно. Слушай, когда я сплю, спрашивай, пробуждай… Никому! Никому! Я начинаю бояться себя.
– Кто будет рядом со мной?
– Только Чин-дэ.
– А Чан-чжи? Ты проявляешь несправедливость.
– Чан-чжи… Может быть, я в нем ошибся.
– О-оо, как ты  разгневан сегодня на лучшего удальца! Кто из других у тебя на подозрении?
– У меня много верных друзей, но первый – Чин-дэ.
– Чин-дэ служит в покоях. За пределами  ты поставил дивизию Чан-чжи. Не лучше ли…
– Не лучше! – оборвал его император.
– Подумав о верном Чин-дэ, ты подумал о смерти братьев?
– Дай заснуть. Ты  утомил, я хочу спать…
– Он устал думать! Ему надоело думать! – посветлев лицом, примирительно и удовлетворенно заворчал  Лин Шу.
– Я устал тебя слушать, – рассердился Тайцзун.
«Сердись, это тебе же на пользу», – подумал с облегчением  Лин Шу, а вслух произнес:
– Чтобы досыта напиться, необязательно пить долго и выпить много! Ты сам позвал, и сам прогоняешь.
В глазах старика появились слезы.
Ветер снова ворвался, взметнув оконные занавеси.
Ударил в шелка балдахина, зашелестел.
Разметав поющих птиц, изрыгающих гнев и злобу драконов, упал на лицо великого императора Тайцзуна.
Вскинув голову, Тайцзун хватал, хапал его порозовевшими губами. Его жизнь еще продолжалась.


3. ТЯЖЕСТЬ СОМНЕНИЙ

С того странного утра начальник личной гвардии правителя генерал-воевода Чин-дэ, лекарь Лин Шу и его ученик Сяо к Тайцзуну никого, кроме наследника, не допускали.  Покои были заняты воинами  специального корпуса телохранителей, отвечавшего за безопасность  многочисленного семейства правящей династии Ли, которым командовал воевода Чан-чжи. Дворцовая жизнь затаилась.
Прошло несколько дней. Выпив предложенные лекарем настойки, император попробовал пошевелить ногами и произнес:
– Они совсем перестают слушаться, Лин Шу.
– Прикажешь позвать других лекарей? – Лин Шу виновато упал на колени.
– Я сказал о ногах, Лин Шу!
– Повелитель Тайцзун, прикажи умереть за тебя! - воскликнул старец.
– Встань, больше не падай, – сказал император.
– Почему не позвать, великий император? Во дворце тьма всяких магов и предсказателей, –   раздраженно проворчал воевода Чин-дэ, давно недовольный беспомощностью лекаря, и все враждебней относящийся к старому врачевателю.
– Этих не надо, Чин-дэ! Только не этих! – испугался лекарь.
– Есть знающий черный факир, заклинатели змей, непальские знахари, лечащие душу. А сонм предсказатели, повелитель! Почему не выслушать их толкования! – настаивал сердито нахмурившийся воевода, не в силах мириться с не царственной покорностью повелителя   перед стариком, похожим на ходячую мумию.
– С душой у меня все в порядке, – добродушно сказал император, усиливая досаду воеводы. – В ней много черного, но болит у меня не душа.
Лицо императора было усталым; чтобы не наговорить от беспомощности лишнего, воевода насуплено отвернулся.
– Один древний лекарь считал, что голова есть сосуд, где должна остывать кровь человека, забирающая жар души, а когда болит голова, беспокойно душе и сердцу, – задумчиво произнес Лин Шу, поглаживая руку императора. – Тебе следует больше спать, повелитель, и реже возвращаться в прошлое. О чем ты опять задумался?
– Старость всегда становится задумчивой и никуда не спешит; ее час предрешен… Помнишь, Чин-дэ, как мы когда-то вошли в эти покои? – Император вдруг резко повернулся в сторону воеводы. – Увидев нас вместе, мой отец удивился, а его лицо, заросшее черными волосами, стало испуганным. Ты помнишь, Чин-дэ? – Плечи отвернувшегося воеводы предательски вздрагивали, и Тайцзун произнес: –  Чин-дэ, сделав немало, мы прожили славную жизнь. Сожалею, что отец  никогда не узнает, как я  боготворил его.
– Он был уверен, что тебя уже нет, должно быть, успел оплакать, а ты появился, – сохраняя ворчливость, примирительно произнес генерал-воевода.
– И он любил меня, я знаю. Во мне нет зла на него, решая судьбы державы, правитель всегда перед выбором. Я сказал: твой старший сын, отец, уже мертв, я его застрелил. Нет и младшего, его застрелил воевода Чин-дэ. Остался средний, он здесь, поступай с ним, как знаешь, – и я встал на колено… Помнишь, что было потом, Чин-дэ?
– Твой отец заплакал. Он сказал, что умел храбро сражаться и не умел управлять. – Утерев украдкой глаза, воевода обернулся и виновато потупился.
– Война – самое простое дело, он был прав. Всю жизнь мы видим себя только наоборот, потому что видим обратное отражение. Как нам увидеть себя не в зеркале? Я бы хотел увидеть себя не в зеркале, Чин-дэ.
– Ищет, кто потерял. Что потерял правитель Китая? – Воевода натянуто усмехнулся.
– Самого себя, которого я не знаю, – ответил император.
– Сказано сильно, Тайцзун: самого себя! – воскликнул Чин-дэ. – Ты не можешь стать истинно мудрым, если не покажешься безумным в глазах мира, утверждая, что мир и есть главное безумие. Мудрый не должен признавать за реальность обыденную повседневность, наполненную склоками. Разве не так и не ты это говорил?
Император внимательно посмотрел на воеводу и отстраненно сказал:
– Не имеющий горсти риса бедняк стучит в разные двери: он ищет. Когда ему однажды откроют и подадут, он перестанет стучать.
– Хочешь найти лишь горсть риса? – с удивлением, не понимая правителя, произнес Чин-дэ. – Лекарь сказал: останови поиски неведомого – в этом ошибка, и я на его стороне.
– В бедности – ищут, в богатстве – пренебрегают. А если стучу, где никого нет, кто мне откроет? – продолжил странную речь император.
– Тогда не спеши стучать и подумай, – заговорил старый врачеватель, поймав на себе умоляющий взгляд воеводы, просящий о поддержке. – Философы утверждают, что ищут, стало быть, не нашли. Все не могут найти, что ищут.
– Я создал и продолжаю, я – правитель, а не философ. Но смерть приходит даже во время ублажения плоти. Видя, что смерть неизбежна, что страдания умирающего определяются его виной, вдруг понимаешь, что ради земных наслаждений не должно совершать зла. Я часто наслаждался властью и некогда говорил, что разные предметы служат нам забавою. Земляной городок и бамбуковый конек суть баловства мальчиков. Украшаться золотом, шелком – забава женщин. Посредством торговли взаимно меняться избытками – увлечение купцов. Высокие чины, хорошее жалование есть забава чиновников, а в сражениях побивать соперника – страсть полководцев. Только тишина, единство в мире – забава государей. Я был мальчиком и был полководцем, я устал, и ОНА пришла, – произнес он холодно, сурово, спокойно.
– Кто пришел, мудрый правитель солнечного Китая? Нежная, как утренняя роса, новая наложница? – пытался грубовато пошутить воевода.
Император беззвучно засмеялся, шевельнув сухими, как пергамент, обескровленными губами, и, не приняв натянутой игривости воеводы, серьезно сказал:
– Та, которая наделена правом выбирать и забирать по-своему разумению,  всевластна и над царями! Ее не победить ни армиям, ни мудрецам, ни времени.
Подобные рассуждения императора  не были внове; приближенные хорошо знали его склонность пофилософствовать, вызвав на спор знатного гостя, собственного неглупого вельможу, ловкого в риторике, посла, наконец, и добиться эффектной победы или с достоинством уступить убедительным доказательствам неверности своих суждений. Умея выигрывать, он умел и проигрывать. Его мысль всегда казалась свежей, не пряталась за устоявшимися догмами. Но сейчас он говорил слишком тихо и мрачно, без огня и азарта. Он оставался вялым, раздражал  отрешенностью, и грубоватый воевода произнес,  пытаясь подбодрить его:
– Один мыслитель утверждал: излишние знания только мешают, и надо искать истину в битве со своими врагами. Не лучше ли нам в новый великий поход?
Более тридцати лет провел воевода Чин-дэ бок обок с Тайцзуном. Знал его молодым, начинающим полководцем, только пытавшимся противостоять на северных окраинах слабой, почти рухнувшей державы грабежам, разбою, бесчинствам, мощнейшим натискам степной орды тюрка Кат-хана, не пропустив ни одного сражения во имя Китая, гордился, что был всегда рядом. Он боялся его справедливого гнева и был предан ему бесконечно. Что случилось? Почему так рано угасает  великий военачальник и великий государь, собравший в конце концов Поднебесную в нечто единое сильное, усмиривший и Степь, и других беспокойных соседей, сделавший самого себя, всех, кто с ним, достойными бессмертия? Почему он уже не вселяет страх  силой своей божественной власти и глубокого ума? Откуда его  непонятная слабость и обреченность?
Смущаясь тяжести собственных мыслей и чувств, затуманивших взор,  воевода  потупился.
Казалось, Тайцзун что-то почувствовал, его взгляд словно прожег  воеводу… Или только показалось? Преодолевая растерянность и набравшись мужества, воевода  поднял  голову и заставил себя взглянуть в усталые глаза императора.
– Чтобы достичь истины, необходимо преодолеть в себе двойственность «Нет» и  «Да», – привычно строго изрек император. – Всё меняется, живой мир – обманчив, потому что подвержен постоянному разрушению, а я... Чем занят наследник? – спросил он достаточно резко, как спрашивают, когда говорят об одном, думая о другом. – Вчера мы говорили о слабых местах в государственном управлении. Я прошу расширять устройство моих школ для инородцев. Поощряемая монахами, наша молодая знать стала презирать их. Странно видеть подобное высокомерие! Нужно помнить истины, помогающие народам, которые мы соединили в империю, жить в терпимости и согласии. Высокомерие одного народа в отношениях с другими приводит к великим бедствиям. Нам уже пришлось однажды усмирять высокомерие диких племен. Больше так быть не должно. Я прошу сделать постоянными испытания на должности. Несправедливо ущемив толкового инородца, мы получим врага. Я прошу... Позови принца, Чин-дэ, – произнес император, выдержав паузу, – и останься со мной.
– Пошлем лучше Чан-чжи, государь. В покоях наследника и среди твоих наложниц меня недолюбливают, – проворчал Чин-дэ.
Невольная неприязнь мелькнула на лице императора.
Воевода ее не заметил. Приподнявшись и распахнув одну из дверей, он, утишая рычание сиплого голоса, произнес:
– Воевода Чан-чжи, к императору наследника-принца!
«Воевода Чан-чжи… Воевода Чан-чжи… К императору наследника-принца!» – покатилось шепотом по переходам.
Не шелохнувшись, с бледными лицами, стояли воины-стражи, из укромных убежищ-ниш выглядывали широколицые настороженные монахи, шелестели платья рабынь и наложниц.
Страстно молилась в укромной каменной нише с факелом, устремив глаза в Небо, одна из юных  обитательниц женской части дворца.

* * *
Дни текли медленно и напряженно.
В покои один за другим вошли десяток монахов, по властному жесту воеводы Чин-дэ рассаживались на отдалении и от ложа императора и друг от друга. Потом воевода ввел древнего старца, худобой, мелким ростом похожего на лекаря Лин Шу. Но седая борода его была пышней и длинней, белые брови намного шире, усы толще. И был он с крупной проплешиной, пугающе белокож. Монахи шумно и возмущенно заговорили.
– Так ты продолжаешь твердить, ольхонский шаман, что нет ни Шамбалы, ни Агарты? – перебив   шумливое  возмущение жрецов, император приподнялся в нескрываемом любопытстве на локте.
 – Нет подземных миров дьявола, повелитель Китаев, – негромко и твердо произнес шаман.
– Что же тогда Вечная жизнь, которую шаманы не отрицают? Или я в заблуждении? – Император хмурился, словно бы зная ответ, и  не желал его подтверждения.
Шаман ответил с прежней твердостью:
– Мир ангелов и Вечная жизнь только на Небе, и они для души, но не для тела.
– Мракобесие! Мракобесие! – опасаясь громко кричать, возмущались монахи.
– Как же устроен невидимый мир, куда мне уходить? Кем я  буду там?
– Невесомостью. Легкостью духа. Плоть и мирские желания перестанут давить на твой земной разум. Исчезнет потребность.
– И я перестану быть всесильным во власти?
– На Небе ты ощутишь ту самую власть, которой всегда поклонялся при жизни. Ты не верил в богов? На Небе власть императоров и царей не нужна, там правят боги.
– Что скажут монахи? Нужна мне на Небе власть императора?
Монахи в смущении молчали. Утверждая власть Неба, как высшую субстанцию, которой все должны быть покорны, они опасались сказать прямо, как этот шаман с берегов всегда непонятного им Байгала, где со времен хуннских народов поклоняются чуждому им каменному кресту, что всё, чем человек  владеет на земле при жизни, после смерти уже не нужно.  Да и не важно. Для чего душе,  покинувшей свою износившуюся телесную оболочку и воспарившей в  невесомое пространство  миров  нечто материальное? Как императору, пока он живой, скажешь такое?
Старец-шаман, доставленный по приказу императора полгода назад   воеводой Чин-дэ из-за Саяна, грустно изрек:
– Они боятся тебя огорчить, потому что всегда и всего боятся. Они живут земными потребностями, но восхваляют лишь Небо и твою силу, великий император, у них тяжелая жизнь на земле.
– Тогда зачем им потусторонняя жизнь, эти всесильные и невидимые Шамбала и Агарта?
– Иногда для устрашения непокорных, включая нередко и слабовольных владык земной суеты: облизывающие троны владык нуждаются в более сильных устрашениях в виде подземных вместилищ с разожженными огнищами и кипящей смолой. Такой повелитель, как ты, не может не согласиться, что черной и зловредной смолы в наших душах достаточно  при жизни.
Шаман был умен, говорил без всякого страха, но изрекать подобное при монахах… На Байгале и  странном острове белолицего старца Тайцзуну побывать не пришлось. Поднялся  на один из Саянских перевалов и вернулся. Не дошел… до странной воды, над которой Небо зимою сияет павлиньими перьями.
– Все покиньте меня, – грустно сказал император и уперся холодным взглядом в старца-шамана. – Бог креста и ваш огонь, это что?
– Возносящая сила нашего духа, правитель, но ты не поймешь в короткой беседе.
– Останешься со мной?
– Ты умираешь.
– Седобородый старец настолько уверен, что дни мои сочтены? – Император неприятно усмехнулся.
– Не вводи себя в заблуждение, повелитель Китая, ты давно это знаешь и готовишься к встрече с неведомым.
– Но…  остался бы?
– Нет, великий правитель Тайцзун, я тебе говорил еще в первой нашей беседе. Начав служить, я и моя вера станем другими.
– Император и вера… Сожалею, мы мало с тобой говорили. Но ваша вера и моя власть…
– Император, подобное несовместимо!  Императорам служат отвага, доблесть, беззаветное подчинение, вплоть до самопожертвования. Вера, совесть и честь не могут ни быть на цепи, ни кому-то служить.
– Твоя логическая цепь мне понятна, имеет право на существование, но я бы поспорил.
– Повелитель миров и многих народов, я готов к разумному спору  без гнева всегда.
– Гнев – проявление бездоказательности.
– Именно так! Именно так, но глупцу этого никогда не внушишь. Не владея знаниями, способностью рассуждать, он владеет иногда, к сожалению, властью и силой.
– Да, да, власть и сила губят или созидают. Я мечтал созидать. – Задумавшись, император замолчал, а потом спросил: – У тебя есть ко мне просьба?
– Пока ты… Позволь мне вернуться обратно. Потом… Потом не уйти, монахи безжалостны, ты слышал их неприязнь ко мне.
Император долго лежал в одиночестве, обступившем его странной бесконечностью миров, которых он так и не достиг, но ему уже никуда не хотелось.
Вошел воевода-кореец Чан-чжи. Неуклюже склонившись в приветствии,  басисто сказал:
– Мой император, в зале собралось несколько генералов, желающих встречи с тобой. Разреши им войти, многие прибыли издалека и любимы тобой.
– Воевода Чан-чжи всегда за кого-то просит. Кто в таком ожидании, что ты  пожалел? – досадливо спросил Тайцзун, жестким прямым взглядом смутив генерала.
– Первыми с утра прибыли командующий джунгарскими всадниками тюргешский князь Ашина Мише и князь Ашина Сымо, которому ты в походе на Бохань высасывал кровь после укуса змеи. Он рассказывает об этом все утро. – Чувствуя холодную неприязнь императора, Чан-чжи говорил сухо.
– Сымо! Этот Сымо! – проворчал император, не спуская глаз с генерала. – Он толще тебя, пожалуй, Чан-чжи. Смелый, как дьявол, а змеи напугался. Ты боишься змей, Чан-чжи? – Император вдруг усмехнулся и произнес: – Зови… генералов, ты ничего не боишься, даже змей моего дома наложниц. Чин-дэ, заставим Сымо и Чан-чжи схватиться на поясах? Кто победит, на кого ты поставишь?
– Сымо тяжелей, а Чан-чжи моложе, – без воодушевления ответил Чин-дэ.
– Ты за Чан-чжи? Тогда я за Сымо! Я на Сымо поставлю, – император был весел.
– Старые они, великий правитель! – сказал воевода. – Будут топтаться да воздух портить, какие из них борцы?
Тайцзун встал на ноги, покачался, поправил длиннополый халат, отороченный мехом куницы, засмеялся:
– Зря не сказали раньше о генералах! Эй, у нас есть мужское вино, способное затуманить разум сильнее красивой рабыни! Подайте вина!
– Названы не все, император, – воевода Чан-чжи замялся. – Недавно прискакали другие генералы.
– Кто, кто? – глаза Тайцзуна ожили, засверкали, он подошел быстрой походкой к Чан-чжи, положил руки на его крепкие могучие плечи, заставив Чан-чжи заметно смутиться. – Ну, говори!
– Ты сердит, император? Но я ни в чем не повинен, и знай… я скорее бы умер.
– Кто в приемной, говори?
– Мой господин, ты сердит, мне неприятно!
– Кто за дверью покоев?
– Победители маньчжурцев-киданей генерал Ли Цзи и полководец Ляну.
– Ляну-удалец! Не встречались давно! – оживился Тайцзун. – Северная армия генерала Ляну в Поднебесной  лучшая и достойна всяческих восхвалений!
– Ты сам ее создавал, император, ходил с ней в походы. Ее называют: «Армия отцов и детей»! – подсказал воевода Чин-дэ.
– Хорошо говорят, я слышал. Так должно быть – отцы и дети! А Шэни-генерал тоже примчался? – шумливо спросил Тайцзун.
– Тюркют заыртышской степи Ашина Шэни в походе, ты забыл, император? – удивился Чин-дэ.
– Он успешно его завершил! – произнес император. – Я читал его донесение о победе над карашарским владетелем-лунем. О засаде в десять тысяч всадников под Кучей, которую он все же взял. За полгода ему подчинилось почти семьдесят разных городов края. К прежнему повиновению приведен весь Хотон. Пришли хорошие вести, что, испугавшись прихода Шэни-тюрка, образумилась Бухара. Я приказал Шэни передать управление армией и возвращаться.
– Ашины Шэни пока нет, император, – произнес Чин-дэ.
– Жаль, люблю Шэни. Как он сражался против меня рядом с каганом орды Кат Иль-ханом! Вот кто умеет сражаться, и достоин высокой чести! Вернется, никуда не пущу, оставлю при военном совете… Этот Шэни…


4. ПРОЩАЛЬНЫЙ ЗВОН КУБКОВ

Ровно через неделю с первого тревожного утра, в ночь на 16 июля 649 года великого собирателя земель императора Тайцзуна не стало. Неожиданно он отвел странно изменившийся взгляд от старшего сына, с которым вел длительную беседу, обратил его на лекаря, воеводу Чин-дэ, присутствующих друзей-генералов, которые старались казаться веселыми, покачал  головой, наткнувшись на потерянный взгляд Чан-чжи, и громко сказал:
– Чин-дэ, наполни мой кубок, он опустел… И музыку! Музыку! Почему перестали играть?
Воевода, кинул взгляд на лекаря и, не получив запрета, наполнил императорский походный кубок, известный всем военачальникам и, как любил повторять император, самому вождю непокорной когда-то степной орды Кат Иль-хану, с которым он пил из этого кубка на мосту через Вэй под Чаньанью за вечную дружбу. Подал вино умирающему.
– Служите моему сыну, как служили мне. У его деда тронным было имя Гао-цзу. Его внуку дадим – Гао-цзун. – Император опрокинул в себя разом содержимое кубка.
Воспользовавшись шумными восхвалениями в свой адрес, Тайцзун знаком попросил сына склониться к нему, дождавшись, тихо сказал:
– Остаешься править и должен... Здесь почти все, кто поможет… Прошу, будь осторожен с монахами… и рабынями. Красивые из них нравятся не только правителям, но, иногда, самым верным воеводам… Умирать с подозрением тяжело.
Уходящий правитель всегда наставляет кого-то и зря наставляет: наследник был хмур, настороженно замкнут.
– Чан-чжи! – Глаза императора, устремившись в своем последнем порыве на воеводу-корейца, раскрылись неожиданно  шире – и вдруг погасли. Что-то не досказав своему генералу-удальцу, ушел навсегда создатель новой, по-настоящему сильной азиатской империи. А часом позднее молодой ловкий монах по имени Сянь Мынь – учитель изящных искусств и риторик императорских наложниц, – мчался в легком возке по крутым горным дорогам, опасаясь преследования. В углу возка, в страхе прячась под грубое верблюжье одеяло, тихо сидела самая юная наложница Великого Соединителя Земель…
Вскоре прибывший генерал Ашина Шэни, казалось, вдруг потерявший рассудок, не стыдясь, заливался слезами и требовал похоронить его вместе с императором. Генерала уговаривали, пытались напоить крепким вином, чтобы тот в отчаянии не покончил с собой. Ничего не получалось, чем больше генерал-тюрк пьянел, тем безутешней рыдал. Тогда обратились к старому лекарю. Лин Шу что-то приказал своему ученику Сяо, юноша сделал питье, и генерал наконец-то надолго забылся.


…Минуло тридцать лет. Летом 679 года в Шаньюй, заселенный когда-то Тайцзуном наряду с Ордосом, Алашанью, другими окраинными землями у Великой Стены покорившимися тюрками, прибыла высокая миссия императора Гаоцзуна. Вердикт ее был суров: тюркский старейшина-князь Ашидэ отстранялся от управления наместничеством, и ему предписывалось вернуться в Ордос, где у князя имелось собственное владение, дарованное когда-то Тайцзуном.
Выслушав решение, прозвучавшее как приговор, князь усмехнулся:
– Я был последним тюрком на Желтой реке, управлявшим собственным народом. Подчиняясь воле императора Гаоцзуна, сегодня покину Шаньюй.
Голос князя был строг и сдержан.
На выходе из просторной залы Ашидэ обернулся.
– Позволю спросить, – обратился он к руководителю миссии, главе императорской Палаты чинов, – есть ли указ о моем преемнике?
– Есть указ, есть новый наместник, - ответили князю.
– Тот, кто сменит меня, конечно, не тюрк?
– Князь, ты давно не в Степи, ты в Китае, – последовал новый пренебрежительный ответ, быть может, положивший начало тому, что вскоре случилось.
– Я жалею, что пережил славные времена народоправства, что  не в Степи и  стар, чтобы в нее вернуться! – не сдержав обиды, воскликнул будто бы вмиг состарившийся князь, и дальше на выход он шел уже сгорбившись.
Странной бывает судьба нечаянно искренней мысли, но именно эта, слетевшая с уст князя: «Жалею, что я не в Степи», оказалась подобной огню в сухих травах или в лесном буреломе, подхваченному сильным ветром. Менее чем через месяц в наместничестве вспыхнуло массовое тюркское возмущение.
Ну, а у всякого подобного действия также своя судьба и свои вожди, есть начало его и конец…
«Поднимая восстание, тюрки пошли на безнадежную авантюру: они были в центре государства и окружены врагами со всех сторон, у них не было ни тыла, ни союзников, ни численного превосходства. Они сами этого не могли не понимать и все-таки восстали! – спустя много и много лет воскликнет в неподражаемом изумлении любопытствующий историк. – При этом ни китайские, ни тюркские источники не говорят об обидах или невыносимом угнетении. Древние сообщения прямо говорят, что тюрки выступили не ради улучшения своей жизни, а ради дикой воли и власти. Не думая отдавать государству Табгач (так в Степи называлась по-старому северная часть застенных степных пространств) свои труды и свои силы, тюркский народ (turk budun) говорил: «лучше погубим себя и искореним». И они пошли к своей гибели».
Рядовое, обычное происшествие в истории жизни людей, по сегодняшний день не научившихся решать иначе вопросы мира, взаимного уважения и равноправия, послужило началом кровавого противостояния, растянувшегося на пятьдесят с лишним лет.
«Когда говорят о людях, достигших в силу своих личных качеств высокой власти, то обыкновенно вспоминают Наполеона. Следует заметить, что между ним и Тайцзуном Ли Ши-минем много общего. И тот и другой начали армейскими лейтенантами, выдвинулись своими талантами и оба умели привязывать к себе своих соратников. Оба были храбры и умны и сыграли огромную роль в жизни своих народов. Но дело Наполеона рухнуло при его жизни, а дело Тайцзуна пережило его на сто лет. У Наполеона был Фуше, а Тайцзун заявил: «Царствующий не должен никого подозревать, а подозревая из-за собственной слабости – не мстить». При Наполеоне царило grande stlence de I’Epmpie, а при Тайцзуне расцвела культура. Наполеоновская Франция нуждалась в самых необходимых продуктах: кофе, сахаре и т.п., а Тайцзун дал китайскому народу такое изобилие, какого не знали до него. Будировали только конфуцианские интеллигенты, которые упрекали императора в склонности к женскому полу, в привязанности к буддизму, любви к войнам. Конфуцианцы особенно осуждали его дружбу с кочевниками, но здесь они открыли свои карты: идея Империи для них была неприемлема, они не хотели дружбы с тюрками и монголами и сочувствовали старой политике дома Суй, несмотря на то, что знали ее последствия. Престолу новой династии Тан было не страшно брюзжание нескольких грамотеев, так как императору верой и правдой служили все кочевые войска, а популярность его в народе не имела сравнений…» –  напишет один из ученых мужей спустя тринадцать веков о человеке и властелине, создавшем эпоху, которая столь неожиданно начала рушиться…
Умно и безнадежно глупо люди рассуждают чаще всего о войне, хотя понимают при этом, что всякой войне в мире разума – маленькой и большой, «освободительной» или «захватнической» – ни оправданий, ни снисхождений, ни, тем более, восхвалений быть не должно. За всякую насильственную смерть должно следовать жестокое немедленное, неизбежное наказание.
За всякую. За любого погубленного солдата и гражданина.
Что же с разумом людей, сколь им еще умирать за пустые, по сути Великого Смысла, идеи мелких земных богов и вождей? За кем следующим, под каким «светлым» лозунгом  эфемерного счастья им снова идти насиловать, рушить чужое?..
Почему для каждого народа велик почти всякий «свой» вождь, кто жестоко, победно в прошлом сражался?
Нет ответов на это и в священных писаниях, зато о гнете от войн, «справедливости» войн, неизбежности войн, о божьей войне – конце Света, предостаточно…
Отдавая дань памяти прошлого, стоит ли его поощрять и возвеличивать?
Нужно ли возвеличивать само грешное бытие человека?










Глава  первая
ДВОРЦОВЫЕ  ТАЙНЫ  ЧАНЬАНИ


1.МОНАХ  И  ЗАБАВЫ  ПРИНЦА

Дворцовая трехъярусная зала большого императорского совета была переполнена. Шаньюи-князья и вельможи первой руки, сановники, прочая высшая знать Поднебесной, посланники ближних и дальних народов, знающих заранее свое место на одной из этих вместительных площадок, томились ожиданием выхода Божественного Владыки. Поднеся ко лбу руки, соединенные ладонями, согнувшись в почтительном поклоне, они замерли, каждый на своем коврике,  не смея роптать,  изнемогая в истоме собственных надежд и опасений, внутренне трепеща от ощущения божественной силы повелителя Китая, которая вот-вот пригнет их еще сильней. Среди них не было и  не могло быть недовольных, здесь собрались только покорные.
На своеобразном алтаре главного подиума залы, освещенной тысячами  жирников и лампадок, вознесясь над ярусами и специальными боковыми площадками, тускло мерцали два царственных трона, сотворенные искусными ваятелями из черного дерева и слоновой кости. Каждый из них стоял на массивных приземистых ножках, изображавших сплющенные головы драконов, усмиренных в меру, но и готовых в любое мгновение изрыгнуть в залу всепожирающий огонь гнева того, кто воссядет на шелковые подушки.
В отсутствие царственных особ эти мрачновато-хищные троны владычествовали, кажется,  сами по себе.
Высшая власть неподсудна для тех, кем управляет; она не может быть осуждаема и должна подавлять самим величием ожидания. Торжественная обстановка, продуманный до мелочей церемониал с отдельными впечатляющими эффектами света и звуков,  создают ее силу. Они отрабатываются и шлифуются веками, расписаны до мелочей, заложены в каждый шаг и движение даже слуг и рабов, призванных возвеличивать ее неустанно всем, включая  собственное напряженное дыхание. Такие важные церемонии не должны блюстись неукоснительно от буквы до  буквы, но императором Гаоцзуном  нарушались все чаще.
Император был болен, слаб телесно, что не являлось секретом; он  давно жил нелюдимо.  В повседневных делах государственного управления верховенствовали императрица и  монах Сянь Мынь, главный ее советник. Вроде бы ни во что сам особенно не вникая, не подписывая указы,  не раздавая чины, звания, должности, не вынося приговоров, монах решал всё непосредственно с императрицей, имея свободный доступ к ней в любое время дня-ночи. Об этом опасливо шептались, стыдливо пряча глаза. Подсказав императрице не спешить с выходом, чтобы немного потомить разжиревших вельмож, монах в это время шел по саду к бассейну с беседками, где развился юный наследник.
День был пасмурный. Сильный северный ветер нес над столицей тысячелетней империи массу песка, степной пыли. Земля изредка вздрагивала от приглушенных раскатов далекого грома, словно Небо сердито предупреждало бегающих всюду, снующих людей о  своем нарастающем гневе. Но дождя не было. Не было мрачных туч, обычно опускающихся под своей свинцовой тяжестью на островерхие тополя, крыши храмов и пагод с вывернутыми углами, горластые пыльные базары, богатые и бедные жилища башни крепостных стен Чаньани, разделенной запирающимися на ночь решетками на разновеликие территории.
Звонкие голоса слышались среди цветущих кустов и деревьев. Одежды наследника были просты и свободны, в них принц выглядел не столь худым, неуклюжим и длинноногим. Не броско были одеты  и знатных мальчиков, резвящиеся с ним, Зато девочки в ярких, воздушных платьицах походили на    порхающих бабочек, и каждая  пыталась обратить внимание принца именно на себя. Он бегал за ними, никого не выделяя особо, ловил, дергал за волосы или платьице, падал на траву, смеялся взахлеб и глуповато визжал.
Поблизости озорные забавы наследника охраняли бритоголовые служители в белых одеяниях, с длинными посохами. Воины-стражи дворцовой императорской дивизии – одной из восьми дивизий, размещенных в столице с тех пор, как армия Тибета, смяв приграничные китайские гарнизоны, едва не оказалась под стенами Чаньани, – стояли на отдалении, почти плечом к плечу.
Проследовав беспрепятственно через заслоны, монах подошел к стройному смуглому военачальнику с черными волосами, схваченными на затылке голубой шелковой лентой, и, унимая одышку, спросил, потирая пухлой ладонью багровый шрам на обритой голове:
– Скоро начнется совет, Тан-Уйгу, наследника известили? Как наши успехи?
– Поручение для меня непривычное, стараюсь, как могу, – смущенно ответил офицер, пытаясь перехватить разбежавшегося излишне резвого наследника и  сделать ему строгое замечание.
Мальчик увернулся и убежал.
Провожая его прищурившимся взглядом, монах буркнул:
– Будь настойчив, Уйгу, в наших руках будущее великой империи! Не забывай.
– Да, учитель. – Офицер низко поклонился.
Ни принц, ни его бесшабашные друзья не обратили внимания на  появление монаха, но  девочки явно испугались, их резвость  мгновенно упала. Монах это почувствовал и тонкоголосо закричал, пришлепывая ладонями:
– Ну! Ну! Что скисли, будто на вас напустили стаю собак? Догоняйте, не давайте принцу покоя.
Его шумный призыв не возымел должного действия, охваченные смущением, свойственным детям, девочки сникли, мальчик начинал сердиться, больно дергал их за косы. Послышались всхлипывания. Офицер хмурился, но вмешиваться не решался. А монаху, кажется, поведение мальчика нравилось.  Изредка подзывая то одну, то другую  девочку, обиженную принцем, Сянь Мынь хвалил ее за терпение, призывая быть смелой в отношениях с принцем, или осуждал за вялость и робость в непонятной игре, навязываемой им самим. Иногда восклицанием он подбадривал самого принца, или наоборот, высказывал и ему недовольство. Юноши затевали борьбу, схватки на саблях и пиках, принц всюду встревал и всюду ему, преднамеренно уступали, заставляя офицера недовольно морщиться.
– Тан-Уйгу, он… у него нет никакого волнения плоти! – сокрушенно воскликнул монах, и руки его, подсказывающие постоянно что-то принцессам, опустились.
– Принц – мальчик, Сянь Мынь, – произнес офицер, странно взблеснув глазами. – Не спешишь ли сделать его мужчиной?
– Только познав прошлое, устремляйся в будущее, – туманно изрек монах.
– Я создаю гибким и сильным тело наследника, ты, монах, его разум, – сухо сказал Тан-Уйгу. – Я окружаю его теми, с кем он взойдет на трон, будет достойно править, но твои заботы… необычные.
– Озабоченные чувствительностью царственной плоти, ее увлечениями, озабочены будущим самой Поднебесной империи, – высокомерно проворчал монах. – Чувственные слабости монархов приводят  к государственной слепоте. Пусть познают с детства  всякую слабость, охладеют  к ней и привыкнут, как привыкают к приятной или неприятной пище.
– Женская плоть только пища? – будто бы удивился офицер-наставник.
– Одно от другого – как посмотреть, Тан-Уйгу. Как посмотреть! Что надо одному в другом? Все мы кому-то пища... Попробуй дать, а потом отобрать, – неохотно, несколько скованно произнес монах, продолжая поглядывать в сторону принца.
Офицер усмехнулся:
– Монах утверждает, что женщина не должна вызывать желания и доставлять наслаждение?
– Я говорю о повелителях, для которых желание обладать женщиной должно стать той же грубой пищей, не затрагивающей царственного ума. Безудержные вожделения и безумный эфир в голове приводят к печальным последствиям, Тан-Уйгу.
И все же, насколько понял наставник наследника по боевым искусствам, дворцовый священнослужитель думал уже не о принце. Острый взгляд его потух,  глаза совсем сузились, словно бы он погружался в легкую дрему. Тонкости поведения Сянь Мыня,  были знакомы Тан-Уйгу; именно в таком состоянии монах принимал самые  ответственные решения, и офицер почтительно промолчал.
Прежде чем получить столь высокое назначение, тюрк-офицер прошел строгий отбор: победил в нескольких  опасных поединках, лучше всех поразил мишени стрелами, выстоял с двуручным мечом в сражении высоко на канате, показал осведомленность в исторически судьбоносных битвах Империи. Обнаружив не плохие знания в мировой картографии, выдержал  изощренный допрос придворных летописцев на знание прошлого не только Поднебесной, но и ближайших  соседей,   убедительно и бесповоротно склонив  чашу весов в свою пользу. Выбранный не без колебаний лично монаха из последних трех кандидатов, представленных  на окончательный суд, он служил при дворе второй год, находясь под неусыпным доглядом Сянь Мыня. Ни мать-императрица, ни властвующий отец воспитанием старшего принца, как и второго их сына, малолетнего Ли Даня, почти не интересовались, всем занимался монах, все лежало на нем.
Впрочем, и Сянь Мынь, сосредоточившись лишь на старшем наследнике, воспитанием младшего принца почти не занимался, передоверив его монахом. Ли Дань большую часть времени жил в монастыре и братья встречались редко, а если судьба сводила их под родительским кровом, то встреча превращалась в неизбежную ссору, нередко просто в обычную драку, и только тогда монаху приходилось решительно вмешиваться. Причем, непременно на стороне старшего, внушая младшему быть покорным будущему правителю Поднебесной…
– Ты хочешь что-то сказать, Тан-Уйгу? Тогда возражай, почему замолчал? – произнес монах, поразив офицера своей проницательностью.
– Да, мой учитель, я  не настолько сведущ в воспитании детей, но хотел бы кое в чем выразить свое несогласие, – заговорил Тан-Уйгу осторожно, и сказал как бы в оправдание проявленной смелости: – Беседы с тобой помогают иначе увидеть себя, а затем измениться к лучшему.
Восточная лесть коварна своей обольстительностью и безотказно действует на подсознание. Она ненавязчива для того, кто впитал ее с молоком родительницы, не утомляет, как состязание, даже когда ее много, но Тан-Уйгу редко злоупотреблял ею, и тем ощутимей был результат. Сянь Мынь самодовольно расслабился и произнес:
– Разум по-настоящему крепнет в споре с самим собой, в споре с другим твой разум всего лишь подобен лисе. Вот и мужай вместе с принцем, становись крепче на ноги, а я всегда помогу нужным советом… – Заметив прихрамывающую принцессу, строго прикрикнул: – Инь-шу, сладенькая любимица великой У-хоу! Неужели уступишь кому-то принца, огорчив свою великую госпожу? Иди, не хромай! Беги, верещи, как птичка летай! Заставь юное сердце будущего императора затрепетать! Тебя не учили настолько простому? Посмотри, как другие проворны? – И снова, словно стряхнув дрему, владевшую им минуту назад, обратил расплывшееся в улыбке лицо к Тан-Уйгу: – Говори, говори, Тан-Уйгу, и думай только о Ли Сяне!  В нем и твое и мое будущее, не забывай. – И лукаво сощурившись, вдруг спросил, театрально указывая в сторону визжащих рядом девочек: – Помни, ты  выбран  наставником принца по боевым искусствам. Где же его боевой дух в этих сражениях? Не вижу, не вижу, но придет час, спрошу.
Должно быть, приняв непростое решение, монах на глазах ободрился, уже излучал благодушие, был доволен собой. Тан-Уйгу решил закрепить успех и воскликнул:
– Я помню, учитель, из многих ты  выбрал, меня, постараюсь не подвести.
Восклицание офицера было искренним, монах сдержанно улыбнулся:
– Я увидел в тебе не силу руки, равной которой нет у других молодых офицеров, не твердый взгляд и не знания, которые заставили потупиться искушенных экзаменаторов, а свое прошлое, устремленное в бесконечность. Ты жаждешь власти, едва ли подозревая о том, и ты осторожен. Будь всегда рядом, наш общий дух возвысит нас на благо Поднебесной.
– Я – тюрк, инородец! – в порыве откровенности воскликнул офицер и оборвал себя.
– И я не китаец, – усмехнулся монах доверительно, почти простодушно.
– Времена изменились, Сянь Мынь, – вздохнул Тан-Уйгу, и в его глазах проступила глубокая грусть.
– Тебе что за дело, они постоянно должны меняться! Думай: кто их меняет, как и зачем. Умей угадать – не способный сам изменить. Ты стал наследнику ближе всех; он скоро взойдет как новое солнце Востока, ослепляющее взоры смертных! Кем тогда станешь, подумай! Да приближенным из приближенных, имеющим власть наставлять и… расставлять!
– Принц любит старые времена, все хочет знать,  нередко я оказываюсь в затруднении. Для него нет запретного, – с уклончивой сомнительностью произнес офицер.
– Знаю. – Монах засопел недовольно. – Влияние историка с высохшими мозгами  Цуй-юня и его писанины, которую давно пора сжечь.  Но и ты  не глупец. Слушай, сам смелей говори. Смелей, не уступай никому наследника и всего достигнешь… не забывая  меня в моей близкой старости.
– Учитель, я  воин! – воскликнул офицер. – Наставлять, подобно тебе,  не могу.
– Что первично в живом, Тан-Уйгу? – Нравоучительно воскликнул монах и строго продолжил: – Это тело, часть плоти, истязающие себя вечной  похотью. Телу холодно – оно посылает просьбу сознанию. Тело жаждет пищи, сна, забавы – сознание находит путь к утолению неистребимой  жажды. Богатство, тщеславие, царственное высокомерие, как  вожделения – предел ничтожных. Женщина, власть – устремление сильных, сама ярость и страсть! Желание женщины выше мечты о  власти, богатстве, не так? Овладевая, учись управлять самой женщиной.
– Не совсем… Я не совсем согласен, – Офицер сохранял настороженность.
– Абсолюта нет в любом понимании истины, будь это истины Кон-фу или Будды. Наш разум    знает, но тело бесчувственно и живет  другими порывами. Оно жаждет, яростно просит близости с женщиной и разум ему подчиняется. Опережая час неизбежного, мы помогаем наследнику познать самого себя и пресытиться мужскими соблазнами, понимаешь? Скоро мы его женим, кто тогда будет над всеми? Думай, Уйгу! Думай, пока  у нас есть время. Не упусти…
Намеки Сянь Мыня в отношении собственного будущего, его опасения по поводу женщин, правящих династиями, были и неожиданными и более чем откровенными, но не возымели того действия на офицера-наставника, на которое, очевидно, монах рассчитывал. Смуглое лицо Тан-Уйгу напряглось, в глазах промелькнула настороженность,  несколько озадачившая монаха. Несмотря на относительную молодость, тюрк был явно не глуп, чем  привлекал дворцового священнослужителя. Его быстрый, цепкий взгляд, кажущейся покорно уступчивым, вводил в заблуждение, оставаясь способным схватывая многое   с полуслова и проникать в мысли собеседника гораздо глубже, чем  ожидает сам собеседник. В нем угадывалась большая внутренняя сила и привлекавшая монаха и настораживающая. Но в превосходстве своем Сянь Мынь, конечно же, не  сомневался. Ему нравилось общаться с незаурядно мыслящим офицером тюркских кровей и он, не без основания считая себя   главным опекуном и учителем, часто поощрял тюрка к действиям, обозначая лишь конечную цель и не объясняя ее скрытый смысл. Император был стар и бездеятелен, в жизни государства назревали значительные перемены. Разумеется, под его руководством. К ним нужно было подготовиться заранее, а для этого требовались  преданные  толковые люди. Много умных, толковых единомышленников, способных к решительным поступкам в новых условиях. К действиям, указывать на которые станет он, верный сын Будды. Монаха огорчало, что таких людей в его окружении становится меньше и меньше; не испытывая нужды в слепых исполнителях, он очень нуждался в способных думать и только потом совершать. И даже – не потом, а когда последует его команда.
Молодой тюркский офицер казался  таким, с ним стоило повозиться, не считаясь со временем. Как инородец претендовать на многое не может, а стараться ради собственного благополучия обязан. А если, к тому же, действительно не дурак, о-оо! Тогда со временем  будет стоить дюжины нынешних высших сановников и генералов…
Но учитель чаще слеп, чем прозорлив, в отношениях с учеником, на которого возлагает большие надежды.
– Разум телу? Ты так считаешь? – Лукавство,  незаметное для Сянь Мыня, взблеснуло  в глазах Тан-Уйгу.
– Именно. Управлять духом, страстью, телом куда сложней, чем армией, воинством. Сила правителя – не в армиях. Она – в его воле, решительных действиях, направленных на опережение противника.
– Многим ли нужен такой сильный правитель! Ты не дразнишь меня, учитель? – приподняв широкие черные брови, с неосторожным прежним лукавством спросил Тан-Уйгу.
Монах был увлечен, поведение тюрка его не интересовало; он твердо произнес:
– Управлять глупым – необходимость, служить умному – потребность. Не каждый из множества и по-разному необходимы и глупому и умному, но кто-то нужен всегда. Не так ли? Каждый из нас кому-то необходим. Не думай, как навязывают, думай, перемешивая и перемешивая в себе чужие потребности, которым будешь служить. Ищи свою выгоду, не переступая черты и здравомыслия. Страсть давит на разум,  тело и чувства – еще возразишь? Мужчине нужна женщина, женщине – мужчина. Разве принц – не мужчина по плоти?
Монах сказал больше, значительно больше, чем должен был. По опыту дворцовой жизни Тан-Уйгу всегда опасался  вышестоящих, которые вдруг начинали откровенничать с ним,  требуя, в свою очередь, ответного доверия. Коварство тем и коварно, что нет у него ни правил, ни пределов, ни законов – инородцу ли это не знать?
– А монахи и старцы? Провидцы и праведники? Добровольно страждущие и усмиряющие себя? Ты сам, наконец, Сянь Мынь, и сила в тебе? – нарочито простодушно  вопрошал Тан-Уйгу.
Возбужденный недавней беседой с императрицей, которой внушил, как дальновидней вести важный совет, – именно ей, не Гаоцзуну – продолжавший строить другие близкие и дальнесрочные планы, Сянь Мынь был в ударе своих откровений, охотно подхватил новую мысль.
– Можно бороться, можно противиться, можно себя оскопить. Можно, можно, можно! Но нельзя победить то, что посылается нам в голову телом, – говорил монах, хотя, не вступая в противоречия со своим саном, подобное говорить ему не пристало, и не без удовольствия слушал самого себя.
– Что же, в конце концов, разрешено каждому из нас, Сянь Мынь, я в замешательстве? –  спросил Тан-Уйгу.
Вопрос офицера пришелся монаху по нраву, он произнес:
– Ты умней, чем я о тебе думал. Толпу можно всегда изменить, повелевая ее ленивым, тупым сознанием, а Бог создал на наше счастье людей в массе своей  именно такими и от этого никуда не денешься. Стань способным приказывать, не выражая сомнений. Готовясь отнять жирную кость, готовь сладкое слово, доверив прокричать его кому-то другому. Добьешься всего, сильно желая.
– Сейчас в тебе говорит не монах, Сянь Мынь.
– Монах – тот же евнух. Умерщвляя часть своего существа, монах усиливает остальную его часть и становится… тем, кем становится. Многие из нас – обычные евнухи в том, что касается собственного сознания, не понимающие этого, к сожалению. Да, в общем, любой человек в чем-то  евнух. Упорно отвергающие самую простую истину потому только упорствуют, что ее признание лишает надуманного величия их тщеславие. А кто монах без величия? Не зная истины, он ее не столько ищет, сколько доказывает. И верят тому, кто искуснее в доказательствах. В пагоды и кумирни приходят, чтобы поверить.
– Как сейчас я должен поверить искусству твоего красноречия? – Тан-Уйгу добродушно усмехнулся, вновь поразив монаха  способностью тонко понимать собеседника и готовностью, не унизив себя, уступить ему в подходящий момент.
– Вот как, я буду с тобой осторожней! – самодовольно воскликнул монах, словно поощряя, и строго произнес, возвращая беседу в прежнее русло: – Наследнику надо скорее помочь в выборе царственной розы. Очень подходит Инь-шу… Любопытно, я только сейчас подумал о ней! Ее корень в старой династии, а родитель во главе Палаты чинов!.. Но и Вэй-шей очень приятна, тебе не кажется? Инь-шу и Вэй-шей! Инь-шу и Вэй-шей! Вот так задачка, Уйгу!
Взгляд монаха стал испытующим и холодным, и не был направлен в упор. О-оо, этот взгляд – будто мельком и мимо! Тан-Уйгу его знал и ответил не менее холодно:
– Я тренирую руку, глаз принца-воина, другие заботы совсем не мои.
Холодный ответ офицера понравился монаху, но не удовлетворил, Сянь Мынь произнес:
– Старость не может услышать молодость прежней горячей кровью, она способна ошибиться. Присмотрись к этим девочкам, Тан-Уйгу, потом снова спрошу. Инь-шу и Вэй-шей! Но князь-родитель опасен своей приверженностью к старым временам, канувшим навсегда в Лету. Очень опасен… И все же, скорее, Инь-шу.
Задумавшись, монах замолк. Молчал и Тан-Уйгу. Оставаясь каждый в себе, они продолжали внимательно наблюдать за принцем, детский разум которого беззаботно воспринимал только солнце, запахи сада, ласковый ветер, и оставался неспособным еще поддаваться прочим житейским соблазнам. Кровь его возбуждалась желаниями мальчика, но не мужчины.
Будто стряхивая минутное оцепенение, Сянь Мынь устало сказал:
– Великая обеспокоена, Гаоцзун быстро стареет – я только что с ней говорил… Мальчику скоро быть императором.

* * *
Беседа молодому офицеру показалась не то чтобы странной – Сянь Мынь имел склонность к подобным многосложным наставлениям и поучениям, – она показалась нарочито двусмысленной и предостерегающей. Она требовала не столько быстрых ответов, сколько ответов необходимых монаху и Тан-Уйгу невольно задумался. К счастью, к ним подбежал запыхавшийся офицер дворцовой стражи и, низко поклонившись монаху, произнес, что принцу пора в тронную залу.
Изменив осанку, только изображавшую подобострастие и повышенное внимание, Тан-Уйгу поспешно шлепнул в ладоши.
– Наследника трона тысячелетней империи ожидают на заседании военного совета, – произнес он громко и властно.
– А ну их, – нисколько не смутился принц, занятый азартной погоней  за одной из принцесс, заинтересовавшей недавно монаха, и, нагнав,  столкнул ее в бассейн, торжествующе заверещав: – Ага, убежала! Не убежишь, вот попробуй теперь выбраться!
До бортиков было высоковато, девочка судорожно барахталась под стенкой бассейна.  Она была беспомощна, перепугана, а принц не позволял ей ухватиться за гладкие камни и торжествующе вскрикивал:
– Ой, ой, глядите на нее! Она даже плавать не умеет. Дрыгается как лягушка.
– Ты становишься грубым, принц, – раздраженно произнес наставник, решительно подвинув мальчика в сторону и помогая принцессе выбраться из воды. – Власть отца над детьми безгранична, ты  не должен спешить на его зов, отринув другие дела?
– Тан-Уйгу, я не люблю слушать умные речи, я засыпаю. Иди, и расскажешь. Эй, мокрая кукла, куда? – полный азарта, принц ухватил девочку за мокрое платьице.
Он сильно, неловко ее схватил; поскользнувшись на траве, девочка упала на спину. Испуганно задергала ногами, пытаясь сжаться, собраться в комок. Принц замер вдруг, носком сандалии приподнял до колен девочки мокрое платье, злорадно расхохотался.
– Так, так! – прикрывая рукой смеющиеся губы, удовлетворенно воскликнул монах.
– Что там, Ан-ло? Что у тебя? – потешался принц.
– Видишь, как просто, Уйгу! В человеке все просто, – говорил Сянь Мынь, поспешно удаляясь.
Голова монаха, похожая на гладкий шар, блестела. Страшный шрам, сбегающий по затылку почти до шеи, был розовато-теплым и вовсе сейчас не страшным.
Выждав, пока Сянь Мынь отойдет подальше, Тан-Уйгу сказал укоризненно, строго:
– Принц дерзок постыдно! Не хочешь быть воином чести? Я доложу всесильной матери-императрице, отправляйся под надзор строгих монахов.
– О, Тан-Уйгу, – мальчик досадливо и несколько наигранно вскинул руки, – только не это! Что постыдного в том, что всем известно?.. Тан-Уйгу, ты обещал мне новых друзей, способных помочь в учении, а присылают княжеских недотеп! Они же все поддаются нарочно, ну чему так научишься?
Способность юного принца подражать невозмутимости взрослых и, чтобы выйти из неловкого положения, умело менять тему беседы, почему-то задела самолюбие Тан-Уйгу; он вдруг подумал, что и ему было бы неплохо поступать иногда сходным образом. Вслух он сказал, не решившись продолжать свои нравоучения:
– Они скоро будут. Из Ордоса и Маньчжурии. Я сам поеду за ними.
– На севере беспокойство, у тюрок твоих, как ты поедешь? – спросил принц, с любопытством взглянув на офицера.
– Успокоится мятеж, и поеду, – не выдавая волнения, ответил ровно наставник. Конечно, он тайно сочувствовал и  сострадал соплеменникам, ввязавшимся в кровавую драку, в которой они неизбежно  погибнут или,  схваченные как бунтовщики, будут безжалостно казнены.
Впрочем, сочувствовать и сострадать  возмутившимся тюркам-сородичам для него  не означало полностью быть на их стороне, а сведения о цели восстания  у него были крайне скудны. Но князя-старейшину Ашидэ, называемого главным смутьяном,  он знал хорошо, был дружен с его старшим сыном, поднявшимся до столоначальника в Палате чинов, и за юношу опасался.
– У них за вождя Баз-каган? – допытывался Ли Сянь.
– Баз-каган управляет телесскими и уйгурскими народами, которые сейчас в Степи у Байгала самые главные, А возмутились тюрки на Желтой реке. Может начаться в Ордосе и в Алашани – наставительно произнес Тан-Уйгу.
– Ты тоже тюрк, Тан-Уйгу?
– По крови отца – тюрк, – ответил наставник и нахмурился, ожидая новых неприятных вопросов.
– Тогда почему ты не с ними? – спросил наследник, подняв на Тан-Уйгу глаза полные детского недоумения. – Кому у нас нужны тюрки? А когда ты не нужен, то сам ищешь дорогу.
Рассуждения принца были более чем опасны, монаху лучше об этом не знать; перебивая Ли Сяня, Тан-Уйгу сказал, пытаясь увести разговор в сторону:
– Я был таким же мальчиком, когда твой дед, император Тайцзун, заставил нас, диких детей Степи, посещать его мудрые школы. С тех пор  я нашел свое.
– А те, кто в Степи, ничего не нашли? – разочарованно  спросил наследник.
Сердце Тан-Уйгу заныло: нашел, не нашел! Как объяснишь  мальчику, который едва ли понимает, о чем спрашивает?
– Не всё однозначно, мой принц, в жизни есть черное, белое, и есть серое.
– Историограф Цуй-юнь хвалит тюрок, рассказывает о генералах, их дед любил. Почему ты ничего не рассказываешь, Тан-Уйгу?
– Поговорим и об этом, сейчас поспеши на совет, – преодолевая волнение и странное беспокойство, впервые охватившее столь глубоко, сказал молодой офицер, уступая  принцу дорогу.


2. В ТРОННОЙ ЗАЛЕ ИМПЕРИИ

Разными способами властвуют правители, и не все только грозно. Император Гаоцзун в прошлом любил управлять и повелевать, без излишней жестокости, и царственная надменность  особенно не выпирала. Перемены  в нем произошли с появлением во дворце юной Цзэ-тянь.  Всячески угождая любимой наложнице, возвращенной из монастыря не без согласия законной императрицы, он стал казнить и миловать уже по ее подсказкам, позволяя самой вершить царственное правосудие, оставаясь уверенным, что этого хочет  божественная высшая сила. По понятным причинам  придворные сановники были другого мнения, но кто станет с ними считаться? Исполняя императорскую волю, придворной черни постоянно приходилось считаться с волей той, кто, затуманил разум Гаоцзуна еще при жизни его отца. Вернувшись во дворец в окружении монахов совсем не смиреной послушницей, она продолжала над ним хищно властвовать. Как следует помучив, пустив наконец слабовольного императора на свое ложе, понеся от него и, родив Гаоцзуну сначала одного мальчика-наследника (что никак не удавалось ни самой императрице, ни другим наложницам),  а потом и другого, она стремительно набрала силу. Не прошло и трех смутных лет, как наложница  по имени  Цзэ-тянь стала называться новой императрицей У-хоу, избавившись не без помощи монахов от госпожи, опрометчиво впустившей ее во дворец и в покои. Но император как-то быстро сник, увял и состарился, утратил интерес к делам, теперь с ним считались, лишь внешне,  напряженно прислушиваясь к любому вздоху и к самому незначительному движению солнцеподобной У-хоу.
Свободные шелковые одежды китайского императора скрывали особенности его фигуры, и лишь немногие знали, насколько Гаоцзун худ, невзрачен телесно. Отрешенное лицо императора, напомаженное, напудренное, с подкрашенными редкими усами, длинной седой бородкой, выглядело абсолютно бесстрастным. Императорская чета на троне напоминала два неподвижных каменных  изваяния; правда, движение мысли в  У-хоу выдавал острый взгляд. Он проникал всюду, пригвождал, неприятно беспокоил  присутствующих в зале вельмож, наместников-генералов, прочую  знать, допускаемую на совет.
Живым, опасным ощущался он всей чиновничьей плотью.
Доклад военного канцлера-шаньюя был, как всегда, витиеват и красноречив. Начал он с положения на тибетском направлении, где после кончины правителя-цэнпо и возникших в Тибете внутренних распрей накал военных действий заметно снизился. Затем воздал должное полевому генералу Хин-кяню, бескровно пленившему джунгарского хана-изменника Дучжи, представив совету самого генерала. И только затем канцлер перешел к вопросу, ради которого в основном был собран совет, озабоченно заявив, что теперь куда опаснее положение на северных границах державы, где возмутились тюрки бывшей Степи, когда-то переселенные прежним правителем в приграничные области Поднебесной.
Он так и сказал небрежно, как бы для пробы, не спуская глаз с императрицы: «прежним правителем». И не мог не заметить удовлетворения на лице У-хоу, а так же ее неподдельного интереса  к представленному им генералу с мужественным, суровым, обветренным, как у большинства полевых военачальников, и все же приятным лицом. И другие придворные, внимательно следящие за каждым движением У-хоу, это заметили, возбужденно запереглядывались.
Правом восседать на мягких пристенных лавках обладали немногие; большая часть членов совета, а тем более приглашенные, располагались  на грубых циновках. Вместительный овальный был заполнен; взгляды устремлялись к подножию массивного трона  из черного дерева с позолоченными драконами на подлокотниках. Императрица могла видеть всех, но чаще всего глядела в сторону генерала  Хин-кяня.
– Ордосский старейшина Ашидэ, когда-то заручившийся благосклонностью прежнего правителя, благоволит к восставшим в Шаньюе, мы в ожидании неприятных вестей из Ордоса и Алашани, – скучно и монотонно закончил канцлер, усилив это удачно найденное выражение о Тайцзуне нескрываемым осуждением.
– Ошибки правителя дорого стоят его терпеливому народу, – неприятно скрипуче произнесла императрица, снова задержавшись взглядом на генерале Хин-кяне. – Исправив многие прежние, исправим и эту.  Повтори нам лучше легенду о принце Ашине и тюркской Праматери-Волчице, – подумав немного, произнесла она резче. – У диких народов и сочинительства из времен дикие.
– Солнцеподобная, я уступаю честь донести до твоего божественного слуха миф о далеком прошлом мужу более достойному в познании древности! – воскликнул канцлер, удовлетворенный результатом доклада. – Среди нас куда более искушенный в истории предков: твой летописец Цуй-юнь!
Источая преданностью, канцлер низко поклонился.
– Он старый и вздорный – этот историограф. В хрониках наших деяний он постоянно путает имена далеких народов, названия старых крепостей, количество наших побед и восхваляет вовсе не тех, кого следует. Нам приходится его поправлять, – недовольно произнесла У-хоу, вызвав испуг на лице канцлера. – Где он? Что скажешь, выживший из ума? – строго спросила она, взглядом отыскав крепкого старца-летописца, оказавшегося за спиной Хин-кяня.
– Я знаю не больше, чем знают другие, но больше каждого в отдельности, – сердито отозвался историк. – Как очевидец, я сообщаю будущему, что видели мои глаза и слышали уши. Мои хроники составляются не хитрым разумом, а совестью души. Историограф не может лишь услаждать, иногда его слова подобны полыни – так что из того, мудрая и справедливая? Прикажешь выжечь полынь?
– Не дерзи, твоя голова на шее не крепче других, – оборвала его императрица.
– Цуй-юнь – тень великих деяний твоего времени, дочь Справедливости! Чем ты опять недовольна? – старец поклонился императрице.
– Старческой болтливостью твоего усыхающего ума. Ты написал недавно, что силы Тибета огромны. Как ты их сосчитал, не покидая дворца?
– Слушая доклады твоих генералов, моя Справедливость. И побежденный недавно Жинь-гунь и государственный секретарь Линь Цзинь Сюань, едва не оказавшийся плененным, так утверждали, совет согласился.
– Он благоволит лишь воеводе старого императора Чан-чжи, Солнцеподобная, – обиженно воскликнул сияющий выспренно парадными одеждами генерал Жинь-гунь, упомянутый историком не с лучшей стороны.
– Чан-чжи? – императрица словно бы вздрогнула. – Что… этот Чан-чжи, он по-прежнему воевода? Ты его знаешь, историк?
– В молодости я ходил с императорской армией, в деле видел этого удальца,  находящегося постоянно при императоре, – горделиво произнес историограф.
– И ты его снова увидел в деле? – высокомерно спросила У-хоу.
– О нем сказано в докладе Военной канцелярии, расследовавшей последнее поражение генерала Линь Цзиня. Воевода с несколькими сотнями пробился к нему и вывел остатки гибнущей армии. Это не тот генерал, которого стоит внести в хроники? Недавно Чан-чжи с тысячью воинов, опять отличился.
– Уж не доверить ли ему сразу армию? – императрица пренебрежительно усмехнулась, но любопытство в ее глазах не исчезло.
– Будет достойно воеводы, Солнцеподобная, – не сдавался историк. – Когда-то Чан-чжи, если  соизволишь вспомнить, командовал во дворце корпусом телохранителей  императорского семейства Ли: ты что, забыла?
Упрямство историка, его неосторожное напоминание подлежащего забвению, могло вызвать невероятный гнев У-хоу, многие испуганно переглянулись.
– В императорских хрониках Чан-чжи возвеличен совсем не по заслугам, – поспешно вмешался генерал-госсоветник Линь Цзинь. – В сражении всегда находится незначительный военачальник с удачной судьбой.
– Отвага старого воина-льва, генерал, спасшего тебе жизнь, сохранившего остатки твоей армии, достойны памяти будущих поколений… Как и твое поражение, изучение которого полностью не завершилось, – упрямился гордый старик.
Императрица молчала.
– Солнцеподобная, поражение может постигнуть любого самого прославленного генерала, но разве ты это желаешь услышать? – подал голос военный министр. – Возмущение на Желтой реке было для нас неожиданным. Подумаешь, сместили немощного наместника! Инородцы вообще не могут быть наместниками!
– Возмущение подняли все двадцать четыре уезда, Солнцеподобная! – уточнил несговорчивый историк. – Кто утверждает, что возмутились только вожди, говорит оскорбительное царственному слуху!
– Тебя не спрашивают о тюркских вождях, – досадуя на старика и явно пытаясь привлечь внимание императрицы к собственной персоне, воскликнул генерал Жинь-гунь. – Говори по существу.
– Да, расскажи о степных разбойниках, которым не доверяли мы никогда! Пора хоть что-то услышать о них. – Взгляд У-хоу погас, черты  будто разом состарившегося лица заострились.
И  Сянь Мынь, прячущийся за ширмами, но всегда готовый прийти на помощь своей госпоже, вмиг посерел.
– В свете интересов совета можно сказать много, и мало, – решительно, словно выиграл важное сражение на поле кровавой битвы, произнес летописец. – Зародившись вождями среди жужаней и сяньбийцев, и назвавшись впоследствии тюрками, они  не чтят эти народы,  вечно с ними сражаются, а чтят хуннов. История не может иметь начала, потому что всегда  есть происходившее раньше и еще раньше. Мою науку можно уподобить старухе, которая помнит девочкой более древнюю старуху. Или струе воды, у которой начало все-таки есть – ее исток. Но это начало потока, не самой капли. А капля?.. Или так – струя зерна, в которой каждое семя – есть нечто законченное и среди многих течет в жернова. Так вот, если наши предшественники – зерна потока, тогда я расскажу о зарождении эпохи пяти варварских племен. Когда случилась Великая Засуха и Великая Степь сошлась в поединке за благодатные земли Срединной Равнины, погибли многие. Из уцелевших сяньбиец Туфа увел свое поколение в Тибет, а другой сяньбиец Ашина, с отрядом в пятьсот семейств, скрылся в предгорьях Алтая. Так зародились Тибетская империя и Тюркский  каганат,  а равнина по обе стороны Желтой реки, успокоившись, возродила нашу тысячелетнюю державу. Нам известна древняя легенда о первоистоке и принце Ашине. Она повествует о событиях у Змеиной горы в Алтынских горах, где в жестокой битве было уничтожено воинственное племя. Уцелел только мальчик, спрятанный матерью под листьями в норе волчицы. Волчица заботилась о нем, и когда он возмужал, стала ему женой. Но враги выследили юношу и обезглавили. Ведь он был последним хуннским принцем и законным владыкой Степи. Волчица скрылась в горах Гаочина и родила десять детей, старшему из которых дали имя отца, принца Ашина. Пришло время, подросшие юноши взяли  в жены лучших гаочинских девушках, заложив начало нового рода под именем ту-кю, то есть тюрк, дети волчицы. Собрав армию, Ашина вернулся под синим знаменем с пастью злобной волчицы, вышитой золотом, на Алтай, занял земли предков у Змеиной горы и на многие годы подчинил пространства Великой Степи от Согда и Мавераннахра до Маньчжурии. Первым правителем-каганом этой державы был Бумын с прозвищем Двурогий. Вскоре  его брата Истеми, управлявшего западной половиной державы и пожелавший стать каганом, расколол Степь по Ыртышу. А последнего хана орхонских земель, Кат Иль-хана, тридцать лет назад усмирил, подчинив…
– Мы знаем, – не дав назвать имя победителя Кат-хана и своего первого повелителя, властно перебила У-хоу. – Их легенда полна коварства.
– Можно грубо остричь овцу, но не прошлое, – возразил историк. – Оно, если не в хрониках, то в подобных легендах, остается навечно и  пытается нас вразумить. Услышит – кто слушает!
Бунтарский дух старого историографа, без ума влюбленного в  древнюю науку, и безрассудно стоящего на страже ее священных канонов, был хорошо известен членам совета. В порыве протеста он мог сказать немало  необдуманных опасных слов, и генерал Жинь-гунь поспешил вмешаться, бросив сердито:
– Прошлое подобно ветхим одеждам, живые живут будущим.
И красавец-генерал Жинь-гунь,  в последнее время поощряемый особым вниманием императрицы, о чем знали, конечно же, все, позволил себе высокомерно усмехнуться.
– Для каждого из живых, генерал, настоящее с минуты кончины мгновенно становится прошлым, – сердито нахмурился историк, гордо вскидывая седую голову.
– Пока мы его готовим и совершаем, оно с нами. Но как мы его совершаем? – снова заговорила императрица. – Вести о возмущении в Шаньюе пришли в прошлой луне. Где наша Северная армия? Где Маньчжурская армия? Из Орды Баз-кагана доносят: посланцы восставших скачут по всей Прибайгальской Степи, возмущая дикарей и призывая в Шаньюй и Ордос. Начальникам Северной линии Сы-цзу, Цзе-миню и Ю-цзину нужен генерал генералов? Что скажет военной министр?
– Стояла знойная пора, Черные пески у Желтой реки и Великой Стены непроходимы. Мы ожидаем осени, и разом покончим со всеми, – поспешил заверить императрицу министр, напряженно поглядывая на своего молчаливого начальника-канцлера, сидящего на жесткой циновке рядом с генералом Жинь-гунем.
– Два десятка лет назад, ровно через десять лет после смерти того, чье имя ныне не пользуется заслуженным уважением, в тех же Орхонских местах, на Селенге и Толе, случилось уйгурское возмущение, забыли? – сердито воскликнул историк. – Подавляя его зимой, мы погубили две армии, а восставших было менее  десяти тысяч!
– Их было сорок тысяч, Цуй-юнь, не так  в твоих записях? – Рыжеголовый Жинь-гунь мстительно усмехался, смутив летописца. – Их было сорок, а тюрок? Много ли тюрок?
Восклицание Жинь-гуня императрицу не удовлетворило – ведь эта коварная цифра в благих намерениях была исправлена по ее указанию, историк мог снова сорваться. Недовольно пошевелившись, сердито успокоив ожившего на мгновение Гаоцзуна и, не позволив ему заговорить,  У-хоу произнесла раздраженно:
– Хватит упреков! Нас беспокоят более близкие земли, канцлер. Императора посетили посланцы знатных семейств Ордоса, высокородный князь-наместник просит незамедлительно ввести в провинцию полевые войска Шандуньского направления.
– Усмирить Шаньюй способен обычный карательный корпус тысяч в десять, – напористо заговорил генерал Жинь-гунь, высокомерно взглянув на канцлера.
– Способен! Конечно, способен! Тысяч в пятнадцать! Мы обсуждали, Жинь-гунь, и ты изъявлял желание возглавить поход, – воскликнул канцлер, с надеждой взглянув на повелительницу.
– Нет-нет, – возразила мягко У-хоу, – Жинь-гунь нужен в совете.
– Среди нас генерал Хин-кянь, совершивший поход на тюргешского хана Дучжи. Почему доблестному победителю  не сходить на тюрок? – предложил небрежно Жинь-гунь, вызвав новую поощрительную улыбку императрицы.
– Направить Хин-кяня? Так и поступим. – Легко разгадав смысл игры императрицы, канцлер  мгновение  стал решительным. – Великая сама пожелает с ним говорить?
Канцлер не успел получить ответ, вокруг него закричали возбужденно:
– Хана Дучжи! Великая, покажи нам плененного дикаря!
– Хин-кянь молодец!
– Направить генерала Хин-кяня на возмутителей-тюрок! Он им покажет!
– Награди Хин-кяня достойно, Великая! Ты ничем его не отметила!
Все словно забыли о безмолвном, ссутулившемся императоре, восхваляли только императрицу и генерала Хин-кяня, который явно привлек ее божественное внимание.
– Дикаря! Он тоже тюрк-ашина, У-хоу! Покажи дикаря!
– Пошли генерала Хин-кяня в Ордос!
Лесть вельмож не была для У-хоу непривычной или слишком уж тонкой, но доставила  удовольствие; повелительница позволила себе улыбнуться.
– Да, сходи, генерал, потом отметим обе победы сразу, – дольше обычного задержавшись взглядом на воине, не избалованном вниманием высоких сановников, и дождавшись устойчивой тишины, произнесла императрица. Отодвинув бритоголового монаха с опахалом, она заботливо, со странным выражением лица склонилась к Гаоцзуну. – Император устал, закончим, а утром… Ах, генеральского пленника! Приведите, вынесем приговор.
– Смерть! Изменнику смерть! – взорвалась многолюдная зала, едва, поддерживаемый под руки  стражами, в цепях и колодках, с длинными грязными волосами, закрывающими глаза и лицо, показался пленный тюргешский хан Дучжи.
Он был толст, круглолиц, кривоног, в ханских изорванных одеяниях, истерзанный пытками.
Он был бос, оставлял следы грязи и крови на светлых коврах. Наполнил залу ужасной вонью, вынудившей сановников прикрыться платками.
Широкие мясистые ступни его, искусанные, должно быть, крысами, представляли собой кровоточащие раны.
На середине пути   хан споткнулся, подняться не смог, и дальше вверх по ступеням его потащили волоком.
Длинные грязные волосы закрывали его  лицо, хан хрипел.
– Смерть предателю-тюрку! Слава генералу Хин-кяню! –  старательно и неистово ревели вскочившие вельможи.
Госсекретарь, военный канцлер и военный министр, переглядываясь, упрямо молчали. Досадно молчали.
Хмурился, прикусив женственно-тоненькую губу, красавец Жинь-гунь, и шумно отдувался, прячась за тяжелыми занавесями, недовольный Сянь Мынь. Происходящее в зале, с императрицей, их, в отличие от большинства  кричащих вельмож, сановников, генералов, совсем не радовало.

* * *
…Странное чувство испытывал и генерал Хин-кянь. Высокомерные люди, совсем недавно не замечавшие его в упор, теперь перед ним раскланивались, лебезили, заискивали.


3. В ПОДЗЕМЕЛЬЕ

Водворенный обратно в подземелье, хан  сидел на грубо тесанной каменной плите, рядом с потрескивающим факелом, освещающим невысокий закопченный свод, и стискивал длинноволосую голову короткопалыми руками.
Его крепкое тело, покрытое струпьями, сочилось кровью и гноем.
Изредка, забываясь, он облокачивался на мокрую стену, покрытую плесенью, с крючьями и ремнями для пыток над головой, стонал и снова выравнивался.
В темной нише-проеме напротив, старясь не наступить в темноте на снующих, повизгивающих крыс, бесшумно появилась тучная фигура в монашеском желто-красном одеянии, наблюдая за узником, замерла.
Разбежавшись и притихнув на время, крысы снова задвигались, засуетились в поисках пищи,  с визгом дрались.
Рядом с босыми, словно растоптанными, подобно всякой обуви, толсто-широкими ногами узника, и массивной плитой – ложем для сна –   на самой каменной глыбе, валялось их много раздавленных, с выпущенными кишками.
Поморщившись от вони, монах сделал еще один шаг, словно под ногами ему что-то мешало, и перекрыл крысиное повизгивание тонким вкрадчивым голосом:
– Хан устал? Завтра он будет казнен, неприятности для него закончится.
Света на говорившего падало мало, но достаточно, чтобы увидеть, что через всю обритую крупную голову и массивный лоб  тянется глубокий, почти фиолетовый шрам, делящий их  на две неравные рваные части.
Звякнули тяжелые цепи, железный ошейник. С трудом ворочая вспухшим языком, не в силах шире раздвинуть спекшиеся кровью веки, узник спросил:
– Не вижу, кто здесь?
– Верный слуга Неба монах Сянь Мынь, – раздался вкрадчивый голос.
Несчастный узник знал это страшное имя: кто не слышал в Степи и в Тибете об этом монахе, на вид совсем не опасном! Они встречались несколько раз; тщательно его  выспросив, монах дал наконец согласие на назначение Дучжи наместником Кучи; бывал в Чаньани Дучжи и позже, и монах ничего плохого хану не сделал, но теперь  ожидать хорошее  не приходится. Ведь хан для монаха – изменник. А решает  судьбы и судьбы именно он, нагоняя  страх на сановников и генералов! По телу Дучжи прошла нервная зыбь. С трудом приподнявшись и закрывая собой тусклый свет чадящего факела, хан   беспомощно и мстительно закричал:
– А-аа, ты пришел, Сянь Мынь, я думал, уже не придешь! Монах, служащий Небу! Небу? У Неба единый слуга на земле – Огонь Возносящий! Что вам еще от меня? За что  ломать мои кости – в чем я мало покаялся?
Ноги его не держали, и хан покачнулся. Тень, закрывавшая монаха, сместилась и сжалась. Монах  улыбался холодно.
Жизнь хан прожил непростую. Он был из знатного, но не  ханского рода. Как имперского наместника, тюрка по крови, соплеменники в Заыртышской Степи его не просто не признавали, его презирали за службу Китаю, заставляя страдать. Кто бы знал, как он страдал и терзался  своей неполноценностью! Подвернувшийся случай помог заключить выгодный союз с Тибетом, порвать с империей, объявить себя ханом Заыртышской орды. В течение лета, разорив и разграбив Шанчжоу, Хочжоу, Фаньчжоу, тибетские военачальник соединились с его стотысячным воинством, выбили китайцев из Кучи; нуждаясь в его поддержке, они настойчиво предлагали пойти на Чаньань.  Но хан испугался, не пошел, ему хватало Кучи, бескрайних пространств Заыртышья, где было вольно кочевать, безнаказанно править, и что решило его судьбу. Лишившись обещанной поддержки, тибетцы оказались разбиты; на него, хана Дучжи, укрепившегося в междуречье Иртыша и Оби, был брошен Хин-кянь, с которым, не желая больше сражаться, он попытался устроить все миром, направив к генералу доверенное лицо.  Последовало приглашение будто бы на охоту – разве не знак примирения? Введенный в заблуждение собственными желаниями,  он без опаски приехал в ставку Хин-кяня, оказавшись  под арест. И вот конец  хана Дучжи близок, монах  не захочет помочь!
Собственный крик взбудоражил  кровь, напрягшую вены, железный ошейник сжал горло.
– Хан кричит, не зная о чем. – Монах торжествующе засмеялся, по   лицу растекалось умиротворение, а шрам его страшный в робком свете факела  точно бы розовел.
– Знаю! Все знают, один Гаоцзун глух! Когда вы его умертвите?
Долгое ожидание смерти, истязания и пытки смиряют. Покорился неизбежной участи и Дучжи, но удачливый  монах, к тому же, не китаец вызывал  странную зависть. Зависть, возбуждающую протест и нарушающую психическую устойчивость, сам здравый смысл его рассуждений.  Не веря в спасение, Дучжи яростно старался вывести ненавистного служителя Будды из себя, разрушить  высокомерное  спокойствие насмехающегося монаха.
Сянь Мынь в своем надменном величии казался непоколебимым и вкрадчиво произнес, осиливая минутную неприязнь к узнику:
– Способный быть рассудительным и достойно возражать, когда его несправедливо унижают, тюргешский хан покорно ползал у ног великих правителей Поднебесной, выпрашивая мелочные вознаграждения. Он был подобен лисе, умеющей возбуждаться слабыми запахами. Почему заметался сейчас и бездумно кричишь? Это дает новые силы? Я тебе причинил неприятность или ты мне, давшем безродному тюрку огромную власть?
– Со мной близкая смерть, монах, и справедливое Небо! Да коварство генерала Хин-кяня, заманившего многих в ловушку!
– Хан Дучжи сам был коварен, генерал поступил разумно. Зная твою жадность на власть, он применил хитрость, сохранив немало голов  дикому степному народу.
– Между нами, монах, был договор.
– Ты первым его нарушил, Дучжи, слово твое утратило вес.
Мягкость и вкрадчивость монаха только усиливали гнев и презрение, пленник в бешенстве  закричал:
– Слово – не сабля, им голову не отрубишь!
– За слово не всегда рубят голову, чаще режут язык, – разгоняя застоявшуюся кровь, монах сильно потер голову. – Но ты, стотысячная конница – вовсе не глупые слова. Они доставляли нам беспокойство.
Сянь Мынь вел себя как управитель, обладающий неограниченной властью, в словах его было мало монашеского.
– Я умею сражаться! Мог быть полезным! Я ехал к Хин-кяню, рассчитывая на союз и дальнейшее укрепление существующего договора. – Железный ошейник впивался в набрякшую шею узника, тюргеш захлебывался, рвал длинные мысли на части.
– Хан устал, его память заполнили сумерки. – Монах нахмурился. – Волею императора, правящего миром, хан  Дучжи попадет не на Небо! Как изгой, он последует в Черное царство вашего бога тьмы Бюрта. Жалкое тело его минует огонь, оно станет пищей червей.
– Оскверняя тело кочевника-тюрка, царских наложниц, монахи бессильны осквернить вольный дух, – заскрежетал зубами узник из далеких степей.
– Ханы заыртышских  кочевий всегда были слабыми ханами, а хан Дучжи самый глупый из тех, которых монах Сянь Мынь видел за последние тридцать лет. Хан только сердится, не желая хорошо подумать.
– Довольно! Я приезжал думать к Хянь-киню! Зачем ты пришел?
Монах, только монах был сейчас для него исчадием ада, в котором хан оказался. Только монах, который... пришел говорить с ним последним.
Больше никто не придет, никто не услышит…
– Я – монах, – ответил Сянь Мынь, и ответ его прозвучал неожиданно мягко, многозначительно – по крайней мере, хану вдруг хотелось, чтобы так было.
Этот ответ, словно солнце, закрытое тучей,  таил тепло и…  надежду.
– Могло быть иначе, монах, сожалею, что не пошел с тибетским цэнпо на Чаньань.
– Зови меня Сянь Мынь. Я – Сянь Мынь, удостоенный чести служить великому Гаоцзуну и дочери Будды, Солнцеподобной У-хоу.
– Разделившая ложе отца и сына – дочь Будды? Настолько ничтожна твоя древняя вера?
– Верующий способен убить в себе смуту – в этом его настоящая сила.
– Сначала поддавшись ей, досыта насладившись? – гневался  узник, громыхая железом.
– Хан меньше других услаждал свое жалкое грубое тело непристойными желаниями? – хмуро спросил монах.
– Я не был монахом, я правил живыми.
– Хан управлял кучей мяса, костей, крови, не зная сути духа. Хан жаждал, хватал, как дикарь, которому нет разницы, что схватить, отобрать у других. Хан привык брать грубо, принуждением. Ханы умирают с пустой душой, наполненной страхом.
Способность людей, ощутивших безмерную власть мгновения, возвышаться над собственным ничтожеством не была хану чуждой; он сам умел самонадеянно возвышаться над миром, окружавшим его, покорным его хмурому взгляду, движению руки, и не мог, не желал выносить и терпеть, не чувствуя выгоды, подобного отношение к себе. Падая на колени перед повелителями Китая, он знал, что будет вознагражден за свое унижение; он шел на это сознательно: унижай, но… заплати. Скучный, бесстрастный,  имеющий скрытую власть голос монаха будил в узнике  сладкие миражи, Дучжи воскликнул с кривой усмешкой:
– А ты не хочешь раскаяться, Сянь Мынь?
– Монах всегда среди живых, ищущих раскаяния. Он служит и учит искать всепрощения, – ровным голосом отдалившегося священнослужителя отозвалась  бесчувственно пятнистая мгла.
Стихийный протест  крайней озлобленности, в которой находился Дучжи, убивает последнюю каплю здравой рассудочности. Злобствуя безотчетно, чаще он слеп в своей ненависти и выспренне бестолков. Упиваясь страстью ничтожно малого, всего лишь стремлением причинить любую досаду монаху, доставить ему беспокойство и разозлить, плохо понимая зачем, тюргеш глуповато, но гневно воскликнул:
– Кому монах служит, старой блуднице? Ты сам ее создал! Такие, как ты! Похожие на тебя! Оседлав трон Тайцзуна, скачешь верхом на его любимой наложнице! Как можно служить этому трону, Сянь Мынь?
В хане все жило концом, ощущением конца, он давно с ним смирился. Но жизнь в нем упорствовала и к смерти не стремилась; жизнь  в любом ее состоянии, до конца, до последнего часа бьется за право быть и дышать, наслаждаться и гневаться. Словно  тайно забавляясь тем, что слышит, монах равнодушно сказал:
– Служил бы  императору, ты же воин.
– Величие Гаоцзуна лишь в том, что он жалок и слеп. Что для него инородцы, далекие земли, иная вера? Великим был его грозный отец, император Тайцзун.
– Князь-ашина, у нас это имя запретно. Будь осторожен и рассудителен, не гневи Небеса и богов.
Укоризненный голос монаха, назвавшего хана князем-ашиной, хотя Дучжи никогда не принадлежал к высшему роду тюркских правителей,  звучал соблазнительно мягко, даже участливо, будто хотел успокоить бывшего повелителя тюргешской степи, дать ему силы. Но не в состоянии противиться гневу, кажущемуся  упоению   независимостью, узник снова злобно и беспомощно закричал:
– Оно запретно в Китае, в степи Тайцзун-деспот остался великим!
Отстаивая свое понимание прошлого, монах нравоучительно произнес:
– Тайцзун ошибался, наполнив Китай инородцами. Подражая диким нравам, наша знать, особенно женщины, стала носить чуждую им степную  одежду шерстью наружу.
– Он возродил вашу желтую полудохлую империю, сумел помириться со Степью! – не рассчитывая на понимание и только сильней раздражая монаха, воскликнул в сердцах, в нескрываемом гневе плененный тюргеш. – Он создавал, понимаешь? А вы пришли разрушать, не являясь китайцами. Ты не инородец, Сянь Мынь?
Монах поднял на Дучжи осуждающий взгляд, произнес с искренним удивлением:
– Какую Степь возвеличивает самозваный правитель? Их давно две. Западная – до Железных ворот Мира, и восточная – от Иртыша до Маньчжурии. Странные вы, князья-ашины! Чтите одно, а рубитесь меж собой, утверждая другое. Что нашел и обрел хан, всем изменив? Что хан Дучжи выжидал, собрав почти сто тысяч воинов?
Показалось, монах – само миролюбие и склоняет пленника к миролюбию, Дучжи ненадолго задумался.
– Я хотел защитить Кучу, – произнес  он, опустив глаза.
– Только, не лги. Когда армия генерала Хин-кяня вошла в дарованную тебе в управление провинцию и расположилась на зиму, ты не проявил особого беспокойства. Более того, согласился принять участие в совместной охоте, примчался, едва не загнав лошадь.
– Я хотел быть полезным Хин-кяню в других походах, сохранив над Кучой власть.
– В походах куда? На север в Хагяс? На восток? На вечных врагов на Алтае, в Саянах, на Орхоне и Селенге? Но хагясы на Улуг-Кеме сильны, вряд ли тебе по зубам, орда Баз-кагана на Толе  под властью Поднебесной… Чего же хан ждал, собирая крупную армию? Не того, что в землях Шаньюя?

* * *
Нить подобных бесед, когда один на цепи, а другой настойчиво любопытствует… без насилия и принуждения, всегда многослойна, нарочито изощренна;  хан имел опыт подобных бесед, когда допрос вел сам он; секреты ее сочленения из множества вопросов ему были известны. Чаньнаньский монах изощренным быть не старался, он выспрашивал, готовясь вынести  приговор; холодея, не в силах прельститься  возможными миражами спасения, хан словно проснулся.
– Все-таки началось! – слипшиеся глаза хана приоткрылись, взблеснули.
– Началось, началось, Дучжи, – многозначительно и вкрадчиво бросил монах. – Император отстранил от управления Ашидэ-ашину, и они возмутились, безумцы.
Только обжигающая  искра надежды, будоражащей кровь, осветляет загнанный в угол беспомощный разум. Тяжело задышав, узник вскинулся:
– Между Иртышем и Орхоном большая старая злоба, но, признаюсь, монах, я дьявольски рад! – Помедлив, он спросил, не сумев скрыть торжества: – Начал Фунянь или князь Ашидэ?
– Фунянь, Нишу-бег. Есть безродный Выньбег. Старейшина рода ашинов Ашидэ совсем стар, ему разрешено было вернуться в Ордос, в прежнее княжеское владение. Скоро  они кончат… подобно тебе, толком ничего не начав.
– Я слышал о князе Ашидэ и шамане Болу, они до последнего были с Кат-ханом.
– Стар и Болу. Знаю его, он силен в своей вере.
– Буддийский монах восхваляет степного шамана!
– Люди веры терпимы друг к другу.
– В словах твоих слышится сладость большой крови, монах. – Овладевая собой, пленник императорского узилища хотел усмехнуться, но только скривился.
– Я – Сянь Мынь. Говори мне – Сянь Мынь.
Со второй попытки хану все же удалось выдавить улыбку на своих потрескавшихся губах, и будто согревшись ею, почувствовав ее странную животворность, он спросил:
– Что хочет монах Сянь Мынь, затративший много времени на хана с Ыртыша? В его словах мне видится лисий хвост, не ошибаюсь?
– Есть один князь, мне любопытный, – не спуская жесткого взгляда с Дучжи, произнес  обманчиво мягко, монах. – Он твой соплеменник, служит в наших маньчжурских войсках. Он смел, отважен, хан Дучжи ему враг.
– Кто? – Врагов среди соплеменников у него было много, Дучжи на миг растерялся.
– Князь Джанги, – произнес монах вкрадчиво.
Дучжи легко справился с новым волнением, разгоняющим заново злобную кровь, резко сказал:
– Его имя в Степи мало что стоит. Мы знаем о нем, но его с нами нет.
– Ты нарушил обещание правителю Поднебесной, и завтра тебя закопают по шею. Потом, когда, задохнувшись в мучениях, высунешь синий язык, голову с тебя снимут ударом сабли, бросят зверям, а землю над трупом сровняют. В прошлое время правитель Ун-ди таким образом казнил пятьдесят тысяч возмутителей покоя Великого государства. Жаль, у хана не будет подобной свиты, хан скучно умрет. В одиночестве.
Пустая была угроза, ради угрозы. Осторожничая, монах переигрывал, и узник усмехнулся высокомерно:
– В голосе монаха не слышно вражды, зачем он пытается запугать?
Приглушенно и чуть слащаво, монах  произнес:
– Чтобы хан был внимательней, когда ему предлагают… если не жизнь, то казнь,  более достойную хана и повелителя.
– Говори. – Цепь на шее Дучжи натянулась.
– Князь Дучжи, между твоей изменой нам, службой тибетскому государю и возмущением на Желтой реке имеется связь,  Ты знал и скрытно готовился? К чему ты готовился, хан? Был сговор? В нем замешан воевода Джанги?
– Жаль тебя огорчать, служитель Будды, но тюргеши Заыртышья и тюркюты Орхона сговориться не смогут никогда, – ответил презрительно узник.
Сянь Мынь спросил с нажимом:
– Но ты все же знал?
– Кто не был слепым, давно был готов к подобному, – с прежней враждебностью ответил Дучжи. – Тюрк не может подчиниться иноземцу. Поняв нехитрую истину, Тайцзун оставил нашим племенам, как и другим инородцам,  прежних старшин, а вы с У-хоу  заменили своими… Да, я готовился. Алтайская часть Степи, Халха – чьи, Баз-кагана? Знатных уйгурских князей?
– Тюргеши мечтают о прежних владениях в Согде и Мавераннахре, зачем вам Алтайские пространства? – вроде бы удивился монах.
– Праматерь-земля у Змеиной горы – тюркский исток, почему там нет моего народа? – не теряя достоинства и высокомерия, произнес узник.
Крысы опять осмелели, с шумом сновали по полу, нахально лезли на каменное сидение пленника. Хан подвинул им что-то, покрытое засохшей кровью, выждал, когда узкие морды  вопьются в нежданное угощение, с неожиданной силой ударил по ним  широкой мясистой ладонью.
Визг был недолгим, оставаясь сдержанным, монах спросил:
– Князь Джанги имел поручение к тебе от Ашидэ и шамана?
– Моя совесть, монах, не настолько продажна. Тем более, когда дело касается соотечественника. Среди возмутившихся имя князя Джанги тобою не названо, как я могу его называть? – ответил Дучжи, брезгливо смахивая с плиты раздавленные останки бесчисленных тварей дворцового подземелья.
– Говорят, у лесных народов Хагяса поменялась власть. Знаешь вождя, из какого он рода? – невозмутимо допытывался Сянь Мынь.
– В Хагяс ходят чаще карлуки и басмалы из Приобья, я не ходил, хана-ажо Барс-бега не знаю, но что кемиджит, знают все.
– Кемиджит? Для меня новость, почему ты решил?
– Его главное поселение в черни Сунг называют Большим Кемиджикетом.
– А что, есть  Малый?
– Есть просто Кемиджикет. На границе с азами. Правителем в Кемиджикете, сколько я слышу, сидит старший брат Барс-бега – Тогон Умай-бег.
– Умай… Умай,  что-то  как божество?
– Жену Повелителя Небес Тенгир-Хана называют Умай-Эне. Покровительница всего живого, трав и воды, гор и лесов, женщин, детей…
– Как приставка. Особенный признак божественности?
– Пусть будет, если  хочешь. Но Умай-Эне –  богиня многих народов, как и великий Тенгир-Хан!
– А другого вождя хагясов, эльтебера Эрен Улуга знаешь?
– Кто не знает посла хагясов при вашем дворе? Вы дали ему чин эльтебера? Веселый был князь, князя я знаю.
– И он кемиджит?
– Скорее, булсарец… Точно, этот из рода булсаров.
– И у него есть свое поселение?
– Конечно, его называют Верхний Хырхыр. Лесные края – скопище беглых с давних времен китайца Ли Лина, мелких родов и племен. У них шесть разных багов и в каждом по три-четыре народа. У каждого из вождей свое укрепленное городище.
– Укрепленное? – удивился монах.
– Кругом вековые леса, большими деревьями легко укрепляться.
– А другие крупные поселения есть  в тех краях?
– Где вьется караванная тропа – должны быть и поселения. На Оби и за Обью. В степях Бар-абы и Кул-унды. На Ыртыше. Прежде там жили иначе. Пахали и сеяли. Как в Китае.
Монах был задумчив, готовился снова спросить и не спешил.
– Прикажи накормить меня перед смертью, Сянь Мынь. Хочу чашу кобыльего молока. Этой ничтожной милостью к такому, как я, ты не вызовешь гнев Неба, – напомнил о себе хан.
Монах заговорил не скоро, он спросил:
– Выступая на стороне Тибета, ты сходился с другим инородцем на нашей службе, воеводой Чан-чжи. Что скажешь о нем?
– Скажу: лучше бы нам не встречаться, – ответил почти без задержки узник.
– Отважен, отважен Чан-чжи! После воеводы Чин-дэ он был самым любимым удальцом Тайцзуна, перед ним открывались все двери дворца… Даже некоторые тайные покои.
– Эти тайны не позволяют любопытному монаху  отрубить ему голову?
– Князь джунгарских просторов почти угадал.
– Властный, говорящий с живыми последним настолько бессилен, или сильнее великая из великих, которую ты зовешь дочерью Будды? Говорят, когда ей тоскливо, она рвет на себе тонкие шелковые одежды? Почему ей бывает с такими, как ты, тоскливо? – Узник неприязненно усмехался.
– Знающий о многом, что происходит в тайных покоях, должен... многое знать. Разгадай другую тайну, и получишь не просто жизнь, а новое ханство. – Впервые за время беседы надменная выдержка изменила монаху, губы его сжались, подогнувшись вовнутрь, глаза зловеще сузились, ужасный шрам на голове почернел.
Игра показалась  слишком опасной, хан сухо произнес, уже жалея о невольном намеке, затронувшем дворцовые тайны:
– Ничем не могу приблизить смерть воеводы, Сянь Мынь.
– Иногда время словно бы замирает и возвращается вспять. – Монах взял себя в руки, но глаза его оставались острыми, выжидающими. – Скоро я увижу великую дочь Будды, она бывает сострадательной, и тогда… Напряги свою память, Дучжи. Гнев или милость Всепрощающей может вызвать пустяк, подумай, чем вызвать ее милость.
Обнюхивая сапог, у ног монаха столбиком встала нахальная крыса.
Длинные усы ее шевелились.
Морщилась острая мордочка.
Монах оттолкнулся от камня в стене, переступив через крысу, тяжело понес тучное тело к узкому выходу.
Он ощущал недовольство собой, не сумев опять разгадать то, чем давно мучился, и что составляло тайну для многих.
Привыкнув к своим безграничным возможностям в управлении огромной и многоликой державой, чувствуя себя тонким, хитрым, расчетливым государственным деятелем, живущим во благо единственно правильной веры на свете и Великой Застенной империи, он был сильно собой недоволен. Шаги его,  шаркающие устало, слышались долго.

* * *
Тайны власти людей друг над другом всегда опьяняют. Часть их время все-таки раскрывает, иные уходят в безвестность, оставляя множество домыслов. В отношении прошлого У-хоу и воеводы Чан-чжи монах, кажется, знал каждую незначительную мелочь, но тревога не исчезала, подсказывая о наличии недоступного ему, сокрытого самой императрицей, в чем он убеждался по ее странному поведению, едва речь заходила о воеводе. Жизнь воеводы он изучил подробно,  ничем особенным она монаха не заинтересовала, но иногда, не имея объяснения, вдруг вселяла тревогу… как случилось, едва о Чан-чжи с напором заговорил историк.
Он увидел в эту минуту лицо У-хоу, многое на нем прочитал и должен узнать, наконец, то,  чего не знает…


4. КАЗНЬ НА РАССВЕТЕ

Рождая новый день, утро с трудом вырывалось из тягостной ночи.
Брякали, проворачивались со скрипом ключи в запорах квартальных решеток, раздвигались сами решетки, открывая свободу передвижения по городу. Запоздавшие посетители покидали «зеленые терема», гасились на их воротах и стрехах красные фонари. На городских стенах и в кварталах завершалась смена караулов.
Утро было мглистым и затхлым, усиливая звуки и запахи.
Особенно сильно пахло сухой пылью, кизячными дымами.
Постукивая железным наконечником посоха, брел оборванный дервиш.
Гасились ночные костры бродяг, разбредавшихся в поисках пропитания.
Оживали базары.
Блеклый рассвет, набегая с востока, растекался по увалам песчаной китайской земли, защищавших город от шалых весенних паводков; за ними  в заречье двое рабов рыли глубокую яму.
Восток розовел, накрывая предгорья багрово-малиновым пологом.
Через горбатый каменный мост, словно бы вздувшийся  под напором бушевавшей когда-то воды, дворцовые стражи вели закованного в железо и привязанного к телеге с тяжелыми, вихляющими  колесами тюргешского хана Дучжи.
Колеса бились и бились о камни.
Надсадно скрипели.
Процессия вышла в песчаное поле, где слуги-рабы, торопясь, завершали свою работу в глубокой ямине.
Скоро яма была готова.
– Сам соскочишь или подтолкнуть? – обратился насмешливо к хану старший из конвоиров.
Дучжи замычал, затряс головой, озираясь, кого-то искал обезумевшим взглядом.
Его смерть была близко.
Она была рядом – всего  в шаге.
Но – монах! Ведь он обнадежил.
Сознание Дучжи раздвоилось: не стоило  высокомерно насмехаться над Сянь Мынем,  можно было попробовать уладить миром и сочинить нужный донос.
– Сянь Мынь… он знает? – неуверенным голосом спросил хан.
– Когда-нибудь встретишься на том свете и спросишь. Мое дело – тебя закопать, – ответил бесчувственный страж.
– Мне надо видеть Сянь Мыня… Не хочу! Не хочу!
– Заткни  глотку! Тебя  не спрашивают, чего ты хочешь. Исполнять приказание, – распорядился  конвоир.
Крепко подхватив упирающегося Дучжи под руки, его опустили в ямину так, чтобы  ханская голова была выше земли, принялись засыпать, не снимая с него железо.
В раскидистых прибрежных ветлах стояла странная  черную карету, невольно, как последняя соломинка, возродив слепую надежду.
– Страж, получишь горсть золота, позови Сянь Мыня, – взмолился Дучжи, ощущая, как тело его сжимает уплотняющийся сыпучий песок. – Позови Сянь Мыня!
– Сянь Мыня никто не смеет куда-нибудь звать. Куда надо  монах приходит сам. К тебе, степной хан, у него нет интереса.
Земля, сковавшая тело Дучжи, была тяжела – до этого хан  представить не мог, насколько она убийственно тяжела. Было трудно дышать. Немели ноги. Под ее тяжестью вдавливался живот. Дышалось с трудом.
Но карета – зачем она спряталась в кущах?
Иногда возбужденная мысль лихорадочно ищет жалкую нить и строит на ней  последнюю надежду. Карета, только черная карета занимала теперь  сознание хана, и желанное  свершилось. Когда хан был засыпан по шею, от раскидистых ветел отделилась тучная фигура в монашеском одеянии.
Конечно же, это мог быть только Сянь Мынь.
Монах шел мелкими быстрыми шажками.
Склонившись над головой теряющего сознание хана, притворно заботливо спросил:
– Хану Дучжи удобно в китайской земле, земля давит не сильно? Дучжи не устал, проделав немалый путь с железом на ногах и на шее? Ну вот, успокойся, неприятности  у тебя позади, а нам снова возвеличивать преданных и казнить непослушных.
– Зачем ты явился, Сянь Мынь? – Земля обжимала, в ней было тесно; утратив гнев и презрение, голос хана ослаб.
– Спросить, готов ли ты умирать долго.
– Монах может облегчить мои страдания? – спросил хан.
– Конечно. Страж, подойди, – приказал тихо монах, и когда ближний к ним солдат поспешно подбежал, придерживая на боку саблю, жестко распорядился: – Приготовься одним ударом снять эту глупую голову.
Воин опустился перед головой Дучжи на одно колено, вынул саблю, отбросил руку с ней, не спуская с монаха пустого равнодушного взгляда.
– Сянь Мынь… что хочешь…
– Чтобы ты преданно, как собака, служил Великой У-хоу.
– И тебе?
– Я сказал, что сказал.
– В той карете… В ней…
– Хан Дучжи, я ухожу.
– В карете... она?
– Страж!
– Хорошо, я согласен.
– Не спеши, подумай до темноты, может быть, я вернусь.
Расставаться с жизнью подобным насильственным образом, через мучения и позор, хану не хотелось, теряя последние капли чести, он закричал:
– Вернись поскорее, Сянь Мынь, я согласен! Я пес!
– Ты пес. Ожидай.


5. НА МАНЬЧЖУРСКОЙ ДОРОГЕ

Сквозь сырую тьму, разрываемую молниями, пробирался всадник с навьюченным запасным конем. Иногда на его пути возникали заставы, и стражи с факелами преграждали путь, беззастенчиво ругаясь, что кого-то носит в такую погоду. Ночь перевалила на вторую половину, но заляпанный грязью наездник о ночлеге будто  не думал.
– От князя Джанги с Маньчжурской линии донесение военному шаньюю-канцлеру! – хрипло бросил он с высоты седла, когда его снова остановили и, дерзко, вызывающе горяча утомившегося коня, теснил полусонных солдат.
– Осторожнее! Повод натяни! Натяни, говорю, повод! – кричали ему вяло, схватив под уздцы лошадь и бряцая саблями.
Лошади  не понравилось, или сам всадник пришпорил ее незаметно;  она вскинулась и заржала.
– А ну укроти! – отскочив, закричали стражи.
– А ты под брюхо не лезь, она у меня боится щекотки.
– Надо же, кто бы подумал – под брюхо не лезь? Что за срочность, и у вас инородцы  взбесились? Нет на них мора, степные собаки, – не то спрашивали без особого любопытства, не то ругались стражи поста, выпустив узду и всматриваясь в  проездную бумагу путника.
– Я сам инородец, думай, когда распускаешь язык! – сердито выдохнул всадник. – Поднимай жердь, не то сломаю к чертям!
– Стой! Коня… Говорю, обвалы в горах, успеешь шею свернуть! Бродяги!
– Пропускай, моя шея не конский хребет, не всякого на себе понесет!  Бродягами не испугаешь…
– Шею или тебя?
– А мы с ней пока одно целое.
На воине были обычные офицерские доспехи из крепкой кожи буйвола на войлоке, с наплечниками и нарукавниками, с нашитыми на груди пластинами. На голове вместо шлема  круглая кожаная шапочка без шишака, перекрещенная двумя толстыми жгутами из конского волоса – самой надежной защиты от вражеской сабли, придуманной за века. Он  походил на обычного командира действующей армии, но, поскольку ехал без вестового и слуги, вряд ли  имел высокое офицерское звание,  не имея возможности рассчитывать на соответствующее к себе отношение, о чем, наверное, знал. Не слишком грозный или сильный  на вид, он был остер на язык, и дерзкая твердость слов, независимое поведение удерживали стражей от грубого с ним обращения.
– Какой-то тутун – чин, что ли, никак не пойму. Тутун Гудулу, говорит, от воеводы Джанги с донесением! – поеживаясь от дождя, кричали стражи в сторону камышовой фанзы-мазанки с факелом над  входом.
– Что, у Джанги-тюргеша душа ушла в пятки, когда тюрки поднялись? Уж тюрки-то тюргешей больше всех ненавидят.
– Все они – бывшие степные бродяги!
Стражей тянуло незлобиво поболтать, но из мазанки последовала команда пропустить всадника, и стражи отвязали веревку, удерживающую жердь на столбцах.
Звякнув колокольцем, жердь поднялась, путник поправил на себе сбившееся снаряжение, тронул коня.
– Будь осторожен, тутун! Разбойники любят глухие ночи и одиноких, как ты! – донеслось  вслед, не произведя на тутуна должного впечатления.
– Он сам, как разбойник, не видишь?
– Тюрк остается тюрком! Кто из них не разбойник?
– Он же тутун, офицер!
– Это у них по наследству – такие чины. Кто-то был знатный в роду,   от него и пошло, –  переговаривались караульные, привязывая строптивую жердь с камнем на коротком конце и колокольцем на длинном.
– Эй, тутун, – закричал страж, справившись с жердью, зашлепав сандалиями по раскисшей земле, – попадешь в лапы сородичей, за то, что служишь кытаям, шкуру с живого снимут.
И засмеялся незлобно.
Любое событие во всей его противоречивости сопровождают восторг, страх и лож  – пока оно длится. Свершившись,  становится достоянием истории, обрастает слухами и пересудами и, конечно же, искажается своевольной молвой, отдающей предпочтение своим героям. Истину не сохранить не подверженной изменениям: для непричастных она  невесома, а для  свидетелей и участников  немыслимо тяжела. О грозном событии – возмущении тюрок в Шаньюйском наместничестве, – слухов  пока намного больше, чем свидетельств, но в том, как они будоражили сознание, порождая неприязнь или сочувствие, и проявлялась  глубина  новой драмы, разыгравшейся на китайской земле. Вслушиваясь в дождливую ночь, тутун передернул плечами:  и здесь, на обычном дорожном посту, где несут караульных службу наемные воины, чаще совсем  не китайцы, он уловил и сострадание к своему народу –  сострадание скрытное, грубое, небрежное, – и легкомысленное презрение, усиливаемое разговорами о разбое. Караульных непосредственно пока не тревожит собственная безопасность и вряд ли когда потревожит. Им все равно, почему восстали какие-то тюрки, и кто где разбойничает.
Как воин, тутун сейчас менее всего думал о какой-то победе или поражениях соплеменников, хотя ехал, конечно, сражаться, и знал, что будет сражаться. Его мысли, как того самого инородца, оскорбленного пренебрежительными словами стражей, офицера с тюркской кровью, выдержавшего взлеты судьбы и падения, неплохо знавшего жизнь и постигшего противоречивую суть бытия, сосредоточились  неожиданно только на  прошлом, не касаясь будущего, – и начинали утомлять собственным однообразием. Да, чин тутуна в  роду наследственный, достался  от отца, что  плохого? По крайней мере, у китайцев он ничего не просил и ничем  не обязан; можно подумать, те ничтожные звания, которые присваиваются китайскими военными чиновниками, стоят большего!.. Раздражаясь самим собой, он сердито понукнул коня.  Встряхнув его, конь  перешел на резвую рысь,  и мелкие, надоедливые мысли на миг исчезали, но возникло ощущение зябкого холода, покатившегося по спине.
Ближе к утру дождь утих, гроза отдалилась. Всматриваясь в очертания мрачных скал, тутун свернул с проезжей дороги на узкую каменистую тропу и скоро стучал ручкой камчи в  низкую дверь, закрывавшую вход в пещеру.
– Иду! Не ломись, открываю. – Голос был старческий, ворчливый, заставивший тутуна удовлетворенно хмыкнуть.
Плетенная из лозы дверь, обвязанная пучками камыша, кособоко распахнулась, на Гудулу понесло кислыми овечьими запахами, прелой кожей, застоявшейся духотой непроветриваемого помещения, вынудив брезгливо поморщиться.
Но припахивало и приятным  теплом остывающего костра. Оно шло понизу, обволакивая ноги и озябшие руки тутуна,  желанно коснувшись наконец-то лица, обдав  настороженной глушью, пещерной особенной тяжестью. Эти теплые токи покоя обрадовали и сразу пробудили невероятную усталость.
Тутун смело шагнул в темный зев пещеры, сделав несколько уверенных шагов, нащупал стену, сдернув кожаный наголовник, с облегчением навалился на камни онемевшей спиной.
Ничего не спросив, не разглядывая ввалившегося среди ночи, встав на четвереньки, хозяин старательно раздувал в кострище огонь.
Наконец огонь ожил на углях, вскочил на сухие сучья.
Старик зажег лучину, факел в стене, почти напротив нежданного посетителя, уставился на него слезливо, и   не без удивления прошепелявил:
– Бродяга без рода тутун Гудулу! Шляешься или пристал? У воеводы Джанги, слышал, служишь?
– Да, не разбойник! Кого прячешь сегодня, Ишан? Смотри, сабля при мне!
– Не разбойник, так не разбойник, – отозвался легко старик, не обижаясь на нелестные слова, – и у меня нет никого.
– А где сыновья? – спросил воин, помедлив. – Года четыре прошло, боялся, встретимся ночью, вдруг не узнаю.
– Где все лихоимцы, подобные тебе,  подались в Ордос, – ответил старик.
– В Ордос или в Шаньюй? – спросил тутун с нарастающим интересом.
– Говорю: в Ордос, значит, в Ордос, – заворчал старик.
– Почему не в Шаньюй?
Притворно покашляв, пересиливая страх, точно смиряясь с тем, что вносит в его душу ночной гость, выискивая в темноте съестные запасы и выкладывая их на грязную тряпицу рядом с кострищем, старик жалобно воскликнул:
– Зачем тебе мои сыновья?
Не став отвечать, тутун спросил:
– Старший-то кто, Бугутай? Не помню совсем.
– Бугутай! Стал пошире тебя раза в два. Потом Бельгутай и Бухат.
В этих словах Ишана прозвучала не столько гордость за старшего сына, сколько предупреждение: мол, узнаешь, узнаешь, тронь только!
– Последыш-то  бегунок или уже подросток? – допрашивал властно Гудулу.
– Бухат? С коня не всякий собьет – бегунок тебе! – воскликнул самодовольно старик и, сникнув как-то разом, спросил почти враждебно: – Зачем – сыновья? Оставь моих сыновей, Гудулу!
– Не разбойничать, успокойся. Хватит, с китайцами как попало. Драться – так драться по-настоящему, – ответил резко, сердито тутун.
– Свою непобедимую  сотню сколотишь? – Ишан мстительно сузил глазенки.
– Из разбойников? – чувствуя нежелание старика расставаться с сыновьями, хмуро пошутил тутун.
– Говори-ишь! Ишан и его дети разбойник! Мои сыновья не разбойники, – обидчиво бросил старик и взвизгнул: – Мои сыновья – пастухи!
– Совсем не шалили? – спросил Гудулу, внимательно наблюдая за Ишаном.
– Как не шалили, жили-то где? – по-свойски просто буркнул старик.
Вроде бы удовлетворившись показной искренностью возбужденного и нервного старика, тюрк немного повеселел.
– Значит, саблей махать умеют? – спросил он и хмыкнул.
– Умеют, я старый солдат, научить не могу? И саблей и луком! Старший, Бугутай, в камышинку за двадцать шагов попадет. – Старик приободрился и с усмешкой брякнул:  – Проверь на себе: как хватит оглоблей, собирать будет нечего!
И снова самодовольно хихикнул.
– Давно хотел спросить… если родные, – превозмогая неловкость, заговорил Гудулу. –  Сыновья-то точно твои? Или все-таки не родные? Разны вы…
– Ты, Гудулу, ты не перегибай! – обидчиво выкрикнул старик; будь под рукой сабля, наверное, схватился бы и за саблю. – Все тебе знать! Сам себе нарожай, посмотрим, что вырастит!
– Что взбеленился, может, я как раз и жду своего. – Тутун  потупил глаза.
– Вот и жди-дожидайся! Сначала дождись, на чужое не пялься! Понравились! В сотню возьмет! Для тебя  растил! Без матери! Я козу по горам таскал на горбу… Молоко-ом! Поил и поил, росли и росли. Тут облава на облаве, хватают всех в армию, куда было деваться? Моих теперь не поймают!
– Ха-ха, молоком! – испытывая неловкость и не удовлетворенный ответом Ишана, Гудулу заставил себя рассмеяться. – Помчались в Ордос, лишь бы не в армию! Врешь, старый хитрец, что-то скрываешь!
– Мое дело: скрывать – не скрывать, о своем лучше думай! – сердился Ишан. – Скачешь и скачешь! То в одну сторону, то в другую. От  начальника к начальнику – сколь уже поменял! Сотню собрать! С женами справься. Бросил всех у брата в Ордосе. Три у тебя было, или больше? Колено какое-то возглавлял, потом и колено бросил. Своих сынов нет, чужих высматриваешь?
– Да вот – девки одни… Нет сыновей, – Гудулу смутился.
– Ну, ладно… если нет никого, – в свою очередь смутился Ишан, не желая растравлять больное место гостя – речь о сыновьях среди таких, как тутун, всегда болезненная, к чему заводить? – Давай займемся костром, мокрый весь, обсушись. То не успеешь, поругаемся раньше времени,  сорвешься как есть.
– Доведешь – конечно, сорвусь, – согласился мирно, беззлобно тутун.

* * *
Внешне они казались чужими, почти враждебными, несовместимыми по образу жизни и положению, но странным образом были нужны друг другу. Старик чувствовал превосходство тутуна, его незримую власть  над собой, право миловать  или казнить, а ночной посетитель, зная об этой власти высшего по рождению над низшим, искал с ним простого общения,  понимания, если не дружбы… как ищут дружбы с отцом. Дорога судьбы была для него трудна не сама по себе, как обычный жизненный путь и тернии, а тем, как он и кем  на ней себя ощущает; ему хотелось обычной беседы, покоя, может быть, и совета… но с людьми Гудулу  непросто, его редко кто понимал. Умея быстро сойтись, он быстро со многими расходился, включая собственных братьев, о которых напомнил Ишан. Его считали заносчивым, высокомерным, способным удариться вдруг в заумные рассуждения едва ли не монашеские и даже по-своему философские… странно-философские и далекие от монашеских размышлений, но отдавали должное поведению на поле битв и сражений, умению вести за собой безоглядно сотню, тысячу воинов. Он всегда был заметен в битвах, какими бы они не оказывались, и пропадал из виду начальствующих, растворялся после сражений. Он умел, готов был драться с самим дьяволом и совсем не умел подчиняться, нести обычную службу, вытягиваться по команде, тупо, не мигая и не возражая, выслушивать бестолковые наставления жалких крикливых командиров. Всем и всегда хотелось власти над ним. Беспрекословного повиновения. Всюду довлело над ним принуждение, заставляя приспосабливаться. И только в стычке, серди беснования хрипящих коней, своих и чужих, в окружении вражеских воинов, жаждущих его смерти, он ощущал собственную беспощадную власть над этим жестоким миром и упивался ею. Он уходил, когда отношения с начальством портились, – снова искать себя в окружающем мире. Ушел и сейчас, чтобы найти – что может знать об этом старик!
Он был непрост даже сам для себя – тутун Гудулу.
В пути он провел уже больше недели; наверное, лучше было бы как следует выспаться, но, избавившись от лишней одежды, сняв широкий кожаный пояс с ножом, саблей, тутун присел к разгоревшемуся костру, вяло спросил:
– Долг за собой помнишь? Из Маньчжурии, от князя Джанги, я сорвался почти налегке. Пришлось вспомнить: Ишан много должен.
– Много, ты хозяйство помог поднять, ночлежку открыть, вином торговать, – покорно согласился старик. – Только нет ничего, с одной отарой остался. Большая была отара, поменял сынам на коней да на седла. Десяток овечек – последнее. Забирай, долг положено возвращать.
– Нужны мне  десять овечек, – пренебрежительно произнес Гудулу, продолжая обдумывать что-то свое.
А старик понимал, о чем думает его гость, не обладая особенной хитростью, простодушно воскликнул:
– Меня забирай!
– Зачем?
– Буду коня водить следом, – сказал старик не очень неуверенно.
Чувствуя, что такой ответ  нисколько не устраивает Гудулу, через силу добавил, покоряясь почти неизбежному:
– Сынам скажу, когда увижу, чтобы верно служили. По доброй воле они за тобой не пойдут.
– О долге отца напомню – пойдут, – легко разгадывая неловкую  хитрость старика, сердито взглянув из-под густых бровей, напористо отрезал тюрк.
Не всякий чужой костерок может быть добрым, но этот, у старика, был Гудулу по душе, в пути  ему такого постоянно хотелось,  но сам старик…
– Гудулу, так не делай! Не делай! Зачем? Какая служба под страхом? – Старик не хотел  сдаваться и совсем разволновался, заморгал часто маленькими глазами, словно их запорошило песком.
– Чем я такой плохой? – вроде бы удивился тутун. – Сотником начинал, тысячником справлялся, у князя Джанги помощником был, солдаты меня любили.
– А меня научил коней воровать.
– Дурак старый! – воскликнул в досаде Гудулу. – Тюрк не ворует, и вовсе не тронет лошадь на пастбище в путах. Я коней уводил у князьков от коновязей, вольных из табунов угонял. Кто сможет; много видел таких?
Дальше вести разговор и вспоминать  всякие мелочи Гудулу было лень. Совершив  утомительный долгий путь, он многое передумал о своей жизни, не раз  возвращался в отдалившееся  годы, подлежащее забвению. Но память неуправляема и своевольна, захочет – такое навеет, как сон или мираж, самому становится тошно. Ни покаяться, ни испросить дружеского совета… Хотя бы, по поводу того, куда и зачем направляется. Старик слишком глуп, ни понять, ни услышать толком не сможет, а так хотелось, чтобы кто-то услышал, пока он еще живой. Остро хотелось. Услышал и поддержал. Хотя бы ворчливо. Иногда и ворчат для того, чтобы ненавязчиво рассудительно поддержать.
– Помню, еще бы не помнить, мороз по спине, – скучно бубнил Ишан и будто бы отдалялся, тонул во мраке пещеры. – Коней не помню. Ни одного, Гудулу, у тебя на них глаз разгорался.  Погони да драки, только они были кругом… Бешеный ты! Какая с тобой служба? С тобой кто пойдет, головы не сносит. Не тронь сыновей, Гудулу, если встретишь! Небом прошу…
Будто забыв о притухшем костре или на миг помутившись рассудком, старик неуклюже повалился в поклоне. И упал бы в середину неостывшего пепла, не сумей тутун стряхнуть свое легкое забытье, ухватить Ишана  за ворот  грубой овчинной накидки, связанной на груди ремешками, отшвырнуть в сторону.
Дрема мгновенно ушла, он сердито сказал:
– В огонь-то не лезь! Умрешь, как… И все! А жизнь, Ишан! Жизнь наша зачем?.. Эх, старик…
Он спрашивал не старика, рядом с Ишаном ему стало проще спросить самого себя, и был похож на ребенка, который в трудную минуту бессознательно перекладывает  ответственность за будущее на родителей, более мудрых и сильных.
Старик не то застонал утробно, не то  жутко заплакал и  перестал… быть, опять отдалился, больше его не тревожил. Кругом ржали кони; встали вокруг  на дыбы, готовые обрушиться и растоптать. Не понимая, что это лишь сон, тутун готов был сам закричать утробно и страшно, но в горле булькало и хрипело.  Он сопротивлялся, не хотел умирать под копытами возненавидевших его лошадей, кажется, в чем-то каялся или клялся – не то лошадям, не то Ишану… Через недолгое  время тяжкий сон отступил, развернув перед ним яркое небо,  Тутун поплыл в мягкую невесомую голубизну бесконечного пространства, но нарадоваться не успел. Его сердце сжала новая тревога, вонзилась в самое сердце, росла, пробуждая   прежние не остывшие думы и не развеявшиеся сомнения навалившегося прошлого.
Ветер усилился. Бил в легкие двери, шуршал в сухом камыше, свистел в  дырах и щелях, предвещая большое ненастье.
Гулким эхом отдаваясь в ущельях, катились  и падали в пропасть далеко в горах тяжелые  камни.


6. ВЕТРЕННАЯ  НОЧЬ

…Камни летели, падали с огромной высоты, рушили вечность и новую вечность рождали.
Камни прошлого всякому тяжелы, легким прошлое не бывает.
Удары по скалам, раскаты грозы не слишком пугали, ветер тревожил сильнее.
Ветер, бьющий в лицо, всегда самый буйный!
В нем сила, которой тутун Гудулу всегда хотел обладать.
Он был опытным воином, знал в совершенстве стихию сражений, умел чувствовать  острую грань риска скорее инстинктом, чем разумом. Щедрая природа наделила его  способностью проявлять осторожность, когда риск превышает пределы возможного, и он интуитивно подчинялся необходимому благоразумию, не задумываясь об этом. Так было прежде. Но  прошлая жизнь словно умерла в нем,  теперь им  владели другие страсти и стремления. Он больше не желал быть осторожным и предусмотрительными. Он ехал на свою последнюю славную битву. Остальное – и навязчивое прошлое, и добрый старик, и покинувшие его сыновья, и эта гроза, оглушающая сознание, – больше тутуна не интересовало. В его крепком теле, согревшемся у костра и размягчившемся, в чуткой душе не было зла, как бывает в бою, не рождалась пьянящая бешеная ненависть. Да и зримого противника перед ним пока еще не было, лишь  росла непонятная неудовлетворенность; тяготила само ожидание неизбежной встречи с врагом.
Но чего все-таки он ожидает?  Каким должен предстать перед ним этот самый заклятый враг, которому он заранее пророчит победу?
Его, неудержимого тутуна Гудулу, на этот раз непременно должны победить – сомнений в нем нет, но жажда яростной битвы, похожей на звездный час, от этого не убывает.
Старик вскипятил в казанке воду, распарил  ароматные травы, разлил по глиняным плошкам, потревожив зыбкое забытье, тронул Гудулу за плечо.
– Я чай приготовил из трав, Гудулу. Курта немного.
Похрустывая сушеным овечьим сыром, запивая еду душистым настоем, слушая шумливые порывы ветра за дверью, гул в горах, скрип деревьев и стук камней, они долго молчали. Легкой и простой встречи с Ишаном не получилось; тяжесть в душе тутуна только усилилась. Да и не ради старого долга заехал он к старику – нужны ему эти деньги, когда на кону вся его жизнь! Бестолковая, но все же его и ее может скоро не стать… Вон камни летят как пушинки, а прочно стояли. Непоколебимо. Многое кажется несокрушимым и вечным, пока лично тебя не коснется. Судьба словно глина, из которой можно слепить ночной горшок, а можно… Быть горшком, конечно, полезно, но лучше уж… саблей. Мстительной и жестокой, сносящей безжалостно головы,  в самом последнем сражении в его жизни.   Горшки разбиваются, у сабли тоже свой срок… Камни и те рассыпаются и уже никому не нужны. Никому…
Разгоняя дрему, видения прошлого – грустного  и досадного – приносили смятение. Наконец он сочувственно произнес:
– Старый ты стал, Ишан, в пещере закрылся… Умирать одному всегда трудно.
И снова, сочувствуя старику, он говорил для себя, о себе, о своей скорой смерти, своем одиночестве,  о чем старику говорить было бессмысленно.
– Какой ты: один остался Ишан! – Старик рукавом старого, в конец изношенного  халата под такой же затрапезной безрукавкой-овчиной вытирал глаза, выступивший пот на лбу. – Я давно рядом с большой дорогой, кто-то всегда завернет. Вон, шкура висит! Вчера заезжали с овечкой.
Нет-нет, не о том они говорили! Совсем не о том, о чем думали! Странное сходство их душ поражало. Гудулу его почувствовал, оказавшись однажды в пещере Ишана совершенно случайно, и как привязался. С той поры, даже делая крюк, при случае всегда заезжал, ни разу не объясняя, зачем. А старик никогда и не спрашивал, принимал его всем сердцем. И денег, помощи никогда не просил, Гудулу сам помогал, когда мог. Словно своему отцу, мол, на, кое-что у меня  завелось.  Старик казался беззащитным, жалким, болтливым, даже легкомысленным, но тутуна тянуло к нему. Кто ж  знает, почему  бывает, но ведь бывает, когда кто-то нужен тебе, а кого-то лучше  никогда не видеть. Покидая самовольно Маньчжурскую армию князя Джанги, Гудулу по дороге в Ордос наметил одну остановку. Только одну. В этой пещере. Хотел поговорить с Ишаном. Просто, хотя бы о том, куда и зачем едет. Похоже, не получилось… Одно дело убить китайца-солдата, китайского воеводу или генерала, черт бы их всех побрал с их презрением к тюркам, и другое – когда всё сбивается в кучу. В обычном набеге понятно: того, кто ловит и догоняет, придется убить, а так, убивать или пощадить… Замахнувшись, саблю не остановишь… Он собирался сказать о многом. Даже о том, что утаил от князя Джанги. Да и неловко было сказать, что  едва ли вернется. Князь все равно ничего не поймет, а Ишан был  способен внять   его  чувства, смятению души, утратившей своего поводыря. Не понять, так догадаться, каким обреченным он  чувствует себя… Ишан должен был попытаться отговаривать… не важно от чего… но не делал этого и даже не догадывается о  тайных желаниях угнетенного тутуна.
Гудулу, зная себя, боялся себя такого, каким сейчас был. Вырваться из власти предчувствий не удавалось. Не получалось никак думать и о высоком предназначении судьбы, величии и обретении какого-то нового смысла жизни. В конечном счете, все упиралось в злобу, ненависть и смерть; он тяжело заворочался.
Пересилив тяжесть и грусть, пересилив сомнения и смуту, достававшую всю дорогу, Гудулу неожиданно и несколько  вымученно засмеялся:
– Развелось тут у вас разбойников, говорят, ночью ездить опасно.
Жизнь проста в своей кажущейся двусмысленности и многозначности. Очень проста. Именно поэтому  ее  умышленно усложняют. Все, начиная с мудрецов.  А что же в ней сложного, когда рядом бродят разбойники, одним из которых, возможно скоро назовут и его? Гудулу заставил себя рассмеяться, чтобы продолжить беседу, дав  ей новый толчок и новое направление.
Старик его мысль подхватил, ворчливо сказал:
– Тюрки всякие шастают. Полно-оо! Раньше столько не видел. Конечно, украли где-то овечку. К шаману Болу спросили дорогу, я рассказал. Ты поезжай. В Ордос поезжай, в Шаньюй поезжай! Куда хочешь, езжай. За что рассердился?
Наверное, так старик и должен был говорить, но все же  не с этой обидой. И не о тюрках – теперь для всех кругом только тюрки! Какая обида, когда в жестокой схватке скоро сойдутся два мира! Какие долги, черт возьми, когда он едет сражаться! По-новому… до конца! Больше старик его никогда не увидит.
А Ишан говорил  буднично и просто:
– Брат у тебя в Ордосе, если едешь в Ордос. Как не поможет? Сам хвалился: в Маньчжурской армии  на большой должности еще один брат. Все было когда-то, почему теперь нет?  Отобрали? Не отдавай, когда отбирают. В Маньчжурию ехал: была с тобой молодая жена. Мунмыш была, я помню. Где Мунмыш?
Ишан брал над ним верх, навязывал другое течение беседы, нежелательной для тутуна по целому ряду причин. Но, проявляя ни к чему  не обязывающее любопытство, он как бы протягивал руку помощи: говори, Гудулу, тебе это надо, не мне, старику! Нагревшийся воздух пещеры обволакивал тело тутуна приятными токами, рваная стариковская речь ложилась желанно на душу. Не тревожили больше, не угнетали ни спертый вонючий дух овчарни, ни полузыбкая  тьма, наполненная сизым кизячным дымом вновь разгорающегося костра. Тутун словно оттаял и в глубине его тела, всех расслабленных чувств ему становилось теплей и теплей. Пошевелившись, довольный, что старик помнит  Мунмыш, Гудулу с удовольствием, даже с похвальбой,  произнес:
– Была. Рожать сына отправил к шаманке Урыш на Орхон. Ты старый, ты много слышал о ней, пусть примет моего первенца.
– Слышал! Много! Ведьма-колдунья она, не шаманка!
– Не верь, болтовня; я у нее вырос, потом поехал в Чаньань.
Тутуну вдруг захотелось поговорить о старой шаманке, но старик спросил удивленно:
– Тогда почему все рвутся в Чаньань, а ты убежал?
– А что там для нас – ничего!  – досадуя на бесчувственного старика, ответил сердито тутун. – Ночью  за каждым кустом по трое сидят с ножами. У них, в Чаньани, один монах  самый главный, а не император. Знаешь Сянь Мыня, слыхал?
– Знаю, не знаю, кто он мне? И ты за кустами сидел?
– Сидел, не сидел, не важно, а с монахом однажды столкнулся лоб в лоб, за горло схватил... Толстый и хлипкий совсем. Как навозная жижа.
– Сянь Мыня – за горло? Самого главного? – простодушно воскликнул старик.
– Ну и что; не ходи, где не надо. Как захрипит: «Что пристал среди ночи к монаху, утром зайди, работу получишь». А я: кто ж его знает, монах, так монах.  Зовет – почему не сходить? Утром приперся. Евнухом чуть не стал. Ха-ха, этого брата-служивых у них не всегда не хватает, много   казнят,  для забавы! Каждое утро. – Тутун заразительно засмеялся. – Насильно хотели  сделать кастратом. Не вырвешься. У-уу, едва не заплакал! Зачем, говорю, здорового мужика портить, раньше надо было, когда бегал без штанов. Удалось, не поддался. Все осталось при мне.
– Врешь! Врешь! – оживился старик. – Ты бабник, я знаю. Помнишь, здесь у меня? Мунмыш спать уложил и в кости на девку начал играть.
– Городишь ограду! Ее насильно какой-то купец умыкнул, хвалился весь вечер. А я отыграл и сказал: скорей уходи. Ба-абник! Да я полгода и год без бабы могу!
– Врешь все равно! Ты выиграл и прогнал, а ей-то куда, кто накормит, кроме купца? Она вернулась, как ты уехал. И про монаха: глаза вон смеются. Вре-ешь, в евнухи бы! Тебе срежь зудливую шишку подчистую, без пенька, все равно бешеным будешь! – Старик тоненько рассмеялся.
И Гудулу рассмеялся легко и беззлобно, в нем окончательно все выровнялось и улеглось, успокоилось: мысли о предстоящем, тягостном и кровавом, исчезли:
– Вру, хорошо жил у монаха, многому научился, Больше, чем в тайцзуновской школе, где тоже пришлось. Не смог у него. Умный человек, а скучно. Палачом чуть не стал. Иди, говорят, в палачи. Хоть на площади казней служи, хоть на мосту Вэй.
– Бешеным всюду везет, в палачи тебе в самый раз, взглядом убьешь.
– Может, я какой-то такой… Шаманка вырастила, не забывай. – Тутун раскинулся вольно, вбирал жар костра всем раскрасневшимся лицом. Оно у него было сухощавое, заросшее короткой бородой, с широким подбородком и расплюснутым носом. А глаза – точно глухая ночь. Ни искринки. Мрак.
– Еще и подрался! – несогласно хихикнул старик.
– С кем я подрался, ни с кем я не дрался, – пошевелив плечами, сказал Гудулу.
– Не помнит! А тот приехал, на белой лошади? Хвалился позолоченными стременами?
– Я с ним поспорил. Врешь, говорю никакие они не позолоченные?
– Подрался.
– Я вышвырнул, вот и все, дерутся на саблях.
– Пастухи долго помнили, я был не один. Не дрался! – Старик хмыкнул, спросил: – Помнишь мое вино? Хорошее было вино, я умел! Отобрал старшина виноградник…

* * *
Глухая дождливая ночь властвовала над землею, усмиряя страсти и гнев прошедшего дня. Тепло разморило вконец, в зное душного светлого дня Гудулу шел бесконечными виноградниками, увешанными не листьями и гроздями, а… хвоей и шипами.
Толстые лозы вокруг вились змеями.
Змеи разевали пасти, близко, над ухом, шипели.
Гудулу вжимал непокрытую голову в плечи, кто-то голосом старой шаманки Урыш, всегда на него сердито ворчавшей,  говорил ему о маленькой, как мальчик, жене, грозил отобрать у него Мунмыш.
Он терпел, не смея возразить гневной шаманке, срывал слишком нахальных змей… похожих на мелковатых желтолицых людей, умоляющих пощадить, брезгливо бросал под ноги, давил, наступая на шею, на голову, слушая, как они, подыхая с раззявленной пастью, шипят в изнеможении тем же голосом злобной шаманки.
Но толстая,  вовремя не замеченная, упала на шею холодом, обвиваясь, впилась, зачмокала сочно и жадно, высасывая из него кровь…
Обмирая сердцем, Гудулу открыл глаза.
– Должно быть, Мунмыш одна тебя не боялась? – обращался к нему старик. – Хорошая! Как маленький мальчик. Откуда, правду скажи? Из монастыря выкрал… как лошадь от коновязи?
Гудулу не знал, сколько времени длилось его новое забытье, пошевелил плечами, разгоняя захолодевшую в испуге кровь, произнес, как воскликнул, чтобы убедиться, что проснулся, не спит, и рядом с ним нет ни змей, ни старухи:
– Из монастыря! Придумал тоже! Так и было, как рассказал. Вместе со мной жила у шаманки. Когда от старухи уехал, Мунмыш тоже сбежала. Нашла меня в Чаньани и как прилипла, никуда ни на шаг. На базар одного не пускала… И воин и слуга, но – девка.
Ишан смотрел на него недоверчиво, на миг показался той же вечно сомневающейся старухой,  и Гудулу мстительно, как бы для Урыш, произнес:
– Сама залезла в постель, я не очень хотел.
И напугался того, что сказал. А когда до конца понял, что произнес, сон как рукой сняло, снова уснуть было страшно, и он поспешно добавил, уже для Ишана:
– Тебе хорошо, твои сыновья совсем рядом, а я снова один.
– Не пускал бы, зачем отпустил? Жена против мужа никогда не пойдет. У меня вот, бывало…
Перебивая продолжавшего говорить Ишана, тутун задумчиво спросил:
– Как считаешь, куда же мне лучше: в Ордос, или сразу в Шаньюй? Где раньше начнется?
– Не знаю и знать не хочу. – Старик вдруг насупился, тяжело засопел. – Зачем твои тюрки возмутились? В Шаньюе бунтуют, в Алашани бунтуют –  и дальше, совсем за песками… Говорят: до самых Саян. Ладно, там, от нас далеко, пускай, в Ордосе зачем? Одна крепость в Ордосе почти тюркская, другая, совсем на востоке, почти китайская. Что будет в Ордосе? Не ходи в Ордос, не ходи в Шаньюй, иди в Алашань, ближе к Орхонской степи. Китайцы кругом. Тьма! Сгонят в Черную пустыню, передавят как мух. А кого не повесят: вытурят в степь за песками… Не знаю, где лучше, где хуже, но этим все  закончится.
– Посмотрим, – неопределенно сказал Гудулу, нехотя слушая старика, но ему было бы хуже, перестань Ишан говорить.
– Почему  осенью взбунтовались? – недоумевал Ишан. – Зима близко. Дождались бы  весны и прямиком  на Орхон! Лет двадцать назад или больше, уже не припомню толком, я был в тех краях. Уйгуры так же вот возмутились, два армии ходили на усмирение…      У-уу, снег по колено, солдаты на глазах умирали. Привал, присядет и кончился.  Сидит как уснул. Не ходи никуда, Гудулу, толку не будет.
– Ты раб, Ишан, что с тебя взять!
– Ханов у меня не бывало в самом дальнем родстве. Я солдатом в китайской армии воевал, не тутуном. Катапультой знаю, как править. По реке на лодках Тайцзуна ходил, всю жизнь бился как рыба в сети, меньше, думаешь, видел? В Бохань мы ходили. Тысяча лодок больших и малых! А потом Гаоцзун сказал: не будем ходить, зачем флот на Желтой реке, мосты будем строить. Видел мост на Желтой реке, где Вэй впадает? Я тоже строил. С камнем нырял. Привяжут на шею камень, к ноге веревку – я хорошо нырял, хороший построили мост.
– Ты по крови раб, Ишан. Сколько прожил на свете, а только мост помнишь. Да камень на шее, – из теплой, уютной глубины, проваливаясь и возвращаясь, говорил, успокоившись наконец, Гудулу, став опять добродушным.
– Я тоже служил! – продолжал возмущаться старик,  задетый  за живое в нем и не умирающее. – Меня знали в лицо! Если хочешь, не этот, с У-хоу своей, толстобрюхий монах. Сам император Тайцзун! Я не раб, овечкам я раб, служу им на старости.
– Овечкам ты господин. Какую захотел, ту и зарезал…
Гудулу снова устал, разговор  становился пустым; в седельном курджуне у него оставался запас крепкой рисовой водки, но идти по дождю под навес, где был поставлен конь, не хотелось; если встать, то уж лучше совсем уехать.
– Глупый ты глупый, Гудулу, а говоришь, что умный. Сыновья мои глупые. Почему так, Гудулу: старые глупые, молодые глупые? Почему ветер такой, как взбесился? Что такое опять со всеми?
– Спроси умного, если найдешь.
– В Ордос не ходи – ты меня спрашивал. Не ходи, плохо совсем, нарушился мир.
– Не так, – согласился тутун. – Война началась, Ишан.
– Какая война? Кто сказал? Придут солдаты, перевешают вас, и  закончится. Сразу иди за Желтую реку, да в начальство не лезь.
– Что мне, тутуну, в простые нукеры?
– Не лезь. А хочешь, лезь, твое дело. Только зачем кричишь? Спохватился! Стань начальником, потом покрикивать будешь.
Старик тяжело засопел –  он понимал больше, чем был способен сказать.
– Нет, пойду на Орхон. Соберу сотню. Или тысячу сразу. Свободы хочу большой. Как степь! Рабов будем продавать, приезжай, когда победим. – Гудулу нервно  рассмеялся.
– Опусти голову на седло, спишь, не знаешь, что говоришь… На-ча-альник! Атаманом тебе, не больше, – говорил ворчливо старик, пошевеливая угли, и, кажется, говорил так односложно всю оставшуюся ночь, продолжавшую в единстве с ветром завывать у камышовой двери, нещадно колотиться о камни.
Старик сердился уже только вполголоса. Ворчал на себя и весь опостылевший мир, безжалостный к маленькому беззащитному человеку, на бестолкового тутуна и глупый тюркский бунт, выговаривал  сыновьям, бросившим его на произвол судьбы.  Иногда он просто бубнил, не отдавая отчета, но бросал и бросал в жаркий костер сухие коренья, толстые сучья, заботясь о госте, пока не взорвался диким, испуганным криком, разбудив Гудулу.


7. СХВАТКА В ПЕЩЕРЕ

Начинался рассвет. Бесцеремонно вышибив жалкую преграду,  в пещеру ворвались разъездные китайские стражи во главе с офицером. Было их пятеро. Следом вошли китайский старшина-чиновник и слуга. В руках слуги горел факел.
– Я снова приехал, старый разбойник! – напористо шел на перепуганного Ишана китайский офицер, выставив саблю. – Чей конь под навесом? За старое взялся? Где твои сыновья? Где прячешь украденных прошлой ночью овец?
– Какие овечки? Какой Ишан разбойник? Зачем тебе дети? – отстраняясь от сабли, упершейся в грудь, отступая вглубь пещеры, испуганно бормотал Ишан.
– А это что? Что это? – закричал  возмущенно старшина-китаец, рукоятью плетки тыкая в сырую овечью шкуру, висящую на жерди. – Вот она! Отметки свои не узнаю?
Напористо набежав и размашисто, со всего плеча ударив Ишана плеткой, он закричал громче:
– Где остальные: пять овечек у меня пропало за две последние ночи! Да что же такое: крадут и крадут! Кто у нас  разбойничать начал? В армии недобор, никакими посулами не заманишь, а в чужие загоны – мы первые!
– Не крал я твоих овечек, достойнейший, – оправдывался испуганно Ишан. – Стар я ночами по чужим загонам шастать, у меня своих десять голов.
– Шкура у всех перед глазами, а он говорит, не крал! – сердился китаец, охаживая Ишана плеткой.
Ишан терпеливо сносил злые удары, почти не уклонялся, чтобы не злить сильней старшину, лишь закрывал  лицо руками.
– Где сыновья? Выросли на нашу голову. Второй год о них говорят плохое. Почему, как я требовал,  не привел для отправки в армию? Что, тебя забирать?
– Нет сыновей давно. Давно куда-то уехали. Месяц почти, что им отец? – оправдывался Ишан.
– Не в Ордос ли подались? – строго спросил страж-офицер. – Сейчас все бродяги-разбойники, уклоняясь от армии, к тюркам бегут… А это кто развалился? Кони под навесом его? А ну, поднимайся! – Сабля китайца теперь уперлась в грудь приподнявшегося на локте, плохо соображающего спросонья Гудулу. – Ты кто? Кто такой? А-а-а, да ты, кажется, тюрк! Откуда приехал? Почему на тебе форма офицера полевой Маньчжурской армии?
– Если узнаёшь форму китайского офицера, тогда почему тычешь в меня своей саблей? – усмехнулся Гудулу. – Я могу рассердиться.
– Ты тюрк, мне не до шуток. Обыскать! Отобрать оружие!
– Попробуй! – Перекатившись на другой бок, тутун оказался на ногах,  поняв к досаде, что стоит безоружным, поскольку пояс его с кинжалом и саблей висит на крюке стены – за спиной подступивших к нему воинов.
– Взять! – рявкнул офицер в гневе. – Отвечай, кто такой?
– Разве я не ответил? – хмыкнул непринужденно Гудулу, пытаясь унять  возбуждение. – Тутун Гудулу из Маньчжурского полевого корпуса князя-воеводы Джанги проездом в Чаньань. Кто на этой дороге не знает убежище старика Ишана! В лучшие годы в этой славной пещере, ныне почему-то загаженной, был неплохой придорожный трактир. Всегда было вино, свежий барашек. Чем плохо путнику?
– Но ты один! Китайский офицер в такую дорогу один не поедет.
– У меня свой начальствующий, господин офицер, и он князь. – Насмешливо рассматривая молодое лицо китайца, Гудулу подернул плечом.
– Врет, тюркская рожа, сдадим на посту для проверки, – произнес старшина, выхватив у слуги факел, и освещая тутуна. – Сколько шляется… разных.
Обыск тутуна ничего подозрительного не выявил, а дорожные документы были в пользу Гудулу, заставили офицера озадачиться.
Тюрка крепко держали с двух сторон под руки. Третий воин угрожающе дышал где-то сзади, за спиной Гудулу.
– Отпустите, – неохотно, почти враждебно произнес офицер.
– А старик? Шкуру все же нашли! – заговорил торопливо старшина, передавая факел слуге и сдергивая с веревки сырую шкуру. – Вот она, господин офицер! С моей отметиной. Где остальные овечки, разбойник? – набросился он опять на Ишана.
– Не знаю я ничего, – упав на колени, Ишан заплакал. – Едут и едут! Стучат и стучат! Ишан открывает: входите, места не жалко. Заехали утром, бросили барашка, сказали: готовь, Ишан приготовил. Жил бы хуже овечек Ишан, если бы воровал? Ишан жил бы тогда хорошо.
– Врет он все, господин офицер, не сам, так его сыновья, – гневался старшина. – Вот где сыновья? Вот где они – нет, говоришь! Где лоботрясы? – Снова пустив плеть в дело и безжалостно истязая старика, допытывался китаец.
Устав наносить удары Ишану, старшина наконец отступил, но не успокоился..
– Сбежали… Конечно, сбежали. – Голос его стал хриплым от злости. – В моем поселении к восставшим сбежал каждый третий раб и почти каждый четвертый слуга. Жен побросали, детей побросали. Прикажи доставить  в поселение. Как разбойнику, ему отрубят руки, потом повесят.
По всему, офицер был с ним согласен, и старшина властно распорядился:
– Где его овцы? Гоните  следом.
По дряблым впалым щекам Ишана текли слезы. Ему связали за спиной руки. Стоя на коленях, Ишан кланялся в ноги офицеру, бился лбом о каменный пол пещеры. Жалобно умолял  не трогать его, не уводить никуда, не выгонять на ветер и дождь овечек, поскольку вины на нем нет.
Беспомощного старика подняли грубыми рывком, заставив   вскрикнуть от боли в руках, повели к выходу.
– Вот она справедливость! Пропал я совсем, Гудулу, не сердись, что долг не вернул.
– Как не вернул! – громко, словно бы удивившись, произнес Гудулу, сумев сдернуть с крюка пояс и набросить его на плечо так, что сабля оказалась на груди под нужной рукой. – Ты сказал: тутун, забирай десять овечек, я сказал – забираю, Ишан. Как не вернул? Эй, офицер, овцы, как видишь, мои, ты слышал все.
– Отправляйся своей дорогой, тутун. Тутун он! – сердился старшина. – У тебя и чина нашего нет, тюркский продолжаешь носить. Но здесь тебе не Маньчжурская армия! Или связать и тебя? – Он самодовольно усмехался.
– Свяжи, толстокожий чиновник, свяжи! – Гнев ударил тутуну в голову, глаза наполнились кровью, и он бешено закричал, наступая на старшину: – Отпусти старика – он же ни в чем невиновен! Мой тюркский чин  тебя задевает?
– Тутун, ищешь ссоры? – глухо спросил офицер, уже сожалея, что допустил оплошность, позволив тому вооружиться.
– Почему не затеять, когда воина оскорбляет невежда-чиновник? – Гудулу с вызовом усмехнулся.
– У тебя больше нет важных дел, с которыми ты спешил в Чаньань?
– Пропадет старик, пропадет мой долг, – произнес Гудулу. – Как я могу позволить себя обокрасть, господин офицер?
– Задержите тутуна! – приказал офицер. – Боюсь, старшина прав, он совсем не в Чаньань разогнался.
Три воина, только что державшие тутуна, снова смело шагнули к нему.
Гудулу, вытащив медленно из ножен саблю, отбросив пояс, сказал:
– Я готов, нападайте, дорожные крысы.
– Тутун Гудулу, ты поступаешь противозаконно, – сухо напомнил офицер.
– Что поделать, я – воин, а на меня нападают!
Ударом кулака оглушив стража, рядом с Ишаном, Гудулу быстрым движением сабли разрезал веревку на руках старика и шепнул:
– Выбей факел у слуги старшины и затихни.
– Прикончат, тутун! Плюнь на Ишана, не брал я овечек, Небом клянусь, убегай! – Закричал старик.
– Поздно, Ишан, – перебрасывая саблю из одной руки в другую, ответил Гудулу.
Три выставленные острия приближались к тутуну, вынуждая пятиться к стене.

* * *
Три китайские сабли шли на него, Гудулу прижался к стене всей спиной.
Камни в стенах пещеры  Ишана были острыми, упирались в лопатки.
Гудулу навалился  на них всей хребтовиной, всей тяжестью  тела, и получил, чего жаждал. Камни ответили болью – глаза  заслезились.
Кто бы раньше посмел...
Значит, все же случилось...
Вот оно рядом! Чужое, враждебное!
А сабли  приближались, вспыхивая в отсветах костра  каплями жара на острых концах.
Гнев, который Гудулу ожидал, который будил в себе, не приходил – что ему  три жалкие сабли! Возникло вдруг раздражение: ну зачем лезут…  упрямо?
Резкое обманное движение влево, быстрый уклон вправо,  мгновенный выпад вперед и средняя  сабля отбита. Вы еще ничего не поняли, дорожные крысы? А зря, вас предупреждали… Замахнувшись без сожаления, тутун рубанул  самого противника.
Но медлить нельзя, темп атаки терять недопустимою. Действуй тутун.  Полшага назад, поскольку больше нельзя, стена мешает, решительный разворот под прикрытием собственной сабли, поднятой над головой – и один за другим два новых страшных удара.
Слуга первым понял: дела плохи. Размахивая факелом, рванулся на выход, и упал, споткнувшись о безжизненного  стража. И  заметил злое лицо старика.
Откатившись, факел продолжал потрескивать. Ишан подхватил его.
– Бей, Гудулу! Как они надоели… эти китайцы. Бей, Гудулу, добивай, как было у нас раньше… не оставляя следов!
Офицер оказался не из трусливых; в отличие от старшины, выдернув саблю, отчаянно  сам пошел на тутуна.
– Сознаюсь, в Ордос спешу, господин офицер, где скорее поймут, что такое тутун… Не надумал оставить Ишана-пастуха с его овцами? Не буду мешать, если надумал, можешь уйти. –  Гудулу саблей показал на выбитую дверь.
– Я не трус, тутун Гудулу, служу императору.
– Ты высокомерен к другим, как всякий китаец. Будь я китайцем, посмели бы со мною так поступать?
– Ты не китаец, ты тюрк.
Их сабли скрестились.
Старшина закричал, словно предчувствуя близкий конец – он просил о пощаде и о чем-то просил слугу.
Слуга вскочил, пытаясь дотянуться до близко лежащей сабли стража, но Ишан упал на него, и слуга сразу обмяк.
– Ну вот, Гудулу, рука старого солдата, служившего великому Тайцзуну, кое-что помнит. С одним и я справился! – Ишан, вытирая тонкий клинок о платье слуги, беззвучно смеялся и вроде бы плакал.
– Не надо овечек! Не надо, тутун! Отпусти офицера! Я не хотел тебя оскорбить – что я сказал,  сейчас  все говорят, что взбредет в голову! – просил дрожащим, повизгивающим голосом старшина.
Гудулу и офицер-страж, обменялись  осторожными, легкими удары, примеряясь друг к другу, и   ходили вокруг полузатоптанного костра.
Серый промозглый рассвет заполнял просторную пещеру, проступавшую все отчетливей.
Сбившись в кучу от страха в дальнем углу, изредка жалобно блеяли овцы пастуха Ишана.
Гудулу с холодным любопытством рассматривал упрямое,  сосредоточенное лицо молодого  китайца, и ему стало весело. Ему вовсе не хотелось смерти этого офицера, совсем неопытного в подобных поединках; он видел, насколько тот слаб в сравнении с ним, знал, как мог бы его убить, особенно не утруждаясь  хитроумными приемами, и мысленно сделал это уже несколько раз. Но китаец был настойчив. Гудулу понимал его состояние: когда воин теряет ощущение реальности, слепо веря в свое превосходство, он с толкает себя заведомо на верную гибель.
Гудулу опустил саблю, глухо буркнул:
– Брось, господин офицер, уходи, в последний раз говорю, не спеши в покойники.
– Покойником станешь ты, хитрый тутун – произнес офицер, делая неосторожный шаг навстречу тутуну и совершая опасный, яростный выпад.
Гудулу не стал отбивать его саблю, даже не уклонился. Он сделал то, что должен был сделать, едва качнувшись –  его сабля рассекла шею офицера.
– Старший, говоришь, у тебя Бугутай?.. Прощай, Ишан, оставляю тебе запасного коня, пригодится. Буду искать твоих сыновей во главе с Бугутаем. С китайским старшиной, старый солдат императора Тайцзуна, решай, как знаешь… Прощай!


8. ЗНАК НА ЛАДОНИ

Утекло в бесконечность еще несколько дней стремительного пути в неизвестность. Солнце садилось в дымку, в поднятые сильным ветром пески, оставаясь… невыносимо горячим. Тутун Гудулу стоял у массивных ворот Великой китайской Стены, во многих местах на бескрайних пространствах разрушенной временем и степняками, но здесь, в Ордосе, хорошо сохранившейся, оберегаемой, и кричал стражу на башне:
– Тутун Гудулу из Маньчжурского корпуса от князя Джанги  с поручением!
Ветер летел с севера, шел над крепостною стеной, обваливался вниз песком, засыпая тутуну глаза, обращенные вверх.
Долго никто не отвечал, но его видели и вроде бы совещались, Гудулу это чувствовал, потом громко спросили:
– Тебе к наместнику или хватит  коменданта?
Догадываясь о том, что вопрос неспроста и стражу важен  ответ, Гудулу неуверенно произнес:
– Я тюрк, мне надо к шаману Болу.
– Так бы сразу говорил, а то гадай, кто ты такой, – оживились на башне.
Готовясь на первом же ордосском рубеже оказаться в крепких объятиях соплеменников, Гудулу понял, что крепость пока китайская. Получалось, что и власть  в Ордосе в настоящее время в руках китайского наместника. А как же с восстанием? Вроде бы что-то не связывалось, наваливаясь тревогой, но сердце тутуна не ведало страха, продолжало призывно стучать:  за массивными крепостными воротами должно быть иначе, чем всюду,   раздвигающее границы привычного  и –  свобода.
Но какая должна быть эта свобода, Гудулу не имел представления, заранее пугался ее беспредельности  и страстно влекущей власти.
Кажется,  конь тоже дрожал, ощущая ее.
– Разве сам князь Джанги не прибудет? – спросили его два воина, бесшумно подъехавшие сзади.
Гудулу вздрогнул, не заметив, откуда они появились, сухо сказал:
– Джанги-воевода доверился мне.
– Покажи левую руку, – потребовали от Гудулу.
Тутун вытянул руку, на ладони которой синей краской был начертан знак, похожий на злобную волчью пасть.
– Ни князя-старейшины, ни шамана в крепости нет, к ним еще несколько дней пути. Спросишь, любой подскажет, – сказали ему грубовато.
– Я в дороге вторую неделю,  хотелось бы как следует выспаться, – произнес Гудулу,  не вдаваясь в подробности  злоключения, измотавших его и коня
– Не сильно спешишь, тутун, ты адресом не ошибся случайно? – с подозрительностью спросил один из подъехавших.
– Не придирайся, под ним конь, смотри, едва стоит на ногах, – одернул его товарищ и подсказал: – В поселение найдешь постоялый двор.  Но этой ночью будь повнимательней.
– Что-то ночью может случиться? – спросил Гудулу, испытывая знобкое возбуждение.
– Дождешься, узнаешь.
Ворота перед ним отворились.
Отворились медленно, неохотно, с  ржавым металлическим скрежетом.
Впереди, в несколько мер пути от Стены, лежало большое городище.
Мрачным оно показалось тутуну и настороженным.


9. КРЕПОСТЬ И ПОСЕЛЕНИЕ

Постоялый двор стоял рядом с проезжей дорогой – тунуну показал на него первый же встречный.  Это была большая двухэтажная фазенда, с просторным пыльным двором за высоким, по грудь, дувалом. Поручив слугам коня – запасного он все же оставил не без колебаний в последний момент старому Ишану, – Гудулу, отказавшись от  ужина, предложенного полной хозяйкой с маслянистыми глазками, вскоре вытянулся с удовольствием на грубой циновке, мгновенно заснув  глубоким сном. Но выспаться, как следует, не удалось, разбудили тревожные крики во дворе, топот коней по улице за дувалом. Слышались  далекие набатные звуки колокола.  Пришлось подниматься и выяснять, что случилось.
Звуки сторожевого колокола доносились из старой китайской крепости, веками охранявшей от любого вторжения Ордосскую провинцию с западного направления, отделенную от самого Китая Великой Стеной, а от Черных песков и северной Степи – могучей Желтой рекой. Монотонный глухой рокот, разбудивший тутуна, слетая с высокой башни главных ворот в Стене,  уже  всполошил городище.
– Что, что? Где? – кричали во дворе. – Тюрки?
– Кто бы еще! Вам говорили: взбесятся, вот и взбесились.
– Наместник? Что-то случилось с наместником? – спрашивали тревожно под навесом для лошадей.
– При чем  наместник, дурья башка! Коней седлай скорее, вырежут солдат в крепости, возьмутся за поселение!
– Ехать-то куда – говорят, проходы в Стене перекрыты? Куда ехать – они по всему Ордосу!
– С принцессой; что-то с   нашей принцессой? Из-за нее такой переполох? Сама У-хоу выбирала  князю принцессу; должна была вот-вот родить, – переговаривались озабоченно, по ту сторону кривобоких, плетеных ворот, местные жители и  с тревогой оглядывали улицу.
В колокол били и били. Не зная, что происходит в крепости, Гудулу мгновенно, едва открыл глаза, догадался о главном: началось и в Ордосе. Испытывая желание  вскочить немедля в седло, он заставил себя успокоиться, утишить взбесившееся сердце. В жизнь врывалось не просто привычная и знакомая лавина опасностей, будоражащая дух воина, всегда дерзко жаждущего битвы, теперь было иначе. Тяжелей, непривычней. Словно зверь перед прыжком, он замер и тут же расслабился: враг близко, но еще не рядом – что  раньше времени напрягаться, изводясь ожиданием? И ему вдруг стало легко, сомнения, путаные мысли в глубине беспокойных снов отступили: злобный недруг нашелся; он сейчас нападет на него и все завертится в кровавом хороводе. Он сам выбрал последний свой путь, прибыл, чтобы начать... не все пока понимая. Но  в самом истоке новое всегда понять трудно.
Ночь стонала горячей, знакомой тяжестью, тьма надрывалась близкими и дальними криками, полными отчаяния и вскипающей в глотках ярости: обычно визгливо и дико кричат, умирая или убивая, – больше так  не кричат никогда.
Подавляя волнение, одевался Гудулу не спеша. Затянув потуже ремешки кожаного нагрудника, вышел во двор, пригнувшись, ступил под низкий навес. Почувствовав хозяина, конь возбужденно заржал.
– Ну, ну! – привычно сказал Гудулу, задумчиво развязывая ременный узел повода. – Отдохнул? Хочешь пить? Сейчас, не дергайся. Не дергайся, говорю!
Не внимая увещеванию хозяина, конь продолжал беспокоиться, рвался на волю; он увлекал Гудулу из-под навеса.   
Течение дня вбирает в себя тысячи мелочей; к вечеру от них, в большинстве своем, не остается следа: было и прошло. Таких дней  Гудулу прожил много, не задумываясь о том, для чего они ему выпали. Промелькнули и ладно, что напрягаться? Но этот первый день в Ордосе с самого начала наполнил  его тревожным ожиданием рассвета, россыпью  мятущихся мыслей, похожих на феерию горячих искр. Навязчиво повторяясь смутными картинами, остро впиваясь в самое сердце, они будто бы возвращали его к чему-то недоделанному… Но что и где осталось недоделанным?..
Скрипел ворот колодца, в колоду лилась вода, конь  пил  звучно, а Гудулу все  пытался услышать что-то в ночи. Где ярился колокол, вздымая тутуна на дыбу… и еще дальше, где тьма наполнена душераздирающими криками, природа которых ему не составляла секрета…
Стройный поджарый жеребчик мотнул головой, обдав тутуна мелкими брызгами, слетевшими с его влажной морды. Нечаянный легкий душ вроде бы прояснил сознание, вконец запутав мечущиеся мысли. Вернувшись под навес и  взгромоздив на спину коня скрипучее деревянное седло, тутун   без желания и не с первого раза – дважды не попав в стремя –  поднялся в него.  Попытавшись сесть поудобнее, привычно пощупал, на месте ли пояс и не зажата ли сабля в ножнах. Все показалось как надо, но и… не все; у него не было четкой цели,  куда и зачем поехать. У него не было даже слуги, чтобы послать  и что-нибудь выведать. Он словно  ждал пробуждение  необычного в самом себе – такого, что случается не каждый день.
Ждал и боялся.
Чувствовал, как напряглось и словно бы одеревенело уставшее телом, что мысли стали ровнее и больше не мечутся… как  стая мелких птиц, напуганная лишь тенью коршуна. Что, затяжелев, кровь в его жилах потекла медленней и размеренней, а рука сама по себе пару раз тронула  саблю.
Не отдавая себе полного отчета, он был готов к любой неожиданности. Но само по себе ничто не приходит, сначала появляется повод, побуждающий к действию…
Рассвет после южной ночи выдалось тихим, далекие звуки слышались громче обычного. Со стен крепости, брызгая искрами, падали факелы. Доносился зовущий звон сабель; они зло скрежетали, скользя одна по жалу другой, и тутун без труда  определял,  на чьей стороне  преимущество и победа. О-оо, этот магический шум яростной битвы: не надо видеть, достаточно слышать и воображать!.. Падали воины, обрывая свои последние  вскрики глухим ударом тела о землю, похожим на шлепок ладони о холку коня.
От реки, из тюркских поселений, накатывалась волна еще более дикого  и  страшного рева, ликующего и мстительного. В полумраке она накрыла взбудораженную китайскую часть городища, раздирая уплотнившийся душный воздух предсмертным ужасом, стонами и проклятьями.
– Что вам надо, в чем наша вина? Пощадите! За что?
– О, Небо, где мои дети? – отчаянно кричала полуодетая, растрепанная  женщина на сносях, размахивая  руками. – Где мои девочки? Их затоптали конями?.. Кто видел двух рыженьких толстеньких девочек?
Конь тутуна отпрянул от этой женщины,  огненно-рыжей, с обнаженным толстым плечом и вывалившейся грудью. Тутун укоротил повод, склонившись,  пошлепал коня по  скуле.
– Но, но, стоять! – сказал он при этом строго и грустно, и снова прислушался к дальним шумам.
Конь знавал битвы, предчувствуя неизбежность ее, подрагивал, перебирал тонкими ногами.
– Успеешь, успеешь! – успокаивал его тутун, успокаивая и себя.
– Что вы делаете? Идите в крепость и бейтесь! Здесь дети, мирные люди! – кричали за воротами постоялого двора, вслед скачущим всадникам с обнаженными саблями и, сталкиваясь друг с другом, бегали пешие с пиками.
– Где мои девочки… рыженькие, как я? – безумно завыла за спиной Гудулу женщина, и тутун оглянулся невольно – настолько жутким был  вой.
Но   женщины, которую Гудулу готов был снова увидеть, перед ним не оказалось. У ног  жеребца билось и корчилось от боли  бесформенное месиво окровавленных лохмотьев. Заметней всего были босые ступни – за долгую жизнь  растоптанные и грязные. Изредка подергиваясь, они будто бы старались спрятаться, зарыться в бесформенный   ком тряпья с выпирающим животом и развалившейся  на две половины грудью.
Женщина лежала в луже рядом с колодцем, из которого тутун только что доставал воду для коня, и жалобно стонала:
– Помогите мне! Я! Я! О, Небо…
Из-под нее медленно растекалось темное пятно, напитывая сухую желтую землю…
– Вы с ума посходили, братья? – по-китайски стенали и умоляли испуганные голоса за воротами.
Над крышами летел ветер. Шуршал камышом. И был он горячим, дышал близким пожаром.
Слепо безумствующая стихия подобного бунта ужасна и непредсказуема даже для тех, кто ее возглавляет. Ярость ее не имеет границ воздержания, она беспощадна в своей слепоте к неповинным.
– Бей! Руби желтокожих! – перекрывая испуганную китайскую речь,  дружно ликовали безумствующие тюркские глотки.
– Слава князю Ашидэ!
– Наш час пришел!
– По-мо-гиите! – корчилась, заходилась в истерике женщина у колодца.
Ее обегали, через нее перепрыгивали, но никто над ней не склонялся, не пытался помочь или услышать.
Тутун соскочил с коня, взяв женщину на руки, решительно пошел навстречу толпе,  ощущая, как по запястью течет теплая, липкая кровь.
Перед ним расступились… или просто шарахнулись в разные стороны. Пнув ногой камышовую дверь, Гудулу сделал два шага и опустил женщину на циновку.
– Помогите, – сказал хриплым, чужим голосом.
В обнаженном плече женщины, рядом с набрякшей грудью в синих жилах, полной материнского молока, торчала боевая белохвостая стрела.
Никто из присутствующих не шелохнулся; десятки глаз, устремленных на воина-тюрка, были наполнены ужасом.
– Я сказал: помогите. – Гудулу нагнулся, осторожно, но сильно раздвинул края опасной раны, не обращая внимания на истерические крики женщины, наклоняя стрелу в одну сторону, потом в другую, резко вырвал ее и возвысил голос: – Кажется, она, ко всему, вот-вот родит.
И вышел стремительней, чем вошел.
Мир встал перед ним на дыбы.
Он был дик и ужасен в своей несправедливости – Гудулу задыхался.
Добежав до коня,  взлетел на одном дыхании в седло, не успев как следует подобрать поводья, послал его тычком пяток под ребра через  дувал.
Вспыхнувшие пожары высвечивали новые и новые сцены убийств. Люди просто убивали людей. Одни были счастливы, заливая пыльную землю невинной кровью, оглашая округу дружными тюркскими призывами-уранами, другие, мало понимая в происходящем, содрогались в ужасе, подставляя под сабли вскинутые к Небу руки.
Такой насильственная смерть и бывает: насильнику она упоительна до безрассудства, тому, кого убивают – страшна и безысходна.
Предупрежденный загодя под Стеной, как бы между прочим, на всякий случай, без труда догадываясь, что цель восставших – крепость, тутун ехал среди мечущихся людей, с трудом угадывая, китайцы они или его соплеменники. Полный, казалось бы, праведного гнева, остро желая скорей влиться вместе с сородичами в штурм крепости, он еще не совсем осознавал, зачем туда едет.
Выхватить саблю и начать рубить?
Зачем и кого?..  Эту жалкую, беспомощную толпу?
Просто китайцев, потому что они китайцы?
«И все же они – китайцы, – сердился в нем незнакомый прежде голос. – Жалкие, немощные сейчас, но всегда ненавидящие… тюрка Гудулу».
Они всегда его ненавидели,  злобно презирали… Вот и пусть получают свое. Не от него, воина и тутуна, он  пока никого не тронет; от людей, рядом живших все эти горькие годы. Свершается справедливость!
«Но так же нельзя, – возмутилось что-то в ответ, – так можно убить любого!»
«А как тогда можно?» –  гневался  другой голос, злобный в своем недомыслии.
В дымной мгле проступили зубцы крепости, встроенной в Стену. Освещенные   всполохами факелами, они показались тутуну двигающимися  в его сторону…
Из ворот вырвалась легкая конница. Едва не смяв замершего тутуна, верховые почти пронеслись мимо, когда кто-то его заметил.
– Тюрк! – раздался гневный возглас. – Убейте паршивого тюрка!
Не успев испытать страх, тутун выдернул саблю.
И вовремя – вокруг, вздернутые поводьями, скалились лошадиные головы.
Тутун отразил удар, и еще, и еще. Все шло удачно: он чувствовал руку, знающую, что  делать, саблю, уверенно врубающуюся во тьму, наполненную тенями, усилия коня, выполняющего его команды.
Конь и сам всадник пока не ощутили настоящего боевого задора, они защищались.
И никакой в нем не было злобы на тех, кто напал. Хорошо, что не он, первым, защищаться, когда нападают, должен каждый… Ну и что, если – самообман, и он этой встречи искал?.. Ну, не этой,  подобной другой. Ну и  что? Все равно лучше, чем... если бы он.
Рука тутуна, наливаясь привычной силой, стала разборчивей в движениях, и сабля  наконец настигла первую цель. А затем снова нашла себе жертву, с хрустом разрубив шейные позвонки.
– А-аа! – вырвалось из груди тутуна, и Гудулу привстал в стременах, полный давно не испытываемого ликования.
Конь, неожиданно споткнувшись, дико заржал, и сабля тутуна лишь пронзила пустоту и, как в яму,  потянула  за собой. Сердце Гудулу обнял холод. В предчувствии неизбежного тюрк пытался удержаться в седле, опереться на… тьму, хорошо понимая, что с ним случится через мгновение.
Рука… Он перестал ее слышать: она и сабля будто остались в глухой, вязкой ночи.  В глазах потемнело: кажется, начали гаснуть один за другим ближние и дальние факелы. Не ржали, не скалились больше вокруг злобные чужие кони – в одно мгновение он ослеп и оглох.
Этот конь! Как все случайно во всяком лихом сражении, и как непредсказуем всякий конец!.. Как много раз прежде, смерть лишь напугала вязким томительным ужасом, ничего  страшного  с ним не случилось. Конь удержался на ногах, вскинулся, испуганно фыркнув. Чужая сабля знакомо просвистела близко и… мимо. Но наткнулась на  встречную, принявшую удар на себя и помешавшую снова взлететь над ним  – Гудулу отчетливо уловил  звон встречной сабли, поспешившей  на помощь.
– Ты что? – Перед Гудулу возвышался длинноволосый и бородатый незнакомец, скалил белые зубы. – Кто такой?
– Тутун Гудулу. Ночью приехал. Я из Маньчжурии.
– А я с Байгала почти. Кули-Чур.
– Жакши, Кули-Чур, буду в долгу.
– Когда-нибудь! Ну, я поехал.
Спаситель тутуна растаял в ночи.
Неожиданно начавшись, все неожиданно завершилось и в городище и  крепости. Тюркские воины гарнизона были напористы и жестоки – так действует человек, сознающий краем ослепленного сознания, что не во всем  прав, но вынужден быть заодно с неудержимой толпой. Гудулу почувствовал себя опустошенным. Тонко звенело в ушах. Ни вражды, ни злобы, одна холодная пустота. Недавно взорвавшаяся в нем неудержимая ярость медленно утихала, и ему стало вроде бы неудобно, за случившееся,   за свои мысли и действия, пролитую кровь мирных поселенцев.
Побросавшие оружие, поникшие, словно преступники, китайские стражи, их военачальники, административные чиновники  сгонялись в подземные темницы. Они не убивали, по сути, лишь защищались, но держались как виноватые, удивляя этим тутуна. Но вину ли он видел на их лицах, ставших бесчувственными, хмурыми, тяжелыми? Вину или обреченность? Тупую вину, давящую на живой еще разум, или обреченность, горькое равнодушие, которые делают самого сильного покорным судьбе только потому, что не повезло и у него недостаточно силы?
Гудулу стало жутко видеть этих людей. Ужас его был глубокий, как стыд, заставляющий покраснеть, тутун отвернулся.
– Они сдались! – ликовали тюрки, но что их так возбуждало, Гудулу никак не мог понять. Победа? Какая победа, если все знают, что в крепости тюрков-воинов было больше китайцев?
В два раза больше.
– Желтокожие сдались!
– Крепость наша! – продолжали  надрываться вокруг ликующие голоса.
Не возбуждаться, не ощущать приливы восторга, подчиняясь общему порыву и собственной удали, сломавшей в каждом нечто запретное, становилось трудней и трудней. Гудулу слышал в себе эту животную потребность завыть, закричать, и не мог. Спазмы в горле мешали.
Странно мешали. Как иногда глазу мешает  песчинка, вызывая и боль и слезу
– Сообщим Ашидэ, шаману Болу! Эй, в башне! Пора отправить старейшине добрую весть! – кричали у главных крепостных ворот, заглядываясь на высокую башню, высвеченную робким рассветом.
– Что, выпустить голубя? Выньбег приказал? – неслось с башни. – А сам он где?
– Правда! Кто видел Выньбега? Где наш Выньбег?
– Пошли к Выньбегу!
– Слава Выньбегу, тюркам-ашинам!
– Крепость наша! Слава!
О Выньбеге тутун никогда не слыхал. Но поскольку о нем говорили легко и по-свойски, было ясно, что  предводитель восставших пользуется большим уважением, и увидеть его не составит труда.
Плотная конная лава увлекла Гудулу под арку с распахнутыми воротами. Воины спешивались и, придерживая сабли, взбегали по ступеням. Покинул коня и тутун. Просторное помещение с узкими окнами  в одно мгновение наполнилось гамом. Голоса, сдавленные массивными стенами, зазвучали словно бы глуше, улетали под купол.
Своего предводителя, оказавшегося помощником коменданта крепости, восставшие обнаружили на втором этаже в  покоях наместника. Всклокоченный, лохматый Выньбег в распахнутых кожаных доспехах гневался и распекал воинов, упустивших ордосского управителя.
– Бездельники! Уморю в темнице вместе с китайцами! Всех в темницу! – сотрясая голосом стены, громовито шумел тюркский офицер в китайских одеждах и размахивал окровавленной саблей.
– Он здесь! Он где-то здесь, этот наместник! Он все время был в спальне. Храпел, как боров. Ищите, ищите! – кричали друг другу стражи покоев.
Новые поиски ничего не дали. Вернулись ни с чем  воины, посланные во дворец наместника в самом городище.
– А комендант? Что с комендантом-китайцем? – кричали злобно.
– Нет коменданта, Выньбег первым его прикончил, а наместника упустили!
– У нас почти нет потерь, Выньбег! – старались задобрить вождя верные сподвижники. – Отправь князю Ашидэ и шаману Болу радостное сообщение. Красная шелковая нить на голубиной лапке обрадует  старое сердце!
–- В капище ждут, не медли, Выньбег! Найдем и наместника!
– Отправьте! Отправьте! С красной и черной нитью, – отмахнулся Выньбег.
– Выньбег, ты что? Черную не стоит. Зачем князю-старейшине черная весть? Что такого случилось – наместник сбежал!
– Черную нитку – тоже, – предводитель был неуступчив. – Никогда не учитесь скрывать свой позор. А теперь он и мой.
Начинать, до конца не осознавая, что начинаешь, вовсе непросто – Гудулу был в смятении. Здесь, вокруг, воины  понимали происходящее иначе, чем он, знали заранее, что должны  совершить, и к чему он не был достаточно подготовлен. Ему хотелось подойти к Выньбегу, сильному, уверенному в себе, живущему этой огромной уверенностью в осознании своей правоты, и не мог, не готов был еще, что-то мешало.
И в рабстве бывает свобода, а в каждой свободе есть рабство… Выбежав словно в горячке, Гудулу вскочил с маху в седло, огрел   плеткой и без того рвущегося в скачку жеребчика.


10. В СТАРОМ СКЛЕПЕ

В просторный, затхлый от сырости склеп, наполненный другими резкими, перехватывающими дыхание запахами, сверху струился розовый свет заката. Причудливо преломляясь в трещинах мрачного каменного навершия, он словно дразнил все живое странными тенями прошлого, возникающими в косых лучах. Среди надгробий, грубых массивных плит у жертвенной чаши, потрескивающей  жаром сгорающих перьев, костей, степных трав, сидели глубокий старец  князь Ашидэ и не менее старый шаман Болу. Старший жрец капища, шаманы и камы выкладывали рядом с чашей человеческий остов. Было холодно. Властвовала замогильная тишина, нарушаемая мягким голубиным воркованием, осторожным постукиванием иссохших и выветрившихся полых костей.
Склеп был древней ритуальной пещерой, доступной не многим – ее тщательно охраняли суровые, молчаливые помощники, слуги шамана, стоящие истуканами в небольших гротах, нишах, узких переходах от одного вместилища склепа к другому. Полутемная, полная тлена веков, дурмана, горьковатого запаха жара в чаше, эта древняя пещера, обустроенная руками человека, словно бы усмиряла желания всякого, ступившего под ее сталактитовый свод, любое человеческое высокомерие.
Сухонький князь мирно дремал, изредка шевеля длинными реденькими усами. В нем не было ничего важного, властного, он походил на обычного старика, доживающего век без прежних желаний, равнодушного к жизни.
Шаман был одутловат  лицом, но не толст, и жилист. Под грубой одеждой, увешанной  перьями птиц, связками когтей, крупных зубов незнакомых зверей, в ритм  тяжелого дыхания вздымался небольшой округлый животик. Казалось, он так же погружен в дрему, подобно старейшине, но веки  были сомкнуты не плотно и глаза из-под них иногда давали знать о себе.
– У нас готово, Болу, – сказал старший служитель пещеры, завершивший свою работу с человеческими костями.
Шаман приподнялся, пошел вокруг плиты с выложенным на ней скелетом, дотронувшись до белых костей, остановился.
В отверстия в куполе, шумно, встревожив князя, влетели новые голуби. Рассаживаясь на шестах над помостом, на клетях, самом помосте, находя друга или подружку, ради которых проделали немалый путь, заворковали, полные простой птичьей радостью.
Князь вскинулся, глухо спросил:
– Что, Болу, от кого?
– Важных известий нет, Ашидэ, подождем, – ответил шаман, погруженный в глубокие размышления.
– Наверху, должно быть, собрались, посылал узнать? Кого нет? Маньчжурский князь Джанги не приехал?
– Потерпи. Нишу-бег и Фунянь сообщат.
– Князь Джанги не приедет, Болу, – вдруг произнес Ашидэ задумчиво, словно бы и не погружался в дрему. – Зря сижу на плите Кат-хана, его дух не дает мне покоя.
Шаман усмехнулся:
– Успокойся, ты одурманился травами. В моей пещере у всех рождаются миражи.
– Как жаль, что закончилась эпоха Тайцзуна, а дети его столь немощны! Великий был правитель… Все умирает, шаман, мне тоже пора.
– Князь, князь! Куда ты спешишь?
– Сколько смертей придется снова увидеть! Болу, я всегда боялся мертвых! В своей жизни я видел горы одних только скалящихся голов.
– Ашидэ! Князь!
– Дай сказать! Болу, ты всегда перебиваешь! Почему ты такой, Болу? Я нужен тебе и не нужен!
– Успокойся и говори, – шаман заметно смутился.
– Крепость – ворота в западные земли Ордоса. Хорошо, что Выньбег ее подчинил, Выньбег молодец, – нервно и возбужденно произнес Ашидэ. – Помнишь, как мы ее защищали, когда были молодыми, и как она пала! Страшно пала она, Болу. Живым никто не ушел. Кат-хан чуть не плакал, я видел сам. Пусть и китайцы умрут. Все, Болу! Все! – Князь походил на теряющего рассудок: глаза его дико взблескивали, нос заострился, участилось, затяжелев, дыхание.
– Ашидэ, я был мальчиком, – напомнил князю шаман.
– Помню, помню! – Князь его не слышал, говорил о другом и, погружаясь все глубже в странную прострацию, почти задыхался. – Помощь степи не сумела вовремя одолеть эту реку, Кат-хан скрежетал зубами.
– Хану тогда многие изменили – вот в чем, пожалуй…
– Да! Да! Табгачскому хану Тайцзуну предались сразу девять наших сыгиней – ты правду сказал, Болу.
– Кто первым ушел от Иль-хана, не забыл?
– Сначала сговорились вожди прибайгальских байырку и курыкан, приманьчжурских татабов, тонгра, бугу, огузов на Селенге, и ускакали в Чаньань, бросив тумены. Следом облизывать трон умчались, как ветер, Толос-хан и племянник Иль-хана Юйше-шад. Потом потерял веру в успех молодой и отважный Иннай-тегин. Как не помнить, хорошо помню. Когда шесть китайских армий подступили с разных сторон, у нас почти ничего не осталось.
– Разве все разбежались? – шаман неприятно усмехался.
– Как – все? Конечно, не все, я понял тебя, Болу. Старейшины суетились вокруг, не желая терять свою власть, но в седло  не садился ни один. Советы давали! А хан плакал. Он плакал, Болу! – Князь был не в себе, глаза его, почти безумные, что-то искали вокруг.
– О чем ты, Ашидэ? – чего-то не понимая, обеспокоено спросил шаман.
– Солдаты схватили младшую жену хана, ты забыл, Болу? Ту, что из дома Суй, царевну! Связали – она дикая просто была, хотя китаянка… Сына ее! Как же – последний наследник старой династии! Других-то, в самом Китае уже перебили. Помнишь, Болу? А Урыш! Стояла на холме рядом с Кат-ханом, вытянув руки. Десять стрел упало у ног, ни одна не задела... Она никогда не бросала Кат-хана. Как ведьма, помнишь? Строгая,  своевольных могла осадить одним взглядом раньше хана! У тебя такого взгляда, Болу, нет. В тебе много тайного и коварного, но я тебя никогда не боялся, Болу, как боялся Урыш!
– Урыш и… Кат-хан. Я слышал что-то, – шаман приблизился к старейшине, уставился ему в глаза.
– Тс-с-с, рядом Кат-хан! – князь испугался.
– Говори, – шепотом потребовал шаман.
– О чем? – Князь осилил в себе туман, напрягся. – Сам догадайся, Болу. Что это даст, если что-то и было меж ними? Давно-о-о!
– Есть ли прямой наследник Кат-хана, князь?  Всю жизнь ломаю голову…
– Не мучай меня, Болу. Как ты меня мучаешь!
– Скажи, ты знаешь.
– Спроси старую Урыш, я могу ошибаться.
– Снова Урыш! Почему всегда – Урыш?
– Возрадуй прошлое, Болу, помирись, у нее многому надо учиться.
– Я создал школу жрецов, не хуже существующей на Оль-хоно.
– Ты науку жрецов Ольхона не проходил, остров не посещал, а Урыш проходила. Прошу, помиритесь. Убейте в самой памяти каждого тюрка-воина все китайское!
– С твоего разрешения мои люди ушли к ней в третий раз, Ашидэ, ты забыл?
– Они ушли, ушли, Болу, я вспомнил! Она отдаст нам синее знамя Бумына, тюрки увидят его.
– Давно жду вестей от Егюя, а голубя нет…
– Тише, Болу, Кат-хан недоволен, слышишь? Слышишь? – Глаза князя подернулись поволокой, закатились под выпуклый и бугристый лоб, Ашидэ захрипел.
– Князь Ашидэ, тебе совсем плохо? Слаб ты  долго быть в моем склепе. Зато крепкий на язык, не говоришь, что я хотел бы узнать. – Шаман усмехнулся и властно произнес: – Эй, кто рядом, ведите князя на воздух! Князь Ашидэ в беспокойстве, принесите моей настойки!
– У тебя, Болу… как во сне. Вижу и слышу Иль-хана… Далеко-оо! Не спеши, не спеши! Не мешай нам, Болу. Я был с ним всегда. Он меня любил больше, чем сыновей, других племянников, но почему-то не любила Урыш. Она меня не любила, Болу. Почему она меня не любила, не знаешь?
– Наверное, потому, что ты много знал… Скажи, князь, откройся! Сними камень с души! Твоей и моей.
– Не проси, Болу! Никогда не проси, пока сам не решу.
– Князь, ты стар! Мало ли…
– У нее потом спросишь… Болу. У нее…
К Ашидэ подошли шаманы-слуги, протянули в маленькой белой чашечке питье.
Одолеваемый воспоминаниями, князь отталкивал чашку.
Шаман сделал властный жест, князя стиснули, запрокинув  голову и клинком разжав скрежещущие зубы, влили в рот бурую жидкость.
Подергавшись, князь успокоился. Его дыхание выровнялось, лицо наполнилось живительной теплотой.
С треском крыльев под куполом появился очередной голубь. Усевшись на шест рядом с корзиной, в которой высиживала наследство голубка, радостно заворковал.
– Кажется, дальний, – громко произнес шаман, устремляя взгляд наверх.
– Да, Болу, хохлатый издалека. Сейчас узнаем, что  принес, – скрипнув ступенями, ответили сверху.
Скоро слуга спустился по лестнице с помоста.
– Из провинции Хао, шаман Болу, весть о продвижении китайцев. Сообщают: их много, но, кажется, можно удачно напасть. Сам посмотри,  –  подобострастно, с низким поклоном,  слуга протягивал шаману принесенные голубем длинные нити с узелками разной толщины.
Их было три: черная, желтая, синяя.
– Хорошо, – пересчитав узелки, Болу бросил нити в жаровню, вяло поднялся. – Стемнело, сегодня других вестей не будет. Пошли, князь, старейшины заждались, пора выбрать хана и крепко ударить в Шаньюе. Ты обдумал решение? Может, останешься сам для начала?
– Стар я, Болу, не смогу. Другой, другой! Какой из меня… А знаешь, что я видел, пока долго дремал? – с трудом ворочая языком, спросил Ашидэ. – Я словно был между Иль-ханом и Тайцзуном… когда был на мосту через Вэй. У крепостной стены Чаньани я стоял рядом с Иль-ханом. Наши воины резали белую лошадь мира, а великий Тайцзун смеялся – у них никогда так не режут… Не помнишь, Болу, я вспомнил, ты мальчиком был…
– Князь, нам пора, нас ожидают.
– Да, Болу, чуть-чуть погоди... Я скоро, я только скажу несколько слов нашему славному хану. Ты видишь, Болу? Я вижу, я его догоняю...


11. ВИДЕНИЯ СТАРОГО КНЯЗЯ

…Одурманенный запахами тлеющих трав, князь забыл о своей старости. Он снова был молод и силен. Опьяненный и веселый, скакал в далеком своем прошлом вслед за Иль-ханом.
Вогнав гнедого коня в реку, вздыбив его и размахивая треххвостой ханской плеткой, Кат-хан задиристо закричал:
– Эй, табгачский генерал Ли Ши Минь, твой отец – узурпатор! Он силой захватил трон в Чаньани, и власть его незаконна.
– Какое тебе дело, что за власть в чужом государстве? Ты это примчался сказать, напившись вонючей браги? – появившись скоро у шелкового шатра на холме, отвечал через речку китайский полководец.
– Нет, нет, Ши Минь, я приехал тебя огорчить! Есть важная новость! Очень важная, генерал!
На Кат-хане не было привычных доспехов, жесткие непокрытые волосы шевелил резвый степной ветер, оголенная волосатая грудь высоко вздымалась.
– Хан срочно решил перейти на мой берег? – воскликнул подтянутый, как всегда, генерал, в непривычных для тюрка шелковых одеяниях, вроде бы не имеющих ни конца, ни начала.
– Через семь дней, генерал! Отметив одно событие, я разобью тебя окончательно!
– Жду, хан! С нетерпением жду, чтобы покончить навсегда с дикой ордой. Мне приятней беседовать на языке свистящих стрел, приходи, если смелый, – отвечал с не меньшим вызовом, моложавый полководец Северной китайской армии.
– Будь в ожидании, скоро приду! Но сегодня у меня от младшей жены, принцессы дома Суй, если ты помнишь, родился крепкий малыш. Первому тебе сообщаю.
– Сын для хана – все равно, что победа в битве! Мои воины рады большой победе хана орды, поздравляю, Кат-хан! – рассмеялся Ши Минь.
– Ничего не понимаешь, или делаешь вид? Кто теперь настоящий наследник трона кытаев, если отобрать его у самозванца и узурпатора? Мой маленький сын, генерал, а не твой старший брат Ли Гянь-чень. Придется разбить твою армию, достигнуть Чаньани, восстановить справедливость! Как видишь, у меня есть серьезные основания!
– Твой сын от китайской принцессы, Иль-хан, все равно черный тюрк. Какое дело ему до трона китайских императоров?
– Не притворяйся, Ши Минь, твой отец и ты тоже не чистых кровей! Разве не так?
– Есть нечто другое, не менее важное, Иль-хан.
– Что же?
– Земля предков, дающая силу духа. Я вырос по правую руку могучей реки, ты – по левую. Ты хочешь сделать сына-тюрка китайцем, оставаясь на том берегу? Но волк никогда не станет овцой.
– Зачем становиться овцой, лучше быть государем желтого стада! Берегись, Ли Ши Минь, я предупредил. Сообщи в Чаньань о новом наследнике. Отпраздновав рождение сына, я разобью китайскую армию в блестящих латах  и заставлю тебя вымыть ноги моему крепкому малышу. Только с арканом на шее увидишь ты стены Чаньани! Я приказал сплести для тебя хороший аркан. Он будет шелковый, с нитями из верблюжьей шерсти. Знающий ласку шелка на своей шее скоро узнает грубость верблюжьей шерсти… Рад моей вести, Ши Минь?
– Ты грабитель, Иль-хан! Обычный степной бродяга-грабитель, вторгающийся постоянно в наши земли. Мы будем биться с тобой, запомни, и победим.
– Молод! Молод, генерал, так со мной говорить. О моих победах знает полмира!
– Давай сразимся и выясним. – Ши Минь начинал сердиться.
– А как хочет начать генерал в шелковых одеяниях? Китаец умеет сражаться?
– Тебя беспокоят мои одежды? Хорошо, я пришлю хану верблюжью укладку шелкового белья. Тогда он вообще может не мыться, на шелке не держатся мелкие злые твари. Ты скачешь, они осыпаются и выпадают, не придется вечером долго чесаться!
– Это ответ на мое предложение? – в бешенстве вскрикнул хан. – Хочешь, начнем поединками самых сильных прямо сейчас? В честь рождения принца древней китайской династии, будущего повелителя Великого тюркского каганата! Посмотрим, кто станет чесаться, проиграв! Или у тебя на вонючей китайской пище передохли достойные силой?
– Между нами река, где же сразиться мужественным? На воде?
– Иди на мой берег! Иди, вас не тронут, клянусь!
– Я никогда без нужды не хожу по чужим землям, Иль-хан, и тебя не пущу на свои.
– Поднялся ветер. Говори громче, плохо тебя слышу, – напрягаясь, кричал тюркский хан. – Говори, говори, китайцы любят много путано говорить!
– В гневе слова острее стрелы, степной вождь, – отвечал  Ши Минь, захлебываясь ветром, бьющим в лицо.
– Генерал, меня зовут к новорожденному. Не желаешь устроить поединок, приглашаю на свой дастархан. Я слышал, ты любишь юных красавиц! Хочешь в наложницы тюркютку, тело которой жжет как солнце в пустыне? Приходи, подарю. Кровь закипит, только дотронься! – лихо разворачивая коня, встрепанный сильным поднявшимся ветром, кричал Кат-хан, а он, ханский племянник, князь Ашидэ, замирал всем сердцем от этой непринужденной ханской лихости.
…Волны легкого забытья несли старого князя над собственной памятью. Пир по случаю рождения у Кат-хана столь высокородного сына длился, кажется, целую вечность. Приезжали степные нойоны, лесные князьки. Приезжали новые и новые шады, джабгу, иналы, або и тарханы. Ашидэ только входил в силу, но, как один из возможных, хотя и маловероятных преемников хана, находился при нем неотлучно, и хан к нему благоволил.
– Князь Ашидэ, пора начинать, завтра хочу проверить тебя, – обратился Иль-хан именно к нему, когда тюрки свое шумное пиршество завершили, и орда готовилась к переправе для нападения на китайскую армию. – Пойдешь с первым туменом. Покажи, мы посмотрим, на что ты способен.
Ашидэ плохо спал в ночь перед битвой, просыпаясь, ловил себя на том, что будто сражается, посылает и посылает вперед сотни, тысячи, скачет бешено, бешено рубится, проснулся в поту. Но утром запомнившегося ему навсегда 2 июля 626 года, почти пятьдесят лет назад, хан отменил переправу. Поскольку, по сообщению лазутчиков, генерал вызван отцом-императором в Чаньань, он, хан Орхонского каганата, не желает сражаться с китайской армией в отсутствие командующего.
Князю Ашидэ, жаждущему сражения, хан сказал:
– Готовься, время у тебя есть. Приведешь на веревке Ши Миня – станешь шадом восточных маньчжурских земель – толос-шадом.
Генерал Ши Минь к своей Северной армии не вернулся. Как потом донесла степная молва, свиту его из молодых кавалерийских офицеров, которыми командовал воевода Чин-дэ, попытались не пропустить в главный дворец. Ши Минь, познавший коварство своих братьев, однажды уже пытавшихся отравить его, был готов к любому повторному проявлению низости и коварства. Да и сам срочный вызов к императору накануне важного сражения с орхонской ордой Кат Иль-хана, даже со ссылкой на тяжелую болезнь отца, с самого начала был ему подозрителен.
Вынув саблю и подступив к дежурному офицеру дворцовой стражи, он громко произнес, что не потерпит подобного недоверия к тем, с кем сражается плечом к плечу за честь Китая на его северных границах, и приказал, подозвав Чин-дэ:
– Рубите головы всем, кто встанет на нашем пути. Вперед! Мы прибыли по вызову самого императора.
Что бы ни кричал Кат Иль-хан в словесной перепалке через реку полководцу китайской армии, слава генерала Ли Ши Миня в то время была намного выше славы любого военачальника Поднебесной империи. Уважали его и при дворе, где он бывал совсем редко. Перед ним, его воеводой, гвардейцами расступились. Расставляя по ходу следования свои охранные посты, они достигли тронной залы. Опустившись перед пустым троном на колено, склонив, как требовали обычаи, голову, Ши Минь, нарочито громко, будто чувствуя дыхание смерти в затылок, произнес:
– По-твоему родительскому повелению, великий отец, я прибыл, оставив армию в неизвестности. Ты выбрал не лучшее время, оторвав меня от самого важного дела в моей жизни, но я послушный сын. Что изволишь мне приказать?
– Великий император Китая сильно болен, мой младший брат и военачальник. Я, наследник трона, по просьбе императора намерен говорить с тобой. – Из-за колонны выступил Гянь-чень; за спиной его обозначилась фигура третьего брата Лун-ки.
В руках Гянь-ченя был натянутый лук, стрела которого тут же сорвалась с тетивы. И снова Небо и боги уберегли жизнь Ши Миня. Стрела не попала в него, она пробила доспехи стремительно выступившего вперед офицера, который упал замертво.
– Берегись, Ши Минь, вижу воинов, – прошептал воевода Чин-дэ, занимая место упавшего воина и закрывая генерала своим телом.
– Возьми на себя Лун-ки, вынимающего саблю, оставь мне Гянь-ченя, – нарочито громко приказал Ши Минь. – Кровожадные должны захлебнуться собственной кровью!
Их ответные выстрелы были точны.
Зала наполнилась воинами охранной дворцовой дивизии. В руках каждый воин держал длинное копье и тонкий клинок.
Воевода Чин-дэ подал знак, вокруг Ши Миня возникла преграда из крепких щитов. Но Ши Минь раздвинул щиты верных стражей, подняв руку, вышел вперед.
– Царевичи мертвы! На колени! Наследник престола я!..

* * *
– Эй, князь Ашидэ! Князь! – окликнули князя где-то совсем близко голосом шамана Болу. – Князь, ты слышишь меня?
Ашидэ слышал и вроде не слышал. Или, скорее, не хотел слышать этот лишний сейчас ему голос шамана. Он блаженно улыбался, слушал только себя, и то далекое, словно гул, неясное, подобно уходящей грозе, многое с ним сотворившей, было желанней. Он стремился к легким, летучим видениям, напрягаясь всем старым телом, хотел их. Они появлялись, как молнии, и таяли, исчезали, обнимая тревожной тьмой прошлого.
– Потом, Болу! Оставь, – умоляюще произнес Ашидэ, продолжая скакать, догонять удаляющегося Кат Иль-хана, натыкаться всей грудью, всем омолодившимся буйным сердцем на холод, жару, сильный ветер.
Ветер сильный степной рвал и терзал его грудь.
Слезы текли по усохшим щекам старого князя.

* * *
…4 сентября 626 года престарелый император Поднебесной Гао-цзу отрекся от престола, его второй сын, генерал Ши Минь, был провозглашен императором Тайцзуном.
Коронация была более чем скромной. В Чаньани не стали дожидаться, как принято в таких случаях, высоких послов дальних государств, с которыми Китай поддерживал тесную связь; на церемонии присутствовали представители правящего семейства Тибета, непальский царевич, уйгурские, маньчжурские, корейские джабгу и князья, какие-то иналы и ваны, и он, Ашидэ, посланник Иль-хана. В Хорезм, Согдиану, Мавераннахр, по всему Шелковому пути, вплоть до Персии и Византии, было отправлено короткое послание нового императора, которое сообщало: «Мои земли пустынны. Низложение династии Суй, отравлявшей жизнь народу, стоило моему отцу две трети населения. Во многих областях только кустарники и травы, а поля в запустении. На моих землях властвует огромная орда тюркского хана. Но так будет не долго – говорю вам я, император Великой державы Среднего Востока Тайцзун. Скоро Степь покорится моей разумной власти. Придет в усмирение разноликая Маньчжурия и Когурио. Изгнав персов, я дам процветание Мавераннахру и Согду – они навсегда китайские. Мой царственный голос услышат лесные племена Хагяса на Улуг-Кеме, в Саянах, правители десятистрелого народа за рекой Ыртыш. Для бесстрашных купцов, способных преодолевать пространства, у меня скопилось немало чудесного шелка…»
– Тебя хан послал в насмешку, как дерзкий вызов? Что повелел осмотреть в первую очередь? – когда дошла очередь беседы с посланником орды, спросил юного князя молодой император, не скрывая своего разочарования. – Хочешь вызнать силы Чаньани? Где лучше преодолеть реку Вэй, когда Иль-хан попытается осадить мою столицу, а я прикажу сжечь мосты? Говори, помогу выполнить твое поручение.
– Буду смотреть, увижу, – сказал Ашидэ, преодолевая и силу тяжелого взгляда Тайцзуна и собственное смущение.
Ответ князя понравился, китайский владыка ободряюще произнес:
– Когда Степь и орда покорятся, я дам князю Ашидэ возможность освоить военное искусство в наших школах. Я их скоро открою, следуя в морали заветам Кон-фу, а в освоении ловкости – боевому искусству древности. Ты слышал о Кон-фу, мудреце веков? Нам лучше жить в мире, – заговорил Тайцзун, не дожидаясь ответа. – Передай хану Степи: у меня сейчас много иных забот, кроме войны с ордой. Прекратите набеги, перестаньте жить грабежами, и мы станем хорошими соседями. Или мне придется… и я сумею. Я дам столько шелка, золота, злаков, оружия, сколько увезут навьюченные лошади, прибывшие с тобой. А чтобы увезти больше, ты и твои нукеры, князь, покинут мою столицу пешком. Если согласен, выберешь из моих богатств сам.
Ашидэ согласился, понимая, что Тайцзуну лучше не перечить. Чаньань они покинули, ведя коней в поводу. Шли ровно три недели, сопровождаемые китайским отрядом. Путь их лежал по разоренным последним набегом провинциям, где все еще пахло смрадом и тленом. Встречались горы полуистлевших трупов, которые не вызывают сожалений, сочувствий во время битв, и омерзительны, ужасающи, противоестественны под тихим ласковым небом. У послов Кат-хана было много золота, шелка, оружия, но мало пищи. Гнилой, пахнущей кровью была вода в колодцах. Спутники Ашидэ, сам князь страдали, но так же страдали китайские воины, терпеливо выпроваживающие тюркских послов за пределы своих земель. Путь по разоренной, умершей на долгие годы земле, был придуман Тайцзуном не зря, он остался в памяти князя Ашидэ как вечное назидание…
…А известия из Китая приходили удивительные. Покончив с традиционным обрядом  восшествия на престол, молодой император приказал уменьшить пышность дворцов, удалил из столицы престарелого родителя, его приближенных, включая состарившихся полководцев, и помиловал, на удивление многим, большую часть молодых сторонников своих братьев. Собрав их в тронной зале, он произнес: «Служите, мы вас услышим».
«Да! Да! – совсем не по-императорски, как доносила молва, воскликнул Тайцзун, когда приглашенным на его короткую речь было разрешено удалиться. – Мне доложили, что во дворце содержится на положении наложниц более двадцати тысяч славных девушек, вывезенных из провинций. А во всей столице, во всех гаремах, почти сорок! Не много для вас? Двум из каждых трех… Нет, четырем из пяти найдите достойных мужей, верните обратно, где взяли. Их дело не вашу плоть услаждать, рожать мне воинов».
Вести в степи летят вместе с ветром.
– Пора, – высчитав что-то свое, объявил однажды орде Иль-хан, – идем на Чаньань, посадим моего сына на трон великих императоров.
Ашидэ-князь, так и не получив обещанного тумена, остался при ставке обычным князем, каких было много, и лишь оказывал хану мелкие услуги, ожидая, как ожидают всегда и все, когда вспыхнет его новая звезда удачи.
Наконец, 23 сентября, опустошив немало уездов, провинций, воеводств и наместничеств, сжигая мирные города и поселения, тюркская стопятидесятитысячная орда, ужасая Китай тележным скрипом, лаем голодны и полудиких собак, ржанием утомленных коней, лязгом оружия и визгом чумазых ребятишек, переполнявших табор, подступила к Чаньани.
«Генерал Ши Минь, мне пришлось спешить за тобой, чтобы закончить давно начатое между нами противостояние. Полный уважения к тому, как ты поступил со своими братьями-изменниками, жду тебя у моста через Вэй. Преклони голову перед моим сыном – наследником трона Поднебесной, и я забуду обиды», – такое послание хана князь Ашидэ доставил к воротам Чаньани.
Молодой император принял вызов Иль-хана. Приказав воеводам Чин-дэ и Чан-чжи вывести за крепостные стены и расположить часть армии вдоль берега, он бесстрашно спустился с десятком лучших воинов-удальцов на единственный мост, оставленный не сожженным.
– Подойди ближе, Кат-хан, я спрошу, – окликнул он громко, поступком своим немало смутив тюрок.
Ашидэ стоял рядом с Иль-ханом и видел, каким азартом зажглись глаза их вождя. Тронув коня, Кат-хан приблизился к мосту, но ступить на мост не решился.
– О чем хочешь спросить хана Великой Степи, генерал? – произнес он с вызовом.
Произошло невероятное, многие свидетели этого онемели. Молодой император спешился, перешел мост, смело взяв под уздцы коня Иль-хана, весело произнес:
– Опять сильный ветер, не стоит кричать через реку. Кат-хан, прежде чем вынуть сабли, начнем, как уже начинали. Слово иногда решает больше битвы, ты не согласен?
– Говорят, иногда так случалось, – не покидая седла, с кривой холодной усмешкой ответил ему вождь Степи.
– Зачем пришел, Кат-хан? Не сумев победить армию генерала Ли Ши Миня, как победишь армию императора Тайцзуна?
– О какой победе говорит молодой генерал! – воскликнул Кат-хан. – Мы готовились и не сразились, потому что генерал покинул свою армию, но я настиг тебя и в Чаньани.
– Кат-хан, ты пришел умереть, потому что пришел на чужую землю.
– Срединная земля известна мудрецами, но много ли у нее достойных воинов, как у меня? Ли Ши Минь, у тебя нет надежды.
– Ты бродяга, Кат-хан! Твои воины за рекой – толпы и толпы степных дикарей, с алчной слюной на губах взирающих на Чаньань! Они кровожадные волки.
– Ты прав, благодарю: тюрки на все времена – волки Степи! Слава тюркам-ашинам! – Хан вскинул саблю, и прибрежье огласилось ликующим ревом. – Слушай голос Степи, Ши Минь! Волки-ашины нападают, чтобы досыта напиться чужой крови, и уходят. Нет им преграды – свободным, как ветер, сотрясающим пространства подобно грому! Я прав, дети Волчицы-Праматери?
Тысячи голосов были хану дружным ответом.
– Слышишь, Ши Минь! Они не уйдут, не испив твоей крови!
– В последний раз стены Чаньани оказались доступны тюркскому глазу, Кат-хан! Но вы пришли, я на вашем пути, нападайте, сражусь один на один, с кем успею. Кто хочет первым? - Тайцзун вынул свой длинный меч, опустил острием на бревна моста.
Ашидэ помнит мгновение из прошлого, когда ему самому хотелось сойтись грудь в грудь с императором-безумцем. И еще было много желающих. Они кричали, хватались за сабли, угрожающе натягивали луки, и несколько стрел упало к ногам императора. На мосту появилась шаманка Урыш, подала знак, и хан к ней склонился. Выслушав ее сердитый шепот, он властным возгласом перекрыл гомон сподвижников:
– Вожди подобны богам, им поклоняются. Разве сражение началось? Кто посмел?
И стан тюрок затих, устыдившись бесчестных желаний.
– Мост через Вэй один. Как быть, Кат-хан, если я на мосту? – спросил император.
– Да сохранится над ним твоя власть, мы одолеем реку на бурдюках, – ответил весело хан.
– О-оо, уйдет много времени! По законам Великого Гостеприимства Земель ты мой гость, пока не вынул саблю, – воскликнул Тайцзун. – Не хочешь немного развлечься? Когда-то, приглашая на дастархан, хан предлагал горячую, как раскаленная степь, наложницу, а я хочу показать подобных белым облакам на божественном Небе красавиц Чаньани, прекрасных в искусных танцах!
– Я не против, но что ты покажешь, распустив наложниц?
– Хан, разве наши приказания исполняются незамедлительно, как бы хотелось? Пусть танцуют из тех, кто остался!
– Ты хитер и не глуп, – развеселился Иль-хан.
– Император великой державы не может быть глупцом. Жаль, степные вожди не могут этого уяснить…
Странное представление на мосту, с одной стороны которого восседали хан орды и его военачальники, а с другой – император, сановники, генералы, длилось почти до вечера. Устав, Кат Иль-хан поднялся первым.
– Довольно, Тайцзун, – впервые назвал его новым императорским именем Кат Иль-хан. – Сражение ночью – плохое сражение, хочу отдохнуть, танцы славных наложниц я досмотрю в тронной зале Чаньани.
– Всех, кто сейчас на мосту, я дарю хану Степи, не скучай этой ночью. Мне жаль, Кат Иль-хан, что нас разделяет вражда, – поднялся и китайский правитель. – Я занял трон ради мира, и я его дам народам тысячелетней державы. Тебе же дам кучу золота, тысячу кусков шелка, пять тысяч отборных коней.
– Завтра я получу больше, – усмехнулся Кат-хан.
– Чаньань укрепилась. Хочешь, отправь юного Ашидэ, он уже многое видел.
Тайцзун оказался прав: ворваться в  столицу Поднебесной империи без камнебитных машин, которыми тюрки не обладали, было непросто, а с тех пор, как Ашидэ был в ней в последний раз, стены ее стали только надежней. Над всеми четырьмя воротами и на каждой угловой башне в огромных котлах кипела смола. Повсюду лежали крупные валуны, готовые обрушиться на головы атакующих.
Ашидэ трудно было рассказывать об этом; готовый ко всему, он опасался ханского гнева, но выручила шаманка.
– Возьми, что предлагают, забейте с китайским царем на мосту белого коня, – проворчала  Урыш, всю ночь и весь день занимавшаяся камланием. – Слушая, как содрогается под ногами земля, я слышу, что твоему младшему сыну от суйской принцессы не пришло время занять трон желтой державы.
– Возьми золото, Кат-хан, с Тайцзуном неплохо поладить, – подчиняясь властному взгляду шаманки, дружно произнесли старейшины родов и старшины, заставив хана нахмуриться.
– Он отважен, Кат-хан, – издали и будто бы отрезвляюще заговорила опять шаманка. – Ты покинешь мост через Вэй в лучах славы, и об этом узнают до самого Согда. Или спешишь умереть?
Голос шаманки был суров и, как голос судьбы, предсказывал неприятности, вселяя в Кат-хана сомнения. Глаза ее были как жаркие угли, они прожигали.
Пределы власти женщины над мужчиной никому неизвестны, но власть шаманки Урыш над отчаянным тюркским ханом была ощутима.
– Я чувствую силу молодого императора, он слишком умен и расчетлив, – сказал в задумчивости утром Кат-хан, и согласился на мир, который не мог быть долгим…

* * *
– Пойдем, князь, сколько можно сидеть, нас заждались. Нишу-бег будет ханом –  я так скажу, – ворчал Болу, наблюдая, как слуги приводят Ашидэ в  чувство.
У жизни есть три измерения: прошлое, настоящее, будущее. Угасающий разум князя оказался в прошлом. Преодолевая сильные спазмы в горле, князь устало шептал:
– Пусть будет Нишу-бег… Собрав шесть армий, он обуздал тюркскую Степь, всех соседей – хитрый Тайцзун. Он дал почти пятьдесят лет покоя, и вот – начинается снова.
– Ты что-то сказал, Ашидэ? – спросил Болу.
– Да живут вечно дети Волчицы-Праматери! – воскликнул  старый князь, давно утративший смысл своей княжеской жизни.


12. ПРИСТРАСТНЫЙ ДОПРОС

Посреди просторного княжеского шатра с плотно закрытым верхним проемом пылал костер, обложенный камнями. Люди, сидящие вокруг в полумраке, напряженно следили за действиями старого шамана, вдруг замершего в сосредоточенности. Болу смотрел в огонь, и лицо его, изношенное, морщинистое,  покрываясь тенями и вновь озаряясь мечущимися бликами пламени, словно  пульсировало, приближаясь и отдаляясь. Перемещались, пересекаясь и сталкиваясь, сами глубокие многочисленные морщины, создавая жутковатую иллюзию  движения  оживающих мыслей дряхлого мистика и властелина подземного  капища.
Оторвав от колен, шаман распростер над огнем длиннопалые руки и, сильно подув, будто приглушил бушующее до этого пламя, зримо начавшее оседать.
Узловатые, скрюченные пальцы Болу, готовые схватить раскаленные угли, на глазах у всех покраснели, было видно, как по ним струится кровь.
– Кровь чище совести! Кровь очищает разум! Смотрите на кровь шамана! Такая у вас? Не жалко пролить? Не покинет смелость в последний момент? Смерть или победа! – говорил властно, как из забытья, повелитель старых степных духов.
– Смерть или победа! – дружно подхватили в темных углах шатра слуги, жрецы, другие шаманы и камы, прибывшие на тайную встречу из-за Желтой реки, преодолев Черные пески.
– Смерть или победа! – чуть помедлив, разноголосо произнесли сидящие в несколько полукругов  непосредственно у огня.
Шаман – повелитель огня! Болу – властелин запредельного и таинственного, требующего беспрекословного поклонения и от князя и от нукера-воина, – шире раздвинул пальцы, и пламя, издавая треск, осыпая людей искрами, вновь взлетело под купол.
– Жизнь или смерть! Готовы поклясться над прахом Кат-хана? Клянитесь и помните!
– Клянемся прахом предков и живыми детьми, – прошептала раздвинувшаяся тьма, наполненная множеством колышущихся теней.
 Шумно вздохнув, шаман медленно убрал распростертые над костром руки, опустил снова себе на колени.
– Огонь созрел, коснулся лица каждого. Созрел ли ты говорить с достойными сынами Ашина-тюрка, старейший принц Ашидэ? – произнес Болу, несмотря на крупную фигуру,  не лишенную физической силы, имеющий тонкий, почти женский голос.
– Все собрались, сколько нас, Нишу-бег? – спросил старый князь, пошевелившись на кошме, поворачивая седую голову в сторону ближайшего соседа с правой руки, и тут же повернул голову влево: – Все ли готово у тебя, князь Фунянь?
Внешне Нишу-бег был покрепче Фуняня, постарше, скуластей, держался надменно, посматривал властно. Князь Фунянь с длинной острой бородкой отличался аскетизмом; он смотрел по сторонам зорким взглядом и внимательно следил за шаманом. Оба они были хорошо известны среди тюрок и очень почитаемы, оба когда-то властвовали над сородичами, подобно  Ашидэ, но утратили эту власть намного раньше старейшины. Фунянь имел поддержку в Алашани, а Нишу-бег – здесь, в Ордосе. И на стороне ордосского князя было явное преимущество, поэтому он и вел себя так, словно не сомневался, что ханом изберут именно его. Последнее и решающее слово было за Ашидэ,  только потом наступал черед шамана, напряжение в юрте Болу ощутимо возрастало.
Поблескивали, подсвеченные пламенем костра, десятки настороженных глаз.
– Князь-старейшина, прибывшие рады сообщить о нашем дружном начале и нашем единстве. Китайцы безжалостно уничтожаются. Тюрки Ордоса, Шаньюя и Алашани обнажили мечи своего гнева, умрем, не отступим, – произнес, как поклялся, Нишу-бег.
– Продолжим не ради гнева. – Ашидэ вскинул голову, обвел всех суровым взглядом и уточнил: – Объединимся, выберем хана… тогда пойдем в степь за пески.
– Не стоит спешить за Желтую реку, Ашидэ, – возразили князю. – У нас в Ордосе семьи и земли.
Не пожелав отвечать недовольным, Ашидэ шумно вздохнул:
– Жаль, князя Джанги с нами нет.
– Да, князь, Джанги-тюргеша с нами нет, – не скрывая своего сожаления, подтвердил шаман.
– Князь-старейшина,  от него прибыл доверенный человек с полномочиями! – внес уточнение один из распорядителей, стоящий на входе.
– Кто такой, почему не доложили? – Ашидэ заметно воспрянул, его глаза оживились.
– Назвался тутуном Гудулу, не из прямого колена ашинов, мы не впустили, – поспешно ответили князю.
– От  Джанги надо впустить, – сказал князь и перевел взгляд на Болу.
– Кажется, мы знаем этого Гудулу, думаю, надо впустить и выслушать пожелание тюргешского князя, – согласился шаман, кивком головы подав соответствующий знак стражам, стоящим на входе в юрту.
Ввели Гудулу; он выглядел уставшим,  в запыленных доспехах. Путь по землям Ордоса был для него не из легких. Поселения, которые он проезжал и где останавливался иногда на ночлег, напоминали муравейники перед грозой. Повседневная жизнь в них нарушилась, люди насторожились, переговаривались украдкой, особенно вслед ему, тюрку-воину, отчего было вдвойне неприятно. Мирные поселенцы перестали  заниматься обычной будничной работой, вели себя отчужденно, сдержанно даже друг с другом, точно  готовились  к чему-то более важному и, зная, в чем оно состоит,  не решались  приступить к нему. Разбивая копытами поливные арыки, по окрестным полям без присмотра бродили стада и отары. Неубранными оставались отдельные  чеки риса, вытаптываемые резвящимися табунками. Гудулу ощущал смятение людей, встречавшихся на пути, общая их растерянность подавляла, и только достигнув цели, увидев старое капище шамана Болу, он почувствовал некоторое облегчение, словно за ним перестали враждебно подглядывать. Но и тут не обошлось без  огорчений: ему объявили, не скрывая подозрительности, что на совете могут быть только тюрки с кровью принца Ашины, и Гудулу выглядел сердитым.
Конечно, это был обычай веков, не подлежащий осуждению, но  и обстоятельства складывались необычные – избирался не просто привычный наместник над землями и родами, а  вождь возмутившегося народа, предводитель, заведомо готовый на смерть.  Причем в этом случае тупая  высокородная спесь?
В юрте шамана было темновато и жарко, раздражающе пахло одурманивающими травами; в отблесках колышущегося пламени костра, горящего в середине шатра, лица присутствующих различались плохо. Гудулу не дали ни оглядеться, ни освоиться. Не предложили присесть.
Первый же голос, обратившийся к нему,  разочаровал. Он показался слишком слабым и тихим, несерьезным для серьезного дела, ради которого Гудулу проделал длинный  путь,  и не мог принадлежать ни  вождю, ни  полководцу,
– Ты разве не в Чаньани, тутун Гудулу? Служишь в Маньчжурском корпусе Джанги-багатура? – удивленно спросили его тоненько и пискляво.
Огонь мешал рассмотреть  спрашивающего, однако с некоторым трудом Гудулу узнал князя-старейшину Ашидэ. Примчавшись еще в середине дня в лагерь на Желтой реке,   в его шатер он попасть так и не смог, стражи не пропустили. Зато завалившись на кошму, утишая бешенство, сумел скоро заснуть и спал на удивление крепко, пока не разбудили. Рядом с князем восседал  полнотелый и рыхлый шаман одетый по-особому, как одеваются лишь на важные встречи;  с первого взгляда было понятно, что это и есть повелитель духов Болу, с которым прежде встречаться тутуну не доводилось. Признал Гудулу вскоре и Нишу-бега с князем Фунянем.
Но вопрос был задан, на него нужно было отвечать, и Гудулу, не зная как себя держать в таком необычном собрании соплеменников, неопределенно сказал:
– На Маньчжурской линии сделалось жарко, вот меня и послали.
– Был приглашен князь Джанги, он тюргеш, прямой потомок Волчицы-Праматери, почему его нет? – строже спросил  сидящий рядом с князем-старейшиной  Нишу-бег. – Тем более, мы надеялись объединить наши усилиями с теми, кто уже начал в верховьях Ыртыша. Князю Джанги об этом что-то известно?
Князь Ашидэ перебил Нишу-бега, доброжелательно  воскликнув:
– Помню, помню тебя, Гудулу! Но… почему воевода Джанги направил тебя?
– Потому что я вызвался первым и никому не уступил этого права! – Гудулу вскинул косматую голову, глаза его полыхнули досадой. – А среди тюргешей, о которых князь вспоминает, охотников не нашлось вообще. Боюсь, в верховьях Ыртыша и Или закончится раньше, чем развернется в Ордосе.
Это было похоже на вызов и таким тутуна в этих краях помнили многие.
– Совет для самых знатных, тутун, ему предстоит выбрать хана, – взволнованно и смущенно произнес Ашидэ. – Мы можем тебя выслушать, но ты не можешь быть в числе выборщиков. А явиться без приглашения – вообще...  Ты настолько безумен?
– Во мне, как  в каждом из вас, есть малая капля крови Кат-хана. Мы с князем Фунянем из одного поколения, я был старшиной отростка, но должности не ищу,  приехал сражаться, зная, что пригожусь. Я – тутун и мне этого хватит на всю оставшуюся жизнь. Зачем унижаете, князь Ашидэ? – рассчитывая на поддержку князя-сородича, с напором заговорил Гудулу.
И поддержки не получил, князь Фунянь осуждающе произнес:
– Многие плохо тебя знают, Гудулу. Ты как тень: сегодня  здесь, завтра на другой границе Китая. За тобой не уследишь.
Все так, с начальством  Гудулу неуживчив, ну а в другом, что уж совсем, как о пустом месте… найдется  равный ему на поле брани? Что, ничего не слышали, каков он и его сотни в битве?
 Не решаясь говорить о себе и собственных достоинствах, набрякнув лицом и захолодев глазами, тутун воскликнул:
– А Дусифу? И моего старшего брата знаете плохо?
– Дусифу? – повторил удивленно Ашидэ. – Дусифу среди нас уважают, но, как видишь, и его с нами нет.
– Кого будешь  представлять, тутун Гудулу? – перебил князя-старейшину возмущенный Фунянь.
– Здесь каждый вправе говорить от своего знатного рода. Ты бросил жен, давно покинул поколение, которому должен служить! Кто ты сейчас, подобный ветру? Воин, отшельник, бродяга? Где твои жены, тутун? – поддержав князя Фуняня, строго произнес   шаман.
Глаза шамана показались водяными, не понравились, и, накаляя голос,  Гудул грубо бросил:
– У меня осталась одна, я жду от нее сына.
– И как верная тюркская жена, словно конь в поводу, она всюду с тобой? Ее ты еще не бросил? – усмехаясь, спросил шаман.
Его не принимали всерьез: нашелся, мол, знатный воин, примчался на выборы хана! Но  ведь об этом он даже не думал, как и о том, кто  станет ханом. Он готовился к битве. Самой последней в его буйной жизни, и  привез напутствие хана Джанги, не пожелавшего переходить на сторону тюрок. Казалось,  всем доставляло скрытое удовольствие проверять его на терпимость к раздающимся унижениям высокородного сборища.
– С караваном в Чаньань и дальше, в Хагяс, я отправил Мунмыш на Орхон, к старой Урыш. Болу-шаман должен помнить Урыш, – сдерживая поднимающееся  возбуждение, застилающее глаза, поспешно буркнул Гудулу.
– Кто не знает шаманку Кат-хана, проклявшую многих и многих! Она познала тайны острова на Байгале, но всего лишь колдунья, – грубовато-небрежно  произнес Болу. – Я помню, ты вырос у нее на руках, и потому... безрассуден.
Появление малоизвестного тутуна, к тому же  с репутацией скандалиста, вместо именитого князя Джанги, на тайном совете никто не ожидал. Шаман сердился, выражая общее недовольство, но взгляд его, устремленный на Гудулу, был внимательным и пытливо его изучал.
– Будь осторожен, шаман, когда говоришь об Урыш! – преодолевая опасную силу шаманского взгляда и не подчиняясь его властной воле, возмутился тутун, не желая быть сдержанным и осторожным.
Острый, властный взгляд шамана, кажется, прожигавший лоб, был непереносим – такие тутуну встречались, об их магической силе ходили легенды, – но Гудулу не отвернулся, не увел глаза в сторону, смело смотрел на Болу. И выдержал, не уступил в этой борьбе,  заметно удивив  старика  собственной силой.
– Когда кости Кат-хана оказались преданы огню, Урыш ушла на Орхон, утратив прежнюю власть. Она перестала быть белым шаманом. Жаль, давно... я тоже хотел побывать в пещерах Ольхона... Совсем давно-оо я хотел, Гудулу!.. Вот племянник Кат-хана, – бессвязно забормотал князь Ашидэ, – Как я, Хэлоху-племянник. Первый среди наследников. Тоже пора отправить на Небо, правда, Болу? Болу, ты объявил, что нашел останки Хэлоху? Хорошо,   что нашлись. Теперь полетит на Небо душа нашего Хэлоху. А то бродила сорок лет по земле, точно неприкаянная. Скажи. – Глаза князя расширились, он задышал тяжело, будто ему не хватало воздуха.
– Дайте князю настойки! – сухо распорядился Болу и, когда старейшине подали фарфоровую чашечку, и он  опорожнил  ее, мягко добавил: – Передохни, Ашидэ, тебе в моем капище тяжело.  У меня многим не по себе.
Потом шаман снова поднял глаза на тутуна – Гудулу явно его привлекал и озадачивал. Глаза шамана были бездонно черные, с мерцающими на далеком дне светлячками. И снова в них закипало властное  желании взять верх, одолеть Гудулу магической силой этого взгляда. Но над ним – неожиданным гостем, или…  над воспитанником старой Урыш, возможно, более опасным для него, чем простой воин?  Глаза шамана таинственно мерцали и вспыхивали, как  костер, получивший новую охапку хвороста. Настойчиво подавляло. От них исходило успокоение, вгоняющее, вроде бы, в сон, и крепло чувство гнетущей опасности, поддавшись которой, Гудулу не сможет уже вернуться в привычное свое состояние. Зная многое о шаманах, их силе, особенном видении мира и собеседника, Гудулу с ними почти не общался, судьба сводила его больше с монахами. Внушая свое, монахи допускали и спор, а взгляд Болу только требовал. Гудулу не желал ему подчиниться и снова не отвернулся.
Утомившись  бесплодным  истязанием, не дающими результата, Болу спросил:
– Отправив жену в мирную степь… Не веришь, тутун? Но неверии хуже предательства.
– Шаман, рассуждай о своем запредельном, как думал сейчас, и не лезь в душу воина. Мунмыш пришло время рожать. – Не понимая, чем привлек настойчивое внимание Болу, наполняясь тревогой и раздражаясь вопросами, Гудулу насупился, голос его стал резок.
– Что еще у тебя, Гудулу, кроме Урыш и новой жены? Она дочь пастуха или  знатного князя? –  Взгляд шамана уже не мерцал, любопытство в нем  угасало, будто снимая с тутуна невероятную тяжесть, гнувшей все это время.
– Выносливый конь, надежная сабля, шаман, они при мне. Мало, это сейчас не в цене? – Гудулу уклонился от прямого ответа, с вызовом ударил себя в грудь: – Я примчался не только по поручению князя, но и по голосу собственной крови. Не нужен, могу уехать; моя горечь и обида, шаман, останутся в твоей юрте. Но не смейте со мной, как с безродной собака… Тогда чем вы лучше китайцев, и кого мне кусать в первую очередь?
– Джанги  колебался? Что просил передать? – перебили резко  тутуна.
– Князь Джанги опасается распрей, – голос тутуна сохранял  твердость. – Он сказал, провожая меня – Джанги-князь: «Одни из нас – тюрки Орхона, высланные в Ордос, Шаньюй, Алашань, другие – тюргеши сухих степей Балхаша. Мы давно слишком разные, у каждого свои жадные на власть ханы. Объединять можно народы, ханов нельзя».
– А если начнут в той Степи, за Ыртышом, Джанги уйдет к ним?
– Там у него больше врагов, чем у тебя, Ашидэ. Многие помнят отца Джанги, не пожелавшего покориться Китаю. А Джанги покорился подобно вам и слову баатыра не изменяет.
Грубая твердость тутуна вызвала шумные возмущения – так можно думать, но стоит ли прямо говорить?
– Князь заыртышских тюргешей Джанги нарушил условие! – послышались осуждающие возгласы.
– Он струсил, Ашидэ! Или свое замышляет, услышав, что хан Дучжи схвачен.
– Старейшина-князь! Верный китайский пес Джанги изменил слову! Он подослал безродного тутуна  увидеть нас всех и пересчитать как стадо быков!
– Нам возвращаться в Чаньань, нас могут предать!
– Гудулу не должен уйти, много узнав!
– Нельзя быть беспечными, смерть Гудулу!
– Эй, эй, слишком смелые в темноте, не забывайтесь! Если спешите в Чаньань снова лизать китайские пятки, лично я никого не держу и в первых рядах тюркских сотен увидеть  не надеюсь. Но   я не баран, прошу осадить ваш надуманный пыл, а сабли убрать. Заклацали они, горе-воины, покатитесь сейчас безголовыми один за другим. Я вам устрою здесь «смерть Гудулу!» – Казалось, вся черная густая грива вздыбилась на затылке тутуна, он зло приподнялся. – Тутун Гудулу всегда там, где горячо. Подтверди, Ашидэ-князь, и прикажи крикливым быть осмотрительней, не то я отвечу, как подобает воину, и кое-кому  Чаньань уже не понадобится… В Чаньань они возвращаются! Хана избрали и ручки умыли! А драться кому? Безродным, как я?..
– Да, где горячо, ты всегда!.. Твоя отвага известна… Что скажет шаман Ордоса Болу? – выпив настойки, князь Ашидэ задышал ровнее и успокоился.


13. ВЛАСТЬ ШАМАНА БОЛУ

Почувствовав странную силу, с которой еще не встречался, Гудулу не спускал взгляда с Болу, другие были ему неинтересны. Шаман выглядел хмурым, неудовлетворенным. Его   круглое пунцовое лицо   обвешанное  прядями черных волос, разбавленных седыми прядями, и напряженно сморщившийся маленький лоб,  сохраняли непреклонную властность.   Но власть его  по-прежнему не казалась опасной. Она открыто не угрожала, как обычная  власть существующих рядом правителей,  не распоряжалась надменно и выспренно. Чувственно проникая в душу едва ли не каждого, она располагалась именно там, что Гудулу отчетливо чувствовал, был не против, чтобы она  располагалась в нем… и по-прежнему оказывался не готовым подчиниться ей полностью.  Ощущая  непонятную силу  шамана, Гудулу догадывался, что многие давно уже  под ее воздействием. Кажется, все таилось в шамане; его прямой, твердый взгляд  никто не мог долго вынести. Только взгляд! Особенно трудно было тем, кто находился напротив и   близко к старику. А когда Болу начинал негромко говорить, все напрягались, но  не от страха; голос его почти мгновенно убивал само желание противиться, как если бы падал с Небес. Не понимая своего поведения, Гудулу сжался невольно, ожидая приговора загадочного властелина Ордосского капища предков.
– Вы ссоритесь, ничего не успев сделать, подтверждая сомнения Джанги-князя, – осуждающе произнес Болу. – Не лучше ли начать, как следует? Тому полвека почти! Полвека прошло, как наши правители-ашины скинули с себя прежние имена. Что с нами стало за эти полвека? Тутун Гудулу пришел что-то просить? Он просит себе ханскую шапку? Никому не нужна его крепкая сабля? Мы решаем пойти за Ыртыш и расправить западное крыло двурогого хана? Нет, мы решаем, как вернуться на земли Орхона, Селенги, Толы, увидеть земли Алтая, начав с того, что утратил Иль-хан? Я правильно излагаю наш главный замысел или перевернул его  с ног на голову?
– Кому нужен безлюдный Орхон, Болу? Здесь наши земли, в Ордосе! – вновь возмутились некоторые старейшины.
– Выходит, запутал все я, ваш главный шаман? Выходит, не правильно понял вас и князь Джанги, отказавшись примкнуть к вашим благородным порывам?
– Болу, не вали  в одну кучу здоровое и больное! Сейчас только в Ордосе можно собрать тумены, отбросить китайскую армию! В песках и в степи нас растопчет орда Баз-кагана! – неслись голоса из-за спины Гудулу.
– Болу, все наши силы нужно немедленно стянуть в Ордос и занять вторую Восточную крепость.
– Мы сделаем Ордос неприступным, Болу!
– Как вы упрямы, почтенные дети Ашина-предка! Новые тумены! Неприступный Ордос, который никогда не был родоначальной тюркской землей! Но многие ли из вас сами сядут в седло? – раздосадовано произнес шаман, пытаясь восстановить порядок.
– Шаман Болу тоже утратил веру в Ордос? – обидчиво и крикливо упрекнули шамана.
– Погрязшие в роскоши, чуждой Степи, шаман Болу всегда перед вами! – сердито напомнил Болу. – Не шаман Болу обрезал своим детям косы – вы, желая понравиться китайскому правителю! Не Болу ходит слушать пространную болтовню монахов, не знающих сути, но знающих много притворных, туманных слов! Не Болу-шаман приказывает слугам, прежде чем уснуть, чесать подошвы своих ног – ноги воинов не требуют неги, они жаждут опоры стремян! Не шаманы Ордоса ублажают жадную плоть развратной истомой, позабыв о сдержанности! Для этого нужен Ордос: вам здесь сытно и вам здесь приятно!
– Наши отцы не сами пришли в неволю! Прежние вожди привели в нее тюрок пятьдесят лет назад, – возразили с укором шаману. – Мы привыкли к Ордосу, плохо помним далекий Орхон. Мы выросли здесь и готовы здесь умереть.
– Чтобы умереть достойно, попробуйте для начала хотя бы вскочить в седло, выхватить саблю. Все ли готовы, как этот горячий тутун, в котором тюрка не меньше, чем в каждом из вас?
– Готовы, Болу! – с жаром ответили шаману. – Наши сомнения не в этом. Ордос должен быть тюркским, как было раньше.
– Каждый волен выбирать, каждый выберет. Я, шаман Ордоса Болу, остался, кем был. Кто еще, верный Небу, его высшему хану Тенгир-Оно, станет рядом со мной? Гневные слова не могут быть справедливы, но гнев лучше лести, я рад, что вы в гневе. Оставьте Небу и мне судьбу тутуна, князя Джанги, готовьтесь говорить за себя. Одна из важных крепостей Ордоса наша – все так. Она на время закроет полевой армии дорогу в Ордос, и только. Почему многие здесь, а там, в крепости, забытый вами Выньбег? Кто взял крепость – вы, с кровью Ашина в жилах, или безродный воин? Время идет, тюрки-ашины, дети Матери-Волчицы! Китайское войско приближается! Где ваши тумены – не вижу! Где встретим карательный корпус – не слышу!.. Тутун Гудулу чтит степные законы двурогого хана?
Задумавшись, Гудулу не ждал этого окрика, но это был окрик, заставивший вздрогнуть. Взгляд шамана, как и прежде, усмиряя, требовал немедленного подчинения. Горьковатый  дымок,  струившийся  из костра, мягко кружил голову,  умиротворял чувства, и Гудулу поспешно кивнул:
– Законы не чтят, законы исполняют, Болу.
– Родив десять принцев, Волчица-мать первому отдала все права, заставив других подчиниться. В тебе кровь третьего принца на десятой воде – согласен?
– Шаман, как многие здесь, включая тебя, я не выбирал себе предков, но вправе выбрать свой путь. Хочешь его изменить? – прорываясь через одолевающее благодушие, хмуро произнес Гудулу.
– Тогда, исполняя закон, ты не можешь быть в первом круге, перейди за мою спину. Дальше посмотрим. По воле Неба, пока я жив, будешь стоять за мной.
Гнев ударил в голову, кровь отхлынула от лица, но власть шамана, странные миражи, неясные видения были сильнее гнева – Гудулу шел как в тумане. Покорно присев, где указали невесть откуда возникшие слуги, он оперся на саблю, опустил на стиснутые кулаки взлохмаченную голову, с силой зажмурил глаза.
Он еще не понимал, что это было: откровенное унижение  или помощь и старый шаман взял его под защиту. Но что же тогда во всем, ради чего Гудулу так спешил? Подчиняясь вечному зову  свободны, он и жил, совершая нередко действия непонятные сородичам. Потому не достиг высокого положения, громких китайских чинов, оставшись навсегда с тюркским наследственным чином тутуна. Но это обычно – жить, сначала отдаваясь течению дня, бегу времени, и вдруг противясь им, начинать нечто иное. Ему всегда было тесно в мире покоя, часто хотелось урагана, грохота камней, сотрясения самой земли – за что и любил он посещать в ненастье горы Ишана. Тогда, наполняясь   буйными чувствами, острыми желаниями кровавых событий,  он обретал новую цель и  предстоящие новые битвы, ни разу еще не сразившись за честь собственного народа…
Только тогда, в борьбе с самим собой, в тяжелых сомнениях, взрывая в себе всякий покой!
И – снова узда? Его снова взнуздают?
Противясь неприятной слабости, сердце тутуна бешено колотилось. В голове стоял невообразимый шум, все в нем смешалось…
Он хотел и желал всегда быть среди соплеменников равным, достойным…
Но равенства нет, ему дали понять четко. И не может быть! Не может – говорил себе озлобленно Гудулу. Тогда что вообще в этой жизни?
Сотни и сотни мыслей, непохожих одна на другую, возникают ежечасно в голове человека. Одиноко бродящие по извилинам головы, изредка взрываясь подобно молниям, озаряя унылую жизнь. Но вспыхивают, разрывая на части сознание, и вновь угасают, наваливаясь прежней тяжестью. Другие затрагивают лишь вскользь,  мельком,  не много давая  чувствам и ощущениям – пришли и ушли. Третьи живут и живут. Множатся, как черви. Требуют своей острой пищи. Что тогда главное? Зачем? Гудулу задыхался, не слыша почти, что происходит вокруг. Зачем? – говорил он себе, как говорил много раз в подобных обстоятельствах, испытывая унижение. И ответ всегда был вроде бы прост: мысль – только состояние готовности к ней в самом человеке. Сокрытого в тайниках его души, в токах крови, в ощущении тепла, холода, света и тьмы… Но знает ли сам человек, что в нем происходит, что им руководит; знает ли он, что может думать иначе, стоит всего небольшим усилием подавить одно желание другим, вызвав иную мысль?..
Спрашивая себя, что случалось достаточно часто, Гудулу знал и ответ. Монахи! Монахи, совсем не шаманы, учили его задаваться вопросом о непонятном, неловком, смущающем и уметь отвечать, находя в этих ответах собственную ложь и собственное лукавство. Иногда, используя это умение, он обретал силы, помогающие подавить в душе невольную озлобленность, ненависть, высокомерие; и  всегда обнаруживал, что,  управляя своими ощущениями и намерениями, он снова чему-то покоряется и покоряет себя. Но всегда ли прав человек, так управляя собой и себя насилуя? И смута его при этом усиливалась, как она возрастала  сейчас. Выходило, что жизнь его – только случай. Стечение самых нелепых  и нечаянных обстоятельств… и удерживаться от гнева, конечно, необходимо.
– Тюркская орда, наследница древних народов Степи, была сильна от Моря до Моря. Согд, недоступный теперь, утраченный и тюргешами, был острием стрелы хана Бумына, – медленно, точно в бреду, говорил князь-старейшина. – Оперением ханской стрелы побед оставалась Маньчжурия. А где было сердце мудрого хана – оно, улетев из его груди, живет с ветром в степях Орхона. Пока сохранялось единство, верность законам Миров, в Степи был каганат. Я мог сидеть крепко в седле, когда наши земли раскололись по Ыртышу, и мы тут же раз за разом проиграли  китайской армаде в пятьдесят туменов  несколько сражений. Где тот глупец Истеми, возомнивший себя равным брату Бумыну? Нет его, заживо сгнил в китайских  застенках. Где наш славный владыка Бумын? Умер, вздетый на копья. Так  бывает, когда одним нужен Ордос и никому не нужен славный Орхон…Вспомните, тогда наши отцы, сохраняя народ, подчинились Тайцзуну.
– Предав своего хана и сделав народ рабами, – не удержавшись, проворчал в затылок шаману тутун, заранее зная, что последует в ответ на его реплику, если она будет услышана.
Ашидэ услышал его, оглянувшись, сверкнул гневным взглядом:
– Гудулу, ты горяч! Сиди, где тебя посадили, или встань и уйди!
Кровавый туман застил глаза тутуну. Одерживал верх, торжествовал, уплотнялся. Мешал видеть все проще, без гневной обиды.
– Предательство нельзя забывать, князь-ашина, Кат-хан остается не отомщенным. Не сотворят ли нечто новые трусливые, на которых  ты строишь надежды? – произнес Гудулу, прорываясь сквозь злой, плотный туман, липнущий к его горячему телу, ликуя при этом, что прорывается.
– Гудулу дерзок, ему лучше уйти! – с возмущением сказал Нишу-бег, выдернув наполовину и снова с шумом вогнав саблю в ножны.
– Тутун дерзок, – поддержали остальные.
– Нишу-бег, ашины, умейте слушать всех! – оборвал возгласы Болу. – Тутун Гудулу за моей спиной – мне тоже уйти?
– Болу, тутуна никто не приглашал, он прибыл сам, как скоро прибудут многие. Ты всех приведешь на совет ашинов? – воскликнул Нишу-бег.
– Осуждая за высокомерие китайского правителя, ты сам проявляешь высокомерие, Нишу-бег. Тебя ничему не научили равноправные времена Тайцзуна, – вздохнул шаман, удивив Гудулу не тем, что продолжает его защищать, а своим рассуждением и  порицанием самонадеянного бега.
– Ашидэ-ашина, причем здесь Тайцзун? – не желая спорить с шаманом в открытую, Нишу-бег как бы перенес свое возмущение на князя. – Тайцзуна давно нет, есть Гаоцзун, урезавший прежние тюркские привилегии! Он презирает кровь инородцев, преступил законы отца. Есть бывшая наложница великого собирателя земель Тайцзуна, а ныне первая при его сыне. Она и монахи становятся непримиримей! Подобно тебе, князь-ашина, я из тех униженных, кто лишен власти над своим народом. Мы, тюрки-ашины, давно стали в Китае никем.
– Начиная с привилегий, князь ослепляется миражами роскоши. Неужели в тебе лишь обида на правителей Поднебесной за то, чего ты лишился? – перебив напыщенного князя, строго произнес Болу.
И снова слова шамана нашли в Гудулу теплый отклик: тутун тихо рассмеялся.
– Мы должны владеть нашими землями и не владеем! – сердился Нишу-бег. – Тайцзун получил покорность наших отцов, сделав это главным условием сохранения тюркской степной жизни. Он сохранял нам власть над нашим народом, и мы, проявляя терпимость, сражались во имя Китая со всеми его врагами. Гаоцзун  ее отобрал!
–У-хоу! Она! Ее верные монахи, тайные слуги повсюду! – распалялись старшины.
– Правда!
– Гаоцзун поет голосом хитрой У-хоу, а той овладели монахи, нам нечего ждать.
– Евнухи всем овладели! Не слышите, что во дворце? Послушайте на рынках Чаньани!
– Буддийцы-монахи опасны. Нетерпимость и злоба от них! А у вас даже здесь, в Ордосе, монахов полно, – кричали  приехавшие из Чаньани. – Почему так, Болу?
– Если бы только в Ордосе! Наша древняя вера теряет корни уже на Орхоне. Там разворачиваются во всю уйгурские манихеи и те же священники Баз-кагана, возводя свои, чуждые нам капища. На Байгале… Шаманов скоро вообще не останется.
– С  властью приходит новая вера, нельзя уступать, Болу!
– Грубая вера Степи проще и глубже!
– Народу табгач тюрки-мужчины стали  рабы, а наши чистые тюркские женщины – рабыни, шаман! – единодушно, в голос вторили другие участники совета.
Терпеливо дожидаясь какого-то нужного ему дозревания толпы, шаман упрямо молчал. Выжидательно вели себя  князья-претенденты.
Странно, но самые гневные и возмущенные слова не трогали Гудулу. Почти не трогали, оставаясь чуждыми – из-за своего двоемыслия и  напыщенного лукавства. И  все это хорошо понимали, включая князя-старейшину и самого шамана. Терпковато-сладенький дым шаманского костра мягко пьянил и дурманил. Он развязывал языки. Порываясь сам закричать, возмутиться, Гудулу ловил себя на том, что Болу  ко всем очень внимателен, глаза его полны затаенного любопытства. Он всех побуждает кричать, возмущаться, сосредоточенно думая о чем-то своем.
Но на чем сосредоточен хитрый шаман? Что хочет узнать, затемняя сознание дымом своих особенных трав, наполнившим юрту?
– Жакши, ашины! Жакши! Вы правы. Пятьдесят лет степные народы отдавали желтолицему Китаю труды и силы, – заговорил князь Ашидэ, и все обратились в слух – ведь заговорил старший. – Вперед, к самому восходу ходили тюрки под знаменем желтой империи! Вплоть до мукри-народа и его Бокли-кагана ходили, лишившись голубого стяга с волчьей пастью. Каменными орудиями открывали ворота, ломали стены неприступных крепостей в Маньчжурии. Назад они тоже ходили. На запад, преодолев Темыркапыг – Железные ворота Мира и благодатного Согда. Тюркский народ был державным народом – где наша держава? Наследники могучих воинов-хунну, освободившие Орхон и Халху от жужаней, стали гладкоголовыми балбалами на опустевших землях предков. Так, дети Ашина-принца?
Впервые за время совета кровь Гудулу взорвалась от кипящей в ней страсти. «Правда твоя, князь Ашидэ!» – хотелось ему закричать в ответ, но его опередили не менее ликующие голоса:
– Так, старейший из старейших!
– Говори, Ашидэ!
– Эту ночь я провел в склепе Болу, уходил, приходил, терял свое тело и обретал. Когда достиг тишины глубокого сна, бог Верхнего Неба Тенгир-Оно сказал: «Да не уничтожатся дети Волчицы-Праматери, да не будут рабами табгачцев-кытаев! С такими, как Гаоцзун, эпохи заходят в тупик, а выход из тупика подобных эпох – кровавые потрясения. Начав, идите!» Мы, тюрки, способны сотрясти основы глупого правления, – Ашидэ перевел дыхание и тихо закончил: – Мы собрали вас, говорите, дети Ашина, впереди жестокие битвы, они всех примирят.


14. КОВАРСТВО ЖЕЛАНИЙ

В спертом воздухе    юрты, тундук-навершие которой было плотно закрыто кошмой, становилось все тяжелей –  Гудулу задыхался. Душа его буйствовала, мысли странно метались. Зарождаясь в глубинах сознания, под прикрытием  самых праведных устремлений, эти обычные человеческие мысли достигают вершины величия только тогда, когда становятся словом и становятся действием, и Гудулу хотелось немедленных действий. Но в голове все временами смещалось, сосредоточиться не удавалось. «Наследники хунну-народа, освободившие Степь от жужаней» – вот что мешало, вызывая  неприятное несогласие. Сама  странная фраза словно бы лукаво  прятала ложный посыл, брошенный единокровцам престарелым старейшиной-тюрком. Степь должна быть свободной для всех и всегда – что может быть проще и кто станет спорить! Но ведь это только слова. Красивые и обтекаемые.  Как скользкий валун посредине бурной реки. Его хоть в лоб, хоть по лбу… а он все на месте и посредине потока; не сдвинуть, ни обойти, только через него. Тутун думал об этом, заводил разговоры с князем Джанги. Может, крупные державы рушатся не потому, что людям надоедает мирно жить вместе, а потому, что рано или поздно у них появляются свои  бестолковые императоры и жадные до всего монахи?
Совместимы ли свобода и власть, князья и богатство, хозяин и раб? Пределы границ, наконец!
Как измерить и  взвесить, что зовется свободой!
Вот он, тутун Гудулу,  несколько мгновений назад был свободен, страстно  желал служить общему делу, и  утратил ее,  лишь ступив под кошму шаманской юрты, где им уже пытаются помыкать, навязывая свою линию поведения.  Так что же такое свобода? Для одного народа она может быть в одних рамках, а для другого в других? Тогда ради чего поднимать восстания и самоотверженно, бескорыстно идти на погибель, когда все вскорости снова будет загнано в привычный загон всеобщего повиновения?
Не умея представить эту великую бесконечность иначе, Гудулу в досаде  нахмурился, опустил глаза, только что устремленные на старого князя.  Вольный дух его бунтовал и возмущался, отвергал притеснения и рамки. Ему всегда были чужды споры о том, кто был раньше кого и кто из прошлых народов значимей. Вот решили два брата Истеми и Бумын, что вместе  не жить, и разделились  по Ыртышу. И тюрок не стало; появились тюркюты и тюргеши. И кто из них должен считать себя старшим?.. С князем Джанги они умели обойти эти неловкости, проявляя терпимость, взаимное уважение к своим народам, сохранявшим еще общий корень истока. Так это лишь с ними, тюрками, но ведь был и до них кто-то! Да появись на этом сходе хотя бы один уцелевший жужанин, он бы воскликнул в не менее праведном гневе: «Не унижайте память о нас, мы были раньше, достойные дети волчицы! Вы свое принесли, нас уничтожив, и все. Все! Больше нет ничего праведного, справедливого, и вам жить не вечно, не забывайте об этом». И он был бы прав. А что бы сказал предок-сяньбиец? Что произнес бы в защиту своего народа, кто был до хунну? Неужели всем непонятна суть бесконечного, ниспосланного на землю самим Небом? Разве уважать нужно сначала себя, свой род на земле и только потом саму землю и разное прошлое?
Ведь все в земле,  из земли и в землю уходит!
Получая невольный толчок, нередко мысль становится своевольной. Подобный рассудочный пафос был Гудулу вовсе не чужд. Но не монахи, не странники, не всевозможные трактаты, которые довелось прочитать или услышать, воспитали  его: таким он был с детства. Многое в каждом, если не все, заложено в детстве, когда мечтаешь о невозможном. О матери и отце, зная, что их у тебя никогда больше не будет. О своем сильном роде, способном когда-нибудь отомстить за тебя… Философия детского разума – самая сильная, самая пространная, она в каждом навечно. Мудрецами становятся вовсе не те, кто много познал, а кто сохранил в себе неиспорченным сердце ребенка...
Гудулу вдруг снова увидел ночное сражение в крепости, не принесшее полного удовлетворения. Умирающую рыжеволосую женщину со стрелой в обнаженной груди. Шепчущихся вслед поселенцев. И усмехнулся: люди часто ложным пафосом дают себе право быть великими, значимыми, бесстыдно присваивая величие прошлого, не принадлежащее им. Раньше он так никогда не думал, но знал, что прав, давая волю подобным мыслям. Сколько страстной невольной лжи может быть в самом святом человеке! Как все туманит, смещает, вселяя глухую тревогу, пытается… звать! А надо ли звать? В этом ли смысл, чтобы… позвать? Его ведь не звали, а он примчался. Разогнавшись, всякий ли вовремя остановится; разве это не джин для безумца – его гневная, острая сабля, готовая вершить свое кровавое правосудие…
Ему было трудно, невыносимо трудно смириться, впустить в себя глубже то, чем жили шаман, князья, беги, старейшины. Их горячие гневные речи, принимались им почти безоговорочно. Но в то же время частью выспренних слов они же будто властно сдирали с него  старую кожу, грубую и привычную, и… без этой привычной кожи ему становилось холодно, болезненно неуютно. Великие люди с великими мыслями рождают великие смуты –  что они могут еще? Гудулу затаенно следил за теми, кого считал воплощением тюркского величия, ощущая прилив странной горечи, и все… нес, нес на руках рыжую роженицу. Самые знатные, что рождают сейчас они? В чем сила их обещаний – больше мнимой свободы и счастья? Как взять ее и потрогать? Где и в чем, кроме громкого слова старейшины-князя,  это счастье-мираж, до которого никто никогда не дошел?
Но слово маленькой лжи было князем произнесено. В нужное время и в нужном месте – сомнений у Гудулу не оставалось, – совершило, что могло совершить, упало на благодатную почву; ибо стремление к свободе, какой бы обманчивой она не казалась, всегда благотворно. Оно возбуждало, затмевая невольную горечь сомнений, рождая видения скорых действий, которых, наряду со всеми, тутуну хотелось. Старшины говорили, перебивая друг друга – говорили с жаром и гневом, но совсем не о том, что было нужно душе тутуна, что должно принести ему или смерть, или эту большую свободу. Тогда зачем вообще говорить, чтобы ничего не сказать? Прав был старый мудрец, объяснявший, как ведут себя в подобных беседах, стараясь выглядеть умными, и как, начав нечаянно говорить, ничего так и не сказать. Выходило: лучше молчать, будто думаешь, бессловесно внимая  сильным духом и волей. Но молчать Гудулу не всегда удавалось, как не было сил промолчать сейчас. Мысли метались, бродили в нем  подобно созревающему вину, рвались  через край переполненной души. Но что, что было с ним, почему это было? Гудулу слышал в себе неодолимое волнение, жил этим волнением, предвкушая не просто свободу, а вечный полет оживающей страсти, бесконечность впереди… обнаженного меча.
Только страсти, мстительной и горячей… не больше. Больше ему ничего не надо.
Только в этом  ощущение свободы, и другого  не надо.
Он что-то все же говорил, должно быть, негромко, поскольку шаман обернулся несколько раз удивленно, сделал знак слугам.
К нему подошли и спросили:
– Тутун, тебе плохо, туман в голове? Хочешь на воздух – Болу разрешает.
– Уйдите!
– Выпей глоток, – ему протягивали фарфоровую чашечку: – Выпей, тутун, успокойся, ты возбудился.
– Уйдите! – отпихнул Гудулу навязчивых слуг, но чашечку взял, выпил, и ему полегчало, мысли смягчились.
Да,  он мало достиг, навсегда оставшись тутуном. Теперь чисто тюркских чинов не присваивают, присваивают странные китайские имена-приставки, умертвляющие прежнюю кочевую суть, память о которой в нем сохранилась настолько же зыбкой, как память о детстве. В ней, этой его уплотнившейся памяти, был путь разных народов Степи, бесчисленных орд, бродивших со времен его дедов и прадедов на восточных окраинах Азии… Все это мнилось  горько-сладостной сказкой, и он всегда видел на этом пути и тутуна-батыра – отца своего. Их было много – племен, поколений – в черных и желтых песках Орхона, Прибайгалье и Приамурье, в Приыртышье и Чуйской долине ковыльного Семиречья. Он их знал из рассказов  старой Урыш до седьмого колена, знал  до единой битвы и будто был их частицей. Воображением он поучаствовал не однажды в каждой из них, безжалостно истребляя любого чужого, встречавшегося на пути, пока не погиб… вместе с отцом, и тогда его детство закончилось. Он долго думал, что  в его роде погибли все, но скоро узнал от старой ворчливой шаманки о живых  братьях, и стал радостно думать о них и о том, что и в битвах не все умирают. И Урыш говорила хмуро, сердито, внушая,  что так не бывает, чтобы все умирали. Кто-то должен всегда сохраняться. Как маленький принц в волчьем логове. Не может быть, чтобы никто не мог выжить и сохраниться…  Вырасти и снова вскочить на коня, огласив Степь победными уранами предков.
«И тогда возникнут другие, – ненавязчиво увлекая в свое опасное прошлое, куда ему совсем не хотелось, говорила ему старуха, оставаясь хмурой, в глубоких морщинах, и потому, что была вечно злобной, он плохо слышал ее. – Не важно, откуда, об этом вовсе не стоит думать. Появится, как упадет с Неба, вождь-воитель – сильный вождь всегда появляется внезапно и никто не знает откуда… Пусть просто случайный азартный наездник, не знатный, но смелый, как ты, маленький Гудулу, и вновь для бессмертного тюркского рода запетляет своя кочевая тропа, продлится судьба и родится удача.
А судьба остается судьбой, ее творят чаще вожди, вовсе не боги, – продолжала где-то рядом ворчливая старуха Урыш, но уже иначе, чем прежде, доходчивей и понятней, желанней Гудулу, и вовсе не так, как сейчас  шумно кричали вокруг. – И у всех одинаково сильных вождей не бывает, запомни, звереныш. Поэтому уцелевшие снова будут дробиться, навсегда утрачивая корни своего первородства, и, должно быть, если не будет вождя, тюрок однажды, как хунну, сяньби, жужаней, может не стать, а возникнет в Степи кто-то другой. С другим именем, вовсе не с именем принца Ашины, а, может быть, с именем… Гудулу. Ты слышишь меня, Гудулу? – спрашивала старуха, словно вбивала в него и вколачивала   речи, дышащие возбуждающим таинством. – Схожие и несхожие по образу и подобию, они, малыш, в чем-то всегда будут походить одни на других. На твоего отца, на меня, на Кат-хана.  А потом другие уже захотят походить на тебя – ты меня слышишь, оборвыш? Люди должны походить друг на друга,  – уставая от долгих внушений, ворчала скрипуче Урыш, а ему больше всего не хотелось, чтобы кто-нибудь… на нее походил. – И пусть сохранится вечной кочевая тропа, – беззубо шепелявила старуха, – на которой ни тебя, ни меня больше не будет! Пусть рождаются новые люди, непредсказуемые в желаниях, побуждениях собственного разума, как упрямы и несговорчивы ныне живущие с нами. Не суди их за то, какие они, суди только себя; ты – причина того, что они рядом с тобою такие. Пусть Небо даст им возможность, как позволят обстоятельства, личные устремления, жить и выживать, плодиться и мужать, чтобы, в конце концов, умереть… с чьим-то именем на устах. А там, за смертью, уже всем все равно, там и нам с тобой, мальчик, станет когда-нибудь все равно».
Такие ли  беседы вела с ним старая шаманка на самом деле, Гудулу не был уверен. В нем  все вдруг заговорило само. Непроизвольно. Пугая  новым желанием, взрослым уже, не  детским. Он не принимал, как воин, выспренно кричащих в юрте шамана – о том, что, дескать,  их победа будет достигнута, сколько бы ни пришлось пролить крови, что свобода дороже самой жизни. Однако его  душа, вопреки холодному в нем рассудку, будто бы сама по себе расправляла крылья, желая взлететь высоко-высоко. «Они были, отцы наши, деды, как есть мы, или мы, как они, – будто бы говорил себе Гудулу, оставаясь под впечатлением произносимых речей, шепота далекой Урыш, ощущая себя тем азартным юным наездником своевольной Степи, какими были когда-то  дед  и отец. И не понимал, сам ли он говорит, или слышит, как при нем говорили когда-то. – Они были, и всё! И судить их не нам, самонадеянным, невежественным потомком, называющим прошлое варварством… Оставаясь варварами и дикарями, мы не желаем снисхождения последующих поколений, готовы снова сражаться и убивать».
…Он все еще держал на руках раненую тучную женщину, и, сострадая ей, как будущей матери,  впервые  убивать  никого не хотел… Иначе ее придется опять положить и кому она станет нужной? Так и умрет, не успев родить… Близко совсем бряцали сабли, а Гудулу  не знал, куда положить страдающую роженицу. И что будет, если положить ее прямо здесь, перед всеми? «А человек – всегда человек, щедро наделенный Великим Сеятелем и  гневом и добротой, – билось в его  голове, одурманенной запахами капища,  жгучей  настойкой. – И плоть его, сносящая холод, жару, голод и сытость, похоть и равнодушие, злобу и бессилие, вечно жаждет, и будет жаждать, Подобная дьяволу, она развращала и будет развращать, торжествовала и будет праздновать свои пирровы победы, управляла и будет управлять уступчивой волей – говорил будто бы Гудулу, плохо понимая, кому и зачем говорит... или ему говорят и внушают. – Потому одинокий человек опасен лишь сам себе, и ты, тутун Гудулу, не должен быть одиноким! Когда их двое, каждый из них опасен другому, и ты не должен быть при этом  вторым, надеясь на случай,  как только что было у тебя с шаманом Болу! Где людей много, неизбежна власть сильного над слабым, хитрого над простодушным, здорового над ущербным, и здесь ты вовсе должен быть не ниже многих!
Кто способен разделить плоть и разум, соединенные Небом навечно? А разделив, что получит? Что от чего отделится, и что над чем возьмет верх?.. Но есть и живет, насаждалось и насаждается. Насиловался и насилуется самый простой завет – позволить живому оставаться живым. И всё страдает – и разум, и плоть – с рождения живого…
И Степи никому не дозволено навредить; Гудулу  словно бы враз переносило  в неведомое… к верховьям Орхона: только там имеют право так говорить, больше нигде. Там сердце Великой Степи Двурогого хана Бумына, не имеющей начал в нашем сознании. Ведь и хунну, от которых ведется их тюркский отсчет, конечно, далеко не начало. Совсем, совсем не начало, лишь капля из вечности… Как бы там не кричали, племя Ашина – его племя. Род волчицы. Ту-кю, или тюрк. Сам шаман Болу не отберет у него право быть равным со всеми. Разве, когда потомок Ашины достойный Асянь-шаду привел окрепшее племя на родину, к подножию Змеиной горы на Алтае, и голубые знамена с волчьей пастью покрыли просторы вплоть до Аральского моря, его предки не назывались просто ашинами? Что дает разделение на первых, вторых, третьих, четвертых, тюрок-тюркютов и тюрок-тюргешей, кроме тщеславия одних и унижения других? Чем эта ложь лучше китайской, чем одно рабство лучше другого?
Страстный голос орхонских предгорий, голос шаманки-старухи шептал ему в самое сердце: «Плохо, что злишься, Гудулу. Но лучше уж так, чем никак. Лучше уж зрячая злоба, как у тебя, чем полуслепая, замешанная на одичавшем  прошлом, как у меня. Но  слушай и понимай: иногда простая несправедливость, почти ничего не меняя,  становится символом для новых поколений – еще с большей жаждой величия, чем у отцов. Она есть и в тебе… Не слышишь? Не слышишь? Скоро услышишь! Прольешь много крови! Ты ее не бои-и-ишься!». Гудулу легко соглашался и повторял: «Приходим, ссоримся, навсегда исчезаем,  как тюрки Бумына…» А голос продолжал вторить: «Как раньше намного исчезли хунну, другие славные предки, владевшие Великими Пространствами, и многие-многие до них…  Что они могут эти князья, раз позвали только старейшин-ашинов? Им не под силу  победить  даже в Ордосе, а уж вырваться  за пределы  Черной пустыни!.. Кто будет подобен Бумыну, Тайцзуну, Кат-хану? Но кто-то должен придти, не может не быть. Нельзя… что нет никого». И тутун легко соглашался: «Нельзя, чтоб… не нашлось. Где-нибудь есть и найдется. Скоро увидим: кто из них кто!»   Невольно радуясь, что способен т широко и возвышенно думать, он смотрел с огорчением на старшин и старейшин, не находя среди них единственного, кому  мог бы отдать себя целиком, поверить, пристать навсегда, как когда-то  прибился к Джанги-князю. В голове, кажется, прояснялось,  мысли обретали желанный простор и свободу. Тутуну не хотелось больше думать о предстоящих  опасностях, когда они столкнутся с китайской армией… Хотя лучше бы с ней вообще пока не сталкиваться, а просто, сбившись в тумены под единой рукой, уйти навсегда за Желтую реку. Ему  виделось все иначе, чем упрямым старейшинам, не желающим расставаться с Ордосом и крепостью. Например, за Алтаем, в Чуйской долине Семиречья, где на осколках западного крыла бывшей великой державы образовался непрочный союз «Десяти стрел» из черных и желтых родов, совсем почти безлюдно. Это земли Джанги, они с князем часто говорили об этом.  Конечно, Джанги смел и отважен, но  не пошел, как ни звали, ни за Ыртыш, ни на Или. Не пошел, но  вдруг... Только бы вырваться за Желтую реку… Не устоял бы  и князь тюргешей. Ни за что – тутуну ли не знать его скрытые настроения! А старшины Ордоса  против похода за Желтую реку. Так что… на одном пятачке, в самом сердце Империи?
Путано, душно, сложно было тутуну. Со всех сторон слышались разные голоса. Из кострища,  с Неба… То одно говорили, то вовсе другое, только  путая и сбивая.
…И ребенок будто заплакал. Далеко-далеко – не ближе Орхона. Но рыжей женщины рядом с ним уже не было, рядом оказалась маленькая, чуть не в пояс ему Мунмыш...  Протягивала  сверток, твердила, твердила о сыне…
Выходит, дождался, и лучше уж к ней… родившей ему наследника.

* * *
– Ты что, Гудулу? – спросили его глупо улыбающегося.
– А что у меня, ничего, сын на Орхоне родился.
–   Прямо сейчас, с головой у тебя в порядке?
– Урыш сказала: быть ему тюркским ханом.
– Да ну?
– Вот и ну, а сынок  уже есть.
– Выпей,  то вконец помешаешься. – И ему всунули в руку  чашку с настойкой.
Голоса крепли, уже назывались имена претендентов. Быть   чужим и незаметным в окружении знатных тюркских воинов, Гудулу не хотел, но не получалось и с выбором. Ему нужен хан-вождь, хан-воин… а не шишимора на парадном коне. Нишу-бег и Фунянь казались слабоватыми.
Словно почувствовав его нетерпение, Нишу-бег возвысил голос:
– Синее знамя с пастью волчицы! Болу-шаман, где знамя хана Бумына?
– Знамя, Болу! Покажи наше знамя! – зашумели вокруг.
–  Мы послали за ним на Орхон. Наполните сердца свободой и однажды, когда взойдет солнце, увидите его над воротами старой крепости, – ответил  шаман.
– Кто будет ханом, князь Ашидэ? Как решим?
– Почему молчишь, старейшина князь?
– Кто поведет, чьей руке мы должны подчиниться? – послышались голоса.
– С нами нет князя Джанги, Джанги самый опытный воин, – произнес Ашидэ, оставаясь в глубоком раздумье. Было похоже, что старейшина не смирился с отсутствие маньчжурского воеводы и  на что-то еще надеется.
–  Что нам тюргеш, есть настоящий тюрк Нишу-бег! – довольно заносчиво возразили старому князю. – Он  поднял  Ордос и Ордос навсегда будет нашим.  Его поддерживают   старшины! Быть ханом Нишу-бегу!
– Есть Фунянь и за ним мы – алашаньцы!
– За князя Фуняне не одни алашаньцы! После тебя, Ашидэ, только ему послушно все Шаньюево наместничество, – подхватили новые голоса.
– Веди сам, Ашидэ! Достойней, выше по знатности нет среди нас!
– Как старший, стань ханом орды! Ты – племянник Кат-хана!
– Приказывай, князь Ашидэ! Умрем или выполним! – волновались, возбуждая друг друга, участники совета.
Тысячелетиями человечество пытается установить порядок выборов новой власти, построенных на  уважении прав тех, кто избирает, а не тех, кто хочет быть избранным, и нигде ничего подобного ни разу еще не произошло. Там, где народ – порядка вообще не будет, потому что этот народ продажней своих чиновников и стоит дешевле. Не лучше и с выборщиками, каждый из которых уж определеннее знает и цену собственного голоса и ради чего отдает его. По мнению тутуна, выборы должны проводить между собой только те, кто рвется к власти. Вот собрались и пусть решают между собой по законам, которые сами и сотворят. Хоть на саблях. Лично ему это не нужно, а когда понадобится, он сумел бы решить все без осложнений и болтовни.
– Что в подземелье, Болу? – тихо спросил князь.
– Нас ожидают, – ответил шаман.
– Слушайте! – Старый князь тяжело приподнялся, подхваченный с одной стороны Фунянем, с другой  Нишу-бегом, и присутствующие последовали его примеру. – Костер для предания огню останков племянника Кат-хана, принца-наследника Хэлоху, подготовлен. Болу разрешает спуститься в капище. Исполним древний обычай, забытый многими, огнем, клятвой очистим души.
– Когда-то нам удалось выкрасть из китайских застенков юного принца, но не удалось далеко  уйти… Недавно останки Хэлоху были добыты с великим трудом. Они ожидают у жертвенной чаши!   Над прахом Кат-хана назовем первого хана новой орды, – произнес Болу и громко, визгливо вскрикнул: –  Орды синего знамени Двурогого хана Бумына!
– Возродится Голубая орда Орхона!
– Сразимся за честь наших отцов!
Камы и слуги Болу, шествуя важно, неспешно, спускались в подземное капище первыми и были в древних облачениях. Эти одежды уже воспринимались как диковинка, неизбежный ритуал шаманской старины; князья и старейшины  давно одевались подобно китайцам.  В одной из пещер на помосте белели  человеческие кости, рядом с которыми, встав кругом, тонко, пронзительно завыли слуги капища. Подражая им несколько в стенаниях и  подвывании, Болу произнес торжественное заклинание, похожее на древнюю песнь и неистово загрохотали бубны. В кострах  с новой силой затрещал огонь. Под сводом и на шестах встрепенулись голуби. Низко над головами пронеслись испуганные ласточки. К помосту  и жертвенной чаше подвели князя, подали  факел. Ашиде дотронулся им до костей.
Разом вспыхнув, как полыхнув, жадный огонь, перебежал с факела на помост и был похож на пустотелый столб синеватого пламени. Гулко ударившись в черный свод, завыл исступленно.
Неуемная жадность огня, могучий гул под сводом,   вдруг овладели  тутуном, сотрясая  до основания. Сухие кости принца-наследника горели, совсем не чернея, не выделяя копоти, словно  были не обычными человеческими останками, пролежавшими в земле много лет, а представляли нечто загадочное, призванное поразить некой загадочностью самого бессмертия, способного полыхать целую вечность.  Поражая воображение, они горели таинственным фосфоресцирующим  огнем. Они гудели, сворачиваясь, слой за слоем, и превращаясь в серый осыпающийся пепел. Камы, безумствуя и стеная, взмахивали широкими рукавами просторных балахонов, увешанных полосками звериных шкур, рыбьей кожи, перьев, в которых были спрятаны звякающие колокольчики. Глухо, утробно звучали шаманские бубны. Гудулу смотрел на огонь, на кости, на бесноватых слуг старой, во многом таинственной для него веры, и ничего необычного, трепетного больше не ощущал. В нем все успокоилось и выровнялось. Вспомнилась почему-то Урыш, ее пещера под старым кедром.  Куда более затхлая, с множеством недоступно загадочных и мрачных ответвлений, ни разу не пройденная им до конца. Зыбко оживали в памяти редкие ритуалы в жуткой пещере старухи-колдуньи, строгие в своей простоте, совсем не крикливые, завораживающие суровым таинством прошлого. Тогда многое для мальчика оставалось загадкой,  тревожило душу, рождало в туманном воображении  образы погибших отважных воинов, за честь которых Гудулу хотелось немедленно заступиться, пойти им на выручку. Шаманка грозила возмездием  дикому прошлому, нагоняла страх и всегда что-то предсказывала. Ее шли послушать именно ради предсказаний, веря им. Опасались, но шли, приезжая даже с Ольхона.  Слушали, никогда не решаясь подвергнуть сомнению ее слова. Верили её безумствующим пророчествам, как верят властителю духов, а потом, когда предсказания,  наконец сбывались, всегда находился кто-то, кто клялся, что именно так  и предсказывала старуха – вплоть до мелочей, чем лишь усиливал страх перед ее мистическим предвидением.
Лично его Урыш не любила, и все время чего-то боялась с его стороны, на него предсказаний не делала – по крайней мере, при  нем, – но делала их на Мунмыш, постоянно печалилась получаемым результатом.
В капище Болу  камлания были другими. Кроме странного треска огня, сворачивающего кость слой за слоем, они не приносили Гудулу ни сильной душевной тревоги, ни  ожидаемого  беспокойства. В какой-то момент хорошая постановка показалась ему  фальшивой и наигранной.
– Хэлоху-наследник нам завещает! – нарочито хрипло, дико выли камы, и ни один из них не упал в экстаз, не закатил в безумстве глаза, не пытался рассказать о представшем ему потустороннем, они просто выли.
– Останки последнего тюрка старины горят ярче солнца! – вторил пискляво Болу.
– Слышите? Они говорят – белые кости Хэлоху! – вторили камы.
– Дух наследника Кат-хана уходит на Небо! – подхватил Болу. – Князь Ашидэ, говори, Кат-хан тебя слышит! Хэлоху тебя слышит, старейшины Ашидэ, отказавшийся стать нашим вождем!
– Сегодня я улетал… он меня слышал, и я возвращался. Я видел наше прошлое, зову в будущее, – князь сбивался и кашлял.
– Говори, Ашидэ! Говори! – возбужденно кричали старшины.
И чем они громче кричали,  надышавшись мутящими  запахами склепа и теряя чувство реального, тем Гудулу становился холоднее и настороженней: такой и должна быть всякая власть шамана, замешанная на страхе пророчеств и предсказаний – живи постоянно в испуге перед неведомым. А какой тогда должна быть настоящая ханская власть, о которой Гудулу не имел ни малейшего представления?
Болу был в своей стихии, способной властвовать над толпой. Его цепкий взгляд на себе Гудулу ощущал все чаще – шаман  заинтересовался им всерьез.
– Принесем клятву орде, – сказал Ашидэ, побуждаемый настойчивым взглядом шамана, и движениями его головы, трясущейся как у паралитика на грани транса.
Не без труда вынув из ножен саблю, старейшина-князь сделал надрез на руке и, выдавив на острие несколько капель крови, воткнул саблю в жаркие угли.
– Кок-тюрки, дети Волчицы, возвысимся или погибнем! – тоненько вскрикнул Болу.
– Возвысимся или погибнем!
– Великая Степь или пепел!
– Голубая орда или пепел! – с новой силой взревели тюрки.
Кричал ли сам, Гудулу не понимал. Скорее всего, кричал. По крайней мере, буйная кровь в нем кричала, взрываясь своим напряжением. И убивать он снова готов был. Рубить, кромсать беспощадно!
Десятки других сабель, обагренных кровью, вонзились жалами в угли. Его не замечали. В первых рядах, где самые знатные, ему не место. Другое дело – у них за спиной. Но выдержка вновь изменила, и  Гудулу решительно протолкался вперед. Не раздумывая, полоснул себя по руке, омочив саблю кровью, сунул  в огонь.
Ждал чего-то невыносимо и долго.
Сжимал яростно рукоять.
– Изберем Нишу-бега! – провозгласил князь Ашиде и, не чувствуя рядом шамана, оглянулся.
– Я здесь, старейшина!  Да будет ханом орды князь Нишу-бег! –  окончательно утвердил, шаман, отдалившийся, чтобы отдать жрецам новые распоряжения.
– Подчиняемся Нишу-бегу! – дружно согласились другие ашины.
Камы раздавали чашечки с темным густым питьем. Гудулу снова выпил, как сделали все – медленно, с чувством, – уставился в ожидании в огонь, понимая, что питье Болу непростое.
Ничего необычного вроде бы  не случилось, Гудулу по-прежнему слышал, чувствовал, мысли в нем жили те же, обычные и тяжелые. Но душа обмирала, вновь устремлялась на волю…
Встречалась где-то в полете с другими, трепещущими, как голуби.
Мир вокруг него угасал…


15. ТЕНИ ДРЕВНЕЙ ПЕЩЕРЫ

Бесконечные скитания многому научили тюрка-тутуна. Они сделали его неприхотливым. Заставили познать несовершенную суть человека, не дав одного – умения отстраняться от этой сути с ее суетой и двуличием, принимать ее холодно, как неизбежность. Сам того не замечая, он впал в другую крайность, непроизвольно став многому тайно завидовать. В последние годы, проведенные рядом с воеводой Джанги на границе с полупокоренной Боханью и не знающими мира дальневосточными народами мини, татарами, шивеями, киданями, это ему особенно досаждало. С брезгливостью наблюдал он увлечение роскошью и самолюбованием большинства и китайских и тюркских военачальников, которым всегда чего-то недоставало. Воинская праздность между походами  в раздираемые распрями приграничные области, усмирение неоднородных провинций Кореё, слащавое пустословие на местных балах, с одной стороны, и скрытая зависть – с другой, наложницы и рабыни, торг и обмен ими между собой, проигрыш в кости, кроме интриг и доносов, ничего не рождали. Многозначительные нашептывания, утонченные доносительства были верхом армейского сладострастия, приводящего и к смещению с важных постов не очень повинных офицеров, и более трагическим последствиям, что, как ни странно, многих особенно возбуждало. И причиной чаще была вовсе не скрытая месть, а некое удовольствие, наслаждение, иногда просто игра. Почти все эти жалкие люди хотели кем-то управлять, чем-то владеть. Застрелился –  значит, слабак, нужно было прикончить сначала доносчика. Повесился – тем более. Честь становилась разменной монетой в самой военной среде. И  однажды он вдруг понял с удивлением, что тоже стремится владеть, желает владеть. Страстно желает. Не богатств, не наложниц, не начальственной неги, нет! Он вдруг почувствовал смутную цель… которая в нем будто когда-то пыталась ожить, пробиться, взять над ним верх.  Там, в его вольном и диком детстве в пещере Урыш, наполненной духами, он однажды почувствовал себя странствующим воином, рыцарем древних легенд, ищущим  битв и сражений  на пространствах, где бились его  близкие родственники. Старуха что-то заметила и неодобрительно сказала: «Ты опасен, тутун, сам для себя. Звезды сложились так, что никто тебе не угроза на всем протяжении жизни. Но долгой она у тебя не будет. Закаляй свое тело и готовься сходить на службу к шаманам  Байгала – только на острове Ольхоно  настоящая вера тысячелетнего зарождения. Возможно, она продлит твою жизнь».  А потом вдруг  химеры  ушли  сами собой, когда он покинул Урыш, вернувшись острым желанием  служить тюргешскому князю Джанги, сделавшему его  правой рукой…
Цель выбирают словно  судьбу –  судьбу кочевника, среди его бесконечных дорог и множества битв. Он устал от непринужденной обыденной лести, лжи, лености, расслабляющей тело и мысли. Его утомленная душа   начала медленно умирать, вяло противясь, и умирать не очень желая, и лишь сообщение из Ордоса и Шаньюя о восстании соплеменников, вмиг  изменило его настроение. Не думая о глубоком значении тюркского возмущения, его историческом предопределениии, Гудулу просто бросил навстречу ему свое  горячее сердце, которое устало ждать перемен, утомилось мелко завидовать и стыдиться. Нате, возьмите последнее, что у него есть! Он уважал своего начальствующего князя,  близкого по духу,  требовательного и справедливого, установившего с ним простые и доверительные отношения. Ощущая себя неуютно  в чужеродном окружении, говорили об этом не часто, пользуясь многозначным и   быстрым взглядом. Князь Джанги узнал о готовящемся восстании раньше других: шаман и князь Ашидэ ему доверяли. Но  первыми прибыли к нему с  предложением пристать и возглавить, вовсе не тюрки Шаньюя, знатного князя с кровью ашинов навестили  соплеменники с Ыртыша, затеяв свое возмущение,  совсем не похожее на готовящееся в Ордосе. У соплеменников Джанги были  свои земли и  предводители у каждого из десяти племен, меж ними не было только единства, князь в  бескорыстие этих вождей не поверил и, выслушав дальних сородичей,  произнес коротко и беспощадно:
– Заыртышский союз десяти стрел, как вы сами себя называете, слаб и разрознен, для серьезного дела совсем не готов, возглавив его, я помочь ничем не смогу, пока не расправлюсь с теми, кто вами сейчас верховодит. Придите сами к единству и станете сильными. К тому же, я поклялся честно служить Китаю саблей князя-отца, как встречусь с ним на том свете?.. Судьба и боги нас давно разделили, в свое время, дав ханом князя Дучжи. Вам жить на землях наших общих предков, мне  – на землях Великой империи. Но, знайте, если начнете, и мне доставят приказ  императора ударить на вас, выполнить не смогу, в этом не сомневайтесь.
Непреклонно прямым князь был со всеми,  долго переживал  разрыв с соплеменниками за Ыртышом, закрывший ему  путь   в тюркский Ордос, и  несколько позже  признался тутуну:
– Мы сами не слышим коварства наших желаний… Какое-то в этом  неистребимое наваждение! Я умею, готов убивать, но не могу повести на полную гибель сникший народ. Кто-то найдется и сможет, я не смогу. – С тяжелым вздохом и грустью в остывших глазах, в последний миг расставания добавил: – За Желтой рекой, в Аральских степях могло бы сложиться, как воин, я слышу,  есть простор для маневра, и едва ли сложится.
Не удержавшись, тутун спросил, почему  и услышал:
– За моим Иртышем не осталось достойных вождей,  только слуги. А слуги всегда послушны своим господам…
Князь-тюргеш так и сказал: за Желтой рекой, а не на Желтой… Гудулу тогда не совсем его понял, он просто очень хотел в Степь. В едином порыве, вместе со всеми, как бы там не пришлось... Он был готов и, увидев, что немногие согласны незамедлительно вырваться в Степь, по крайне мере здесь, в шатре князя-ашины, на совете старшин и старейшин, попросту растерялся. Его здесь не ждали, он был для них просто воином не очень знатного происхождения, нужным в битве, где всякому владеющему саблей находится место, и лишним во время принятия решения в канун самой битвы. Но он, тутун Гудулу, воин-странник, не хочет быть пешкой… как и князь Джанги.

* * *
…Будто брызги кипящего масла в котле, одна мысль, взлетая, подавляла другую, огонь ослеплял глаза, жар останков наследного принца обжигал лицо, далекие голоса снова начали перекликаться, звали и звали к себе, но Гудулу искал только князя Джанги, и ему  мерещилось, что Джанги где-то рядом.
– Князь! Князь Джанги! – привлекая внимание шамана, шептал Гудулу.
Проступив на мгновение, шаман подозвал крепкую девушку в обличии жрицы, двух камов, властно указал  на него, теряющего сознание, и Гудулу,  подхватив под руки, повели вглубь пещеры.
Но в пещеру, где уплотнившийся смрад и вязкая сизая  тьма, ему не хотелось. Нет! Не в пещеру, лучше на свежий воздух!
Его не слышали. Блеклый свет угасал. Под сводами капища появились черные хлопья, которых не было раньше, синий огонь, ворочающийся, бьющийся крыльями в камни, сникал. Установилась  странная тишина, вроде бы  не совсем обычная, насторожившая тутуна. Ночь падала сверху, сквозь черные плотные облака сыпались мелкие звезды…
– Летят черные птицы – черные облака. На Китай! Небо с нами! Черные тучи накроют Китай! Звезды – наш путь! Три лучших кама с нашими жертвами ушли на остров  посреди Байгала. Мудрые старцы Оль-хоно помогут, ночь над Китаем никогда не закончится! – вскрикивали, сотрясались,  над дотлевающим прахом погибшего принца жрецы капища.
Жить одновременно в двух измерениях мучительно, но так случилось, что Гудулу словно бы раздвоился, и когда подобное произошло,  понимал  плохо. Может быть, в минуту прощания с князем Джанги, когда шевельнулась неприятная мысль, что с этого часа  между ними пролегла  непреодолимая полоса отчуждения, и они уже никогда не будут радоваться общим победам. Однако чувство вражды и досады нахлынуло позже, оглушив ненадолго и вновь отступив под напором  бурных событий. Возможно, главный надлом  случился в пещере старика Ишана, когда он сразил молодого китайского офицера, с честью исполнившего  воинский долг, не щадя собственной жизнь. Не прошла бесследно и ночь в поселении за Стеной под крепостью, где его сабля снова нашла себе применение. На пути в Ордос он словно бы перерождался несколько раз, так и не поняв каким же, в конце концов, должен стать. А шаман уловил его сумятицу, как угадывал ее без труда и в других тюркских вождях, доставлявших ему сильное огорчение.  Но что Болу до него? Куда его привели по приказу Болу?
Дурман шаманского капища в его голове не ослабевал, а только усиливался. Каменные стены качались, каменный пол под ногами качался. Удушье разрывало грудь, а запахи… странные запахи, мягкие голоса нежно ласкали,  князь Джанги был скоро забыт – зачем он тутуну и тюркам такой, не желающий биться с китайцами? Теплые струи, резко пахучие черные хлопья ночи приподняли  и понесли, Гудулу взмыл над Степью, оказавшись, где недавно хотел быть, подумав опять о старой шаманке.
Он снова был дьявольски сильным.
Намного сильней, чем всегда, с новым  приливом острых желаний.
В нем не было страха перед тем, что скоро случится  в песках – он готов и покажет себя, лишь бы скорее начать…
– Стой, стой! Я не хочу…
Его не слышали или не хотели слышать и, кажется, привязали веревками к столбу. Мир качался, раскачивался столб, качало его самого. Время утратило смысл, сбившись, как масло, в какой-то  холодный ком. Невозможно было понять ночь сейчас или начинается новый день.
«Хочешь быть сильным, тутун, хочешь власти?» – спрашивали его совсем не враждебные, побуждающие к откровению голоса.
«Хочу, я не хуже других, – поверив их доброте, отвечал он без раздумий и тревожно жаловался: – Какой жаркий огонь от этих костей! Почему они долго горят?»
«Где ты видишь огонь, тутун Гудулу? Огня давно нет», – убеждали его, но Гудулу продолжал видеть синий огонь жертвенной чаши, которую  вдруг   поднесли к его лицу, попытался прикрыться рукой.
Рука оказалась непослушной, не поднималась.
Он закричал, что ему жарко, но... никто не услышал, вокруг словно бы враз опустело.
Тогда он перевел взгляд на непослушную руку:
«Что со мной? Со мной что-то случилось?»
И тут же забыл, чему удивился, потому что... снова летел высоко.
Степь становилась шире и шире, Гудулу пугался ее просторов.
«Видишь, это было когда-то нашим, – говорил ему кто-то властно. – Только нашим. Сейчас оно чье, Баз-кагана? И ты не хочешь снова, как твой отец, им овладеть?»
«Не знаю, скорее всего, хочу. Хочу! Уйдем из Ордоса!» –  закричал он точно  безумный.
«Вот, отцов давно нет, а неволя – подобна ярму на шее, – заворчал близко, в самое в ухо другой, заунывный голос. – Как можно прожить без вождей и без власти? Не завидуй! Завидует слабый, сильный берет».
«Что?» – спросил Гудулу, чего-то не понимая.
«Власть! Власть! Не завидуй, бери! Или ты жалкий раб, как другие?»
Один из голосов принадлежал, несомненно, шаману. Другой был похож на голос Урыш. Но был и третий. Особенный. Ничего вроде бы  не желавший от него. С мягким грудным, как самые нежные ласки, напевом…
Но и в этом голосе Гудулу сейчас не нуждался. Оставаясь немыслимо сильным, он сейчас ни в ком не нуждался.
А голос навязчиво вопрошал:
«Тутун Гудулу, ты видишь во мне женщину? Ты нуждаешься в женщине? Ты знаешь, как много в жизни мужчины зависит от женщины?»
«Уйди, я ни в ком не нуждаюсь», –  сердился Гудулу, не понимая происходящего.
«А когда ты видишь женщину близко, ты думаешь о ком-то?»
«Думаю. О моей маленькой Мунмыш и своем сыне».
«Я тебя поняла. В другой раз я приду к тебе в образе славной Мунмыш. Отдыхай, Гудулу, твои испытания продолжатся».
Напрягаясь, он громко спросил:
«Шаман, ты где?»
«Рядом. Я всегда буду рядом, тутун Гудулу, я должен тебе помочь».
«Кто с тобой?»
«Твое будущее».
«В чем ты можешь помочь?»
«Слушай, и скоро поймешь», – ответили голосом Болу.
«Что тебе надо? Тебе что-то надо, я чувствую, но понять не могу».
«Скоро, скоро! Придет, помогу, думай, готовься. Ты не глуп, но пока не готов… Мне много надо, тутун Гудулу, сначала познай сам себя, а я познаю тебя».
«Ты странный – узнавать, что во мне!»
«Будешь всюду со мной. Тебе нужна моя сила, а мне – твоя, попробуем быть вместе. Подобной в других не вижу».
«Нет, Болу, не хочу стоять за спиной, я приехал сражаться».
«Ты слушаешь, что с тобой? Что с тобой, отвечай!».
«Погоди, Болу, я, кажется, вижу! Вижу, их двое!»
«Кого ты увидел, тутун?» – требовательно спрашивал шаман.
«Мунмыш родила, Болу! Их двое! Не мешай, ничего не пойму!» – кричал Гудулу, не понимая, во сне это с ним или наяву, сопротивляясь  слугами шамана, чувствуя рядом очень горячее, близкое, страстное тело.
С ним была жрица.
Молодая и сильная.
Изнемогающая от желания им овладеть.
На самом деле, очень похожая на Мунмыш.
«Уйди, ты совсем не Мунмыш, – противился Гудулу и кричал: – Болу! Болу,  зачем ей мое тело? Я не хочу!»
«Не противься, впусти,  она должна стать хозяйкой-рабыней твоей буйной души, Гудулу… В твоей душе нет порядка. Покончим с внушенным старой колдуньей, наполнишься новым».
«От нее… этой жрицы?»
«Она знает тайны старцев-шаманов».
«Их знает Урыш».
«Колдовство – сила дьявольская, забудь! Она не терпит смирения, мы дадим тебе силу камланий жреца. Обычай, по сути, прост, но повелевает людьми, даже вождями и князьями.
Что-то случилось – Гудулу этого не хотел, сопротивляясь, и все же с ним что-то случилось. Его тело горело, стонало, радовалось. Его тело кто-то терзал и мучил.
«Поручаю тутуна, возможно, он будет нужен больше многих и многих. В нем сила протеста старой шаманки! В нем воля старой Урыш! Береги как себя, охраняй».
«Болу, ты с кем говоришь?»
«С той, кому тебя доверяю. Ты можешь стать выше, чем есть… Ты молод. Возможно, когда нас не будет, сам станешь вождем».
«Болу, вожди подобны голодной собаке, им всегда всего мало!» – в сердцах произнес Гудулу, увидев перед собой не Болу, а… кривоногую, горбатую Урыш.
«Что нового в том, как становятся вождями? Станешь однажды и ты, я тебе давно предсказала, забыл? – смеялась редкозубая, худющая как скелет старуха. – Сменяя друг друга, они властно меняют не только всякий обычай, но и судьбы народов. И это еще одна неизбежность со дня сотворения мира. Сила покоряет силу, как покоряет тебя Болу. Болу хочет править тобой, начиная со лжи».
«Разве Степь покорилась? – спросил удивленно Гудулу, пытаясь избавиться от злобной, сколько он помнит, старухи. – Поступая на службу, когда возникает нужда, способный вести за собой тысячу и тумен, я знаю об этом больше многих. Но ты не поймешь, я не могу долго терпеть чужую глупую власть!»
«Быть под сильной рукой не всегда приятно – она бывает жестокой, – скалила желтые изъеденные зубы шаманка с… молодым голосом. – Давно не видел Дусифу-сборщика! Почему не заехал, не приласкал жен, дочерей? Сильный, отважный, а не было у тебя ничего и не будет… Ищи, тутун Гудулу! Ты можешь найти! Ты найдешь! Мы поможем тебя: я и Болу!»
«Стоять под рукою бездарного – все равно, что ехать на диком слепом коне! – возмущался тутун, не доставляя удовлетворения странным, то улетающим, то возвращающимся голосам. – Хочу твердой руки».
«Не покоришься! Не покоришься, ты своевольный!» – кричало ему в лицо нечто безумное, в лохмотьях. Скалящееся, бешеное в гневе. С лицом Урыш, и снова становилось похожим на Болу в косматых звериных шкурах. С замораживающим кровь хохотом, оно ворочалось высоко над ним, над оранжевым дымом костра.
Появилась Мунмыш. На руках у нее был сверток.
«Мой сын? Ты родила сына!» – обрадовался Гудулу.
Мунмыш тревожно, предостерегающе воскликнула:
«Гудулу-уу!»
Гудулу потянулся к ней – успокоить ее, к свертку. Какая-то молодая круглолицая женщина встала меж ними, не подпустила к Мунмыш.
«Ты сам! Такие, тутун Гудулу, сами способны быть ханами. Шаманами вам не бывать. Не шаманы… Вам не бывать… Не шаманы…»
Кто это с ним? Где Болу?
– Тутун! Гудулу! – слуги Болу приводили его в чувство. Он стоял в темной нише, нюхал мокрую тряпицу, подсунутую под нос.
– У меня туман… Я бредил?
– Здесь все бредят, когда захочет Болу. Привыкнешь. Болу сказал, ты с нами, назначил испытания.
Где находится он? Где Мунмыш, давшая скорую радость? Что с ним случилось?
– Кажется, я… кричал?
– Много кричал. Ты сказал Болу, что шаманом и ханом сам сможешь стать. Ты дико ругался, тутун Гудулу, опечалив Болу.
– А Болу?
– Он сказал: ты не прошел испытание, но должен жить в капище с нами.
Гудулу мало что понимал, его сильно шатало, он был будто пьяный


16. ЗАЧЕМ РАБУ НАДЕЖДА?

Гудулу так и не понял, в чем состояли его испытания. Туманное забытье, безумство, протест,  странные желания, которых он прежде не знал, не досаждавших раньше так больно и остро, длились, съедая душу, его несколько дней. Он был в сознании, слышал и видел  происходящее рядом, и вдруг переставал слышать, вдруг начинал кричать в обступающий холод и мрак: «Однажды я сам захочу быть ханом!»
Он кричал, он это помнит. Но кричал как бы ни сам. Не из себя, того… прежнего. За него ярился и горлопанил кто-то другой. Болу хмыкал насмешливо, и говорил: «Ханом кто не желает – все желают».
Желания его были злобно протестными,  наперекор чьим-то, навязчиво досаждавшим  в последнее время. Кричал по-настоящему, в полную силу – он помнит, как его сотрясало при этом. Слуги смеялись, понимая, что с ним, участвуя в том, что  происходит.
– Болу, ты слеп? Я видел Выньбега, он больше хан, чем эти, – кричал Гудулу в ярости, понимая, что решение старейшинами принято, шаманом утверждено, изменить ничего не возможно.
– Сражаться способны многие, но кто управляет сражениями? – спросили его издали, с  насмешливым нравоучением, словно тутун произнес глупость.
– Какая разница, кто управляет, я всегда знаю, что делать мне, чтобы, начав сражаться, остаться живым! – сердился Гудулу, не понимая, почему его горячую голову и пылающую  грудь обдувает приятно холодный ветер. Откуда он в этом склепе?
– Не все просто, Гудулу. Послушай о четырех мудростях, – произнес шаман с нескрываемым превосходством. – Есть мудрость слуги. Она в быстроте его действий, находчивости, способности угадывать волю хозяина. Есть способность ничтожного и лицемерного и сравнима с коварством. Это привычное нарушение собственных обещаний,  нерадение на службе у своего господина, привычка  очернять ближнего, у которого еще вчера взял кусок хлеба. Мудрость третья, совершенного человека, в том, чтобы говорить прямо и сжато, оставаясь всегда сдержанным. И все же это слуги, знающие свой удел. Только четвертая мудрость делает человека способным возвыситься над остальными. Такой человек умеет понимать и объяснять, сохраняя единую последовательность мысли. Кем ты видишь себя среди них, тутун Гудулу?
– Я знаю, как думаю, но это не всегда нужно знать остальным. Могу быть последовательным и говорить, не уводя глаза в сторону, но в этом будет много неправды, о чем ты знаешь не хуже меня, – недоумевал Гудулу.
– Чистая истина невесома и бессодержательна, и для правителя  не утешение. Позволь слуге и рабу получить выгоду, потом часть отобрать, что будет лучше и справедливей, чем  ничего не давать, отбирая и отбирая.
– Дать! Отобрать! Отложить и припрятать! Это несправедливо! – воскликнул тутун, плохо разбираясь  в своих полуживых чувствах, не понимая, чего шаманы от него добиваются. Как понять, что здесь самое важное, и зачем это ему?
А шаман Болу сердился на его непонятливость и хмуро, упрямо внушал:
– Повелевающий душами ищет в Небе, стремящийся к земной власти – в желаниях раба и слуги. Где желания, зависть и злоба, там всегда будет власть правителя, и всем справедливой она быть не может.
– А сама сила власти – не в злобе! – возмущался Гудулу, по-прежнему не понимая, где Болу и рядом ли он. Его странные миражи развеялись, чувства возвращались, но тело оставалось  разбитым, будто его выстирали со всем старанием и трижды прокатали деревянным рубцом.
– Следи, управляя, разъясняй, только потом наказывай.
– Зачем это мне?
– Чтобы служить своему народу.
– Не хочу никому служить, хочу просто быть, – злился тутун, поскольку беседа казалась пустой и ненужной.
Но шаман упрямо кричал  в лицо, убивая взглядом его буйный протест, продолжая снова и снова внушать:
– И станешь лишним, будешь никому ненужным. Что станешь делать в толпе, не имея поддержки более сильного? Власть уравнять нельзя, исчезнет единство. Нельзя уравнять богатство – его всем не хватит.
– Как же тогда исчезнут желания, зависть и злоба? – несговорчиво возражал тутун.
– Они не исчезнут. Ум и сознание, наше тело родились в коварстве, им нужна крепкая вера и страх. Сердце – господин тела, повелитель  поступков. Оно отдает приказы, и слышать не хочет  приказаний себе, а ум… Тутун   знает свой ум?
Он устал, кроме покоя и забытья, кроме прежнего одиночества, он уже ничего не хотел, и вяло возразил:
– Скотская жизнь, которую ты проповедуешь... Лучше не знать.
– Не зная, ты жил, и узнав, останешься жить. Но иначе…
Туман в голове Гудулу сохранялся плотным, густым, тяжелым. Тутуну трудно было думать, еще трудней говорить, он не был  уверен, что вообще что-то говорит, казалось, монах сам читает его мысли, вторгается в них, выдергивая только нужные для спора.
– Стань над собой, Гудулу, – говорили незнакомые голоса, – и стань над другими, никому себя не навязывая.
– Стань другим, Гудулу!
– Стань, Гудулу!
– Стань, укрепившись!..
– Зачем тутуну-воину непонятная ваша власть? Я воин! Мне хватит! – иногда прорываясь сквозь настойчивые голоса, вскрикивал Гудулу в  несогласной досаде.
– Убивая и побеждая, ты не способствуешь другой силе? А сила есть власть…
Его истязали несколько дней. Но зачем? С какой целью?
Истязали безжалостно, заставляя взрываться гневом, ненавистью к истязателям, еще к чему-то, может быть, к этой таинственной власти, о которой настойчиво с ним говорили. Он захлебывался бешенством. Потом к нему перестали приходить, словно поняли наконец бессмысленность совершаемых истязаний и отупевший, опустошенный Гудулу долго был в одиночестве среди каменных плит и надгробий. Его мучила жажда и донимал страх. Он просил дать что-нибудь выпить, а слуги точно не слышали. Изредка среди колонн мелькали тени в белом, никто из них не приближался, и не появлялся шаман. Временами тутуну становилось жарко или  вдруг  обдавало холодом. Тело оставалось непослушным, одеревеневшим. Время от времени  накатывала приятная легкость – парящая легкость, но  полетов над степью уже не случалось.
– Где Болу? Я  что для вас аманат? Почему меня держат в склепе? – кричал он, получая в ответ гробовое молчание; беззвучно бродящие тени упорно не желали его замечать.
– Шаман, что ты хочешь? Во мне все горит! – дико кричал Гудулу и видел, что его действительно не слышат, будто слова его увязают в измученном теле где-то в пути, и с языка не слетают.
Никто к нему не подходил. Несколько дней никто не подходил,  не разговаривал и только ветер, шарящийся под куполом, да голубиное воркование приносило некоторое облегчение и реальность жизни.
Слабый неведомый ветерок ласкал пылающее лицо, тяжелую голову, ноющие суставы рук, уставшие ноги в деревянных колодках.  Откуда он появлялся, давая радость груди, Гудулу не мог понять. Как не мог понять, ходит он или стоит, лежит на твердом ложе или подвешен и не касается ногами каменных плит.
Шамана он увидел неожиданно, когда совсем о нем не думал. Болу был задумчив, с холодной отчужденностью в глазах, устремленных  в его сторону.
– Болу, дай что-нибудь, мне плохо, – с мольбой попросил Гудулу, облизывая ссохшиеся губы, и не узнал  свой изменившийся голос.
– Успокойся, скоро  получишь необходимое, – Болу  склонился к нему, прикованному к стене склепа, потрогал горячий лоб. – Я сделал, что бы ты увидел себя. Ты хорошо знал себя раньше?
– Зачем? Зачем я такой?
Гудулу трясла лихорадка. Мир, из которого он возвращался, показался невыносимым, жестоким, холодным, враждебным всему живому; хотелось покинуть его поскорей, расстаться с его равнодушной жестокостью. Но теперь он боялся и того мира, в который возвращается… С ним что-то произошло – против его воли. Очень значительное. Он был уже не таким, как раньше
– Вот видишь, не знал. Не зна-ал, Гудулу, себя надо знать. Когда-то так отбирали  тех, кто потом становился сатрапом. Тупым, уверенным в своем предназначении, жестоким. Из упрямых и сильных делали послушных. На самом деле, это не сложно, тутун, создавать  послушных, сложней потом управлять: в человеке коварства немеряно,  нельзя забывать и надо следить постоянно.
Шаман смотрел пристально, словно стремился проникнуть к нему в душу, но лицо его сохраняло доброе, теплое выражение, в глазах проступало сочувствие.
– Не хочу быть сатрапом при хане! Не хочу… никем не хочу! – Гудулу испугался того, что готовился произнести. – Я – воин Степи.
– Ты не готов подчиниться, какой из тебя воин?
– Болу, я готов подчиниться! Но кому, покажи?
Тутуна лихорадило,  телу его сотрясалось от рвущих жилы конвульсий, превозмогало невыносимую боль. Острую, непривычную боль, убивающую любые желания и прежние ощущения, кроме мучительной жажды.
– Подчинись сначала себе. Сильных много, мало умеющих слышать себя.
– Я слышу себя! И тебя слышу! Я слышу, Болу! – кричал тутун, не понимая, что нужно шаману в первую очередь.
– Страх ты услышал, Гудулу, не себя. В нас много вселило Небо, и мало, – сказал Болу, продолжая наблюдать за ним очень  внимательно.
– Ты знаешь, чего в нас нет? – хрипло, едва шевеля языком, спросил Гудулу.
– Знаю. Презрения к себе, – ответил сердито Болу.
– И в тебе его нет? – спросил Гудулу.
– Я не лучше, хотя иногда удается. У старого человека меньше желаний.
– Почему трудно… с собой?
– Не трудно только скотине, жующей траву. – Шаман  погрустнел.
 Гудулу снова напрягся, отогнал подступающий холод, пошевелил пальцами ног, рук, почувствовав облегчение, перевел дух:
– Ты делаешь всех рабами, Болу?
– Иногда спасаю от самих себя, даю надежду рабу.
– Зачем надежда рабу? Возомнив, он восстанет.
– Тогда он умрет.
– Шаман может заставить убить? – удивился Гудулу.
– По-другому шаману нельзя, разрушится вера.
– И страх может быть верой?
– Понять труднее, чем испугаться. Страх скоро уходит, вера в нас навсегда.
Он был не прав – шаман Болу, вызывал отторжение. Во многом не прав, но спорить с ним Гудулу больше не хотелось.


17. ДОЛГОЕ ОЖИДАНИЕ ШАМАНА

Лагерь князя-старейшины, разбитый рядом с капищем над Желтой рекой, был невелик. Всего два десятка юрт, полотняных шатров, окруженных в два ряда телегами и камышовыми шалашами. День и ночь сюда прибывали из разных концов заречной Степи посланцы далеких родов и кошей, знатные воины, князьки, владельцы пастбищ – нойоны вовсе не тюркского происхождения. Ашидэ допускал их к себе, недолго беседовал и направлял к новому хану. В склеп к шаману спуститься осмеливался далеко не каждый, но каждому, кто желал, оказывалось достойное внимание, устраивались особые посвящения-камлания в честь предков гостя, соответствующие жертвоприношения.
Болу при этом, в древних ритуальных одеждах,  восседал в сверкающей глазурью нише над жертвенной чашей,  в глубине которой было место и для Гудулу, и словно бы не испытывал ни чада, ни жара огня. Служения вели другие шаманы, жрецы или камы, Болу спускался вниз только когда появлялся Нишу-бег. Тогда он сам шел вокруг чаши впереди хана и его гостя, сотворяя нечто, способное очистить их тела и души от злых духов, но Гудулу спускаться не разрешалось.
Закончив  ритуальный путь и камлание, шаман говорил тоненьким голоском высокому гостю, показывая на верных служителей капища:
– Они долго готовились нести нашу веру в Степь. Выбери сам одного. Доверь ему душу своего рода. Не обольщай почестями, другим вниманием, он тебе не слуга, он мой слуга, слуга Тенгиру-Оно.
Никто не осмеливался не принять его дар, степняки уходили, низко поклонившись шаману, в том числе и сам хан.
Как живет Болу в остальное время суток, Гудулу не знал, доступ в белую юрту шамана ему был закрыт. Рассветы властелин духов встречал на обрыве, всматривался подолгу в Черные пески за рекой. Его не тревожили в эти минуты, не смели приближаться. Шамана будто не интересовало происходящее в шатре князя Ашидэ и шатре нового хана, но все, что было нужно, шаман знал. Гудулу мог только сожалеть, что Болу не отпускает его ни на шаг, удивляя своим поведением больше и больше. Не стремясь быть вождем, Болу практически им был. Не пытаясь кем-то управлять, он мог оборвать, заставить испугаться самого напыщенного соплеменника. Самым сильным его чародейством был пронзительный взгляд, подавлявший сознание и усмирявший любого несогласного с ним. Его взгляд мало кто выносил. В том числе, как не странно, и лошади, готовые подойти по его команде к вытянутой руке, даже если на ней сидит всадник. Он был, этот хмурый шаман, похожим на сурового мыслителя древности, навсегда заключившего себя в каменном склеп, и давно уставшим рассуждать о жизни.
Заговорить с ним было непросто, и все же однажды на рассвете, стоя на обрыве, Гудулу обронил осторожно:
– Болу, в шатре Нишу-бега решают, где встретить карательный корпус, и я бы хотел…
– Ты должен быть рядом, – бросил резко шаман, сильно раздосадовав тутуна.
– Болу, я не могу быть на привязи, – сдерживая недовольство, возразил Гудулу.
– Можешь уйти, не держу, не умеющий подчиняться – опасен.
– Шаман, я не знаю тогда, зачем я приехал! – недоуменно воскликнул тутун.
– Со мной не хочешь, с другими не сможешь. В тебе привычки старой Урыш.
– Болу, я приехал сражаться, тебя трудно понять!
– Неправда, ты почти понимаешь. Кто недоволен и спрашивает – пытается думать, – чуть насмешливо произнес шаман, удивив тутуна, и тут же удивил еще больше, сказав: – Скоро пойдешь к Выньбегу. Или пойдешь на Орхон, где кому-то пора начинать, и надо подумать о новом капище. У меня есть в песках одно место, многое можем спасти.
– А это, Болу? – воскликнул Гудулу, ни разу не подумавший о прахе предков.
– Это, тутун, скоро погибнет.
– Зачем ты лишаешь людей воли?
– Какой воли, упрямого дикаря? Такой, как твоя?.. Чтобы помочь, шаман должен видеть ваши души. Твоей я не вижу, и лишить тебя ничего не могу.
– Каждое утро мы у реки, ты  ожидаешь кого-то? – не удержавшись, спросил Гудулу в тот же день ближе к обеду, когда они снова пришли на обрыв.
– Вернулся голубь Егюя, скоро вернется Егюй. Я слышу, ему сейчас трудно…
– Древнее знамя Кат-хана, оно на Орхоне? – удивленно спросил Гудулу. – От Урыш я ни разу не слышал о нем.
– У нее, у нее! – в досаде бросил Болу.
– Зачем тебе воин, который не любит стоять за чужой спиной? – не сдержавшись, сердито спросил Гудулу.
– Усмири необузданность тем, что стоишь за спиной бога, – властно изрек шаман.
– Болу, ты не бог!
– Дерзость – не лучший помощник, тутун. Для смертных я – наместник Неба, смирись. Есть и земной правитель над всем – хан.
Шаман пытается образумить его?  Но и Урыш пыталась воспитывать постоянно, ничего не достигнув, он  все-таки уехал от нее. Нет, узда принуждения не для него, как они не могут понять, для чего он, тутун Гудулу, родился и ради чего примчался в Ордос?
Гудулу промолчал, губы шамана сжались до синевы, пошевелились и вновь неожиданно разомкнулись.
– Уходи! – произнес вдруг Болу через силу. – Разбойник! Разбойники все! Иди, иди-ии  к Нишу-бегу! – с откровенной неприязнью произнес шаман. – Иди-ии! Слушай, смотри, как обычный князь становится ханом, скорей, может быть, поумнеешь.  Да не завидуй  власти,  свалившейся на бега, а думай, как бы  смог ее удержать.
Оборвав грубовато беседу, шаман отвернулся, как оттолкнул Гудулу, скрестил на груди волосатые руки.
Преодолевая нерешительность и неловкость, в предвкушении желанной свободы, подобно быку, с которого только что сняли цепь, тутун успел сделать в направлении шатров лишь несколько шагов, как услышал надрывный вскрик шамана.
– Тутун, вернулись! Тутун, я дождался! – не то просипел, не то простонал его голос.
Вскинув руки, Болу словно  мгновенно вырос. Будь на нем  одежды из перьев, надеваемые  для камлания, наверное, он смог бы взлететь. Грудь его расправилась и мощно дышала. Глаза наполнились блеском.
– Где, кто, Болу? – спросил Гудулу, оглядываясь по сторонам на снующих повсюду воинов, слуг, прибывающих и убывающих чиновников, местную ордосскую знать, спешащую предстать перед новым ханом.
– Видишь? – Шаман, подобно заждавшемуся полководцу, указывал рукой за реку.
Нужно было напрячься, чтобы разглядеть на горизонте две еле двигающиеся фигурки, поняв без труда, что люди находятся на грани жизни и смерти.
– Поспеши, Гудулу! В камышах старые лодки бывшей речной флотилии, отправь небольшую на тот берег, – говорил возбужденно Болу.
– Но кто это, Болу? В самый зной через пустыню!
– Лодку, тутун!
– Они ходили к Урыш?
– Эй! Эй! Награда, кто будет первым.
Возбуждение Болу передалось слугам и камам: они побежали с обрыва к реке, где в тихой камышевой заводи, находились остатки одной из небольших флотилий императорского гребного флота, когда-то свободно ходившего на Бохань. Здесь были и многопалубные сооружения с различными резными надстройками, и однопалубные. На двух однопалубных, низко сидящих в воде, стояли огромные камнебитные орудия. Обычные лодки и суда помельче, стоящие впритык, были завалены настилами, пристенными лестницами, бревнами с окованными концами, тяжелыми камнями. Не понимая в речном деле и  не желая стать помехой, Гудулу не решился  ступить в лодку, и когда небольшая  плоскодонка  выплыла из камышей и цветущей ряски на чистую воду, вернулся наверх к Болу.
Болу замер в ожидании. Путников уже можно было разглядеть: мальчик лет восьми-десяти, помогал  тяжеловесному воину в кожаных доспехах, который едва передвигался от усталости. Он то и дело падал, мальчик дергал его за руку, принуждая встать и снова пойти.
– Кто этот мальчик? – изумленно спросил Гудулу. – Ты на Орхон посылал мальчишку?
– Их было пятеро. Когда они уходили с первыми днями весны, пустыня была не такой… Мой лучший нукер Егюй и его сын Изель… Я знал, что Егюй вернется, если будет с мальчиком. Я знал – он будет жить ради мальчика!
Преодолевая течение, лодка достигла противоположного берега. Воины, камы, слуги, покинув ее, бежали навстречу ослабевшим путникам.
И мальчик бежал им навстречу, оглядываясь в тревоге на отца, в крайнем изнеможении опустившегося на песок.
Из шатра, привлеченные шумом, в окружении старшин и старейшин вышли Нишу-бег  и  Фунянем. Они подошли к Болу, оттесняя тутуна в сторону, и Болу отодвинулся на пару шагов. Но Болу, заметив его нерешительность, показал знаком, где надлежит ему быть; Гудулу снова встал за спиной шамана, почти на краю обрыва.


18. СИНЕЕ ЗНАМЯ УРЫШ

Последним появился князь Ашидэ, и только теперь Гудулу осознал до конца, насколько князь-старейшина стар. Его качало из стороны в сторону, он вынужден был ухватиться за край кошмы, свисающей над входом, и проворный слуга успел  поддержать его в последний момент за локоть.
Путников за рекой поили водой. Утолив жажду, нукер Егюй оттолкнул горлышко бурдюка, повалился на спину, долго лежал неподвижно, разбросив руки. Потом, встав на колено,  распустил ременные шнурки кожаного панциря,  вытащил из-за пазухи большой сверток. А когда встряхнул его, по ветру распустилось огромное голубовато-синее шелковое полотнище.
Ликующие тюркские клики огласили берега Желтой реки.
– Великое знамя Степи! – с трепетом произнес Болу, перехватив за спиной руку тутуна, крепко стиснув ее. – Старуха его отдала!
– Знамени хана Бумына слава!
– Слава древней Степи!
– Слава Орхону, Халхе и Алтаю! Слава Голубой тюркской орде! – ревело множество голосов, когда раздался скрипучий, гневный Нишу-бега.
– Где знамя Бумына? Ослепли, приняв синюю тряпку за знамя с волчьей пастью? Что происходит, Болу? Колдунья смеется над нами! – Нишу-бег был в бешенстве.
– Егюя сюда и мальчишку! – поняв наконец свою оплошность, напрягся тоненький голос шамана.
 Гнев предводителей, растерянность шамана, сам старый князь со своей немощью почти не затронули Гудулу. Он смотрел на огромное голубовато-синее полотнище, напоминающее утреннее небо орхонских просторов, и ощущал небывалое томление в груди, желание вскочить на коня, помчаться навстречу северному ветру, грудью раздвигая обжигающий зной пустыни. Нет, старуху он, выросший под ее присмотром, – так уж угодно было судьбе, заставившей его потеряться во время жестокого чужеземного нашествия, – не любил. Он боялся шаманки всегда, как боялись ее все вокруг. Она была деспотична к своим соплеменникам, и была похожа на злобствующую степную волчицу, способную за непонятливость, ослушание загрызть насмерть собственное дитя. Но тогда он был мал и думал, как все. Позже, много позже, в скитаниях обретя утраченных родичей и не став для них близким, он понял, как много в нем, обреченном на одиночество, скрытость, непонятную самому себе ярость и злобу, заложено этой старухой. Нет, старуху Гудулу не любил, но думал о ней без всякого предубеждения,   не желая в этом признаваться. Пока воина-нукера Егюя, мальчишку, знамя перевозили через реку, пока Егюй, напрягая остатки сил, поднимался в гору к шатрам, склепу шамана, Гудулу, обуреваемый собственными чувствами, словно бы совершал тот же воображаемый путь через пески в далекий Орхон. Достигнув и также  обессилев, подумал о Мунмыш и  мальчике – сыне, которому пришло время родиться, о чем сейчас его известит Егюй…
Тяжелый хриплый вздох  сломал ход размышлений тутуна,  заставил обернуться в тревоге; глаза его встретились с грустными глазами старого князя Ашидэ, оставшегося стоять на входе в шатер. Ноги князя дрожали, он вот-вот мог упасть. Его оставили одного. Люди вокруг были увлечены поднимающимся в гору, трепещущим полотнищем, до князя им теперь не было дела.
Ашидэ подслеповато щурился, всматриваясь в колышущуюся на ветру огромную полосу шелка. Его блеклые, усталые глаза под седыми косматыми бровями от напряжения слезились. Князь часто вытирал их длинным рукавом парчового китайского халата, схваченного по-тюркски толстым шелковым жгутом. Вытирал, поочередно используя обе руки, и старался при этом не упасть.
– Болу, посмотри, почему с ним нет никого? – не скрывая тревоги, спросил Гудулу.
Шаман продолжал говорить с Нишу-бегом, казалось, не слышал его.
«Но ведь слышит же, слышит!» – подумал с грустью тутун, и вдруг понял не без удивления, что центром притяжения и всеобщего внимания стал новый вождь, хан Нишу-бег. Ему, ставшему повелителем, теперь предназначаются обычная человеческая лесть и внимание… Не князю-старейшине, не синему знамени.
– Где стражи князя, Болу? Посмотри на него, – произнес Гудулу более резко.
Быстрый взгляд шамана был полон холодного удивления, а его голос оказался неприятно ворчливым.
– Сдал Ашидэ-ашина. Как сдал за последние дни! Помоги, помоги, Гудулу, у меня хватает забот, – произнес надсадно шаман, оставаясь в своем взволнованном состоянии.
– Тутун Гудулу, это ты? – обрадовался Ашидэ, почувствовав крепкую руку тутуна, с облегчением опираясь на нее. – Как я устал! Как я устал! Жаль, Урыш знамя не отдала, а я говорил – не отдаст. Жаль, жаль, пришла нехорошая весть, умер тибетский государь – цэнпо Манроманцан, и на трон посажен его семилетний сын Дудсрон. А старший его сын – король Непала. Славный был государь, умел усмирять раздоры. В Чаньани его всегда опасались.
– Что тебе до Тибета, князь?
– Мальчик на троне, будут назначены регенты. Тибет ослабнет, а Китай получит передышку. Он усилит армию против нас, в расчет этого я не брал.
– Князь, подготовив и начав, почему отпускаешь поводья? – Голос дрогнул, и Гудулу остался  недоволен собой.
– Старый окитаенный тюрк – что из него? – плечом доверительно прислонившись к плечу тутуна, князь вяло махнул рукой и спросил, оживляясь: – Тутун Гудулу шаманом не стал? Не поддавайся Болу. Не поддавайся, погубишь в себе хорошего воина, а Болу всех готов сделать шаманами. Я вижу, тутун, у меня глаз наметан, ты воин, каких поискать!     У-уу, пошел бы я рядом!
Что-то было сейчас несерьезное в князе, слабовольное, почти детское; но глаза его лучились искренней добротой, которой он, очевидно, немного  стеснялся.
«Да, такой, как Ашидэ, не всюду годится», – невольно подумал Гудулу; горячая жалость стиснула сердце, он поспешно сказал:
– Князь, окажи услугу тутуну.
– Конечно, тутун! – Ашидэ засмеялся, словно ребенок. – Скажи, чего хочешь?
– Не могу... Не хочу никаких испытаний шамана, возьми под свое начало!
– Шама-ан! С ним, с ним оставайся,  – сразу перестал смеяться, запротестовал нерешительно князь, странно застучав зубами.
– Князь, он…
Ашидэ перебил:
– У него нет друзей – у шаманов друзей не бывает. Его вера грубее, но чище веры монахов, опутавших тюркские души. Останься, он сам тебя выбрал, успеешь, куда заспешил? У-уу, тебе бы вместе с Джанги! Я ждал! Что на Орхоне, Егюя не слышу? Подведи поближе… А знамени нет!  Просто так Урыш не отдаст! – Он дробненько засмеялся.
Егюй, несущий голубое полотнище, мальчишка, воины, сопровождающие их, остановились в двух шагах от Нишу-бега. Нукер опустился на колено, прижав правую руку к груди, почтительно склонив голову, сообщил, что на Орхоне, в Халхе, нет вождя и нет ни одного старейшины с кровью ашинов. Земли орхонской степи в запустении. Токуз-огузские, телесские, уйгурские племена под рукой Баз-кагана лишь собирают дань. По-прежнему пастухов и табунщиков безжалостно грабят заалтайские и приобские племена карлуков, басмалы, хагясов, прочих и прочих. Все одичало, покрылось седым ковылем, достигающим стремени коня.
– Шаман Ордоса Болу, старая Урыш просила передать, что владеет тремя ценностями прошлого, которые станут ключом к будущему. Первой она назвала знамя Бумына с пастью Волчицы. Второй назвала одну женщину, недавно родившую мальчика. Третьей – острый кинжал Кат-хана с его запекшейся кровью. Она сильно рассердилась на мои расспросы и сказала, что Степь возродится, когда этими ценностями овладеет один человек, но я ничего не понял.
Хмуро, пристально взглянув на тутуна и князя, Болу поторопил Егюя:
– Говори о знамени.
– Знамя Степи принадлежит лишь Степи – просила сказать. Оно перейдет в руки хана-ашины, кто первым достигнет Орхона, чтобы освободить и объединить.
– Она обещала! – с раздражением воскликнул Болу.
– Слухи опережают наши дела, неудача тюргешского возмущения на Или заставила старуху принять другое решение, – уклончиво произнес пожилой нукер.
– Тогда что в твоей тряпке? – хмуро спросил Нишу-бег.
– Ветер Степи, Нишу-бег, сказала старуха. Оно сшито из того, что нашлось во всей Орхонской черни. В нем слезы вдовствующих женщин, стон брошенного народа. Случайно утратив это, ты, хан, всегда сможешь получить подобное, ибо слезы Орхона не высыхают, утратив другое – лишишь Степь надежды.
– Урыш давно не шаманка, она не должна… Уберите, к утру сделаем сами. Выньбег молодец, готовьтесь выступить в крепость, и выступим на Хин-кяня. – Нишу-бег развернулся, тяжелым, усталым шагом пошел к шатру.
– Совет, Нишу-бег! Нишу-бег, собери новый совет, мы не согласны покинуть Ордос! – взорвались недовольством старшины Ордоса.
Они словно ударили хана в спину, Нишу-бег резко повернулся.
– Вам потребовалась новая бесполезная говорильня на всю ночь? – Голос его был насмешлив. – Зачем она вам? Разве не я выбран ханом, не мне все решать? На колени, обезумевшие от глупой пустой болтовни!
Когда, пораженные властью, обрушившейся на их головы, словно подкошенные, старшины повалились хану в ноги, Нишу-бег, только что гневно, грозно дышавший, примиряюще обронил:
– Разрешаю совет. Что с вами делать, не чтящими старых законов? Вам, испорченным Кытаем, долго придется к ним привыкать.


19. ВЫБОР  СУДЬБЫ

Не проявляй слабости – не будешь осмеян, не играй с огнем – не обожжешься! Подобных истин множество, все они в чем-то справедливы, имеют смысл, но только тогда, когда становятся событием. Разрешив совет, Нишу-бег заранее знал его результаты. Крикливые должны досыта накричаться, слабые – поверить в себя, сильные и устремленные – почувствовать твердую руку хана.
– Не уйдем из Ордоса!
– Как бросим семейства, все, чем владеем? – охрипнув за трое суток яростного спора, упорствовали ордосские старшины.
Князь Ашидэ и Болу молчали, совет вел Нишу-бег и был на удивление терпелив.
– Хан, удостоив чести присутствовать на совете старейшин-ашинов, позволь черному тюрку сказать свое слово? – недовольно пошевелил широкими плечами прибывший из крепости Выньбег. – Брошенная на нас китайская армия ускорила продвижение, но начальствующие генералы и воеводы остаются в Чаньани. Напав первыми, мы победим и продолжим спор, который я слушаю третий день. Под моей рукой сейчас почти пять тысяч умелых воинов, тысяч пять неумелых. Где воины князя Фуняня? В Ордосе их нет, как нет и на пути карательных отрядов, наполнивших земли Шаньюя. Почему к нам не спешат сотни Алашани, Байгальских земель, Шаньси и Шэньси? Кто соберет их в кулак и кто у тебя, хан, главноначальствующий-джабгу?
– Хан, укрепи Ордос! – упорно шумели ордоссцы.
– Очистим Стену от китайских гарнизонов и укрепимся!
– Ордос неприступен, хан!
– Назначим начальстующим-джабгу князя Фуняня, – кричали старшины Шаньюя, – и нападем на карателей!
– Выньбегу отдайте часть власти, его любят воины! – возмутились сторонники Выньбега.
– Почему молчишь, Нишу-бег?
Полсотни взоров были устремлены на нового вождя. Подняв руку, требуя тишины, Нишу-бег произнес:
– Вы просили, я выслушал. Переносим ставку в крепость. Фунянь будет готовить сражение в Шаньюе с карательным корпусом генерала Хин-кяня, Выньбег останется в крепости, у него… впереди.
И тутун услышал, как Болу полушепотом произнес:
– Жаль, не назначив джабгу, он хочет быть полководцем больше, чем ханом.
Приблизившись к уху шамана, Гудулу, не удержавшись, спросил:
– Почему шаман разделяет начальствующих?
– Ведущий войско – видит сражение, ведущий орду – будущее, – ответил шаман устало-ворчливо.
Совет завершился, не удовлетворив многих. Берег реки вокруг капища пришел в движение. К полудню большинство шатров и юрт над Желтой рекой было свернуто, уложено на верблюдов, коней, отправлено в крепость. Несколько раньше ускакали Нишу-бег с Фунянем, Выньбег, старшины и старейшины, князья и беги, або и тарханы, участвовавшие в выборе хана. Опустевший берег над широкой рекой вызывал у тутуна острую тоску. Он дважды вскакивал в седло, совершал длительные пробежки, подставляясь сильному встречному ветру, и, возвращаясь, вновь скоро начинал задыхаться звонкой пустотой высокого берега.
Одиночество мучило и старого князя. Весь день Ашидэ просидел на валуне, покрытом шкурой маньчжурского тигра, и выглядел полусонным. Его старческая отрешенность никого из оставшихся с Болу не тревожила, о нем словно забыли. Но когда под вечер Гудулу захотел подойти к Ашидэ, как из-под земли появился крепкий полуголый слуга шамана.
– Князь тоскует, зачем ты ему? – угрожающе произнес он, заступив ему путь.
– А зачем здесь я? – невольно проворчал Гудулу.
– Смирись, твой дух в постоянном буйстве, овладей им в себе.
– Повторяешь чужие слова? – Гудулу грустно усмехнулся.
– Слова и мысли стоящего над всеми, подобны голосу Неба, – смиренно сказал слуга-кам в белом, и взгляд его был далеко не смиренным.
– Да ты мудрец, обнаженный по пояс, – хмуро произнес тутун, ударяя хвостатой плеткой по мягкому сапогу.
– Я жив словом шамана Болу, – с поклоном ответил служитель шамана.
– Скажи, почему князь остался, почти всех отпустив? Где его кош, слуги, воины?
– Он князь, – скучно произнес служитель склепа.
– У него, я слышал, есть взрослый неглупый сын?
– Юань-чжень служит в Чаньани при Палате чинов.
– Князь! Князь Ашидэ, не подать ли тебе коня? – в тоскливом отчаянии выкрикнул тутун. – Князь, – оттолкнув слугу, тутун подбежал к Ашидэ, упал перед ним на колени, – я задыхаюсь в тоске! Как можно сидеть истуканом весь день!
– Я пугаюсь того, что мы начали, – грустно и неожиданно для тутуна ответил князь. – Понимает ли кто, что началось?
– Мы погибнем или возродимся, как же не знать! – выкрикнул в порыве тутун.
Князь усмехнулся:
– Умрем или возродимся?
– Князь, в самой жестокой битве все не погибают, кто-то всегда остается!
– Посеяв жестокость, жестокость пожнешь, Гудулу.
– Нас унижали, нас притесняли! Мы стали рабами и ожесточились! Князь, на нас движется армия!
– Я говорю не о жестокости сердца, а о коварстве разума. Хуннского принца – первую каплю ту-кю –  выдали все-таки чужие пастухи, а Иль-хана предали близкие родичи. Разве не так всюду? Эй, Егюй! – заметив тучного воина-нукера и пытаясь подняться, окликнул князь властно. – Кони готовы? Приведи нам коней.



Глава вторая
РАЗЖАЛОВАННЫЙ  И  СНОВА  НАЗНАЧЕННЫЙ


1.  НА  ШАНЬДУНСКОЙ  ДОРОГЕ

В сопровождении большого эскорта из Чаньани по Шаньдуньской дороге в сторону Ордоса стремительно катился генеральский возок с опущенными шторами на маленьких оконцах. Остановки он  делал только для смены лошадей и пополнения запасов провианта. При этом сам генерал Хин-кянь из кибитки не выходил, слуги бегали проворно, знали, что им делать, а хозяева постоялых дворов, падая ниц,  не смели поднять голов, пока возок вновь не скрывался из виду.
Гонка была настолько бешенная, что  лица офицеров давно утратили придворный лоск, посерели от пыли.
Равнинная часть пути закончилась. Кованые колеса возка застучали по каменным серпантинам. Громко, отдаваясь эхом в глухих ущельях, зацокали подковы коней.
Под вечер трудного,  долгого  перегона, на крутом спуске под одним из офицеров сопровождения, следующим впереди и допустившего невнимательность, в пропасть сорвался конь. Возок остановился. Офицеру,  повисшему на придорожном камне, помогли подняться.
Он был бледный, и его  стошнило.
Высунувшийся из дверцы Хин-кянь, брезгливо подернувшись, злобно выругал слугу-возницу за остановку, а  офицеру грозно приказал:
– Забери коня моим именем у первого встречного, догоняй. Пошел!
Генерал вскинул  руку,  кони снова сорвались с места.
Возок был на высоких колесах, смягчающих тряску на дорожных неровностях, уютный, имел  опознавательные знаки в виде набора узких шелковых полотнищ, заметных издали. Коней упряжи и коней богатого, в доспехах, сопровождения украшали запылившиеся султаны.
Стояла глубокая осень, приближался сезон дождей, за которым последует снег, заставлявшие генерал не просто спешить, он спешил, полный гнева и беспокойства.
Окончательное утверждение генерала в должности главноначальствующего войсками Северного направления состоялось через неделю после императорского совета, рассмотревшего план карательной экспедицией в Шаньюй, инициатором были генерал Жинь-гунь и военный министр, но сопровождалось его  назначение неприятными разговорами и намеками. Побывав у  правого канцлеру, он,  восприняв решение объединить разрозненные северные силы под единой рукой, как вполне разумное, не мог не удивиться отсутствию донесений и  достоверных сведений по поводу самого мятежа. Инспекторы военных линий, цензоры-прокуроры, другие непосредственные чиновники говорили о многом и ни о чем конкретно; получалось, что мятежные тюрки повсюду,  разбойничают, грабят, наносят урон… и в то же время их нигде нет.
Генерал, причисляя себя к  плеяде военных,  безукоризненно знающих  ратное ремесло,  дорожит им, не стремясь променять на службу в престижных наместничествах или  столице, не мог не выразить недоумения, сделав его в довольно язвительной форме. К тому же, в отличие от многих нынешних придворных, он помнил и уважал  времена, когда военные составляли стержень государства, его элиту, а не чиновники из военных с монахами. Не удержавшись, генерал напомнил, что раньше при подобной лености чинов с них взыскивали по всей строгости. И сразу понял, что обознался: настоящих военных здесь попросту не было, а беседующие с ним начальники на самом деле не очень обеспокоены предстоящей операцией. Война с ее тяготами для этих людей были в относительной недосягаемости, ничем пока не затрагивала их благоденствие, а вот повседневная жизнь, настроение проснувшейся повелительницы может коснуться немедленно. Так где же им быть со своими мышиными мыслями?
Год за годом обороняя порубежные окраины, получая направления то на Тибетскую, то на  Западную границы, практически не появляясь в столице, где у него  ни друзей, ни покровителей,  он приучился мыслить категориями чисто армейскими, прагматично и жестко.  При дворе, оглушившем его  пышными приемами, иначе  думали, иначе говорили, днем, на официальных церемониях решали одни вопросы,  вечером, на неофициальных, совсем другие… Оказывается, на разные торжества нужно по-особому наряжаться, по-разному носить   офицерское платье и даже саблю не всегда полагается иметь при себе. Попадая в неловкое положение, Хин-кянь конфузился, вызывая насмешки. Его походка была грубой, размашистой,  шумной, обращала на себя внимание. Не зная, как, во что лучше одеться по тому или иному случаю, генерал снова и снова допускал  оплошности, вызывающие недоуменные и укоризненные взгляды. Тяготясь этим, он искренне обрадовался, почувствовав интерес к себе вначале Государственного секретаря-управителя Цзинь-сюаня, имеющего власть не меньшую, чем военный канцлер-шаньюй, а потом вдруг   генерала Жинь-гуня. Он был искренне признателен им за проявленную заботу, дружескую помощь,   утратив необходимую осторожность. Отрезвление пришло неожиданно;   сделав свои простодушные заявления о недоработках военной канцелярии, он увидел, как удивленно переглянулись его покровители-генералы, и мгновенно все  понял. Он был и останется им чужд;  всего-навсего  удачливым генералом с фронта, которым заинтересовалась сама императрица. Да, именно, так, подумал он, вздрогнув, как если бы в лицо ему плеснули холодной воды…
Разумеется,  дело в императрице, о чем ему пытались ненавязчиво подсказать  доброжелатели и от чего предостерегали опытные  чаньаньские сослуживцы, сохранившие честь и порядочность. Собственно, каждый из его нынешних покровителей, занявших  высокий чиновничий пост, уже пытался снискать  лавры удачливого  полководца. Бездарно потеряв не одну армию и не добившись славы на поле брани, они добились ее при дворе, и он, боевой генерал, победитель многих сражений, был им полезен в той мере, в которой каждый из них мог использовать его в собственных целях в окружении императрицы. Генерала охотно приглашали  на важные торжества, приемы, дворцовые события, где властвовала  У-хоу, и нередко появлялся монах Сянь Мынь,   начавший в свою очередь оказывать ему некоторое внимание. Имя генерала Хин-кяня звучало достаточно часто, но только в тех случаях, когда его покровители стремились утвердиться среди присутствующих умными, тонкими стратегами, способными предвидеть развитие самой сложной кампании. Именно тогда произносилось его имя генерала:  его использовали как надежный щит, за которым, в случае необходимости, можно вовремя спрятаться.
Горькое прозрение родило неловкость, но владеть собой генерал умел. Почти не меняя тон, он с прежней небрежностью произнес, что его слова о скудности сведений о возмутителях покоя  северных провинций  вовсе не означают, будто  не с чего начинать в новой должности, приятной ему, небрежно закончив:
 – Был бы враг, остальное приложится исходя из обстоятельств.
Хин-кянь словно  враз очнулся от легкого сна, подумав почему-то вначале о воеводе Чан-чжи,  только потом о Сянь Мыне и генерале Жинь-гуне. Воевода, случайно мелькнув перед ним в канцелярии, успел бросить на ходу что-то по-дружески предостерегающее, чему Хин-кянь сперва совсем не придал значения, опьяненный происходящим, особенно – вниманием первых лиц империи…
Мысль о Жинь-гуне оказалась самой настойчивой, рождала глухую неприязнь. Неожиданное открытие, что Жинь-гунь стал очередным увлечением императрицы, было не таким уж поразительным, возмущало другое: генерал-фаворит вел себя бесцеремонно с военным министром, самим канцлером,  явно выпячивая свою значимость во многих дворцовых назначениях и перестановках. Это обескураживало. В его понимании люди  чести подобным образом себя не ведут… если все же они военные люди.
Что между Жинь-гунем и канцлером развернулось жестокая битва за влияние на императрицу, в которое втягивают  его,  догадаться Хин-кяню труда не составило. Но внимание к нему   Сянь Мыня, признанного главой буддийской общины Чаньани, приближенного из приближенных императрицы, оставалось загадкой. Все чаще   вызывая его на беседу, странный монах показался не столько знающим военное дело, само боевое искусство, сколько способным на удивление просто оценивать обсуждаемые  события. Монах умел их прочувствовать, возможно, представить, говорить с ним было просто и в том случае, когда их оценки какого-то события значительно  расходились. Монах не пытался выглядеть умным, всезнающим, он постоянно как бы любопытствовал, выяснял, вдруг проявляя способность анализировать, обобщать, принимать решения.
– Генерал Хин-кянь опасается, что ему станут мешать? – спросил  однажды  монах и лукаво прищурился.
– Когда я в войсках и командую, мне помешать невозможно. Но здесь, во дворце, где рисуются карты и составляются планы…
– И вмешаться опасно, и согласиться нет сил, – усмешливо подхватил Сянь Мынь.
– Власть и коварство – кровные родственники, – согласился Хин-кянь.
– Хорошо сказано, генерал. Как родственники с черной душой… Брат и сестра,  – оставаясь странно задумчивым, говорил монах, едва ли думая о чем говорит, и неожиданно  заявил, что генералу пора встретиться с Великой У-хоу.
Он так и заявил, коварный монах:
– Генерал, ты достоин внимания, тебе пора предстать перед  Солнцеподобной с глазу на глаз.
И встреча случилась, но вовсе не с глазу на глаз, а на одном из вечерних приемов; Хин-кянь  не успел сообразить, как она оказалась у него за спиной вкрадчиво заговорив.
– Генералу не снятся ужасные лица врагов, которых он лишил жизни? –  рассматривая его через бокал розового вина, испускающего пузырьки, спросила  императрица У-хоу.
Она оказалась совсем близко, выглядела действительно прекрасной. Глаза ее, прикрытые длинными ресницами, утяжеленными специальной краской, неожиданно широко  раскрылись,  испугав таинственной глубиной, желанной и опасной, в которой он, боевой, совсем не трусливый генерал, сразу потерялся  оказался. По тонкой, мелко морщинистой коже  императрицы легкой зыбью прошли, похожие на горячие необузданные волны, сильные  желания. Императрица вздрогнула, всматриваясь в его лицо, или по-особому как-то вздохнула.
Маленькая грудь ее явно тяготилась стесняющих  одежд, просила чего-то, куда-то рвалась; как женщина, она была ни с кем несравнима... И была  при этом властно холодна.
Холодной она была, холодной, с наигранным и   обманчивым возбуждением.
Как страстный охотник, он понял ее мгновенно. Императрица казалась хищным беркутом,  желающим только парить или падать камнем на  жертву,  в нужный миг ее выбирая. Вопроса он нисколько не испугался, о себе, как о жертве не было мысли.
– В походе мы мало спим, Великая и Божественная, а после битвы долго возносим  твое имя – какие могут быть сны у   армейского генерала! –  произнес он и поспешно поклонился, словно проваливаясь  в невероятно зыбкую,  приятно тесную трясину.
– А мне мои снятся. Я люблю  наблюдать за смертью врагов, потом долго помню, как они умирали, – в необъяснимом упоении произнесла императрица. – На днях я следила, как закапывают по шею твоего хана Дучжи и как ему страшно. Тебе бывает страшно смотреть на чужую смерть, генерал?
– Меня пугает бесчестие, которому я не могу противостоять… И молодые мертвые женщины, ни разу не кормившие грудью ребенка. Я бы запретил во всех армиях мира убивать девушек, не познавших материнства.
– Генерал, да ты сентиментален! – нервно произнесла императрица, оглядываясь в поисках монаха, и добавила жестко: –  Сянь Мынь, генералу скоро в поход… я хочу встретиться с ним в другой обстановке.
– Великая, у меня известие о хане Дучжи!
– Великая, ты сохранила жизнь хану Дучжи? – удивленно воскликнул Хин-кянь.
– За него попросил Сянь Мынь. Близким людям  не могу отказать. Иногда. К тому же твой хан вел себя мужественно, он может  послужить нам на Северных рубежах, не находишь?
– Слову хана Дучжи не может быть веры, Достойнейшая! В удобный момент  он снова предаст, – произнес Хин-кянь, охваченный и упоением, что слышит божественный голос,  и особым страхом,  возбуждающее прикосновение которого приятно ему и не страшит любыми последствиями.
–  Тогда генерал Хин-кянь снова пойдет на него и навсегда успокоит. Но умрет дикий хан закопанным в землю – это было  последнее предупреждение.
Воздух вокруг звенел,  полнился чудесными тонкими запахами. Не смея поднять на У-хоу глаза, словно бы ожидая приглашения на чью-то близкую казнь, Хин-кянь лихорадочно думал, что  еще ей сказать, а когда   вскинул голову, императрицы рядом не оказалось.
Перед ним стоял Сянь Мынь.
Рядом с монахом    неестественно и  слащаво улыбался  Жинь-гунь. Улыбался, ненавидя его, обласканного императрицей. Сомнений не оставалось: это был уже враг, не желающий упускать свою добычу, способный лишь холодно, неестественно улыбаться, скрывая ненависть.
– Генерал мог бы остаться непосредственно при военной канцелярии, – сказал  монах в одной из бесед, предшествовавших  окончательному решению его  судьбы. – Великая У-хоу озабочена тем, что… видит.
Монах как бы намекал на неудовлетворительное состояние общего руководства военными силами государства, и, оставаясь двусмысленным, не раскрывался до конца. Сянь Мынь говорил вроде бы о том, о чем, собственно, говорить не был уполномочен, не скрывая  не своей силы, ни откровенного любопытства.
– В тактике сражений я чувствую себя увереннее, Сянь Мынь, чем в стратегии, – ответил уклончиво  Хин-кянь, имея достаточное представление о том, кем был этот монах во времена императора Тайцзуна и юности ныне Великой из Великих.
– Соблазн быть придворным и вознестись – сильный соблазн,  за него придется чем-то платить, Хин-кянь. Хорошо, если не головой, – сказал  снова вскоре, столкнувшийся с ним на складах с провиантом, старый вояка-воевода Чан-чжи, чью славу Хин-кянь чтил с юных лет. Но сейчас удалец-воевода был в опале, в любой день мог оказаться на плахе, а насчет головы  генеральской: начнешь о ней думать – ни одного сражения не выиграешь…
Монах проявлял настойчивость, был не глупым в своих рассуждениях, доводах, и чем  упорней стремился оставить генерала при дворе, тем, вспоминая предостережения  воеводы Чан-чжи,  сильнее сопротивлялся Хин-кянь.
И было досадно, что за поимку тюргешского хана, наведение порядка в Кульдже и Турфане генерала наградили всего лишь пышным славословием, не отметив его заслуги так, как принято в подобных случаях.
Вскоре Сянь Мынь познакомил его с наследником, заставив долго, подробно рассказывать юному принцу о войне, тяготах походов, прочем и прочем, что было любопытно не столько принцу, сколько самому монаху, и несколько раз принуждал говорить о старых временах. Сохраняя осторожность, Хин-кянь отвечал, что любые времена по-своему хороши военному человеку, признающему доблесть, отвагу, мужество,  но во все по-настоящему талантливых полководцев и удачливых военачальников  крайне мало.
– Когда я стану императором, у меня будут самые талантливые военачальники! – воскликнул принц.
– Ни армии, ни достойные полководцы не появляются сами по себе. Их надо растить и готовить, мой принц.
– Да, да, надо готовить!.. Всех надо учить, принц, любого чиновника.
– Как дед, я открою новые школы и будем уить.
Наследнику генерал понравился, по крайней мере, так сказал ему сам Сянь Мынь с теплом в глазах и спросил, обратил ли генерал внимание на  офицера – наставника принца по боевым искусствам. Ранее не думая ни о каком офицере, генерал вдруг отчетливо представил крепкого молодого тюрка, находившегося постоянно за спиной принца, вспомнил его имя, увидел глаза, волевое твердое лицо, редко встречающееся даже  в среде боевых офицеров, и, пораженный чем-то, неожиданно заявил:
– В нем есть скрытная сила, Сянь Мынь… Я раньше о нем не думал. Но надежен ли, если тюрк?
Монах рассмеялся, что-то доставило ему большое удовлетворение,  ничего не ответил, а, расставаясь, сказал загадочно:
– Выиграв сражение, генерал всегда удовлетворен? Кто, кроме него, знает о тайнах его души… Я рад, что Хин-кянь расположил к себе наследника трона. Времена меняются, скоро нам буду нужны только такие офицеры… Очень рад, буду настаивать оставить тебя в Чаньани, приблизив  к  наследником, мне почти не отказывают.
…Особенный интерес У-хоу к себе генерал почувствовал столь неожиданно, что, растерявшись, не сразу  собрался с мыслями. Но Сянь Мынь стоял перед ним, передав приглашение императрицы прибыть для уединенной беседы, упорно смотрел  в глаза, выглядел встревоженным. Было похоже,  что поручение монаху не из приятных, он в чем-то пока сомневается,  готов  дать полезный совет и не решается.
– Как я должен поступить, Сянь Мынь? – просто спросил Хин-кянь, заметив, что монах после этих слов смутился. – Ты будешь рядом?
– Генерал Хин-кянь нуждается в моем присутствии? – взгляд монаха наполнился холодным отчуждением.
– Стратегия не мой конек, я тебе говорил. – Генерал позволил себе усмехнуться.
– Хорошо, Хин-кянь, один совет я тебе дам, – Сянь Мынь оставался отчужденным, будто его  подменили.
– Внимательно слушаю, Сянь Мынь, – сказал Хин-кянь.
– Иди,  пока длится прием, крепко напейся.  Хорошенько!  Чтобы тебя унесли на глазах Великой и Несравненной!
Не понимая тонкой игры, Хин-кянь с непонятным  облегчением выполнил совет монаха,  утром проснулся в постели с какой-то маленькой благоухающей женщиной, глупо спросив по-солдатски грубовато:
– Ты здесь зачем? Кто ты?
– О, генерал! О, генерал, какой ты забывчивый! – Женщина упорхнула, словно ее никогда и не было.
Женщина упорхнула как облако, но голос ее, обворожительный вскрик: «О, генерал!» –  в нем почему-то остались… как высшая из наград, которые он получал когда-либо в своей жизни.
Исчез и монах, несколько дней генерала не тревожили,  потом, пригласив к шаньюю - главе военного ведомства, в присутствии госсекретаря и снова цветущего расфуфыренного, с вернувшейся к нему заносчивостью Жинь-гуня, высокомерно известили о решении У-хоу назначить его главноначальствующим всей Северной линии.

*  *  *
…Недавно стремясь как можно скорее покинуть Чаньань, теперь Хин-кянь, не мог этого сделать.  Беспокоила странная девушка, находящаяся с ним ночью и упорхнувшая утром словно ласточка – ее нигде не было! Лишившись сна, хотя никогда не страдал бессонницей,  генерал  остро нуждался в ней и страстно жаждал. Он обращался непосредственно к Сянь Мыню, наводил другие справки и нигде не находил, включая гарем. Таинственная девушка  исчезла бесследно и никто, включая сердитого монаха, не хотел о ней говорить. Зато торопили с отъездом.
Представляя  поход совершенно не трудным, поскольку возмутившиеся находятся практически в центре державы, достаточно разобщены, генерал с первых шагов более тщательного знакомства с положением дел пришел еще в большее недоумение. Все, связанное с подавлением восстания в Шаньюе, перекинувшегося на Алашань и в Ордос, не только не было хоть как-то подготовлено и упорядочено,  наоборот, оказалось пущенным на самотек, организованным так, как лучше бы вообще не делать. Армейские соединения в Шаньюе совершали  непонятные бессмысленные передвижения, называвшиеся в донесениях боевыми маневрами. Каждое, имея начальствующего, действовало по своему желанию, не считаясь с действиями другого. Тюрки смелели, нападая внезапно во многих местах, наносили ощутимый урон.
Уяснив лишь поверхностно положение дел, генерал понял, что должен спешить, чтобы успеть что-то поправить до холодов и слякоти. Когда он сообщил канцлеру, что необходимо незамедлительно, ускорив движение армии на Ордос, отправить наконец-то   карательный корпус в Шаньюй, его поддержали, разрешив разослать необходимые распоряжения. Но когда генерал заявил, что покидает Чаньань, этому под разными несущественными предлогами вдруг опять воспротивились.
И  сопротивлялись почти месяц.
– Ты не уехал, Хин-кянь? – удивился  Сянь Мынь, будто случайно столкнувшись с ним на складах с  амуницией. – Может быть, генерал передумал? Мы о тебе говорили недавно с У-хоу.
Глаза монаха, полные притворной слащавости, взорвали последнее терпение,  Хин-кянь гневно сказал:
– Объясни, что всем от меня надо? От меня ожидают успеха на северных рубежах Великой державы или успеха в дворцовых салонах и спальнях? Но на этот счет, не без твоей помощи, я уже высказался.
– Да да, уезжай! Ты не готов, – сбивчиво произнес монах, оставив его в одиночестве.
На следующий день  формальности с  назначением, оформлением, убытием в одночасье были закончены, и генерал незамедлительно, не дожидаясь утра, покинул столицу, клянясь без нужды  больше не появляться в ней, но под воздействием дорожной тряски,  возвращаясь и возвращаясь к своим столичным происшествиям. Прежнее  представление о генералах военной канцелярии, высших сановниках государственных палат и учреждений  не соответствовало  тому настроению и мыслям, с которыми Хин-кянь появился в столице,  сохранив самыми теплыми впечатления от монаха,  и  образ Сянь Мыня иелькал перед ним  чаще других. «Безликое, между прочим, лицо, – снова подумал о нем генерал, намереваясь объявить  привал, – глаза, как глаза кошки  ночью.   Вдруг вспыхнут далекими угольками, на которые дунуло ветром, обожгут и потухнут».
О том, что Сянь Мынь при У-хоу с очень  давних дней, при дворе знали все, как знали  силу влияния монаха на императрицу, но никто из военных  вроде бы особенно его не боялся.  Монах  вел себя в отношении военных  тихо, не встревая особенно в армейскую жизнь,   и Хин-кяню трудно было судить хорошо это или плохо.
«Странно, что  постоянно  приходит в голову! – вдруг снова подумал генерал,  поеживаясь, точно в кибитку ворвался холодный сквозняк и забрался  за ворот. – Зачем он предлагал  встречу с ханом Дучжи?  Почему хану Дучжи вернули свободу? Что  пытался внушить монах на прощание?  Что вообще во дворце и  непосредственно с  императора?»


2. И  МЕРТВЫЕ  ТЮРКИ  ДЫШАТ  ЗЛОБОЙ

Кибитка опять остановилась, послышались возбужденные голоса, сопутствующие всякой дорожной неприятности.
– Что случилось? – откидывая полог, раздраженно спросил генерал, и увидел перед собой нескольких офицеров, стоящего впереди помощника командира   карательной экспедицией,    выглядевшего, словно разбойники, дерзко напав ночью на  постоялом дворе,   ограбили, избили,  вываляли  в  дерьме.
Не лучше выглядели сопровождавшие   его офицеры и дюжина слуг.
Хин-кянь  не сразу  понял, что именно кричит и о чем, дрожа мелко всем телом, сообщает этот некогда аккуратный, блистательный офицер, месяц тому  отправленный с приказом в Шаньюй, и все же мгновенно понял: случилось  нечто  ужасное.
Первой шевельнулась мысль о корпусе?
Но что может случиться с  войском и опытными командирами, бывавшими в разных переделках, когда ни о каком серьезном противнике не может идти речи?
 Встретили тюркскую сотню? Тысячу?
Ну и в чем дело? Экспедиция направлена с целью: найти тюркский сброд в овечьих шкурах, и привести к покорности, разве не так?
Он был военным, умел предугадывать предстоящие неприятности по самым незначительным признакам, но его разум сейчас отказывался  понимать,  о чем ему говорили испуганно и жалобно. Это было ужасно, немыслимо… несправедливо перед всем его прошлым, полным отваги и мужества. Такого не только не могло случиться, такого невозможно увидеть  во сне!
Но офицеры карательного корпуса опускались на колени  у возка, вскидывали головы, как безумцы, что-то выкрикивали,   тычась лбами опять в засохшие придорожные колючки.
Генерал не видел их лиц, он видел... колючки, колючки, колючки. Они были неприятны своими шипами, в них ему предстояло ступить...
– Повтори, что сказал, –  произнес Хин-кянь, преодолев неожиданные спазмы в горле, тяжесть в онемевшей спине.
– Генерал, они напали под вечер, когда был объявлен привал,  воины ставили палатки! – сокрушенно воскликнул старший офицер. – Мы оказались быстро  разделены и рассеяны. Уцелело не более трети.
Весть была оглушительна. Привыкший слышать победные рапорты своих мужественных вестового офицеров, вытягивающихся  перед ним во время в струнку, поедающих   счастливыми глазами, что  мог он услышать сейчас?  Хин-кянь как выбросил из возка одну ногу, чтобы уверенно ступить наземь, так и замер, утратив дар речи.
Кажется, само небо упало  на голову, ногу свело судорогой. Генерал пытался  пошевелить ею, пошевелить  пальцами в сапоге, и не мог. Все онемело – все тело. Все перестало принадлежать ему,  мертвым был разум.
«Они шли, и на них напали! Они просто шли, а на них напали!» – далеким и тоненьким эхом отдавалось в ушах.
«Да кто  шел, наконец,  и кто на кого напал? Они что, этого не ожидали?» – хотелось ему закричать. Он о многом интуитивно догадывался, и усилием воли сдерживал гнев. Все было кончено,  не начавшись, ударного авангарда  больше нет, зато тюркская степь торжествует победу.
Вот тебе  планы и срочные оперативные сведения о передвижении противника, по поводу которых его высмеивали недавно!
Расторопный начальник  генеральского эскорта распорядился сделать привал, отогнал  от повозки столпившихся офицеров, помог генералу справиться с онемевшей ногой и поспешно задернул занавеску дверцы.  На устройство бивуака особого времени не потребовалось, скоро Хин-кянь, чуть прихрамывая, перешел в палатку, и остаток дня, всю ночь  провел в тяжелом одиночестве.
В его военной карьере никогда не было  подобных неудач, глупых и позорных, оглушающих сознание безысходностью. Он гордился своим талантом полководца, был уважаем  в своенравной, завистливой среде военных, знал себе цену и презирал тех военачальников, кто всячески стремился быть не на фронте, а управлять армиями и повелевать настоящими полководцами из придворных салонов столицы. Сражения, когда погибало не десять тысяч воинов, а раз  в десять  больше, случались и у него. Но его воины всегда умирали  лишь для того, чтобы добыть победу даже ценой жизни, и он, Хин-кянь, всегда ее добивался. Да будь сейчас у него под рукой хотя бы полкорпуса, он бы нашел этого Фуняня с его неполным туменом бродяг, вонючих и никогда не мытых! Он бы настиг его, где бы Фунянь не спрятался,  уничтожил, раздавил, растоптал копытами тяжелой конницы. Но главные силы  армии далеко. Чтобы  развернуть их с ордосского направления, бросить на Шаньюй, нужно немало усилий. Ко всему необходимо  высочайшее дозволение. Время уйдет, князь Фунянь, опьяненный успехом, получит широкую поддержку тюркского населения ближних провинций и только усилится.
«Что  говорил монах, насмешливо напутствуя на  поход? На что намекал, обжигая огнем  кошачьего взгляда… Что говорил мне о тюрках  воевода Чан-чжи  – лучший удалец императора Тайцзуна?»
Ночь, кошмаром начавшись, не лучшим образом и завершилась, не принеся облегчения. И все же генерал выглядел несколько посвежевшим и значительно собранней Приказ его был жестким: следовать в развернутом порядке навстречу отступающим в бегстве остаткам разбитого корпуса.
– Надо помочь каждому, собрать в общий лагерь. Старайтесь не за награду!
Вид первых всадников бывшего карательного корпуса, встретившихся   им, был ужасен. Загнанные кони хромали. Сами воины не только утратили  особый лоск его войска, которым он всегда гордился, они лишались  куда более важного. В их глазах  застыл  ужас пережитого и  онемевшее безумие.  Они были растрепаны, потерявшие часть боевого снаряжения, почему-то полуодетые и босые. Еще  ужаснее выглядели  несчастные,  бредущие, опираясь на бамбуковые шесты и палки. Чудом уцелев, они продолжали истекать кровью.
Совсем недавно, в не менее тяжелых обстоятельствах добившись победы под Турфаном, эти  воины, заметив его  возок с бунчуками, звонкими колокольцами, стряхивали  усталость, взгляды их  полнились радостью, огнем, они приветствовали полководца дружными возгласами. Сейчас, измученные и подавленные,  бредущие на остатке сил,  они не смели поднять  глаза.
Слов у генерала не находилось, была только всепожирающая горечь и ни с чем не сравнимая досада. Достойнее было покончить с собой, но тюрки веди живы и не отомщены… Вот и пусть ожидают его страшной мести, упиваясь случайной победой. Другой им уже не праздновать.
– Что? Почему? Трусливо бежали?  Это армия генерала Хин-кяна? – вырвалось у него само собой, когда  возок поравнялся с группой старых служак, многих из которых он хорошо помнил. – Вы? Вы – моя гордость?
Солдаты остановились. Среди них, умудренных десятком былых сражений, оказался совсем еще юный, безусый солдатик. Он безвольно обвис на руках ветеранов, прикрывавших его от гневного генеральского взгляда, не терпящего, когда перед ним не стоят, как положено,  в струнку.
– Прости, генерал,  ничего не успели понять. Никакого сражения не было, было убийство, – смело выдвинулся вперед широкоплечий гвардеец с рассеченной щекой, залепленной глиной.
– Сражение – всегда убийство! Тебе ли не знать, ветеран? Не знаешь, что бегством спасаются лишь единицы? Единицы! А умирают тысячи! Многие мертвые на твоей совести.
– Прости, генерал,  охватило безумие, никто бы  не дрогнул, будь с нами ты.   Когда я слышу команду, я знаю, что делать. Когда  команды не слышу, я слышу страх. Твои начальники были беспечны, обороны не получилось. Она развалилось мгновенно, как-то сама по себе, спрашивай с офицеров. – Беспечные поплатятся, обещаю, снисхождения не будет! – бросал Хин-кянь гневные слова в бесчувственную толпу. – Нерадивых я прикажу  казнить!
– Поздно, скорее всего, генерал, твои офицеры мертвы. – Воин тяжело вздохнул, поменяв зачем-то под мышками бамбуковые костыли, проваливаясь ими в холодную осеннюю супесь, двинулся дальше.
Двинулась и вся группа.
– Кто этот мальчик? – неожиданно для себя сострадательно спросил генерал.
– Из нового набора, генерал. У нас таких теперь каждый третий, – ответили равнодушно. – Видишь, малость опекаем и учим солдатским наукам.
Подскочил верховой на взмыленном коне, взволнованно доложил:
– Генерал, дозорные донесли о крупном тюркском разъезде! Не лучше ли повернуть?
– Ты!.. Ты!.. Я тебе поверну! – сорвался Хин-кянь на крик. – К атаке!
– Генерал, разъезд в полторы сотни, а нас сотня не наберется… Половина раненые, – донесся из-за спины услужливый шепот.
– Приказываю вперед! Увидим, как было, собственными глазами.
– Оно не твое поражение, генерал, с отрядом шел один из принцев, которому оказывали большое доверие, – нашептывал мягкий голос. – Тебя задержали в Чаньани распоряжением самого шаньюя-канцлера и   ты не успел приступить к исполнению.
Голос принадлежал  помощнику, знающему о жизни и нравах императорского дворца куда больше генерала.
– Опереди другие сообщения императору, великой У-хоу, отправив срочное донесение в столицу, я его уже сочинил, – настаивал голос помощника.
– Только когда  место позора увижу  сам. Вперед! – решительней приказал Хин-кянь.
Что двигало им, ответить  однозначно  генерал  не смог бы. Давила тяжесть небывалого бесчестия, которое казалось  особенно унизительным после недавних восхвалений на императорском совете. Мучило предчувствие большой опасности, которая ему грозит.  Подобный жару, непривычный стыд за  безделье в столице, трату времени на удовлетворение каких-то мелких соблазнов обжигал его душу. Как опытный военачальник, он отдавал  отчет о суровых последствиях для себя и, может быть, как-то  хотел их немного сгладить. Даже своей бессмысленной нечаянной  смертью – разъезд, так разъезд, лишь бы напали сейчас!
Но никто на них  не нападал, усиливая муку его, томление, и генерал, по-прежнему   плохо понимал, чего хочет,  упорно стремился увидеть место разгрома корпуса. Когда  траурный эскорт прибыл в тесную долину, заваленную трупами людей и коней, Хин-кянь вышел из кибитки и вроде бы наконец догадался, чего хотел в первую очередь. И понял окончательно, когда  рука сама по себе обнажила    седеющую голову. Как всякий человек, поддающийся одновременно многим чувствам, он с облегчением вдруг понял, что, не смотря на трагедию, прямую или косвенную причастность к беде,  не боится ни позора, ни самого сурового наказания. А если боится, то лишь одного: что скажут о нем сами воины и старые закаленные солдаты, сумевшие уцелеть,  и что, затем, будут говорить во всей китайской армии.
Пересев на верховую лошадь, он ощутил  больший ужас, приблизивший его  к зловонию смерти. Он был среди мертвых, которым ничего больше не прикажешь, ни в чем не упрекнешь, ни за что не похвалишь. Он был начальствующим над мертвыми солдатами и офицерами… и был один среди множества трупов.
За ворот задувало песок, скрипело на зубах, забивался нос. Генерал горбился, седло казалось невероятно жестким.  Появилась вдруг мысль, что и лицо его  ничем не лучше, чем у тех, кто двое суток встречался на пути и  в поселениях, которые они проезжали.
Все так же, в сопровождении пышного и внушительного эскорта, он ехал по  долине, усеянной трупами, стараясь держаться мужественно.  Себя он ощущал не просто осунувшимся, невероятно утомленным, а прежде всего униженным и никчемным. Глаза генерала, расширенные ужасом,  почти не мигали. Его стройный конь с ввалившимися боками был не чищен, в грязи и пыли, как  сам наездник, но проявлял свою лошадиную осторожность, переступая через мертвецов, испускающих трупные запахи.
То, во что превратилась лучшая часть его великолепной армии,  недавно наводящей страх в  Турфанских степях, ужасало. Ее больше не было, были, скрюченные смертью  разлагающиеся тела и тела, да жалкая часть  вырвавшихся из ужасного тюркского окружения.
Как опытный полководец, генерал почти мгновенно понял, что случилось в тесной  долине и как,  в крайнем отчаянии стремясь увидеть своих офицеров, оказавшихся в центре жестокого сражения, и где ему лучше бы не появляться никогда. Но он генерал, начальствующий над ними, он должен проявиться  среди них, иначе  перестанет  уважать себя.
И он предстал перед исполнившими свой долг, заплатившими смертью за собственную беспечность, как предстают пред высшим судом. Он опоздал! Опоздал непростительно и безнадежно, упиваясь в Чаньани выпавшей на его долю воинской славой, сопутствующими соблазнами пышного двора.
«Губительное нелепое опоздание... Эфемерен и скоротечен всякий успех,  всякая слава!» – Генерал ослабил застежки блестящего панциря.
Это была первая мысль, начинающая готовить в нем хоть какое-то обобщение случившейся трагедии, и он ей поддался.
«Принято думать, – шептала она  коварно, – что всякое военное противостояние разрешается только сражением. Наверное, так  должна пониматься война и ее кровавые битвы, но так ли на самом деле?  Я проиграл, не начиная, но проиграл ли я все? Сражение кажется естественным только воину, который затем  взял  саблю, чтобы убить кого-то, не только не получая отмщения за учиненную смерть,  напротив, возвышаясь такой смертью в глазах,  пославших его  убивать. Но мудро ли возвеличивать убийцу, будь он вроде бы даже правым? Его можно понять, он исполняет какой-то долг, он защищает кого-то. Но какой долг  исполняет послушный воин? Чей? Кого от чего защитил? А ведь все  проще и  в самом человеке. В каждом. Потому что подчас он готов схватиться с самим собой… Что-то не так, не так, не так! – говорил себе генерал, а видел  дворцовую залу, полную напыщенных, насмешливых прощелыг-генералов, которым чужие успехи подобны верблюжьей колючке в их мягкий придворный зад. – Неправильное что-то закладывается в наши души с рождения. Или с зачатия самой жизни. Что в ней какой-то человек с его вечным безумием и вечным коварством!»
Откуда перед ним возникла изящная хрупкая женщина, он понял не сразу. Нет, она не кричала ему: «О, генерал!», как было памятным утром. Она мелькнула перед ним… изрубленной на части, с распоротым животом. Источающей не тонкие ароматы дворцовых садов, а мерзость гниющего жалкого тела…
Что за видения, что с ним?..
– Господин генерал о чем-то спроси? Надо остановиться, среди трупов кто-то знакомый?
– Мне показалось. Дальше!
Полководцы любят осматривать поля победных сражений –  они им доступны и тешат самолюбие победителя. Таких полей у Хин-кяня было достаточно, но настолько позорных, доступных его глазу,  не было ни одного. Враг, подобный внезапному урагану, победил и ушел, оставив ему невыносимую тоску, ноющую в груди досаду. Каждый мертвец с укором смотрел на него, отважного полководца, и эти мертвые тела наполняли его тошнотой и бессилием: коварного врага нет, он скрылся, и корпуса нет, с которым генерал, не задумываясь сейчас, ринулся бы на любой приступ.
Что может спасти его честь в глазах всей китайской армии?
Что способно спасти от высочайшего гнева, и что он способен сказать в оправдание?
Утомительна мысль о позоре. Немощная и  злобствующая, она становится изощренной в тайных своих устремлениях. Если бы У-хоу, эта властолюбивая жрица чуждой когда-то Китаю религии, коварная в… других притязаниях, не упрекнула его в том, что видит Хин-кяня во дворце, а не с армией, но У-хоу так и сказала, словно бы удивившись, что генерал  не уехал. Она сильно удивилась, ему передали,   и это  припомнится.
Что  сделано им не так во дворце? Чем он расстроил любвеобильную по слухам императрицу?.. Да, она так и сказала: «Генералу Хин-кяню пришлись по вкусу мои служанки?»
Подумав  о той, одно имя которой наводило ужас на многих и многих, он впервые не испугался. Не являясь любимчиком-генералом – не красавчик же он, как бездарный Жинь-гунь, и не достигший ловкими речами высоты Государственного секретаря Цзинь Сюань,  продолжающие враждовать за первенство при дворе, – он кое в чем совсем не последний. Скажет кто-нибудь об этом, когда У-хоу будет в гневе? Что скажет он сам?
Густые тошнотворные  запахи разлагающихся трупов забивали дыхание. В пестрой  свите кашляли притворно, нарочито шумно дышали, вскрикивали подобно падающим в обморок женщинам, доставляя генералу неизъяснимое удовлетворение.
Генерал изредка оборачивался и хмуро бросал:
– Терпите и запоминайте мерзость позора: поражение всегда зловонно, достойнейшие. Только у победы запах мужества и отваги.
Нападение было устроено при подготовке войска к ночлегу, когда солдаты особенно расслабились, утратили связь друг с другом, и оказались не способными как следует развернуться   к битве. Но и павшие они представляли собой регулярную армию, соблюдавшую  военный порядок и дисциплину. Они  легли под ударами стрел, пик,  сабель, собравшись в последний момент: офицер и его солдаты, офицер и его солдаты.
Хин-кянь долго ездил среди мертвых, беглым взглядом определяя, как строилась защита, где были военачальники, как вели себя воины. Все было,  как  должно быть в подобном сражении – враг оказался  жесток и отважен, победил, используя момент неожиданности, невиданную давно Хин-кянем  безжалостность, силу натиска.
Враг был  более чем серьезен – на этот счет  Хин-кянь больше не обманывался. Рядом с каждым убитым тюрком лежало и два, и три, и пять китайских солдат; на лице каждого мертвого тюрка застыла  не остывшая до конца ярость.
– Нет, эти воины не умирают, они просто уходят, – произнес генерал, достигнув  места, где было особенно много трупов, и лежали изрубленными на куски старшие офицеры его лучшего корпуса.
На какое-то мгновение они показались Хин-кяню прекрасными в своей смерти, их шелковые накидки поверх блестящих лат легко вздымались ветром, слепило солнце, отражаемое от лат и пластин. Все  было благородным и мужественным, насколько способна казаться благородной и мужественной любая смерть воина своему полководцу. А озлобленные, оскалившиеся, с вытаращенными глазами тюрки были просто дикарями в обычных кожаных наплечниках и нагрудниках, и генерал долго не желал замечать не менее дикие, неестественные позы тех, кто был ему  дорог. Но холод прошел по  спине генерала, когда он увидел распоротые животы  молодца-воеводы и юного принца, зачем-то недавно приставленного к его армии. Эти смерти не казались  естественными, они были нарочито  мучительны, специально, как устрашение на будущее, придуманные  врагами.
Очень жестокими врагами.
– Со времен Тайцзуна Степь не позволяла  себе ничего подобного. Владея почти всем, чем владели прежние ханы, ее нынешние вожди устали жить в мире, уважении народа к народу. Они ударили первыми, ударили коварно,  мы зря сомневались… Запомните, кто меня слышит! Я, генерал Пэй Хин-кянь, отомщу.
Говорил он в гневе, совершенно не понимая, что говорит. Он просто не слышал, о чем говорит, как не слышал, что говорили ему, и жил только собственной болью, нанесенной ему обидой. Подобное состояние в человеке вполне естественно – в подобные минуты крайней напряженности, гнева, требующие некой священной будто бы справедливости, немедленного возмездия, еще никому не удавалось услышать  свое злобствующее заблуждение, –  и разум его способен желать только мести, мести и мести.
Генерал осторожно сошел с коня, наклонившись, закрыл глаза юному принцу, воеводе, тихо сказал:
– Все же вы были беспечны… Как, впрочем, и я. Тюрки – это серьезно. И мертвые они дышат злобой.
Не думая ни о тюрках, ни о собственной безопасности, точно переставших  для него существовать, не внемля советам своего беспокойного сопровождения поскорее убраться из этих опасных мест, он, приказав разбить временный лагерь, громко и жестко произнес:
– Вернуть тех солдат, с которыми  только что мы разминулись.  И вообще вернуть всех, кого можно. Немедленно займитесь погребением погибших.
Ночью, раздираемой молниями, началась сильная гроза, словно, гневаясь и содрогаясь, Небо оплакивало  случившееся на северных границах тысячелетней Желтой империи. Каждый удар грома, лишая сна, вызывал в теле Хин-кяня ответное содрогание. Поднявшись и накинув на шелковое белье плотную парусиновую накидку, генерал вышел на воздух. Разрывая  небо на части огненными струями, ослепляя Хин-кяня вспышками, гроза двигалась с севера. Несколько прибранное поле  прошедшего сражения снова представало перед генералом нагромождением тел. Из них – этих куч, сложенных наспех, – торчали разброшенные окоченевшие руки – мертвые безвольные руки. Обвисшими были запрокинувшиеся на спину волосатые головы. И… глаза! Отовсюду на Хин-кяня таращились выпученные, вылезшие из орбит глаза.
– Генерал, ты промок, сколько можно стоять под ливнем? – добивался внимания адъютант, накрывшийся плащом с головой. – Я распорядился обогреть  палатку жаровнями, приготовлен чай из красного императорского листа – у меня было немного про запас. Пойдем в палатку, Хин-кянь.
– Коня, – ровно и  взвешенно произнес генерал, точно обдумывал этот приказ не одну минуту.
– Ночью, в грозу, куда, генерал?
– Коня, – решительней повторил Хин-кянь и  сбросил  с себя плотную парусину.
– Коня под седлом или кибитку? – переспросил адъютант.
– Я не внятно сказал?
– Генерал Хин-кян, ты…
– Я возвращаюсь в Чаньань


3. Д Э

– Принц Ли Сянь, вот один из обещанных тебе новых юношей, – наставник наследника трона по боевым искусствам вывел на середину залы худенького юношу в тибетском кимоно и отступил в сторону. – Его, по моей просьбе, как во многом способного, представил воевода Чан-чжи.
– Почему  не пришел сам воевода? Почему ко мне допускают не всех, кого я хочу? – капризно воскликнул принц. – Когда я увижу отважного Чан-чжи, которого,  очень любил мой дед?
– Кто  сказал, что твой дед-император любил какого-то воеводу? – усмешливо произнес офицер-наставник.
– Многие, кто посмелее тебя, Тан-Уйгу. Чан-чжи должен был присутствовать на одном из последних военных советов по поводу тюрок и не приехал. Почему? – сердился наследник. –  Почему Чан-чжи  запретили поход с генералом Хин-кянем, у него новые неприятность, Уйгу?
– Об этом  спроси Сянь Мыня, наследник, – Тан-Уйгу низко поклонился.
Наследник взрослел, отвечать на его прямые и резкие вопросы становилось  труднее, Тан-Уйгу было неловко. Наверное, он мог бы вести себя с принцем и откровеннее, но кругом были уши слуг, докладывающих обо всем без исключения монаху в мельчайших подробностях, и тюркский офицер, вознесенный судьбою на завидную для бывшего степняка высоту, считал необходимым проявлять необходимую предусмотрительность. Лучше сказать меньше, чем переусердствовать.
– В  жилах воеводы Чан-чжи течет инородная кровь, Уйгу? – спросил принц, прищурив глаза.
– В каждом из нас  что-то из прошлого, – уклончиво ответил наставник.
– За это его  не любят? – любопытство в глазах принца не иссякало.
– Подобные утверждения опасны, мой принц. Будь осторожен, доверяя слухам, – ушел от ответа наставник.
– Генерала Хин-кяня тоже не любят?
– Неправда, – попытался не согласиться Тан-Уйгу. – Генерал  Хин-кянь победил тюргешского хана, получил  доверие начать большую кампанию на севере.
– Неправду ты говоришь, Тан-Уйгу,  Хин-кяня просто сослали, его  невзлюбил Жинь-гунь. Тан-Уйгу. Когда я займу трон отца, голова Жинь-гуня первой упадет на плаху.
– Принц, головы твоих генералов, как и других подчиненных, не лоза для забав, учись принимать решения не с чужих слов. Ты снова имел беседу с историографом? – сердито спросил наставник.
– Тан-Уйгу, почему люди друг другу  врут? Они все трусливы?
Наставник с удивлением посмотрел на принца и сдержанно, выбирая слова, произнес:
– Иногда так удобней. Бывает, не соврать невозможно. Часто – просто выгодно. Люди  боятся доверять друг другу.
– А я буду как дед, он умел доверять. Когда я снова смогу слушать историографа? Приведи его вечером. Приведешь, одному мне бывает скучно?
– Только с разрешения  Сянь Мыня.
– Все боятся Сянь Мыня, увидев его, принцессы теряют сознание. Ты тоже боишься?
– Бояться и быть осторожным  несколько разное, принц,  Сянь Мынь – мой господин.
– Тан-Уйгу, историк в недавней беседе сказал, что всякий советчик должен уметь приукрасить дела своего господина, умело сокрыв, чего тот стыдится. Тебе не всегда удобно говорить правду? Почему  не всегда говоришь  как историк?
Вопрос был совсем не детский, такие принц задавал все чаще; подумав, Тан-Уйгу ответил как бы через силу:
– Хочу быть с тобою подольше, иное нас разлучит. Будь внимателен, слушая всех, и сам поймешь многое, где станет нужно, я подскажу... Больше думай и меньше говори говори. Несовершенную мысль, пока она в голове, можно поправить, на слово, слетевшее с языка, уже нет управы.
– Ты умный, Уйгу, будешь служить только мне.
– Почту за честь, которой я недостоин.
– Тан-Уйгу,  монахи, они так нужны правителю? В Китае была когда-то другая вера, она была хуже?
– Устройство держав бывает разное, но монахи, в общем-то, есть повсюду.
– Ты можешь найти мне монаха, который видел много других земель, знает иные верования? Историк сказал: у нас таких много, но не все они по душе Сянь Мыню и удерживаются на отдалении.
– Историк назвал чье-то имя? – спросил Тан-Уйгу.
– Он назвал Бинь Бяо.
– Хорошо, я узнаю все о Бинь Бяо, узнаешь и ты.
– Есть хызыры-странники. Есть купцы-караванщики.
– Хорошо, найдем и таких, мой принц. Но пора заняться с юношей, его утомила наша беседа.
– Женщины все коварны, Тан-Уйгу? – поколебавшись, спросил наследник.
– Они прекрасны, мой принц, и беззащитны! – Тан-Уйгу тепло улыбнулся, прищурив глаза, продолжил: – Коварство и хитрость –  защита девушки от несправедливости,  всякой мужской надменности… Как у воина панцирь.
– Почему они должны защищаться? – спросил удивленно наследник.
– Потому что живые, мой принц. Наследник слышал о братском союзе девушек в музыкальном училище?  Ему много лет. Одни, заканчивая училище, покидают союз, другие в него вступают. В группе по десять – пятнадцать девушек, не больше. Они хотят равноправия, устраивая его на свой лад. Когда одна из них выходит замуж,  подруги приходят  на вечер, совершают знакомство с новым братом. Потом  он их брат навсегда. Видишь, как бывает?
– Ты сказал: совершают знакомства... Они совершают знакомство как девушка и юноша?
– Да, я  сказал, наверное, вместе им легче, хотя не все одобряют. Это своеобразный протест девушки к своему положению, когда ее может… пробовать каждый, и некому защитить.
– Я бы убил такую женщину.
– Вот видишь, ты оскорбился. Но подумай сначала и честно ответь себе: может ли женщина быть не коварной, если  часто бессильна?
– У тебя много жен и рабынь, Тан-Уйгу?
– Много жен и наложниц, принц, у бездельников, – резко сказал Тан-Уйгу и громко позвал: – Дэ, подойди поближе.
Окинув стройного и подтянутого юношу безразличным взглядом, наследник приподнял бровь:
– Такой… Он что-то может, Уйгу?
– Сейчас выясним. Воевода сказал, что юноша Дэ – особый подарок, он отдает его нам как своего сына, –   уклончиво произнес наставник. – Дэ, ты готов показать мастерство  защиты от нападения?
– Что за имя, оно не китайское…  Он рыжий какой-то! – недоверчиво посматривая на Дэ, удивился принц.
– Как видишь, наследник, – Тан-Уйгу сделал новый поклон молодому господину. – Прикажешь   испытать?
– Я  сам. Эй, рыжий, приготовься, я нанесу сильный удар!
– Принц не должен  ни о чем предупреждать,  нападай, когда вздумаешь, – нравоучительно произнес наставник.
– Дэ, берегись! – повеселев, юный принц, достаточно разгоряченный уже поединками с другими юношами, наполнявшими залу,  сделав необходимые движения руками, телом, нанес ребром ладони резкий удар.
Дэ принял  удар, не шелохнувшись. На его шее вспухала багровая отметина.
– Что, Дэ? – воскликнул принц. – Удар по шее опасен, я мог бы  убить!
– Движение твоей руки было быстрым, но я не боялся, – Дэ вежливо поклонился принцу и снова застыл в прежней позе, нисколько не напрягая тело.
– Слышал, Уйгу, он видел и ничего не сделал?
– Ему может быть дозволена только  защита, мой принц, – ответил с улыбкой наставник, –  но я  не разрешил.
– Так разреши! – в нетерпении воскликнул наследник.
– Дэ,  защищайся, не нанося ответных ударов, – строго приказал наставник.
В знак того, что понял, юноша поклонился Тан-Уйгу и снова поклонился принцу.
Изготовившись для нападения, принц неожиданно передумал и опустил руки.
– Не могу, Тан-Уйгу, у него вспухла шея.
– Нападай! – в голосе наставника зазвучала твердость.
– Он слабый, я не могу – воспротивился принц. – Мне жалко его, зачем он  пришел?
– Не ответив на лучший  удар, которому я тебя научил, Дэ показал, что ничего не боится, – ответил наставник, повторив по слогам: – Не бо-ит-ся.
–  Как, не боится? – спросил принц. – Ничего не боится?
– Выходит, что не боится, – наставник усмехнулся.
–  Дэ, не боишься моих ударов? – узкие глаза  принца расширились.
Дэ снова ему не ответил и  вежливо поклонился.
– Хорошо, как следует, получи! – обиженно произнес принц, попытавшись повторить опасный прежний удар.
Проявив ловкость, Дэ уклонился.
– Ага, Тан-Уйгу, он умеет, – обрадовался принц. – А так?
Принц сделал несколько резких нападений, и все они не увенчались успехом. Дэ был гибок, внимателен, легко управлял своим телом.
– А так! – вскрикнул азартно принц и сам наткнулся лицом на крепкое ребро ладони противника.
Вскрикнув от неожиданности, принц отшатнулся от юноши, словно его отшвырнула огромная сила, упал на спину.
– Дэ, осторожней! – строго произнес наставник, и получил извиняющийся поклон юноши.
Принц  не поднимался, наставник сказал:
– Дэ, помоги, своему господину.
Юноша приблизился к принцу, протянул  руку.
Поднявшись, будущий император спросил:
– Откуда ты?
– Из монастыря «Семи братьев», – ответил за юношу Тан-Уйгу.
– Это в Тибетских горах, где наставляют ламы?
– Да, далеко, в тибетских горах на границе с Непалом. Его мало кто знает, – произнес наставник.
– Чему в нем учат? – спросил принц.
– Управлять телом и духом, – ответил Тан-Уйгу.
– Этому везде учат, – сказал принц.
– Конечно, – согласился Тан-Уйгу, – но всюду по-разному. Есть разные школы,  разные единоборства.
– Ламы учат иначе, чем  ты? – в глазах принца мелькнуло недоумение.
– Когда-то я сам получал наставления в подобном убежище прошлого, где учат не просто нападать или защищаться, а размышлять, нападая.
– Наставления монахов… как скучная песня. – Принц насупился.
– Монахи – часть твоей будущей власти, – сказал наставник.
– Настоящий государь ни с кем не должен делить свою власть, – возразил принц. – У него должны быть отважные генералы.
– Тогда он станет узурпатором, окруженный только сатрапами, – сказал Тан-Уйгу.
– Мой дед был сильным и не был узурпатором. Он покорил  тюрков Степи, не пролив лишней крови, – вспыхнув протестом, не согласился наследник трона.
– Он был узурпатором, принц. Правитель не может не быть узурпатором, – сказал Тан-Уйгу. – Но тюрки ему служили верно.
– Тогда не может не быть и сатрапов, –   воскликнул наследник. – Ты будешь моим главным сатрапом, когда я взойду на трон.
– Сатрапом императора Поднебесной? Нет, сатрапом я не хочу, – произнес Тан-Уйгу.
– Почему? – спросил принц.
– Мне будет скучно, –  наставник пожал плечами.
– Разве скучно иметь большую власть? – удивился принц.
– Власть – не забава, не поединки юношей, принц.
– Тогда что?
– А что говорит о ней Сянь Мынь?
Помедлив, принц произнес:
– Он говорит о ней как о женщине, которую нужно покорять снова и снова, доказывая свою силу.
– Он говорит при этом о коварстве умной женщины, или о коварстве женских обольщений? – насторожился Тан-Уйгу.
– Коварное всегда  соблазняет больше.
– Соблазняет прекрасное, принц!
– Прекрасное – лишь красивое и его всегда можно взять, а красота, как цветы, опадает однажды, никому не доставшись.
– Тогда почему сильны в своем начале сами монахи?
– Ты смеешься, Уйгу! Что монахи, что евнухи… Я видел забавы евнухов с наложницами.
– Принц научился подсматривать?
– Сянь Мынь говорит: любопытство раскрывает многие тайны.
– Я говорю о других монахах… Как те, что готовили этого юношу, – поспешил оборвать опасную беседу наставник. – Станьте к щитам, займитесь стрельбой из луков, пуская по две стрелы сразу. Научись делать, как Дэ, а я научу Дэ ловить твои стрелы.
Бесшумной тенью появился Сянь Мынь, заставив Тан-Уйгу вздрогнуть.
– Юноша способный, Тан-Уйгу? – Голос монаха был вкрадчив, глаза живо бегали, умея вмиг схватить многое, что вокруг, и снова требовательно уставились на молодого наставника.
– Вполне.
– Можешь говорить с наследником о воеводе Чан-чжи смелее. Лучше – в присутствии юноши, – глаза монаха взблеснули. – Ты был осторожен опять, я доволен, и впредь продолжай, наследник тебе доверяет. Исполняй его просьбы. Смелее! Смелей!
– Зачем принцу какой-то воевода? – сухо спросил наставник.
– Любопытство должно удовлетворяться.
– Дэ что-то знает? Его увлекает прошлое, и он хочет знать.
– Юноша Дэ вырос в монастыре, ты прав, но его  всегда опекает Чан-чжи. Этот надзор  остается негласным. Пусть юноша рассказывает о воеводе, будь внимательным.
– Я снова не до конца понимаю! Можно сделать ошибку!
– Тем лучше для тебя.
– Сообщи мне еще!
– Успеем. Впереди у нас много времени для больших дел. Принцесса Вэнь-шэй всегда рядом с принцем? Ты хорошо наблюдаешь?
– Она и принцесса Ши-у.
– Ши-у, Ши-у… Да, скорее, Ши-у! – монах удовлетворенно рассмеялся и заспешил: – У меня важная встреча. Я тебе доверяю, Уйгу.
Монах уходил мелкими бесшумными шажками. На выходе из залы он оглянулся, и странная холодная улыбка обозначилась на его толстых губах.
Вокруг новичка Дэ собрались  все юноши. Накладывая на тетиву по две стрелы, юноша пускал их как-то так, что каждая из них находила на щитах  отдельную цель и, вонзившись глубоко, весело трепетала своим оперением. Вельможные сынки восхищались, но взять лук в руки, попробовать самому, пока этого не совершил наследник, никто из них не решался.
«Вот так они все и служить будут новому императору – с оглядкой. Предусмотрительная осторожность впиталась в их  кровь еще в материнском чреве», – досадно подумал наставник.


4. В  ПОКОЯХ  У-ХОУ

Она умела ждать свою жертву с необременительностью кошки, лежащей у мышиной норы.  И не только  просто лежать, но выстраивать обвинение  несчастной зверушке, долго не появляющейся перед ее хищным взором.  Именно так чуть притворно императрица и встретила монаха, укоризненно бросив:
– Сянь Мынь, ты долго не приходил. Где ты пропадаешь целыми днями, никто не может найти?
– Все нуждается в строгом порядке, моя повелительница. В Чаньани тысячи монастырей, кумирен и пагод, я должен бывать в них с проверкой хотя бы раз в месяц.
– Давай утвердим постоянную комиссию от имени Патриарха. Я же не разъезжаю каждый месяц по губерниям и воеводствам.
– Ты взволнована, моя госпожа?
А как ты думаешь, когда все запутано и не с кем посоветоваться. Ну, что у тебя, что? – Глаза императрицы, не выходившей несколько дней из покоев и никого не принимавшей, были похожи на возгорающиеся угли. Они испускали страсть,  томительное страдание,  монах знал, что такому ее состоянию предшествует, и что неизбежно последует – слишком долго идут они общей дорогой, чтобы не знать друг о друге самое главное.
Среди шелковых занавесей, за изголовьем царственного ложа, показалось сморщенное лицо старой служанки-няни, подавшей  условленный знак, и Сянь Мынь резко сказал, как сделал выпад:
– Я приказал отрубить голову тому, кто сегодня охранял твой покой.
– Голову евнуху? За что, что евнух может, Сянь Мынь? – чуть-чуть безмятежно заговорила  лукавая женщина, на  мгновение переставшая быть императрицей.
Она действительно походила на сытую кошку, на самом деле вовсе не насытившуюся тем, что ей оказалось доступно минувшей ночью, и желающую продолжения того, чем не смогла  ублажиться.
– Я давно в ответе за происходящее здесь,  моя повелительница, я должен был знать, – осторожнее,  с мягким укором произнес монах, внимательно рассматривая  возбужденно-бледную, томную от едва скрываемой страсти императрицу.
– Он евнух, Сянь Мынь! Убери лучше тех, кто был рядом с ним. Это  твои противные люди, которых я продолжаю терпеть.
– Сейчас их здесь нет, здесь сейчас  я, ненасытная  дочь Неба, – произнес монах, без труда догадываясь о состоянии повелительницы.
– Тело мое ночью горело в огне, Сянь Мынь. Я умирала, что же мне было делать!.. Мое тело  прекрасно как прежде, разве не так? – Голосе У-хоу стал игривым; императрица пошевелилась на своем ложе, розовый шелк соскользнул с ее изящного, натертого благовониями смуглого тела, дышащего  знакомым Сянь Мыню  нетерпением. –  Как я страдаю, Сянь Мынь! Убери лишний огонь, его тебе даст мое томление. Иди  скорее, иди, я давно в ожидании!
– Ты прекрасна, Луноподобная! – искренне произнес монах, пугаясь того, что произносит.
– Сянь Мынь, подойди. Сними с себя белые тряпки… Где же ты был все утро? Ты совсем разучился читать мои желания!
– Я слышу, я  рядом, Великая Страсть Поднебесной, но у меня много твоих поручений!
– Сейчас! Только сейчас ты услышал! А я жду с утра. Не выхожу… Ты же знаешь, почему я утром не вышла…
– Неправда, ты приказала евнуху ничего  не говорить ни мне, ни тем более надсмотрщику Абусу! Ты не меня хотела увидеть, а снова юного евнуха или полноценного стража покрепче, заступившего на дежурство. Не приказывала ли ты привести с завязанными глазами крепкого стража. Он  признался под пытками, как ты его истязала, и его уже нет, Ненасытная Страсть этих покоев.
– Надеюсь, твои сатрапы мучили не долго? Он был не плох, мне его жаль! – с легким, необременительным  притворством воскликнула императрица и застонала: – Ах, поэты! Они жестоки ко мне!
– Утренние стихи старого сочинителя перехвачены и сожжены, достойная дочь Будды. Их мало кто смог услышать, – попытался успокоить ее монах.
– А те, кто услышал?
– Их ищут, наша Утренняя Свежесть! Из порта не выпущена ни одна рыбацкая джонка.
– Хочешь прилечь? – спросила императрица, когда монах выполнил ее приказание снять с себя верхнее монашеское одеяние и подошел в блинной рубахе к ее постели.
Штора за изголовьем постели нечаянно колыхнулась – оказывая услуги монаху, старая няня оставалась верной императрице.
– Наше общение не для нее, прикажи старухе исчезнуть, – Сянь Мынь рассердился.
– Уйди, Мина, уйди! – императрица постучала костяшками пальцев по изголовью. – Ее с нами нет… Сянь Мынь, сними с себя все!.. Этот балахон  дурацкий до пять… Все, все, тебе говорят! – Она начинала сердиться, и перечить ей дальше становилось опасным.
Монах всегда чувствовал грань, которую в своих самых разумных протестах переступать ему не дано, и безропотно подчинился. Он стоял перед ней нагим.
– Сюда! Ко мне! – не обращая внимания на его безобразно толстый и рыхлый облик, У-хоу  манила его, как подзывают ручную собачку. – Тебе холодно. Ко мне!
– Близится время молитвы. Мы лучше сядем напротив друг друга. Наше сближение в нашем воздержании. Мы давно не погружались с тобой в умственное созерцание, а это важней для обострения разума, Достойнейшая. – Не теряя надежды  призвать безумствующую императрицу к благоразумию, монах приблизился к ложу императрицы, присел, подвернул под себя толстые жирные ноги, прикрывшиеся почти животом, раскинул в сторону руки, потом сложил на груди, сомкнувшимися ладонями вверх, опустил на кончики пальцев двойной подбородок. – Хватит, ну хватит,  возвращайся в себя. Хватит летать над телом мертвого евнуха, – говорил он жалобно и сострадательно, пытаясь воздействовать на императрицу доступными для себя средствами. Но ей-то это было не нужным, ее телом действительно владела пылкая страсть.
– Оставь! Ах, оставь! – говорила она жарким  шепотом. – Твой Путь в Никуда давно  утомил, ближе! Дай  свое мягкое тело, не способный дать иное!
– Совершенный Путь не труден, в одеждах ты или наг, Великая дочь Будды! Он просто презирает отбор и выбор.
– Жестокий монах! Не есть ли это излюбленное убежище некоторых учителей, узниками которого становятся они, утратив иное?  «Я есть» – не отбор и выбор, – так за нас решено Небом. Оставь, я в ожидании, не хочу возвращаться в себя… где мне скучно и душно!
– Ты единственная под Небом, достойная почитания. Но есть   Небо! Будь мудрой, как всегда, у меня много срочных вопросов. Смотри, каким безобразным бывает состарившееся обнаженное тело… Ты снова выпила зелья? Что за няня у тебя, зачем она это делает,  возбуждая в тебе  страсть?
– Я так хочу! Во мне должно все гореть, а ночью так скучно… Сянь Мынь, я не могу не желать – во мне все умирает!
–  Великая, ты истязаешь себя. Есть живое, а есть воображаемое. Отринь его! Убей в себе ночь, память о евнухе… которого я обезглавил. Поднимись…
– Ты! Ты, во всем виноват. Только ты, сделав меня такой… И однажды, запомни, я прикажу тебя лишить головы.
– Я знаю, я виноват, но кем я тогда был? Да и ты!
– Не могу… Я  не могу, Сянь Мынь… Сянь Мынь, я позову стражей, прикажу тебя самого сделать евнухом!
– Я сказал, попробуй выровнять чувства ровным дыханием, вернись, – раскачиваясь, внушал ей монах. – Потом я пришлю к тебе с каким-нибудь донесением Жинь-гуня…
У-хоу его не слушала, она была  близко. Совсем-совсем близко, почти рядом. Пугала исказившимся лицом, приоткрытыми сильными губами, кончиком хищного языка, облизывающим мелкие зубы.
Она умела быть безумной в своих ощущениях тела и очень опасной.
Она желала такой быть.
Это давно перестало быть просто игрой женщины с мужчиной;  обычными утехами-играми императрица давно пресытилась, настрадавшись от мужчин в свое время, и теперь, кажется, она мстила жестоко всем подряд, включая монаха.

*  *  *
Толстый обрюзгший монах, с вздувшимся животом в складках, с черным глубоким шрамом, бритоголовый, с жирным, нависающим на шею затылком, в робких бликах огней просторной императорской спальни был похож на диковинное животное, безвольное и покорное. Но безвольное У-хоу никогда не устраивало, ей требовалась опасность, она искала сильной, острой опасности, которую монах давно не представлял.
Она искала его, закрыв глаза, вытянув тонкие, детские почти руки.
В какое-то мгновение немного приподнялась, как зверек, готовый к прыжку, и не прыгнула. Коснувшись тела монаха, замерла, истаивая, истекая ей только понятным блаженством, ожиданием его бесконечности.
Ее тело источало тончайшие запахи, дурманящие голову монаху. Но монах давно был не тем пылким юношей, жаждущим женской плоти, каким увозил ее  в горы в ночь смерти  первого сюзерена, он давно телесно состарился.
И все же он был ей чем-то чрезмерно желанен, продолжал властвовать, как в молодости,  не только над чувствами,  и над страстью тела. Еще  сильнее, намного сильнее, была над У-хоу его духовная власть, и монах это знал, терпеливо снося все, что теперь выпадало ему.
– У тебя странное тело, Сянь Мынь,  всегда его ненавижу… Особенно страшный шрам,  потом о нем думаю.
Зажмурившись, она была рядом, но видеть его не хотела. Она  хотела лишь слышать его и чувствовать, касаться нервными возбужденными пальцами тоненьких рук его теплой складчатой кожи.
Он знал, что и как она хочет, помогал ей насколько мог.
– О шраме… думаешь? – спросил, устав  помогать.
– Не вспоминай о шраме, я говорю о твоем теле… Жаль,  ты утратил силу мужчины.
– Я не утратил, я умертвил в себе силу мужчины, ты знаешь… Мой шрам тому подтверждение! – пытался он вызвать к себе  большую неприязнь императрицы, заставляя  руки ее касаться своей скользкой головы, увлажнившейся холодным потом.
– А память! – воскликнула императрица, совсем не испытывая  желанной ему неприязни. – Что с твоей памятью?
– Она помнит, что ей приказано мной, – упорствовал в чем-то монах.
– Я слышу только тебя  и себя, – прошептала императрица.
– Неправда, это  ты говорила недавно Жинь-гуню. – В голосе Сянь Мыня не было упрека, в нем зазвучал  холодный допрос, всегда застававший У-хоу врасплох, заставлявший ее стушеваться, но сейчас и этот прием не возымел  действия.
– Кажется, да, я говорила, – сказала она, не задумываясь, лишь немного напрягаясь в досаде. – Я одинока, Сянь Мынь. Мне бывает… невыносимо. Жинь-гунь, другие, пустые они… Мои ласки совсем ничего не стоят, Сянь Мынь?
– Ласки твоих слов мне приятней больше, чем ласки рук…  Не давай им сегодня воли.
Монах умирал в бесполезной истоме.
– Сянь Мынь, я по-прежнему слышу… Закрываю глаза и слышу… Других, которых ты мне присылаешь, я никогда  не слышу. Они – грубые жеребцы… Особенно  напомаженные генералы…У них все грубое… Ты видел грубость быка, не понимающего, что надо ласкать  – вот это и есть твои генералы. Они приятны только на раз. Почему женщин учат искусству телесных общений,  и не учат мужчин? О-оо, над этим стоит подумать… Знаешь, кем бы я  хотела немного побыть? Хотя бы одну ночь!
– Кем, Солнце Вселенной?
Узкие щелки глаз У-хоу приоткрылись на всю свою силу,  У-хоу сказала:
– Одной из тех молодых и довольных,  много себе позволяющих, о братстве которых ты недавно  докладывал. Как они, наверное, счастливы, не заботясь, что о них скажут! Не трогай их, запрещаю. Пусть тешатся вволю, пока есть желания… Как они счастливы в  тайном своем утешении!
– Ты совершенна в коварстве, Ночь Бесподобия! Не забыла, завтра новый совет с участием уйгурского князя из орды Баз-кагана? Побереги сегодня себя, я пришел кое-что подсказать… как прихожу накануне  всегда.
– Не хочешь говорить со мной о девушках братства! А воевода… Он приглашен? – Она  коварно мстительно усмехнулась;  дразнила его.
– Чан-чжи тебя давно избегает. С тех пор, как  дала,  потом отобрала его надежду, – вдруг рассердился монах, совсем не собираясь сердиться.
– Это была моя рабыня. Она потребовалась другому, ты знаешь,  пришлась по душе  дикарю из Хагяса. Кажется, Эрен Улугу?
– Он знатный булсарец с Улуг-Кема. Ты сделала его эльтебером и отправила на родину. С тех пор у нас нет никого из Хагяса.
– Зато у нас есть  сын дикаря. Ты следишь за ним?
– Воеводы завтра не будет, – грубо, даже мстительно произнес монах.
– Почему? – вроде бы с некоторой наивностью спросила У-хоу, и это была хитрая, опасная наивность, хорошо монаху известная.
– Забудь воеводу. – Монах был упрям. – Лучше  Жинь-гунь.
– Почему? – вновь неподражаемо просто спросила У-хоу.
– Воеводе легче будет отрубить голову.
– Не тронь воеводу, Сянь Мынь! Не тронь! – Это была лживая мольба, полная скрытого предупреждения.
– Император стал совсем плохо слышать. – Не то спрашивая, не то утверждая, монах переводил разговор в новое русло.
– Гаоцзун плохо слышит, –  согласилась императрица.
– Ты его убедила меньше говорить, похоже, он говорит часто невпопад?
– Ему лучше молчать, доверившись мне. – Императрица отшатнулась немного, приподнялась повыше, и села, как сидел монах, подогнув под себя ноги.
Их колени соприкоснулись.  Императрица уставилась на свои, похожие на детские кулачки, и монаха, напоминающие шерстистые бараньи головы, и сказала, вздохнув:
– Как мне приятно, Сянь Мынь, когда я слышу…
– Слушать прошлое, забывая о будущем…
– Помолчи, глупый монах, – перебила императрица, – с тобой приходят одни жестокие страдания.
– Потом ты зовешь евнухов и…
– Нет, нет, Сянь Мынь, – снова перебила его императрица, – уже только евнухов!
– А я их под утро лишаю жизни.
– Лишай, жестокий монах! Лишай! Их у меня много.
– Зачем ты снова хочешь вернуть себе этого… бывшего князя Хэна? Ты же  задумала вернуть Хэна во дворец?
– Он состарился, мне жаль его.
– Неправда, у тебя иная  цель! Или  невыносимо тоскуешь о чем-то?
– Забытый всеми князь Хэн – последняя моя память о прошлом, он пострадал невинно, проявив благородство.
– И как-то спас воеводу Чан-чжи?
– Тебе что за дело в судьбе старого князя с отрезанным языком? – Она умела быть лукавой, она снова  дразнила его, оставаясь мягкой, расслабленной; ее руки снова нашли  рыхлое потное тело беспомощного монаха, причинили новое беспокойство.
– Я верный хранитель  великих тайн твоего дворца забав.
– Как размягчается твое мерзкое жирное тело! Оно словно течет складками сверху вниз!
– Оно у меня просто мягкое, Великая и Бессмертная!
– Совсем… не такое, как прежде. – У-хоу положила на колени монаха свои тонкие руки, мяла его толстую кожу  так, что монах от боли зажмуривался,  глухо стонал; и когда монах стонал от боли, глаза У-хоу расширялись в удовольствии.
– Император плох… Принца лучше женить заранее… Я выбрал  принцессу.
– Помолчи, Сянь Мынь.
– Осторожнее, осторожней! – задыхаясь, просил монах.
– Еще, еще! – говорила императрица.
– Я могу закричать! – взмолился  монах.
– Кричи, несчастный старик! Хочу, чтобы ты кричал, как кричит  мое невинное тело! – сердилась У-хоу.
– Ты… Ты приказала взять под стражу генерала Хин-кяня! Зачем  приказала?
– Он повинен в утрате половины армии.
– Всего лишь части корпуса! Каких-то семь-десять тысяч! Ты мстишь генералу несправедливо.
– Он обидел мою верную Сень-ю! Ты сам приказал Сень-ю быть с ним всю ночь?
– Хин-кянь просто  был пьян, Великая! Полевые генералы умеют до бесчувствия  напиваться. Не желая, чтобы он попал тебе на глаза в таком  виде, я попросил Сень-ю помочь его увести. Вознагради свою рабыню красавцем Жинь-гунем.
– Не смейся над Жинь-гунем. Он… хороший генерал, – не прекращая истязаний монаха, нервно сказала императрица, делая снова монаху нестерпимо  больно.
– Он плохой генерал, – закричал Сянь Мынь.
– Его рекомендовал нам ты, Сянь Мынь,  настояв направить в Тибет!
– Бездарный Жинь-гунь потерял в Тибете целое войско, в нем я ошибся!
– Кто попросил дать ему новое,  что стало с ним?
– Не стало  его, Великая… Он плохой генерал.
– Ты давно задумал его убрать? Не-ет, пусть сидит при военной канцелярии... Вместо Цзинь Сюаня.
– Жинь-гунь сам тебе подал  мысль направить управителя-госсекретаря Цзинь Сюаня вместо себя на Тибетскую линию! Исполнив его тайное желание устранить умного,  вовсе не военного князя Цзинь Сюаня из членов императорского совета, ты потеряла опять немалую армию. А если бы не этот… старый  кореец Чан-чжи,  потеряла бы  самого Цзинь Сюаня.
– Сколько злобы в тебе, несчастный монах, на одного Чан-чжи! Я тебе его не отдам! – Она хотела выглядеть строгой и справедливой.
Монах ей не верил, он произнес:
– Отдашь, я дождусь! Сама прикажешь однажды казнить!
– Не отдам! Чан-чжи не отдам!
С женщиной, вставшей в позу, спорить бессмысленно, монах сказал:
– Он стар.
– Мне важна его память, – отозвалась императрица незамедлительно ради упрямства.
– О временах, когда я тебя увозил в монастырь? – Монах попробовал рассмеяться, но   не совсем получилось, губы его затвердели.
– О временах, когда я умела жаждать и умирать! – воображая достоинство, сказала императрица.
– Ты всегда была ненасытна, – пользуясь благоприятным  случаем, поддел ее монах.
– Кто этого добивался больше других? – спросила императрица, начиная сдавать свои твердые позиции.
– А кто приказал утопить в красном вине ту единственную, в которой воевода нуждался? – уверенней наседал монах. – Не-ет! Прежде, ты отдала ее дикарю из Хагяса, унизив Чан-чжи.
Теперь монах пытался изображать  достоинство и необременительный праведный гнев.
– Он должен был пережить утрату. Он ее испытал, – императрица упивалась собой и своим торжеством. –   Он будет жить, и страдать, пока живу и страдаю сама.
– Однажды ты  удалила его из дворца, лишив прежних почестей! Жаль, я тогда не решился! За что ты его удалила? Месть твоя зреет, я знаю, он единственный не покорился тебе, и потому только жив.
– Он  упрям, Сянь Мынь,   непослушен… как ты.
– Еще бы, полюбив твою коварную служанку!
– Замолчи!
– Ты наслаждалась ее смертью, приказав утопить в красном вине. В красном! В красном! Я же был рядом. Ты любишь смерть… в красном!
– Снова… Зря  снова напомнил, Сянь Мынь, – У-хоу впилась острыми длинными ногтями, взблеснувшими подобно лезвиям острых ножей, в кожу монаха, покрывшуюся испариной, так, что из-под них потекли струйки крови.
Скрипнув зубами, монах мстительно произнес:
– Спасая инородца-воеводу, покарав других вместо него, ты  обхитрила даже меня. А Чан-чжи снова набирает силу. Зачем ты его спасала? Зачем тебе старый князь Хэн? Как и Чан-чжи, он из тех, пятисот удальцов... Что зреет  в твоей голове?
– Потеряв и снова возвысившись, он поймет…
– Кто, Хэн-уродец или Чан-чжи? Сейчас  под  рукой воеводы Чан-чжи треть Западной линии. Он становится сильным, и скоро проснутся старые генералы твоего первого сюзерена. Их влияние на наследника возрастает, я вынужден держать рядом с ним тюрка. Опомнись, о старом  бредит уже  наследник престола! Простив многих ранее, сейчас ты должна их убрать, и первым – воеводу-корейца.
– Цзинь Сюань ему покровительствует. Почему я должна вмешиваться?
– Я ошибся и в Цзинь Сюане. Он образован, может быть хорошим Государственным секретарем, но не военачальник. Верни его на прежнюю должность.
– Разве не он – Государственный секретарь?
– Он, моя госпожа. Но при Жинь-гуне. Такое хуже забавы!
– Сянь Мынь! Что со мною, Сянь Мынь? Помоги же чем можешь или кого-нибудь пригласи, бесчувственный чурбан.
Самая безумная страсть все же остается страстью, приводящей тело в изнеможение, но страсть императрицы, казалось, не знала пределов – она продолжала истязать себя всего лишь ожиданием…


5. ПРОЩЕНИЕ  ГЕНЕРАЛУ  ХИН-КЯНЮ

Жизнь телу и чувствам  в гармонии единства выпадает не часто; с мужчинами сильными У-хоу ублажалась лишь телом, с монахом Сянь Мынем... С монахом Сянь Мынем она и чувствами уже не могла успокоиться; монах возбуждал ее тело немыслимым прошлым, а чувства – лишь отрезвляющим холодом.
– Холодно! Холодно!.. Мина, мне холодно, где служанки? – зная, что ее слышат,  произнесла императрица, осиливая долгое забытье и бесчувственность, оставаясь с закрытыми глазами; голос ее выровнялся, выровнялось дыхание.
Вошла старая няня с подносом, протянула бокал теплого вина. Дождавшись, когда монах прикроет себя покрывалом, наблюдая, как императрица пьет, покачав головой, хлопнула в ладоши.
Вбежали две полуголые рабыни, склонились у ложа в поклоне.
– Что замерли, приступайте! – сердито сказала няня, забирая бокал повелительницы.
Массаж был искусным и агрессивным, от пяток императрицы до затылка. Казалось, рабыни не щадят ее тело, багровеющее на глазах.
– Мягче, нежнее, – сама проведя руками по запылавшему телу императрицы, на пробу сжав ее кожу в нескольких местах, приказала няня.
Когда У-хоу застонала, как няне было нужно, старуха отпихнула одну и другую рабыню, выпроваживая,  властно показала  на скрытую шторой дверь.
– Вина больше не дам, – сказала  повелительнице.
– Уходи, уходи! – произнесла томно, страдая, У-хоу.
– Не дам! – повторила старуха. – Отпусти толстобрюхого, не мучай  его и себя… Жинь-гуня позвать, сколь будешь биться головою о стену?..
Няня верно служила У-хоу, была приставлена к ней лет с шести, сама учила  возбуждаться и расслабляться  невинным еще  девичьим телом, наставляла, готовя к тому, что девочке предстоит в обращении с мужчинами, но с некоторых пор служила она и Сянь Мыню, не могла не служить, в чем императрица  нисколько не сомневалась. Как опытная сводня, познавшая секреты  древнейшей  профессии овладения мужчиной, ублажения его ненасытности,  старуха не могла понять, зачем госпоже  обрюзгший монах, износившийся как представитель сильного пола, негодный более для серьезного употребления. В ее взгляде проскальзывали осуждение и жалость, вызывавшие у повелительницы загадочную усмешку. И о том, что ей дают иногда что-то выпить для возбуждения и бесноватости, повелительница знала, часто сама об этом просила. Просила втайне от Сянь Мыня, и няня давала.
А как бы не дать?
– Уходи-ии! – застонала У-хоу.
– Я многое видела, много умела сама… Ухожу, ухожу, успокойся!
Страдая, ворча, не понимая до конца тайну отношений   императрицы и монаха, (пришел, конечно же, что-то внушить и что-то просить, и госпожа знает об этом, но продолжает с ним никчемные игры, от которых  воротит),  старуха бесшумно исчезла.
А повелительница точно услышала ее рассуждения, вскинулась томно, сказав:
– Что  попросишь, Сянь Мынь, в этот раз?.. Проси, так и быть.
У-хоу говорила, как говорят немощно умирающие; она продолжала свою ненасытную, деспотичную игру, до малейших деталей монахом изученную.
– Я не для себя прошу, Великая  Солнцеподобная! – воскликнул Сянь Мынь.
– Так что же тот, с которого ты начал? Он оказался тоже упрямым.
Монах понял ее тайную мысль, сузив глаза, сказал:
– Повелев генералу Хин-кяню немедленно бросить в Шаньюй авангард своей армии, военный совет допустил ошибку. Поход оказался поспешным, неподготовленным. Закончился, не начавшись.
– Ты далеко, Сянь Мынь… Ты далеко…
Оставаясь сильной и властной, умея казаться и слабой, она играла с ним, уступая  понемногу, Сянь Мынь произнес:
– В поражении карательного корпуса генерал не повинен.
– Канцлер и Жинь-гунь проявили уверенность. Я не могу  не верить опытным генералам, не тебе же, монаху, мне верить в военных делах?
– Многим утрата войск сошла с рук, а Хин-кянь в заточении. Хин-кянь – генерал, доставивший в столицу тюргешского хана Дучжи!
– Ты ходишь к нему в подземелье? – пошевелившись, становясь опять угрожающей,  спросила императрица.
– О-оо, какие у тебя верные шептуны! Хожу каждый вечер,  вселяю  надежду на твою справедливость,  Не Жинь-гуня  тебе посылать на усмирение тюрок, – ответил монах.
– Мое тело снова горячее! Слышишь огонь моего тела?
– Оно жарче солнца! – через силу воскликнул монах.
– Генерал согласился получить… мою справедливость? – императрица криво, некрасиво усмехнулась, скорее всего, зная ответ.
И он последовал; Сянь Мынь произнес:
– Поверь, Нежная Прелесть, генерал всего лишь воин… совсем не придворный. В чем-то давно  как я.
– До чего мне трудно с такими, как ты… Сянь Мынь! Сянь Мынь! – императрица снова начала задыхаться. – Ты так далеко! Ближе! Что  хочешь еще, Сянь Мынь?
– Мои люди вернулись от Баз-кагана. Тюрки опасны. Есть нойоны, князьки, старшины, не способные стать вождями, но готовые на переговоры с нами.
– Переговоры со всяким сбродом?
– Тайные, Великая из Великих! Тайные, Владычица Поднебесной! Они должны начинаться заранее. Мысль, идея, овладение умами – оружие тонких правителей. А мысль монаха иногда сильней целой армии, воспользуйся ей во благо Поднебесной!
– Так что же?
– Не знаю, с кого начать.
– Их  много?
– Старшин и старейшин всегда много.
– Люди, которые побывали в Степи, тоже не знают?
– Они снова пойдут, как только  решу, что время пришло. Дай им золота.
– Когда же оно придет?
– Дай  Хин-кяню новую армию. Втрое большую – тюрки умеют сражаться. Награди Хин-кяня за хана Дучжи – ты не успела его наградить, отослав на север.
– Ему отрубят голову, Сянь Мынь.
– Успокойся, ненасытная! Мучай меня, и не мучай  преданных генералов. Они – твои генералы, не мои. Зачем казнить нужных людей?
– Мое маленькое, беспомощное тело! В нем столько радости, столько желаний! Как я несчастна, Сянь Мынь! Когда-то ты обещал мне вечность блаженства, опаивая волшебным зельем, но получила я только страдания. О, лживый монах, ты отравил меня вечностью пылающих чувств!
– Появился ищущий власти в орде Баз-кагана уйгурский князь Тюнлюг… Верни армии Хин-кяня!
– Смотри на мои страдания, мертвый монах! Никакой армии больше нет! Ни хочу видеть дикаря!
– Хин-кянь!
– Девочкой меня заставили стать наложницей жестокого старца!
– Дочь Неба, Тайцзун был великим императором! Где бы ты была, не окажись во дворце? Пощадив и сослав тебя в монастырь, он поступил благородно.
– Он был стар. Зачем я ему совсем девочка? Я страдала! Я хотела, чтобы меня любили… Я хочу, чтобы меня любили!
– Север сейчас тревожнее запада – причем тут твои страдания, опомнись! Мы поссорили юного цэнпо Дудсрона со всеми крепкими семействами Тибета. С Тибетом возможно замирение, тогда мы справимся с волнением на севере. Прикажи собирать новую армию для  севера. Обрати внимание на князя Тюнлюга.
– Меня всего лишили, когда Тайцзун умер! Я стала твоей добычей! Добычей монахов! Я плохая тебе добыча, Сянь Мынь?
– Твоя добыча – император Гаоцзун…
– А ты стал тайным главою монахов.
– Ты жестока в упрямстве.
– Мы стоим друг друга, монах!
– Верни Северной армии Хин-кяня!
– Не я, ты жесток со слабой женщиной!.. Хин-кяня?.. О-оо, истязатель! Пусть будет Хин-кянь… От него пахнет силой и степью… Но ты не сумел его привести, однажды, запомни, все равно лишу его головы.
Чувства, страсти других иногда только кажутся странными; у них свой исток, свои начала и продолжения, создающие недопонимание их сути, вот  все! Многими ухищрениями, спрятав в горах, Сянь Мынь, с помощью старших, кто был над ним в то далекое время, приучал ее к своему телу, не думая о последствиях. Теперь это ему в тягость. Тогда он создавал для нее миражи, наполнял ее мстительный разум дерзкими желаниями, не щадя ни себя, ни ее, пробудил неуемную страсть,  что пробуждать не очень стремился, и теперь ему  приходится, как евнуху, себя принуждать, чтобы справиться с ней и ее жадной плотью. Но это ему все тяжелей и опасней, к подобным встречам Сянь Мынь вынужден был нередко готовить себя,  и с помощью преданных слуг готовил ее. Только так он мог ею владеть, управлять, властвовать; иначе, просто разумом – нет, не мог... Он задыхался, он умирал, и все же испытывал торжество своей власти. Своей узурпаторской власти над той, которую создал…
У-хоу оттолкнула резко тело монаха, откинулась, потянув на себя кусок шелковой ткани.
Глаза императрицы, на мгновение безумно расширившись, снова крепко закрылись, ее тело  мелко, словно в ознобе,  содрогнулось.
Казалось, У-хоу заплакала.
Маленькие нервные пальцы страдающей женщины-повелительницы  комкали ажурный тончайший шелк, впивались в него ногтями, мяли и с треском рвали.
Страдал и монах. Лицо его страшно перекосилось. Глубокий  шрам словно вспух, побагровел, наполнился крупными каплями пота.
Толстые, тяжелые щеки монаха обвисли, как груди старой, немощной девы.
– Воздуха свежего... Кто там? Где? Воздуха!
Сянь Мынь задыхался.
Продолжая рвать шелк, У-хоу мстительно засмеялась.

*  *  *
...Голос ночного дворца приглушен, похож на шум сквозняка в глухом подземелье, прислушавшись, многое можно понять, догадаться о многом; император остановился.
– Покои У-хоу, Абус? Зачем ты привел? – вздрогнув, спросил ссутулившийся Гаоцзун-император.
– Мой господин пришел сам! – негромко воскликнул старший евнух и преданный страж.
– Ты был впереди, – сердито сказал император.
– Но рука, повелитель! Твоя рука у меня на плече, я  слышу твои пожелания!
– Нет, нет, напрасно привел,  не войду!.. Кто у нее?
– Утром, возможно, совет, нужен командующий на Северное направление... Должно быть, Сянь Мынь... и Госсекретарь, – щадящее сказал  главный надсмотрщик императора при дворце по многим вопросам.
– Кажется, я перенес его дважды? Почему я его перенес?
– Ты перенес его дважды, Великая недомогает... Ты  зашел бы все же к ней, мой господин, она будет рада. – Глаза евнуха были холодны, словно караулили жертву.
– Да... В сад! Выйдем на воздух, Абус... как всегда.
Император был  невысок, а рядом с крупным, тяжело-плечистым Абусом выглядел ссохшимся, немощным и безвольным. Он шел как слепой, положив руку на плечо стража, и давно уже ничего не хотел...


6. ДВА  МОНАХА

– С ней по-прежнему, рвет шелк, совета сегодня не будет, – сказал утром устало Сянь Мынь, ощущая  напряженные взгляды важных вельмож собравшихся в канцелярии правого шаньюя.
– Насколько еще, Сянь Мынь? – проявляя редкостное для себя недовольство, когда речь заходит о правительнице, произнес тяжело государственный управитель.
– Только теперь, второй день слушая уйгурского князя Тюнлюга и твоего посланца-монаха, мы осознали, что происходит в Степи! Не решив с  главнокомандующим, с чего начинать? –  вздохнул   военный канцлер-шаньюй. – Проси, проси за Хин-кяня, Сянь Мынь! Сожалею, мы плохо с ним обошлись,  мы  не знали его…  он  – не Жинь-гунь! Есть еще   генерал, да совсем не пройдет,  ты будешь против, Сянь Мынь! Совсем не пройдет!
Включая безмолвствующего военного министра, в кабинете их было четверо. Они много лет провели бок обок, в совершенстве зная пристрастия друг друга, мнение о тех или иных  важных чинах государства, свою силу и власть, им не было нужды притворяться или хитрить, быть предусмотрительным в каждом слове. В такие минуты они действовали сообща,  заинтересованные в общем успехе; сейчас же это была беседа отчаявшихся.
Гаремная жизнь женщины, всегда готовой к встрече со своим повелителем,   происходящая лишь по желанию самого господина, рождает  последствия, часто  атакуют расстроенное воображение болезненными  химерами, и   У-хоу в этом отношении не была исключением. Безумная, жадная страсть  настигала У-хоу в последнее время не часто, но  завладевала надолго, как случилось на этот раз,    и первые сановники империи испытывали нарастающую тревогу и беспокойство. Но   мало кто знал, что именно происходит с У-хоу в подобные дни – преданные монаху слуги, преграждавшие доступ в покои императорского дворца самым важным князьям и вельможам, включая старшего евнуха Абусу, действительно умели хранить ее тайны. И никого бы это особенно не обеспокоило,  не  случись трагическая утрата карательного корпуса, арест генерала Хин-кяня,   положение   в Алашани и  Шаньюе, где восстание значительно расширилось, испугав наместников северных провинций, ордосскую и маньчжурскую принцесс, вождей и кагана степной телесско-уйгурской орды  на Селенге.
– Жинь-гунь… Он что, совсем не справляется? – без всякой усмешки, вполне серьезно  позволил себе спросить управитель-госсекретарь, сам давно не встречавшийся с императрицей.
– Хин-кянь, Хин-кяня… Других не знаю, – тяжело произнес монах, оставаясь задумчивым и отрешенным.
– Я говорил с генералом, – раздраженно проворчал Госсекретарь. – Не прямо, конечно, намеком… А генерал хороший, у нас таких мало. Едва ли кто-то другой сможет взять западную крепость  Ордоса. Без этого тюрок в пески не вытеснить.
Интриги плетутся не только скрытно, иные подобны сложнейшей боевой операции, в которую втянуты многие силы; монах сейчас затевал новую и, окинув свысока  собеседников,  пробурчал:
– Жинь-гунь. Пора Жинь-гуню… Хватит, я долго его терпел.
Дикость его слов, сам намек на расправу с любимчиком повелительницы, явное несоответствие тому, о чем только что говорилось, привело в смятение и канцлера и госсекретаря; пытаясь что-то произнести, сановники замерли в растерянной нерешительности.
А на входе, раздвинув с шумом дверные  створки, стоял взбешенный, бесцеремонно ворвавшийся,  генерал Жинь-гунь.
Артистический  гнев был главным и безотказным оружием обольстительного генерала, и только в гневе он бывал неподражаемо эффектен. Холеный, высокий, в блеске  шелковых одеяний,  с излишне подкрашенным лицом и бровями, сбежавшимися на  переносице, он был сам приговор  бездействующему миру и пришел обличать.  Он умел создавать свой внешний вид и выражение лица в соответствии с намерением, особенно, направляясь   в интимные покои повелительницы; сейчас же он, грозно шевеля широкими бровями, стремился выглядеть  мужественным и напористым.
– Сянь Мынь, я удивлен, меня второй день не впускают в покои! Ты сам возвел мне заслон?
 Шумно выражая  неудовольствие, для пущей важности он  выпячивал грудь, запрокидывал голову, фыркал как   взбесившаяся лошадь, и будто не замечал ни госсекретаря, ни военного канцлера.
Несовершенство людей тем очевидней, чем удачливей к ним судьба; Сянь Мынь усмехнулся мягко и доверительно, поспешно, нарочито мелкими шажками приблизившись, потрогал генерала за висящую на боку саблю, и произнес, как унизил:
– Генерал, что я могу,  давно ставший евнухом? Ублажать женщин – твое дело. И ты, видимо, где-то дал промашку. А женщина – не  сабля, сама она не казнит, а приближает и отдаляет. Так что жди новой милости.
Все прошлое и все настоящее в жизни людей упрямо свидетельствует, что всякое стечение  обстоятельств – дело случая, а использование к удаче этого случая – дело гениев. Случаев много, они рождаются каждый день, но гении, способные использовать их во благо или  вред, рождаются редко. Монах первым обратил внимание на  генерала Жинь-гуня, выделил из толпы, дал пару полезных советов.  Умело заинтересовав Луноликую Дочь Неба,  приставил его вместо себя  к ложу Божественной, уверенный, что от этого только выиграет. Он сделал безликого генерала  нужным ей, поощрял  эту связь, чем тайно  гордился.
Он для Китая – монах Сянь Мынь – был, скорее, злым гением, а своевольная, в большей степени им же и развращенная женщина-императрица, явилась именно тем стечением обстоятельств, которым его ум не замедлил воспользоваться к их обоюдной выгоде. Так уж сложилось, ведь жизнь – только случай, и управлять ею можно лишь временно. Временно, от события к событию, от гения к гению, но постоянно нельзя, невозможно, противоестественно. Иначе она задохнется, прекратит существование, независимое от разума человека, поскольку зависеть от разума не может.  И ничего мистического в этом нет, стоит лишь всмотреться внимательней, что вокруг постоянно, а что   изменяется.  Но никто не найдет ответа зачем  происходят эти перемены и  нужны ли. Не людям, не случайной общности сильных и слабых, гениям и злодеям, а –  вообще. Объяснять отдельную жизнь личности-человека или целого государства, всякую жизнь, можно сколько угодно, легко находить доводы  для ее возвеличивания   и осмеяния, как ничтожной, но не более.  Осмыслить  начало, течение, единственно незыблемый смысл, фатальную ее неизбежность и закономерность – задача несовершенному разуму, впадающему  в свою пристрастность и слепоту, в свой маразм и  безумие, пока непосильна, и посильной  пока никому не была.  Знал ли Сянь Мынь  себя как-то иначе, чем знает обычно   себя человек? Вправе ли был, решая чью-то судьбу, считаться только со своей оценкой? Наверное, нет, как можно такое знать, слыша и плоть, и кровь, и обычные свои  человеческие  желания?  Да и есть ли все это? Есть чувства: чувство силы, ума, обладания властью, какими-то возможностями, превышающими возможности других. И все! Большее у смертного вряд ли бывает, будь он трижды гением, и Сянь Мынь, совсем не желая обидеть генерала, не мог не сказать об истинном его месте среди тех, в чьи покои  бесцеремонно вломился. Он сказал,  небрежно и холодно:
– Генерал, ты не в постели женщины,  что здесь ищешь?
На изменившихся лицах вельмож промелькнуло смятение и страх – из них никто бы не решился разговаривать  с фаворитом императрицы в подобном духе, – и до генерала, кажется, что-то дошло. По крайней мере, глаза его замерли, перестав метаться  с канцлера на министра, с министра на госсекретаря, донимать возмущением Сянь Мыня, и Жинь-гунь поспешно выговорил, словно оправдываясь:
– Там важный уйгурский князь из   Прибайгалья, Сянь Мынь!.. Твой монах-посланник в орду Бинь Бяо! Князь-уйгур требует встречи с императором!.. Я... Я подумал,  могу сообщить...
Удовлетворенный тем, что вверг в  растерянность высших чиновников государства, Сянь Мынь мог достойно уйти,  нужен был только удобный предлог. О прибывших два дня назад из Степи князе Тюнлюге   и монахе Бинь Бяо – его собственном надсмотрщике и тайном управителе Селенгинской орды – Сянь Мынь, конечно же, знал; уже говорил о князе-уйгуре с У-хоу, по ряду личных причин не решаясь на встречу с Бинь Бяо. Но сейчас эта встреча показалась намного  важней, чем продолжение беседы с Жинь-гунем. Не преминул этим  воспользоваться, монах произнес:
– Великой доложено, она примет уйгурского дикаря... Зачем ему император?
И поспешно,   не без удовольствия раскланялся, постаравшись в первую очередь  разыскать Бинь Бяо, а не  уйгурского князя.
После тяжелого трехнедельного пути  по степи и пескам плотный телом Бинь Бяо  выглядел   достаточно бодрым, хотя и заметно взволнованным. Встреча бывших друзей  началась  настороженно. Бинь Бяо поклонился  низко, почти до пола,  замер на время, точно не решаясь выпрямиться, встретиться с взглядом Сянь Мыня.
И Сянь Мынь ответил  более низким поклоном, чем делал обычно.
Они были одинаково приземисты, с похоже крупными до блеска выскобленными головами и  обрюзгшими лицами, выбритыми до синевы. Оба имели одинаковый прищур настороженных карих глаз. Надменно тяжеловатый Сянь Мынь выглядел пошире и погрузней. Разительней  отличались их одежды. На Сянь Мыне они были традиционные, желто-красные. Короткая куртка была перепоясана темно-коричневым кушаком.  В одеяниях Бинь Бяо подчеркивались степные обычаи, краски его походной одежды не были настолько яркими и режущими глаза. С первого взгляда их можно было принять за братьев, старшим из которых был, конечно же, толстолицый Сянь Мынь, но родные браться не могут встречаться так холодно после долгой разлуки.
Рук друг другу, как  было принято раньше, они  не протянули; заговорил первым Бинь Бяо,  как следует не распрямившись, и заговорил о князе Тюнлюге: мол, устал от  него,  князь грубоват, своеволен, хотя  сердиться на него не стоит. Но говорить он хотел о другом, и Сянь Мынь  догадывался, о чем.
Их пути пересеклись в далекой  молодости, не прерывались в последующей монашеской жизни, Бинь Бяо всегда был надежен. В некоторых взглядах на суть философского понимания Учителя, на место буддизма в самой Поднебесной, в Степи, их расхождения стали заметны, когда, сопровождая свою обритую монастырскую пленницу, затребованную Гаоцзуном, они оказались в Чаньани, и он, Сянь Мынь, стал стремительно возвышаться рядом с возвышающейся наложницей. Игра была крупной и тонкой – сделать наложницу императрицей, Сянь Мынь ею увлекся, а Бинь Бяо проявлял осторожность, излишнюю рассудительность, иногда просто мешал, они  расходились  заметней. Чтобы избежать окончательного разрыва, Сянь Мынь  направил его в Степь, в орду Баз-кагана, снабдив самыми высокими полномочиями, и не виделись они, наверное, лет семь или восемь, обмениваясь только короткими посланиями через гонцов, по мере надобности,  или с помощью караванщиков. Последнее послание Бинь Бяо было наполнено недомолвками, обычно ему не свойственными.  Бинь Бяо так никогда не писал, хотя и раньше сообщал, конечно, не все,  жалея стареющего, упускающего бразды правления в разнородной орде кагана. Вопрос о тюркском возмущении, возможностях его подавления был  намечен для повторного рассмотрения на  самом высоком императорском уровне, поэтому  Сянь Мынь отправил  гонца за Бинь Бяо, полный сомнений: приедет ли его  друг и с кем.
Сянь Мынь сам не знал, зачем направил Бинь Бяо приглашение… пожалуй, проявив редкостную для себя сентиментальность, захотел просто  увидеть старого друга. У него не было больше  умных, понимающих друзей, он ожидал его и…  боялся увидеть.
Бинь Бяо был действительно младше его лет на пять, Сянь Мынь всегда чувствовал себя как бы его наставником, а наставника должно всегда уважать... Не к равенству с ним должен стремиться Бинь Бяо, а проявлять почитание – тогда получит немало взамен.
Бинь Бяо был и телом посуше, точнее сказать – поменьше животом, покрепче. От него пахло степью, привольем и, кажется, пахло полынью.
Свежей и раздражающей.
Их беседа долго никак не ладилась. Сянь Мынь не хотел  начинать ее именно как встречу добрых друзей, вынуждая говорить самого Бинь Бяо.  А потом она долго не могла обрести  логической завершенности. Перескакивала с одной мысли на другую, пока сам Сянь Мынь, утомленный настойчивыми вопросами Бинь Бяо (и не испытывая к нему тепла, приятной дружеской предрасположенности, которые  делают подобные встречи желанными), вялым движением руки не сделал вполне понятный знак.
– Мы продолжим позже Бинь Бяо,  сейчас я спешу, – сказал Сянь Мынь, хотя никуда не спешил, и  сочувственно добавил: –  Сходи к нашему старому наставнику, он еще властвует над умами многих  собратьев по вере, твою жажду общения мне не насытить. Но я счастлив снова встретить тебя в беспокойстве. Нашел ли ты, что приносит монаху твоего мироощущения достаточное удовлетворение?
Ему все же хотелось прощупать немного Бинь Бяо, увидеть в нем важные перемены, но из головы не выходили канцлер, госсекретарь, генерал Жинь-гунь, хандрящая императрица и ее состояние. И еще он упорно думал о генерале Хин-кяне, способном спасти Поднебесную от затяжного кровопролития в той самой Степи, откуда приехал Бинь Бяо, прихватив зачем-то своенравного уйгурского князька, должно быть, похожего на  хана Дучжи.
– Да, Сянь Мынь, я измучен именно этим – отсутствием глубоких бесед, – уклончиво произнес Бинь Бяо, – мой ум истощился, в дикой степи ему мало благостной пищи. Но Степь поистине безгранична. Ей нужен покой. Не втягивайте ее во внутренние противоборства, последствия которых непредсказуемы.
Нет, в нем не было перемен, Бинь Бяо начинал разговор неприятный, и Сянь Мынь весомо произнес, прекращая его в зародыше:
– Друг Бинь Бяо, у нас нет ни сил, ни желаний потворствовать и способствовать междоусобицам, но разгорелся пожар. Когда он сам по себе достигнет Селенги, Толы, Орхона, будет поздно. А тюркам  куда? На восток?  Там сильные татабы онга Бахмыла, кидани джабгу Ваньюна! Что случится, не трудно представить. Мы не должны  выпустить тюрок в Степь, вытесним из Алашани, Ордоса в пески и  покончим навсегда… На твоего князя Тюнлюга можно в чем-то положиться? В запасе у нас есть хан Дучжи – может, впустим в Орхонскую степь тюргешского хана? Объединить для похода маньчжурцев-киданей с онгом Бахмылом? Скоро  важный совет, на который мы тебя вызвали, а единого мнения у военной коллегии нет. Убеждай, настаивай, я посодействую.
Он, дальновидный Сянь Мынь, желающий всем  добра, указывал ненавязчиво собрату правильный путь поведения.
– Верните  тюркам,  чего их лишили, нарушив старое уложение! Вернитесь к прежнему, как было устроено! – горячо произнес Бинь Бяо. – Чаньань, первой нарушив равновесие, первой должна предложить примирение, Сянь Мынь, дикари своенравны! Дайте им прежнюю власть над своими народами, удвоив налоги, и они сочтут это победой за справедливость. Но заменой местных начальников китайскими, упразднением северных застенных наместничеств, знавших пределы племен и родов, посеяны семена недоверия и вражды.
Их мысли не совпадали, хмурясь сильнее, Сянь Мынь его перебил:
– Зачем  привез князя-уйгура? В твоих донесениях  сообщалось о Тюнлюге, как о том, кто способен проявить непокорность, Чаньань должна его наказать?
Он – Сянь Мынь – давал другу новую возможность наладить отношения. Что значит  какой-то Тюнлюг;  князь  или не князь, пожелай лишь Бинь Бяо и попроси, в Степь не вернется.
– Князь Тюнлюг пока терпелив, Баз-каган его ничем не стесняет, но каган стар, все может вдруг измениться... Сянь Мынь, – взгляд Бинь Бяо был ищущим и неуверенным, – отсутствовав долго в Чаньани, я  не могу сразу  во всем  разобраться, помоги...
Просьба Бинь Бяо показалась приятной, обмякнув немного, Сянь Мынь наставительно произнес:
– Времена, когда Поднебесная позволяла  заигрывать с инородцами, доверяв их князькам управление немалыми   землями за Желтой рекой и песками, канули в лету, Бинь Бяо. У нас появилось много своих принцев, принцесс, князей и вельмож, которым нужны владения. Куда  прикажешь девать?.. Великий Китай должен быть Китаем!
Твердый, холодный взгляд Сянь Мыня встретился с упорным и осуждающим взглядом  Бинь Бяо. Ощущение прежней отчужденности только усиливалось, друг другу они окончательно стали чужими.


7. УПРЯМСТВО  УЙГУРСКОГО  КНЯЗЯ

В течение нескольких дней удовлетворив интерес военного канцлера и военного министра, Бинь Бяо оказался как бы не при деле, часами бродил по Чаньани, с трудом узнавая памятные места, и все не решался навестить старого Учителя. Там, в Степи, на Селенге, в орде Баз-кагана, среди чуждых ему когда-то порядков, обычаев, шаманских догм, он  сильно скучал по прежнему образу жизни, рвался в нее, тосковал, но нынешняя Чаньань показалась  неприятно холодной... чужой. Еще более шумливая, суетная увеличившимся многолюдьем, она была к нему равнодушна, а он к ней. Даже кумирни, пагоды, у которых он подолгу простаивал или в которые заходил ненадолго, не вызывали прежнего трепета, а императорский дворец казался  нервозным и напряженным, как муравейник перед грозой, где каждый что-то куда-то тащит...
Или он стал для них и Чаньани чужим, не заметно для себя свыкнувшись со Степью?
...Конечно, дело было не в этом, явно не в этом: Степь,  храмы здесь ни при чем, отторжение шло от Сянь Мыня, а Бинь Бяо его не хотел.
...Каждый разум в чем-то силен, упрямо неуступчив, а  в чем-то легко податлив возникающим  обстоятельствам. Со временем в каждой душе что-то стирается, как весенние озерки в пустыне, а что-то крепнет и усиливается. Злобы  как таковой и самой по себе в разуме не существует, в чем Бинь Бяо   давно перестал сомневаться, уверенный, что злоба рождается случаем. Одинокая жизнь и отшельничество, будто сквозняк, проветривает всякую память, освобождая   от самого, казалось бы,  устойчивого в ней,  помогая  ей стать  более осмысленной, сопровождает ее как дитя из прошлого в будущее. Но, измеряя  прошлое старыми мерками, что сберегает в нас одиночество   в первую очередь  и от чего избавляет навечно? Что сохранилось из прежнего в нем, Бинь Бяо, на годы и годы отлученного от Чаньаньчских монастырей и достойнейших Гуру-проповедников, а что навсегда отвалилось как излишняя скорлупа? Исполняя негласную волю Чаньани, диктуемую  секретными посланиями Сянь Мыня, примиряя и ссоря в интересах Поднебесной больших и малых степных вождей, при необходимости запугивая  мощью Китая самых строптивых, он, как ни странно, давно перестал жить только этой задачей. Сама Степь и  необычные нравы ее многочисленных народов раскрывались ему все больше, становились понятней. Он к ним привык, врос в них. В чем-то даже сроднился, и не спешил с прежним усердием  исполнять указания Сянь Мынь от буквы до буквы и непременно ставить его в известность о каждом своем шаге. Как выражать человеческие чувства  разными способами, он разбирался не хуже Сянь Мыня и без труда раскусил  линию его поведения с первой встречи: прошлого  не вернешь, и прежних отношений с ним Сянь Мынь уже не желает.  В Чаньани ему не прижиться – тоже понятно. Но и в Степи в полной мере своим он так и не стал. Тогда – монастырь! Остается лишь монастырь, а для этого необходимо новое благословение Учителя. Надо идти, изливаться, доказывать свою устойчивость в почитании монашеских догм, а ноги не идут, и не хочет покаяний душа…
Накопившиеся противоречия можно снять беседами с равным, а Сянь Мынь    отказывал в этом, словно Бинь Бяо был слаб говорить о державном и государственном на уровне самого Сянь Мыня. Да нет, не слаб он, и Сянь Мынь должен бы знать, получая  его письма-доносы  и письма-раздумья. Почти не коснувшись в самой первой встрече нравственной чистоты духа и мысли Учения, они ощутили мгновенно, что  здесь   между ними серьезных противоречий не существует. Их верование оставалось незыблемым, суть его, сила в их душах по-прежнему произрастала из сердца в единстве прежнего устоявшегося мышления, но говорили они не как монах с монахом и оба  это чувствовали. Изливая накопившееся в себе, Бинь Бяо тревожился не собственным верованием, не собственным просветлением,  как не печально, его раздражали обязанности, возложенные на него Сянь Мынем, которые были больше политическими и государственными, чем религиозными. И сам Сянь Мынь вел беседу  не о вере и Будде,  а в первую очередь – об окружающем  мире, которого они, как монахи, не должны замечать. А монах, взявшийся решать государственные дела, – какой он монах?
Собственная бездеятельность становилась угнетающе утомительной, от прежней чаньаньской жизни Бинь Бяо отвык, и возвращаться в ней душа его не спешила. Но почему не спешила? Вокруг продолжало рождаться, жить и умирать, совершалось по извечным законам бытия, Бинь Бяо  чувствовал  это неутихающее движение жизни, но в чем-то уже не понимал ее.
Убеждаясь, что  встречи с Учителем не избежать, Бинь Био долго не решался на эту крайность; и с Учителем уже  не могло  получиться как прежде.
Он помнил свои первые ощущения и брезгливое неприятие, когда увидел и ощутил мощную силу настоящего шаманского действа. Горело много костров – шаманы и камы, как все, колдуны, чародеи, заклинатели тьмы, любят огонь, буйное пламя. Он просто сидел терпеливо рядом с каганом и наблюдал. Черные, белые – ему разницы не было, кто из них кто, но все они заходились в своей отупляющей  истеричности, погружались в пучину воинствующего забытья, стараясь в камланиях пугать и стращать. Они забывались, истекая слюной, чтобы пугать. Они вскрикивали, чтобы пугать. Произносили слова, чтобы пугать не то Небом, своими богами, не то силой страстного слова, воображаемым будущим.
В какой-то момент Баз-каган усмехнулся:
– Монахи так не способны, Бинь Бяо.
Он ответил:
– Монах уходит в себя, освобождаясь от тела и злобы. Разум его улетает, никого не пугая. Я ищу просветления в себе, учу просветляться других. Каждый из нас, прежде всего, в себе, ищет спасительного  света, а шаманы буйствуют и пугаю всепожирающей тьмой. Но на страхе, каган, далеко не уедешь, душа не может радоваться во тьме.
– Пугать и стращать у вас призвано государство, а кочевник сам себя должен уметь напугать, – наставительно произнес Баз-каган, заставив монаха  задуматься.
Бинь Бяо многое принял не сразу; прошел не один год, прежде чем принял. Конечно, не всё, но он осознал грубую степную жизнь совсем иной: грубой лишь внешне. У нее была своя пространственная философия, не выражающаяся  изящным слогом, и  своя выстраданная логика, отличительная от  утонченной и многосложной буддийская проповедь, – и в буйстве всякой стихии можно увидеть  логический ряд, но кто его ищет? От стихии бегут...
Он не сбежал, он в ней прижился, оставаясь монахом. Он  сблизился с ней, стал  частицей ее… насильственно привнесенной извне.  Не являясь в полной мере своим, и чужим для Степи он уже не был...
К историографу направил его сам Сянь Мынь; столкнувшись с ним, он поспешно сказал, не задерживая свой семенящий бег: «Цуй-юнь хотел с тобой говорить. Зайди  с князем-уйгуром к Цуй-юню, и князь ему любопытен».
В отличие от канцлера и военного министра, старик историк, похожий на поседевшую крысу, вставшую перед ним на задние лапки, смотрел  пристрастно и хищно, вцепился в него мертвой хваткой, истерзал допросами и расспросами…  И если бы не молодой наследник,  ворвавшийся вдруг с каким-то спорным вопросом в келью,   и закричавший: «Они спорят со мной, Цуй-юнь, и не знают! Скажи, что я прав, а Сянь Мынь ваш не прав!», трудно сказать, чем бы закончилась встреча.
– У меня знающий гость из Степи, наследник, не хочешь послушать? – с новой силой воспрянул старик.
– Из Степи? – спросил принц. – Где сражаются тюрки?
– Я из другой Степи, где тюрки пока не сражаются, но могут скоро начать, – почувствовав неожиданную симпатию к юному наследнику, горячему и энергичному, произнес Бинь Бяо.
– Я буду слушать тебя вечерами, днем Тан-Уйгу заставляет  заниматься военным искусством. Приведи его вечером, Цуй-юнь.
Получив согласие и возликовав, наследник умчался. Поворчав принцу вслед о том, как мало дают юноше истинных знаний, что принц растет  однобоким, историк его отпустил, приказав явиться под вечер, и Бинь Бяо ходил полдня по Чаньани, словно его наградили.
Когда человеку хочется обмануться, он сделает это с радостью; все в нем стремилось  к желанному самообману. Почему-то   встреча с принцем казалось желанной, словно награда, Бинь Бяо думал о живом юноше, мысленно возвращался о Степи, которую никто не хочет понять, как он понимает, вел неоконченный спор с Баз-каганом. И думал о  состарившемся властелине телесской орды вовсе не зло и сердито, не как о правителе немощном, которого пора заменить, а как о вожде, способствующем вмести с ним – монахом Бинь Бяо –  много лет  миру и дружбе в Прибайгальской степи.
Юный горячий принц, сопровождаемый  офицером-наставником Тан-Уйгу, появился в тесной келье историка в сумерках, и опять был горячим, живым, любопытным. Нет, он знал вовсе немало, к тюркам вражды не испытывал, ощущая неловкость, что наставник принца тюрк, монах говорил несколько скованно, снова не так, как бы хотелось, но интерес к тому, что он говорил, был больше у тюрка-гвардейца Тан-Уйгу, чем у наследника.
И был еще большим у старика историографа.
Бинь Бяо знал Степь в совершенстве, обладал отличным пространственным видением, легко набрасывал разные схемы рек, больших и малых горных цепей, начертил на бумаге путь от Селенги, от орды Баз-кагана, изобразив ее девять владений-огузов, через перевалы Саяна к Байгалу. Показал на Байгале, за Восточным Саяном, земли  курыкан, рассказал о славных  кузнецах, и рассказал о молодом алпе Аркене. И говорил, что это вовсе не тюрки, и так были всегда; что нельзя всю Степь, Лесные пространства за Степью, сияющие зимой Небеса над черной тайгой считать только тюркскими, что звучало по-новому, неожиданно, непривычно.
– А дальше? А дальше? – азартно вскрикивал наследник. – Ты был, где сияет вход в Агарту? Какие лесные народы, у них звериные лица и когти? А Северная вода большая? А где живут Восемь Бессмертных?
– Записать! Все запишем, Бинь Бяо. – Руки старого историка нервно тряслись.
Историка интересовала реальность и прошлое, принца – только  походы его деда, легенды о дикости далеких народов.
– На землю падают камни,  пыль оседает, мы знаем, но что под камнями и пылью веков? Есть ли, все-таки, подземная жизнь? – осторожно спросил хитрый историк.
Бинь Бяо понимал, почему старик осторожен. Речь в его вопросе могла идти только о веровании в подземную жизнь, в мир Агарты и Шамбалы, о Властелине Миров, которые и Бинь Бяо искал, веруя в подземную суть далекого прошлого, и ничего не нашел, достигнув провалов Байгала, бездонных пещер Орхона, Алтая, Улуг-Кема. Любопытство ученого было познавательным и научным,  не религиозным, и Бинь Бяо ушел от прямого ответа. Он сказал просто:
– Жизнь в прошлом была,  по  седьмому кругу идет, почему ей не быть скрытой от нас? Люди верят, продолжают искать, странного много.
– Странного много, – согласился историк, а принц заставил Бинь Бяо рассказывать об этом странном и непонятном, высказываясь о Степи без той неприязни, с которой с монахом говорили в канцеляриях императора, пока офицер Тан-Уйгу не сказал, что принцу пора на покой.
Он обратился к нему – этот странный тюрк-офицер – только с одним вопросом; он спросил, покидая келью историка:
– Как видит монах, познавший миры и тайны миров, Великую Степь в близком будущем?
Ответ последовал прямой, без уверток и всяческих дипломатий, но  сохранявший недосказанность, родив неожиданную неловкость.
– Сумрак, боюсь, упадет на многие лета... Кровь  полилась.
Офицер был молод, вроде бы неискушен в сложных беседах, но как  странно вскинул глаза, словно прожег насквозь весь его изощренный мозг и, проникнув в запретную зону – хранилище самых сокрытых мыслей,  не менее странно воскликнув:
– Да, Бинь Бяо, не просто кровь, большая кровь полилась, я слышу огромное бедствие.
Продолжать  тему становилось опасным, тюрк был проницательней, чем показался вначале, находясь постоянно рядом с его сановитым собратом, советнике при императрице, видел, и понимал гораздо больше, чем сам Бинь Бяо.
Неловкость усилилась, монах ощутил непривычный жар на щеках, было  почему-то тревожно смотреть в глаза Тан-Уйгу и в последующие дни, когда Бинь Бяо снова водили к принцу, где непременно находился странный наставник наследника.
По-прежнему не удавалось толком и рассудительно поговорить с Сянь Мынем,  бесед наедине, которых просила душа, не получалось, Бинь Бяо   вынужден был довольствоваться   короткими случайными аудиенциями, и в этой тревоге он  провел еще несколько дней.  Пересиливая себя,  посещал  монастыри, хуралы, кумирни и пагоды. Набравшись духу, посетил, наконец, последнего оставшегося  в живых Учителя-наставника. Но мыслил и чувствовал он уже по-другому, огрубев и очерствев утомленной душой, утратившей прежнюю пылкость и божественную устремленность.  С Учителем он говорил без прежних  изысков, простовато и грубо, словно бы не желая  в чем-то  признаваться, что сделать все же придется и заранее пугаясь этого неизбежного.  Замечая тревогу в старческих глазах мудрого наставника, немые вопросы, упрямо не отзывался на них.
Лишь в последний момент, собираясь покинуть келью старца, Бинь Бяо сказал, словно повинуясь импульсу из далекого прошлого:
– Как бы мы не принимали окружающее, как бы ни восторгались  или ни проклинали, оно есть, Учитель, и всегда рядом. Так что же тогда мы понимаем? Согласись, верования народов ближе все-таки чувствам, а наш разум... нечто иное и разное.
– Разъединяемое тобой легко соединимо. Мы можем понимать, что чувствуем, – допустимо и  так. Но создает   нас и веру чувствительный разум, – без напряжение, точно заранее готовый к подобному вопросу, ответил старец-Учитель.
– Тогда должно быть два мира: чувственный – грешный и духовный – недоступный чувствам живого, – не совсем согласился Бинь Бяо.
– Целостность мира, будь это день или ночь, бдение или глубокий сон,  кто у тебя отнимет?
Учитель отказывался с ним спорить,  он его просто жалел.
– Но наше сознание не хочет единства. Учитель! – словно в отчаянии воскликнул Бинь Бяо, прорываясь сквозь наслоения времени и собственной неуверенности.
– Целостность не может понять своего единства, оно не умеет сравнивать.
– А рассудок?
– Твой рассудок – чтобы опровергать самого себя.  «Я существую»  есть утверждение. «Не существую» – отрицание. Эти начала вечно в споре. Но половина всегда больше целого, поскольку поделиться пополам надежней, чем ожидать, когда у тебя  отберут все. То, что мы ощущаем телом, не всегда наше. Солнце, воздух, вода… Ты многое пережил, но раньше ты не боялся  наготы своих чувств, а сейчас боишься.  Почувствовав стыд, попробуй  услышать вину.
– Отправляясь, я уходил просветлять, – говорил в раздумье Бинь Бяо, – и многое сделал. В Степи монахов больше и больше, но я сам становлюсь частью этой Степи: шаманы, жрецы мне больше не чужды.
– Ты был на острове Оль-хоно, мы много слышим о нем и мало знаем? – спросил Учитель.
– Однажды я расскажу, но рассказ будет долгим.
– Шаманство – лишь колдовство, черная вера, насилие и подчинение разума разуму разными способами внушения; наше учение Будды велит искать все в себе, забывая о мире, – будто предостерегая, назидательно произнес наставник.
– Во всем есть край,  есть середина,  есть и вершина. Вера в Степи разноречива, жестока, порой безобразна. Она дика, как дик сам народ, в отдельных телесских родах еще приносят жертву богам закланием детей, но это – вера, Учитель! Она создала эту Степь, она ей владеет. Ее можно лишь потеснить, дать  немного иных знаний… и взять у нее. У нее можно взять, я почувствовал, но как примирить  тюрок от мальчика и волчицы и телесцев-уйгур, где начало есть волк и принцесса?
– Ты устал…
– Мной недоволен Сянь Мынь,  и я недоволен…
Годы, вольная многоликая Степь изменили Бинь Бяо значительно, в раздумье наставник щадяще сказал:
– В последнее время мы все недовольны друг другом. Пока будешь в Чаньани, приходи ко мне чаще. Недоволен многим и я, твердость во мне иссякает…
Чаще приходить Бинь Бяо не удавалось: у историка и наследника интерес  к нему  не пропадал, а уйгурский князь Тюнлюг все настойчивей требовал представить его непосредственно императору.
– Как посла Баз-кагана, Прибайгальской орды из девяти крупных племен-огузов, самых лояльных к империи, Гаоцзун должен меня принять! – горячился темпераментный князь, никак не желая понять, что правит в империи совсем не император. – По манускрипту ты советник, цензор-наблюдатель императора Гаоцзуна, потом  личный посланник Сянь Мынь, почему  не идешь с докладом?
– Великая императрица не совсем здорова, наши  вопросы решает она. Когда будем приняты,  все обсудим, – внушал  терпеливо монах, огорчаясь  несговорчивостью степного упрямца; князь не понимал  самой сути дела, презирая  во всем само женское начало.
Северный князь  вел  себя всюду надменно и независимо, вызывал сильное раздражение генералов,  записывающих его важные показания, всеми силами добиваясь лишь одного – встречи с императором. Его раздражала сама мысль, что император Гаоцзун постоянно недомогает, давно практически устранился от важных государственных дел, что  Великой У-хоу о нем доложено; князь презрительно фыркал,  кричал:
– Мой каган присягал Гаоцзуну! Баз-каган желает быть услышанным самим императором, и я обязан исполнить его волю!
Никакие уговоры, самое доверительное разъяснение того, кто есть кто в государстве, на Тюнлюга не производили должного впечатления, власть У-хоу при живом  императоре, каким бы он ни был,  князь-дикарь признавать никак не хотел. Упрямство его поражало, и больше всех – Сянь Мыня. Тот удивлялся, проявив неожиданный интерес и к Бинь Бяо. Расспросив его подробней об уйгурском вожде,  монах понял, что   возмужавший род князя стал господствующим среди прочих племен орды на Селенге, и проникся  снисхождением к нему, став  приветливей улыбаться, подолгу беседовал с глазу на глаз, больше и чаще, чем с Бинь Бяо. Укрепившись во мнении, что именно  Тюнлюг  способен в любой момент  заменить старого кагана, однажды снова заговорил  с императрицей о телесском посланнике.
– Невозможный дикарь, Солнце Вселенной! Желает видеть лишь одного императора, – сказал он с присущей  неопределенностью. – Но будь с ним помягче,   терпимей,   его  шумные амбиции поверни, как ты умеешь,  против него самого.
– Князь? Дикарь из Степи? Да мне он зачем, что я должна сделать? – вяло, будто во сне,  спросила У-хоу, на время прекратив рвать шелк на узкие полоски: их накопилось уже много, они лежали на ее маленьких босых ножках, но эту кучу, по ее капризу,  никто не смел убирать.
– В нем есть нужда нашего государства, Солнцеподобная. Заставь Тюнлюга незамедлительно выступить против тюрок и приблизиться с войском к Желтой реке, – раздражаясь тупым равнодушием императрицы, сдержанно произнес монах.
– У нас есть Баз-каган, – удивилась императрица. – Мы прикажем кагану.
– Каган стар, может сам не решиться, – сказал Сянь Мынь. –  Мои монахи доносят, что Баз-каган становится ко многому безразличным, как сейчас ты. Если захочет пойти Тюнлюг,  не раздумывая, пойдет и наш прибайгальский каган. Как тогда не пойдет? А с ним согласятся  другие. Я представлю тебе этого князя.
– Да не нуждаюсь я в нем, – отмахнулась императрица. – Только тюрка в моих покоях и не хватало.
– А знаешь, он в чем-то, как… воевода Чан-чжи… В молодости, конечно.
– Князь молод? – Оставив меланхоличное занятие с шелком, У-хоу подняла взгляд на монаха, и в нем что-то мелькнуло.
– Князь Тюнлюг в расцвете мужских сил,  немного подкашливает, но телом... У него тело воина-бога! Черен, кудряв… подобно молодому Тайцзуну... А тебя признавать выше Гаоцзуна не хочет.
– Выходит, он глуп? – спросила равнодушно У-хоу, вновь наполняя покои треском рвущегося шелка.
– Представлю,  решишь. – Быстрые мышиные глаза монаха замерли на мгновение.
Не прекращая возни с шелковыми полосками, У-хоу сказала:
– Потом, на совете… Нет, никого не хочу сейчас  видеть.
Легкий сбой в словах императрицы, короткая пауза показались обещающими; монах  усилил  натиск:
– Ты устала в своем одиночестве… Генерала Жинь-гуня прогнала, развеселись беседой с дикарем.
– Устала, устала, ты больше всех утомляешь, – сопротивлялась его домогательствам императрица.
– Великая, умоляю, мы с тобой хорошо посмеемся!
– Говоришь, он как бог? – Что-то заинтересовало У-хоу по-новому, мелькнуло остро в глазах, к сожалению, не насторожив расслабившегося своей тайной игрою Сянь Мыня..
– Тело из камня! – поспешил укрепить ее интерес монах.
– А с шелковой нитью справится? – В глазах императрицы запрыгали огоньки-бесенята.
– Великая дочь Будды,  можно ли с князем! – Зная, что У-хоу от задуманного не отступит, монах  искусно изобразил на лице испуг, придав новый азарт императрице.
Императрица отбросила шелк, глаза ее горели ненасытным, алчным желанием.
– Так и поступим, – обретая величие, решительно произнесла императрица; она становилась прежней, какой и должна была быть: втайне Сянь Мынь ликовал. –  Ночью, Сянь Мынь! Не в покоях – в покоях ему делать нечего, не закатывай свои мышиные глазки. Представишь мне дикаря  на ступенях в каменное подземелье…  Подготовь, увидим, увидим! Каганом ему захотелось!
– Пожертвуешь  евнуха? – довольный собою, спросил Сянь Мынь, и   не расстроился, услышав:
– Нет, брось в подземелье Сень-ю, как она смела... Сень-ю, Сень-ю! – воскликнула У-хоу, охваченная возбудившей ее мыслью. – Когда вижу эту... развратницу,  вижу Хин-кяня.  О-оо, как  хочу видеть его предсмертные судороги своими глазами! Она плохо рассказывала, она меня ненавидела, когда рассказывала… Сень-ю, она не сумела, не выполнила! Я же ей приказала, когда привели генерала! Я приказала!
Ее затрясло мелко, мстительно, она наслаждалась тем, как ее сотрясало, лишь сейчас озадачив Сянь Мынь.
– Что ты ей приказала? Что приказала! – добивался монах.
– Допроси как следует сам,  подробней расскажешь. – Глаза У-хоу расширились, в них бился восторг, она упивалась тем, что видела,  наслаждалась тем, что придумала, мстила сразу всем, кто посмел пренебречь ею, нарушил ее запрет. – Чтобы могла хоть немного кричать, жалкая смерть –  что за смерть?.. О-оо, Сень-ю будет кричать!
Сянь Мынь давно был не прочь устранить из покоев У-хоу заносчивую Сень-ю,   зная, что У-хоу  не простит ей ночь, проведенную с генералом Хин-кянем, сама доведет месть до конца, ждал и дождался. Остальное  не могло составить труда, любые коварные планы, и свои, и У-хоу, он умел осуществлять  мастерски, хотя его замысел едва не испортил  евнух Абус, временами выводящий  тайно немощного императора в сад на  ночные прогулки.
Едва не испортил, но не испортил; Сянь Мынь и здесь оказался в своей изощренной изобретательности на высоте, как, впрочем, и мстительная У-хоу.


8. ИСПЫТАНИЕ  И  НАГРАДА

Замысел их было обоюдно жестоким. Расчет Сянь Мыня строился на том, чтобы нечаянно будто бы показать рядом с Абусом удаляющегося императора, и когда князь загорится возможностью  желаемой  встречи, пообещать посодействовать, взять на себя  обязанность представить его Гаоцзуну, представив на самом деле У-хоу. Всего лишь нужно было как следует рассчитать, но Гаоцзун опять занемог, Абус отменил прогулки, чтобы выполнить поручение У-хоу Сянь Мыню пришлось пойти на откровенную авантюру. Вначале князю, как бы по большому секрету, рассказали об этих ночных прогулках, а потом, когда князь ухватился за представившуюся возможность таким образом встретиться с императором, Сянь Мынь, неохотно вроде бы, дал согласие  сопровождать  ночью князя.
Они провели в этой тайной охоте будто бы на императора две ночи, а на третью столкнулись с императрицей,  спускающейся в каменную темницу.
– Кто ты? Стражи, как этот человек здесь оказался?  – властно спросила императрица, воскликнув: – И ты здесь, Сянь Мынь?
– Да, моя Великая госпожа, я взял ответственность показать  уйгурскому князю-послу наш ночной дворец, днем у него совсем нет времени, – ответил сбивчиво и с поклоном Сянь Мынь.
– Степной князь, который не чтит  императрицу Китая? – окруженная дюжиной плечистых гвардейцев и несколькими слугами, способными мгновенно исполнить любой ее каприз, холодно произнесла императрица, одетая во все черное. – Мне докладывали, я приказала сохранить ему жизнь, как послу Баз-кагана, но немедленно выпроводить за пределы. Почему не исполнено?
Гвардейцы стояли у нее по бокам, в любой момент готовые  закрыть ее собою, слуги теснились  позади, за спиной повелительницы, чтобы не сильно мешать и не мелькать перед царственным взором.
Сянь Мынь принял виноватый вид.
– Я не слышал о твоем приказании, Великая! Князь приглашен военным шаньюем  на   совет, Солнцеподобная, дает важные показания канцелярии, с ним беседуют историографы… Нет, я не знал! Немедленно прикажу исполнить!.. Князь, ты должен покинуть Китай! – произнес он  нервно и визгливо вскрикнул: – Стражи, взять князя! В Подземелье! Князь Тюнлюг, здесь не Степь, ты нарушил приказ, у нас другие порядки!
Монах сделал жест и два крепких гвардейца, став по бокам, попытались взять крепко князя под руки.
– Мне такого приказа никто не вручал, я ничего не знаю, – сопротивляясь  насилию, возмущался Тюнлюг.
С силой отшвырнув одного крупного стража, ударом кулака насмерть зашибив другого,  рухнувшего к ногам императрицы с открытым ртом, саблю из ножен он вытащить не сумел. На него навались со всех сторон, сбили с ног, пинали безжалостно.
– Достаточно для начала. Достаточно, говорю, – произнесла императрица, удовлетворившись развернувшейся сценой княжеского позора.
– Какой приказ покинуть Чаньань? Мне никто не вручал никакого приказа. Сянь Мынь, кто должен был вручить, что происходит? –  возмущался поверженный князь, вытирая  обшлагом короткополой бархатной куртки кровь с разбитых губ.
– Мы спускаемся вниз, ведите князя за мной, – не обращая внимания на протесты Тюнлюга, приказала императрица, проследовав мимо растерянного посланника из степи, уже надежно скрученного гвардейцами. – Мы покажем  уйгурскому князю наши ночные забавы… а потом   утопим в бочке с вином. Не люблю  напыщенных дикарей! Как чучела на крестьянских посевах. Почему  они неприятно пахнут? Как вспомню хана Дучжи… По сей день его мерзким запахом наполнена зала...
Подобное шуткой быть не могло, князь   сник, никого ни о чем не спрашивал, ничего не просил и больше не сопротивлялся, но на монаха, сопящего у него за спиной, оглядывался зло.
Уходящие вниз ступени были  широкими, затрудняли   движение со связанными руками, идти было неудобно и Тюнлюга все время подергивали, вынуждая оступаться.
В подземелье было сыро, с его свода капало.
Когда ступени закончились, под ногами захлюпало.
– Наверху прошел дождь, не знаете, что здесь бывает после дождя? Почему песком не присыпали? Вот положу всех на брюхо и пойду по вашим спинам, – должно быть, ступив в глубокую лужу и охнув с испугу, гневалась императрица.
Поравнявшись с Тюнлюгом, Сянь Мынь пошел рядом, продолжая играть заданную роль, и  шумно   негодуя на то, что  его  подставили.
– Как же, князь, ты должен был знать, с повелителями не шутят, – говорил он испуганно и тонкоголосо как евнух.
Тюнлюг натужено и сердито сопел. Должно быть, начиная  что-то подозревать,   в спор уже не вступал и шагал молча.
После вскрика оступившейся  императрицы произошла небольшая заминка. Слуги срочно сбегали за  носилками и дальше У-хоу понесли гвардейцы.
Впереди ржаво щелкнула металлическая задвижка, тягуче заскрипела отворяемая дверь.
Появились факелы, и князю предстала ниша с двумя подвешенными на крюках женскими фигурами.
– Вот, князь, есть большая бочка с вином, и есть витый шнурок! Как бы  ты предпочел умереть? – не покидая носилок, поддерживаемых гвардейцами на весу, спросила императрица.
– Ты действительно многое можешь, но я не твоя забава, – не потеряв  самообладание, с усилием  произнес Тюнлюг.
– На земле Китая все в моей власти, дикарь, – мягко, почти нежно произнесла императрица, испытывая удовольствие от того, как произносит. – Потерпи,  начнем не с тебя, с тобой пока до конца не решила.
Жест ее, устремленный на жертву, был стражам  понятен, они кинулись исполнять, снимая бесчувственную женщину с крюка, и монах, по-прежнему находящийся рядом с Тюнлюгом, тяжело и сочувственно вздохнул.
Нетрудно представить женщину в злобе, но женщина в исступлении от наблюдаемой мучительной смерти… В порыве разных чувств и метаний, У-хоу любила  простые казни, самые неискушенные. К примеру, ее возбуждало, как умирают, захлебываясь в чане с вином. С красным вином, ударявшим ей в голову именно тем, как оно, красное, бултыхается, брызжет из чана в разные стороны. Или, как жертва мечется, дергается, задыхаясь в тонкой удавке. При этом ее глаза могли сузиться, означая  сильное неудовольствие  тем, как исполняется ее приговор, или расширялись, выражая полный восторг, приносящий ей сон и покой на целую ночь. Монах подобное не любил, но присутствовал рядом с У-хоу всегда, и всегда ощущал в себе тошноту, научившись давно  преодолевать ее.
И  уйгурский князь, оказывается, мог быть спокойным, наблюдая за насильственной человеческой смертью, смотрел на то, что свершалось в каменном склепе, не вздрогнув, не поморщившись, не отвернувшись.
– За что, Великая? Я не успела исполнить, как ты приказала! – билась, изворачивалась, извивалась несчастная Сень-ю, не сразу опять насторожив Сянь Мыня тем, что кричала: Сянь Мынь старался не слушать ее  отчаянный крик. – Ты   приказала недавно, но князь  в подземелье!
– Ты... должна была его навестить! Змеей проползти! Дать  наслаждение и после дать выпить! Смерть –  ужас, он должен почувствовать ужас!
– Великая,  я не успела!
– Солнце всей Поднебесной, я чего-то не понимаю! – в растерянности округлив глаза, воскликнул Сянь Мынь. – Она! Она говорит о Хин-кяне?
Монах действительно мало что понимал, но не мог не понять, что нависло над генералом.
– О нем, о нем, – хищно сказала У-хоу.
– Ты обещала, Великая! Ты обещала пощадить генерала, Небо нам не простит! – Монаха залихорадило, он мелко затрясся, смутив У-хоу.
– Оставьте Сень-ю, отпустите, – вдруг сказала она.
Палачи отступили. Сень-ю упала в ноги У-хоу, плакала, сотрясаясь всем телом.
– Уведите  Сень-ю, она прощена Дочерью Будды! – сипло бросил Сянь Мынь, тучным телом  закрывая служанку от императрицы. – Скорее, скорее!
– Я ее не простила, монах, но пусть поживет, – хмуро сказала императрица, подступая к Тюнлюгу. – Любишь смотреть на чужую смерть?
– Я воин, сам  убиваю, – произнес князь не без вызова.
– У него сильные руки, Сянь Мынь… У кого? У кого видела похожие, не могу вспомнить… У моего палача руки должны быть очень сильными… Хочешь сам стать каганом орды? Ждешь момента поднять мятеж, как уйгуры на Селенге уже поднимали? Помнишь то время? Ханша Бисуду твоя родственница? Вы, уйгуры-князья, ненадежны.
– Я не заговорщик, степной каган императора Гаоцзуна состарился, – нерешительно произнес Тюнлюг, и был перебит властным окриком У-хоу.
– Не императором Гаоцзуном, Баз-каган мной когда-то поставлен, он служит мне! Помнишь возмущение своих сородичей и Бисуду-ханшу?
– Я был мальчишкой.
– Возьми шнурок моего палача, с этой минуту  будешь служить  мне… возможный каган Селенги. Или никому не будешь…
– Служить женщине-императрице… когда жив император! – Князь был вконец растерян. По его смуглому, крупному лицу, знающему силу собственной власти,  пошли бурые пятна, но взгляд оставался достаточно прямым и твердым. – Великая У-хоу, я воин!
– Великая! Он произнес это слово, дикарь! – усмехнулась высокомерно императрица.
– Тюнлюг, тебя предупреждали, – произнес вкрадчиво, как жужжащая муха,  Сянь Мынь. – Что сейчас  твоя жизнь?
– Быть каганом ему захотелось.  Давно захотелось? У Баз-кагана нет наследников?
– Растет сын, – подсказал охотно Сянь Мынь.
– Сын? Сын предержащего трон для Китая – законный наследник,  помни, Тюнлюг! Но вам, дикарям, все равно, есть или нет у кагана наследник, у вас, не убив никого, не возвысишься. И мне все равно, посмотрим, как  убиваешь, может,  получишь  свою возможность подняться на трон состарившегося степного кагана…  дикий князь  с Толы. Здесь я  решаю, глупец, подайте шнурок, – сказала  зловеще императрица, не оставляя Тюнлюгу выбора.
Проворные стражи с закатанными рукавами подали Тюнлюгу крепкий, сложенный вдвое, шнурок, предварительно  пощелкав  им не без вызова и намека перед глазами князя. Князь нерешительно протянул руку, взял шнурок…
Подобным образом лишать человека жизни Тюнлюгу не доводилось – душить тонким   шелковым шнурком, затягивать его на шее сопротивляющейся  жертвы. Тем более, молодой прекрасной особы, снятой с крючьев, с телом сильной, точно вынутой  из воды, бешено бьющейся в  руках  рыбины. Будь он с ней один на один, едва ли довел бы дело до конца. Но рядом была насмешливо наблюдающая  императрица. В двух шагах, прячась за спину властной правительницы, зажимая платком рот, стоял побледневший монах, и Тюнлюг справился, доставив, как ни странно, своим неумением, некоторой неловкостью, едва ли когда испытываемое императрицей удовлетворение…
Когда все закончилось, и в склепе повисла чудовищная тишина, нарушаемая  звуками капающей воды  за толстой стеной, У-хоу скрипуче произнесла:
– Следуй за мной, будущий каган, задушивший китайскую принцессу… Нет, нет! Сначала  вымойте, как следует этого дикаря в шалфее, натрите лавандой. Рядом с ним умирает запах любого цветка! Вымойте! Вымойте!
...Под утро приятно пахнущий князь, в шелковом китайском белье и пышном императорском халате, оказался в покоях жестокой, возлежащей истомно на ложе правительницы. Сильные, крупные воины-стражи поставили его на колени. Вынув, скрестив над его головой сабли, замерли.
– Глупый северный князь, есть ли предел желаниям? – спросила из темноты У-хоу.
– Я не знаю подобных пределов, – не понимая правил  жестокой игры, ответил  северный воин.
– Ты все всегда получал?
– Не все, не сразу, но я получал.
– Желания смерти… оно в тебе близко?
– Его нет совсем.
– А другие… каких ты еще не испытывал?
– При виде тебя, Ночь дьявола, невозможно не ощутить.
– Это твое желание равносильно смерти?
– Оно выше смерти, оно – мое сумасшествие, повелительница  прекраснейшей ночи!
– Дикарь, ты не поэт?
– У нас нет поэтов, у моего народа только сказители, но я на крыльях божественных устремлений... Я твой раб навсегда, – Князь Тюнлюг  запел что-то тягуче хырчащее, рвущееся, словно у него перехватывало горло, заставив У-хоу не без удивления расширить глаза.
– Продолжай, – сказала она, когда князь остановился. – Я хочу слушать, песни твоего дикого языка…

* * *
Северный князь Тюнлюг провел с ней остаток ночи, день и еще одну ночь, после которой тайными переходами дворца в отведенные князю покои,  его уводили из царственной спальни  под руки.
Неожиданно вызвав к себе Сянь Мыня, У-хоу, словно выздоровев,   сама вдруг заговорила о совете, который все время переносила, отделываясь всевозможными отговорками.
– Что там у вас, твой прославленный полководец Хин-кянь еще дышит? – спросила она, непонятно прищурив глаза.
– В последнее время я у него не бываю, – ответил монах.
– И просить за него перестал.
– Перестал, – обидчиво поджимая губы, сказал монах.
– А  Сень-ю была у него?
– Спроси у начальника стражи, на посещение подобных лиц  я разрешения не выдаю, – ответил монах с брюзжанием, на самом деле предпринявший все для того, чтобы к узнику-генералу никто не мог проникнуть без его ведома.
И тем более Сень-ю, едва не поплатившаяся головой за прежнее неисполнение приказа У-хоу расправиться с генералом с помощью яда.
– Совет назначаю на завтра. Отдай распоряжение расковать генерала.
– Северный князь… Ты снова хочешь увидеть его?
– На заседании совета. Там… на совете, – томно произнесла императрица и откинулась головой на подушку.


9. ПЛАН  СЕВЕРНОЙ  КАМПАНИИ

Надменность подобных не глупых людей, как Тюнлюг, особенная. Зная немало о том, что и как совершается вокруг властьпредержащих, будь то в собственной орде или у трона Поднебесной,  князь Тюнлюг, когда его пригласили в  залу большого совета и давали возможность что-то сказать или прояснить, продолжал совершать одну  и ту же ошибку. Он упрямо, настойчиво, вопреки советам Бинь Бяо, сидящего  рядом, и пытавшегося хоть как-то  образумить его,  говорил  только с императором, а не с У-хоу, которая оставалась для него  женщиной,  настраивая против себя вельмож и генералов именно этим упрямством, считая его, очевидно, некой доблестью. И мало кто понимал  непривычную терпимость и явную благосклонность к дикарю своевольной У-хоу,  почему подобная заносчивость сходит  уйгурскому князю  с рук и отчего сник  недавно столь же заносчивый генерал Жинь-гунь.
Эти вечные глупость и слепота!
Обычное самомнение и высокомерие, которые иногда  дорого стоят  слепцу  своенравия собственной глупости!
Совет открывал военный канцлер. Начав, скучновато и обтекаемо, без соответствующих подробностей и деталей, с общего положение на северных рубежах Поднебесной и мало что прояснив обстоятельно, он вынужден был сообщить и о восставшем Ордосе.
– Западная крепость – главные ворота в Ордос, – захвачена, заместитель коменданта Выньбег нам изменил, наша  часть гарнизона безжалостно уничтожена. Крепость стала главным форпостом ордосского бунта, военные ведомства готовят план удара по мятежникам, и сегодня нам предстоит его утвердить. – Так начал он, стараясь не  поднимать глаз в сторону трона,  ощущая на себе испепеляющий взгляд императрицы.
Все прошлые военные кампании, которыми канцлеру доводилось руководить, были и проще и понятней. В них противник представлял собой передвигающуюся от города к городу единую регулярную армию, с арьергардами и тылами, ее можно было при желании пересчитать до каждой сотни и каждой дивизии, цель ее просматривалась без труда. Оставалось  наметить место решающего сражения и соответственно подготовиться. Тюркское возмущение, в короткий срок охватившее, как пожар, уже три провинции, затронувшее степные пространства за Черной пустыней, готовилось перекинуться на Шаньси и Шэньси, разделенные Желтой рекой, и  развивалось совсем по другим законам. И вообще стихия восстания была для канцлера явлением новым и непонятным. Вроде бы плохо управляемая, она питалась чаяниями народа,  прилетая из-за песков степными ветрами прошлого, возбуждалась отвагой этого прошлого, сотворявшего в свое время батыров из неокрепших юношей, и оставалась загадкой для  самых опытных генералов. Среди них только  Хин-кянь имел опыт подавления подобных стихийных протестов. Только генерал Хин-кянь,  других военачальников, не беря в расчет опального воеводу Чан-чжи, о котором лучше не заикаться ни перед монахом, ни перед императрицей, у канцлера  не было. Не зря, получив приказание повелительницы закрыть дело о гибели карательного корпуса, переданное накануне Сянь Мынем, он лично спустился в подземелье и сам снимал колодки с ног опального военачальника.
Генерал Хин-кянь присутствовал на совете, сидел почти рядом, но первым канцлер представил совету посланника телесского Баз-кагана – уйгурского князя Тюнлюга.  Он имел основания рассчитывать на благосклонность У-хоу к этому темнокожему грубияну и просчитался.
Впрочем, не столько он просчитался, сколько  князь Тюнлюг своим поведением испортил дело.
– Достойнейший император! Мирные  соседи  тысячелетней империи   обеспокоены дерзостью тюрок,  – полный праведного гнева, нетерпения, озлобленности, начал  Тюнлюг, и правильно начал, с нужным для подобного случая пафосом и напором. Но… Но, кость ему в горло, обращался-то князь не к У-хоу, а взирал, как безмозглый дикарь, на полусонного, равнодушного императора. Причем делал это подчеркнуто высокомерно, а не потому, что чего-то недопонимал,  вызвав немедленный осуждающий ропот вельмож. – В последнее время они вышли за пределы  твоих наместничеств, промышляют разбоем в наших степных владениях. Направив меня в Чаньань сделать  сообщение великому наследнику непобедимого Тайцзуна, при котором тюрки усмирились, а в Степи   десятилетия сохранялся мир, Баз-каган отправил послания в Прибайгалье алпу курыкан Аркену,  вождю лесных народов Улуг-Кема  и  Хагяса ажо Барс-бегу, ханам десятистрелых племен Заыртышья, маньчжурским братьям-джабгу.   Почему император  медлит, получив поражение целой армии?
Столь дерзко и вызывающе из инородцев при китайском дворе на памяти присутствующих никто себя не вел. Нарастал ропот, как бы подавая знак У-хоу о своем возмущение подобной речью, генералы и знать переглядывались, следили за императрицей, похожей на восковую куклу, сохраняющую непроницаемую непредсказуемость в своей надменной холодности.
Не в силах понять, как она воспринимает крупного,  хмурого и самонадеянного дикаря с Селенги,  как расценивает положения дел на северных рубежах, многозначительно перешептывались:
– Бинь Бяо не справился! Его посылал к Баз-кагану Сянь Мынь, Бинь Бяо не справился!
– Сянь Мынь от него избавлялся, для Бинь Бяо Степь  все равно, что изгнание.
– У Бинь Бяо  в Чаньани свои сторонники, Бинь Бяо отдаляется от Сянь Мыня, его заметили у наследника!
– Они давно вместе, из одного монастыря, что между ними случилось?
– Кто поймет наших монахов?
– А евнухов? И среди них нет единства!
– Говорят, наследник приблизил к себе монаха Бинь Бяо?
– Говорят и такое. Говорят, наследника скоро женят на принцессе, чей родитель заседает в Палате чинов! А старый князь – сторонник реформ Тайцзуна. Слышите, с какой стороны ветер подул?
Последнее заявление Тюнлюга все же задело императрицу, скучновато и вяло У-хоу произнесла:
– Великая Поднебесная империя достаточно сильна, чтобы не бояться  степных орд. Пока  дикари хуннских корней в пределах наших владений, они не опасны, мы их скоро достанем, а  Степь защищайте сами.
– Упустить время – что может быть хуже! – воскликнул черный, как уголь, кудрявый уйгур-богатырь, выдерживая свою упрямую линию. – Баз-каган управляет многими степными народами,  у нас  появились  вожди-отложенцы! Они уходят в верховья Орхона, Халху, Хинган, сговариваются с курыканским алпом Аркеном, зависимым от Хагяса, а Баз-каган слышать об этом не хочет! Объединивший всех станет правителем Орхона и вернет разбойные тюркские времена.  Не туда ли нацелена стрела нового хана восставших Нишу-бега? – спросил  он голосом, полным скрытой угрозы.
– Нишу-бег нам известен. Способен ли он  далеко видеть? – сердито произнесла императрица, намеревавшаяся в сердцах бросить этому неугомонному дикарю, что никто  не станет возражать, уйди все инородцы в Степь, где их место.
– Нишу-бег не военный, степная молва возносит князя Фуняня и какого-то безродного Выньбега, захватившего крепость в Ордосе, – нисколько не смутившись замечанием императрицы, продолжил уйгурский князь. – К ним устремились толпы пеших и конных. Мы видели сами, спеша с монахом Бинь Бяо в Чаньань.
Скорее всего, Тюнлюг тем и раздражал, что знал положение дел, о которых говорил, в отличие от многих членов и военной коллегии, и большого совета, угадывал, в открытую называя возможные последствия тюркского возмущения.
– Выньбег был помощником коменданта, что ему стоило со своими инородцами захватить эту крепость! – поспешил на помощь своей владычице военный канцлер.
– Подумаешь, крепость, я совсем не о ней! – воскликнул в азарте Тюнлюг. – На пути в столицу монах Бинь Бяо посетил некоторых тюркских старшин и старейшин. Среди них нет единства. Иногда монах может быть сильнее огромной армии! Не слышите мой голос, услышьте голос монаха!
– У нас есть другая, не менее важная крепость в Ордосе. На востоке. Князь не может ее не знать, – заговорил вдруг Хин-кянь, молчавший до этого, и словно бы не желающий продолжения разговора о встречах монаха с тюркскими старшинами. – Мы не хотели сражений, наше войско шло для устрашения. Дерзко напав, они не получат пощады. Я,  генерал Пэй Хин-кянь, не забуду их варварства, пока не  отомщу не менее жестоко.
– Генерал,  говорят,  любит пить по многу вина и ночи проводит с моими рабынями? Он снова не станет опасным для нас? – раздался сытый, скрипуче насмешливый голос У-хоу, вызвавший оживление и смех, легкий, как шелест шелка.
Неожиданно  схваченный, брошенный в тайное крепостное подземелье в Чаньани, и еще более неожиданно освобожденный накануне  самим канцлером-шаньюем, генерал  желал  одного – как можно скорее покинуть столицу, вернуться к тому, что сохранилось от его армии, сбившейся где-то у Великой Стены, и начать свое  северное наступление. Свое,  не то, которое ему навязали,  в котором он совсем не участвовал. Готовый всегда расстаться с жизнью на поле брани, он презирал смерть позорную, бесчестящую всякое имя в каком-то затхлом застенке среди крыс и зловоний, зная, кому обязан мягким  обращением в дворцовом подземелье,  почему, миновав руки палачей, остались целыми тело его и кости. Сянь Мынь! Только монах со шрамом через весть крупный череп, обритый всегда до блеска,  помог избежать сокрушительного бесславия – не очень заблуждаясь против истины, уверено думал Хин-кянь. Он многое передумал в дни заточения, презирал  собравшихся на  военный совет, презирал уйгурского  князя-выскочку, как всегда презирал рассуждающих многословно военных, начиная с канцлера.  Жажда мщения, злоба к тюркам  не знали предела, они  просто сжигали его, не давая покоя. Но когда утром, собственными руками сняв с него колодки, и увлекая в свои апартаменты, не дав возможности слегка хотя бы обмыться, канцлер-шаньюй, в присутствии  Жинь-гуня выспренно заявив, что дело его спешно расследовано, все обвинения сняты, и предложил немедля ни часа  возглавить часть войск Шаньдунского и Маньчжурского направлений и начать наступление на Ордос, генерал  решительно отказался.
– В полевых войсках Восточной линии полно инородцев, сочувствующих восставшим. Один воевода Джанги что значит! – проворчал он, тут же добавив: – Отправьте Джанги на Тибетскую линию. Поближе к десятистрелым тюргешам и подальше от орхонских дикарей. Услышав близкий запах Дучжи-хана, воевода-тюргеш  забудет о тюрках Ордоса и Алашани.
Переглянувшись,  канцлер и Жинь-гунь неожиданно  согласились.
– Джанги лучше убрать из Маньчжурии, пусть  точит зубы на врагов своего князя-отца, – утвердительно произнес правый шаньюй.
– Придет время, можно будет посадить его ханом на Ыртыше, сделав на вечные времена врагом  Орхона, – согласился хмурый Жинь-гунь.
Почувствовав новое расположение к себе генералов, ничтожных в военном деле, но безмерно приближенных к императрице, Хин-кянь позволил высказать лишь единственную просьбу, сказав:
– Придайте мне в подчинении воеводу Чан-чжи. Как инородец старых времен, он будет во многом полезен. В короткий срок воевода  укрепил Западную линию, завел и обустроил казенные земли, навел порядок в крепостях и военных пограничных поселениях – так же нам стоит поступить  на севере, когда мы покончим с тюрками. Говорю вам: тюрки – это серьезно.
Не сомневаясь, что  получит поддержку – не могут  генералы не понимать очевидного, – Хин-кянь ошибся.
Жинь-гунь первым напыжился, как павлин:
– От кого Хин-кянь  собирается защищать наши северные рубежи? Мы посылаем тебя уничтожить, раздавить возмутившихся тяжелой конницей и установить границы империи за пределами всей Степи, включая лесной Хагяс. Где ты хочешь укрепить нашу  границу? За Стеной  по Желтой реке или в Саянах и на Байгале?
– Эль Хагяса в покорности к Поднебесной с давних времен. – Уклоняясь от произнесения запрещенного имени прежнего императора, Хин-кянь, помедлив, произнес неловко, ломая прежнюю мысль: –  Племена Улуг-Кема уважительны к нам  с тех  времен, когда  были определены пределы Поднебесной. Зачем  расширяться, создавая трудности в управлении? Великий родитель царствующего мудро Гаоцзуна-императора мог бы раздвинуть границы тысячелетнего Китая до бесконечности. И не захотел, он знал умеренность,  понимал  опасность подобного вторжения в среду инородцев. Я говорю об укреплении наших границ по Стене…. Или чуть дальше.
– Он заблуждался, пытаясь уступками укрепить разбойную Степь. Мы исправим старые ошибки всех, кто заигрывал с инородцами. Воеводу  дадим  несколько позже. Только не для укрепления границы по Желтой реке – он умеет наводить страх на врага, – произнес канцлер, словно предупреждал Хин-кяня о возможной его замене на северных рубежах и замене позорной, заранее выбрав кем заменить.
Их расположенность к нему была показной, вынужденной, генералы оставались высокомерны, глухи к тому, что Хин-кяню виделось гораздо  более серьезным и не   разрешимым на поле самой жестокой битвы. Понимая свое положение в подобной, спешной, по всему,  беседе, Хин-кянь понимал  бессмысленность дальнейших возражений,  не удержавшись, сказл, опять обойдя умело имя прежнего владыки государства:
– Разве не сказано было проницательным владыкой,  что дикая Степь и оседлый Китай – суть несоединимого в целое? Не лучше ли усилить  Баз-кагана в Степи, придав ему  Алтайские племена, далекий Хагяс, способный расшириться до Ыртыша? Хан Улуг-Кема получил титул ажо, а его посол при нашем дворе Эрен Улуг – чин эльтебера-наместника. Это что, мы создаем нового суверена, или я что-то не знаю?
– Ханом-ажо на Улуг-Кеме Барс-бег назван недавно, посол Эрен Улуг отбыл с грамотой, и с тех пор при дворе нет хагясских посланников. Как можно понять, кому они больше служат? – сердито произнес канцлер.
– От них идут караваны. Зимуя в Турфане, я сам давал разрешение на их проход   в империю.
– Приходят караваны карлуков и басмалы, живущих в Алтынских пределах. С Улуг-Кема давно не приходят, – возразили ему резко и насмешливо, как человеку, не смыслящему во многом.
– В Степи есть уйгуры, другие телесцы, орда Баз-кагана на Толе, – настаивал Хин-кянь.
– Баз-каган поможет нам достигнуть Байгала, Саян. Его посол, князь Тюнлюг, в ожидании приема императора Гаоцзуна, сегодня князь встретит его на совете... Впрочем, и Барс-бег не захочет большого пожара в Степи, – прервал канцлер беседу,  мало что проясняющую  для Хин-кяня. – Займешься Ордосом и крепостью.
Генералу снова навязывали готовое, кем-то заранее принятое решение,  не проясняя ни сути его, ни возможностей. Больше того, его скрытым образом принуждали заранее согласиться с ним.
– Ордос только кажется неприступным, для тюрок он хуже ловушки. Поняв скоро, они сами его покинут.
– Генерал Хин-кянь, так практически решено, пока длилось твое расследование!
– Я не хотел бы идти на Ордос, генералы. К чему воевать в Ордосе, взламывать крепости, когда тяжелой коннице в латах удобнее воевать на просторе? – Взгляд Хин-кяня был тверд и спокоен. – Вот мой план. Вдоль Желтой реки я пойду на Шаньюй и отрежу Ордос, иначе я не пойду. В Ордос кто-то должен войти отдельно, немного выждав после того, как я начну. И с востока, а не в лоб с запада.
Он знал, что рискует, обостряя беседу, но нисколько больше не сомневался, что новое назначение для него состоялось не в канцелярии и, со свойственной себе прямотой, пошел напролом. Многословность беседы его утомила. В любых самых длинных речах присутствует всего несколько важных слов и посылов. А сами   речи лишь для того, чтобы  скрыть полученные распоряжения  и смягчить его возможные  последствия. Самый большой амбарный замок имеет не такой уж большой ключ – когда-то внушали ему схоласты-риторики, обучая своему искусству, вовлекая в многословные споры о сути всяких длинных,  бессмысленных мудрствований, и то, чего ждут от него, генерал без труда понял. Понял, но не принял безоговорочно, не согласился, и думал об этом в тревоге, внимательно слушая уйгурского князя, наблюдая за Жинь-гунем и канцлером.
И вдруг эта утренняя беседа в канцелярии, закончившаяся сильным неудовольствием  канцлера и Жинь-гуня, нашла неожиданное продолжение.
Императрица сказала, словно услышав  мысли Хин-кяня, произнесенные утром в канцелярии, или чьи-то еще,   возымевшие на нее сильное действие:
– Пусть генерал  Хин-кянь восстановит свою славу полководца там, где  ее потерял, не мешайте.  Мы позволим доблестному генералу  собрать новую армию, –  и, выдержав паузу, перекрывая возникший шепот среди высших чиновников, генералов, неожиданно добавила: – Тысяч пять или семь у него сохранилось, вот с ними, кто уцелел,   пойдешь для начала, Хин-кянь. В Ордос направим генерала Жинь-гуня. Он засиделся у нас во дворце,  разжирел и совсем разленился, пора немного встряхнуться.
– Генерал Жинь-гунь нужен в совете, при канцелярии, Великая! – не поверив тому, что услышал, поспешно произнес военный шаньюй.
Что-то пытался сказать в поддержку Жинь-гуня и канцлера государственный секретарь, но, наткнувшись на взгляд императрицы, мгновенно сник.
– Я знаю лучше, где нужен сейчас генерал Жинь-гунь! – Мимолетная холодная улыбка императрицы была подобна взблеску топора палача, поднявшегося над жертвой, и никто ничего еще толком не понял.
«Кто из нас будет первым на плахе?» – вдруг подумал  Хин-кянь, наблюдая, как опало лицо Жинь-гуня, и напомаженный фаворит поспешно потупился.
Но был ли жертвой генерал Жинь-гунь, оставалось неясным.
Тяжело вздохнув, императрица откинулась на спинку трона, подставила лицо под опахала услужливого слуги-монаха.
Она выглядела невероятно усталой, изможденной, не расположенной к прочим обсуждениям, давая понять, что совет на этом закончился.


10. КНЯЗЬ,  ИГРАЛЬНЫЕ  КОСТИ,  НАЛОЖНИЦА

– Генерал не спешит, можно к нему обратиться?
Шепот был вкрадчивым, мягким, Хин-кянь обернулся.
Широко, добродушно улыбаясь, перед ним стоял монах Бинь Бяо.
Состояние, испытываемое генералом, не располагало к беседе, мыслями Хин-кянь был далеко за пределами  дворца и столицы, он словно бы шел по знакомой долине, усеянной трупами, говорил что-то этим трупам в доспехах, и говорил, стиснув зубы.
– Я тебя слушаю, – по-армейски грубовато произнес генерал; лицо Бинь Бяо вдруг стало лицом Сянь Мыня, а лицо Сянь Мыня медленно, угрожающе, превращалось в лицо хмурой У-хоу, кричащей что-то ему  о смерти, на которую она любит смотреть.
– Некий смысл жизнь ищет упрямо во всех обстоятельствах, мы все иногда ощущаем превратность судьбы и ужасаемся, далеко  залетая в будущее, где сейчас генерал, жаждущий мести и славы? – Голос монаха был похож на легкий ветерок, ничем не опасный и вроде бы успокаивающий.
– На поле проигранной битвы  в поисках новой, – холодно произнес Хин-кянь.
– А все ли готово у храброго генерала для новой битвы?
– Каждому делу свой час, – обронил генерал.
– Посвяти этот мне, я сведу тебя с князем Тюнлюгом,  попробую высказать пару советов, – сказал монах.
– К чему мне какой-то князь из степей, о чем говорить? – широкие брови Хин-кяня немного приподнялись.
– Как так – о чем? Как совместно разбить восставших на Желтой реке, не выпустив  за пределы.
– Насколько известно, орда Баз-кагана, уйгуры Тюнлюга далеко.
– Сегодня они далеко, завтра окажутся ближе. Зачем бы здесь быть Тюнлюгу и мне?
– Об этом мне не докладывали, монах
– Генерал, все хорошие вещи к цели своей следуют не только прямыми путями. Задумайся и не спеши отвергать, что может оказаться полезным.
– Я не монах и не странник, ищущий путь в неизвестное, я воин,  всегда вижу цель на прямом расстоянии.
– Генерал, прямо летают стрелы, да не всегда попадают… Но тебя ожидает женщина! – Наклоном головы Бинь Бяо показал на женскую фигуру, мелькнувшую в конце дворцового перехода. – Кажется, это Сень-ю, я слышал о ней!
– Пойдем, где твой князь, – заспешил генерал, словно бы испугавшись.
– Генерал, не лучше ли умереть, обезумев от счастья, чем от несчастья! – монах рассмеялся. – Женщина-враг при дворе опасней всех тюрок! Зайди к ней, зайди, когда будешь свободным. Она же пришла к тебе первой, ответь ей достойно. Жить ей и тебе, быть может, осталось не много, и она это знает, а ты пока нет.  Правда, сегодня ей приказано обслуживать уйгурского князя: насытившись первой, Великая Дочь Будды умеет быть щедрой и к собственным слугам, и  к дикарям.
Хин-кянь плохо помнил, что с ним случилось той давней  пьяненькой ночью. Узнав имя своей загадочной посетительницы, подосланной  монахом и живущей в личных покоях императрицы, о Сень-ю он больше ни разу не вспоминал с теплом,  всякий раз, когда имя ее называлось, ощущал непонятное раздражение. Оно и сейчас   ударило в голову, Хин-кянь сделал решительный шаг, не понимая, куда заспешил. Монах пошел рядом, оказавшись мгновенно чуть впереди, как бы став провожатым, и скоро они входили в отведенные для уйгурского князя покои, наполненные музыкантами, танцовщицами, китайской прислугой.
Необъяснимое беспокойство не покидало Хин-кяня, и что-то в нем сильно дернулось, когда он увидел у ног тучного князя в распахнутом зеленом халате лежащую Сень-ю с устремленным на него, Хин-кяня, взглядом. Не ожидая, генерал смутился, что и как происходило в дальнейшем, почти не запомнил. Они с князем, рассыпающимся неуклюжими любезностями, много пили, прогнав большую часть окружавших их женщин, и сам он пил так, чтобы скорее напиться,  почти не думая, о чем говорит с монахом и князем. Уйгурский князь хвалился  гаремом, своими мужскими достоинствами, силой уйгурских воинов, расхваливал  степных женщин, как расхваливают коней, не собираясь их продавать. Он что-то требовал от девушек-музыкантш и танцовщиц, вел себя грубо, надменно, и пьянел крайне медленно, как монах не старался напоить его  поскорей. В целом беседа была пустой, в деловом отношении коснулась только предполагаемых в дальнейшем совместных действий на Желтой реке.  Затем, когда князь захмелел достаточно, инициативу окончательно взял в руки Бинь Бяо, скоро поразив генерала знанием положения в Степи, приграничье, на Желтой реке. Сведения, сообщаемые монахом, были первостепенной важности, и уже сам генерал не спешил прерывать беседу.
Бинь Бяо, обещая через верных людей, которые были у него среди тюркских старшин, постоянно снабжать Хин-кяня важными новостями,  настойчиво призывал:
– Господин генерал ослеплен жаждой мести, в нетерпении показать свою доблесть, и этот час близится.  Но, умоляю, не спеши нападать,  как бы тебе не хотелось. Скоро зима. Сбившись в орду, что они станут делать?
– Позволить им сбиться в орду? – недоуменно произнес Хин-кянь и наткнулся на хитрый, насмешливый взгляд монаха.
– А ты предпочтешь целым корпусом гоняться в песках всю зиму за каждой сотней безумцев? – произнес монах. – Наступать  надо  в Ордосе, отбить  крепость, вытеснить противника из Ордоса.
– Слушай, слушай, генерал, Бинь Бяо знает, что говорит! Он хитрый монах и умный, послушай, – вскидывая иногда взлохматившуюся голову в черных кудрях, смеялся Тюнлюг. – Собирай  корпус и жди, скоро мы подойдем,  я, князь Тюнлюг,  твердо решил, я заставлю старика кагана расшевелиться. Поднимемся  и подойдем,  увидишь мою бунчужную конницу. Пять орт у меня! В каждой  два или три бунчука! Всех приведу! – обещал князь Тюнлюг. – Напав раньше, ты распугаешь их, выгонишь в Степь. А Степь для кочевника –  бескрайняя воля, в Степи тюрок не выловить. Пей, генерал, за дружбу с князем Тюнлюгом, который  сам станет ханом! Я стал бы давно, да Бинь Бяо мешает! А, Бинь Бяо?
– Стань! – восклицал весело и бездумно захмелевший Хин-кянь.
– Бинь Бяо не хочет. Не хо-очет Бинь Бяо, правда, Бинь Бяо? Но ханом я стану, запомни, генерал, они сами попросят.  Придет мое  время, куда  спешить! Я, князь Тюнлюг, подниму над Степью великое синее знамя Двурогого хана Бумына, тюркам оно не достанется, только не знаю, где его прячут! А хитрый монах знает о нем?..
Остальные события совсем смешались в пьяном тумане хаоса. Единственное, что запомнилось остро, так только то, что он, Хин-кянь, в какой-то момент снова заметив полуобнаженную Сень-ю, вдруг предложил Тюнлюгу сыграть на нее в кости… Или это предложил хитрый монах, помогая ему в состоявшейся игре на любимую служанку правительницы?
Не важно, как было и что, важным оказалось, что утром Хин-кянь проснулся снова в постели Сень-ю, и почувствовал себя виноватым.
Ему было очень неловко проснуться  в незнакомой постели, и генерал долго лежал с закрытыми глазами.
– Что генерал притаился, стыдишься меня? Почему  не спросишь, что дворцовая шлюха Сень-ю делает рядом с ним? – спросила Сень-ю с вызовом.
Он с трудом  узнавал хрупкую женщину, помнил ее как-то иначе…  Не  лицо, не  движение тонких бровей, даже не голос, грудной и волнительный.
– Как  понимаю, я в твоей спальне и твоей постели, – смущенно произнес генерал, пытаясь возродить в умершей памяти окончание прошедшей попойки с Тюнлюгом.
– Молодец, генерал, угадал. Теперь разреши  спросить мне: а зачем ты, Хин-кянь, в чужой постели?
– Сень-ю, я был груб? Приношу извинения… Кажется, мы с Тюнлюгом играли в кости…
– На меня вы играли, Хин-кянь! На меня! Это животное, это чудовище мне омерзительно, генерал. Хуже последней скотины, которой нужна трава для жвачки,  не женщина с чувствами. А у нас такая только одна, ей всего и всегда мало… Что с тобой – закатил  глаза! Не ты,  придумал монах,   спасибо, иначе   всадила бы нож в бок вашему князю. Я сама помогла тебе выиграть… Уходи, генерал. Считай,  хитрая Сень-ю воспользовалась отважным воином, чтобы не стать раздавленной и униженной толстым Тюнлюгом. Первую ночь с тобой мне простили, простят ли эту! Уходи, прошла моя желанная ночь, тебе помнить ее не стоит.
– Сень-ю, я мало знаю женщин… Совсем не знаю их сердца. Есть  оно у женщины?
– Уходи, ты совсем их не знаешь. Тебе приятнее спать перепоясанным саблей, не в женских объятиях… Или в обнимку с Тюнлюгом, рассуждая о синем каком-то знамени хана Бумына.
– Синее знамя хана Бумына? Не помню. Почему оно синее? – спрашивал Хин-кянь, снова и снова тормоша безуспешно свою бесчувственную  память.
– Да мне-то, пусть будет желтым! – сердилась, нервничала Сень-ю, обжигая Хин-кяня своим возбуждением.
Она была близко, и была... не совсем чужая, ни упоительным запахом, ни волнующимся телом его не отталкивала; но и... чужая была, как были чужими ему все другие случайные женщины. Словно близкому, кому может выплеснуть доверительно гнев, она странно кричала:
– Что может мягкая женщина против грубой натуры нетерпеливого дикаря, разве что дать ему яд! Вы не слышите чувств, женских стенаний, восторга, ласковых рук. Вы… Вы… Рядом с такими в женщине  умирает последняя капля радости, как рядом с камнем… Такие нужны единственной женщине во всем императорском дворце! – вскрикнула она в гневном отчаянии, поразив тем, о чем  безумно кричит.
– Я хотел бы вина…  Сень-ю, – неожиданно для себя произнес генерал, смущенный и раздосадованный своей солдатской грубостью.
–  А яда не хочешь? Генерал мало выпил вчера? А если у меня для тебя давно  приготовлен яд? Будешь пить его из моих рук?
– На мне нет одежды!
– Какой одежды?
– В которой  я должен ходить. В которой можно покинуть тебя!
– А если ты ее проиграл в кости уйгуру?
– Смутно, но… Нет-нет, на одежду мы, кажется, не играли, до одежды у нас не дошло. Или… Не смейся, а сабля? Что  с моей саблей, я  проиграл?
– Уходи, какой есть, вспомнишь потом!
Почему-то сердитая, оскорбленная, и вовсе не тем, что на нее играли в кости, Сень-ю была рядом. Глаза ее  были полны тайными слезами и страданиями. Она тянулась к нему с кубком, шептала:
– На, выпей, Хин-кянь! Потом выпью я. Здесь все  равно когда-нибудь умирают. Мы уснем навсегда, я устала.
Генерал приподнялся, пытаясь обнять и утешить женщину,  которая была в это мгновение, как ему показалось, понятней, доступней всего, что он встречал в своей жизни, и не смог, помешал кубок. Он ударил по кубку, отбросил его, выбросив руки, почувствовал на них невесомое и горячее тело служанки, содрогающееся стенаниями и новой страстью. Он задохнулся, почувствовав и в себе ответную страсть, и так с ним еще не бывало…

*  *  *
– Недавно генерал Хин-кянь был на плахе. Я отодвинул его от плахи шага на три, но за ночь безумец снова сумел подняться на плаху. Хин-кянь, как тебе помогать, тебе все время хочется видеть над шеей топор палача?
Ни оправдываться,  ни просто возражать у Хин-кяня не было сил, ступив на приступку возка, он произнес:
– Ты зря накричал на Бинь Бяо, Сянь Мынь,  он дальновидней некоторых генералов. Смотри, не оценишь сам, оценят другие. Сень-ю…защити, если сможешь,
Он все еще искренне верил монаху.


11. НА  ЖЕЛТОЙ  РЕКЕ

Тюркский бунт на Желтой реке ширился. В Ордосе его стихией оказалась охвачена половина провинции с центром в западной крепости под начальством Выньбега. Другая половина, переполненная беженцами-китайцами, жалась под защиту восточной крепости, закрывавшей доступ в Ордос степнякам Шаньси – земель через реку, и Шэньси – земель, примыкавших к Стене. Ордосские старшины большего пока не желали, укрепляясь в крепостных сооружениях Стены, они  готовились к  сражению с приближающейся армией генерала Жинь-гуня.
Основной лагерь тюрок Шаньюя был разбит на главной дороге округа, вне поселений, но укреплять его князь Фунянь не спешил, как военный человек, очевидно, понимая, что безмятежность продлится не долго. Он сознавал: с  первой же победой восставший  народ, испивая чашу безумия, утрачивает ощущение реальности,  поэтому вел себя более чем осторожно, ничего необычного, после дерзкой удачи с корпусом генерала Хин-кяня,  не предпринимая, собирал и собирал новые сотни и тысячи.
Его лагерь кочевью степей и песков был доступнее; кто не мог преодолеть могучую Желтую реку и попасть в Ордос,  шли и ехали к нему. Многочисленными  семьями вместе с детьми, кошами,  целыми отростками и родами, расширяя и расширяя  стихийное мятежное   поселение, что не очень устраивало тюркского князя и вполне устраивало китайского генерала Хин-кяня.
Генерал, как и князь Фунянь, понимал: полный разгром карательной экспедиции на границах восставшего наместничества не мог  не воодушевить победителей. Подобный настрой, подогреваемый тщеславием, картинами новых побед, очень важен для трудного, почти безнадежного дела, но иногда, рождая иллюзии, коварен и пагубен. Получая надежную информацию, генерал всю дорогу думал о перспективах подавления восстания тюрок, жестокой расправе над ними и, прибыв на  место, занялся усилением сохранившихся  вокруг мятежной провинции гарнизонов, настрого запретив задерживать любого, кто следует к Фуняню.
При этом он говорил:
– Дети, женщины, старики – они помогут нам сами! Подобный табор  ни скрытно, как тюрки умеют, ни далеко сразу не уведешь, он всегда будет перед нами. Станем терзать, уничтожать часть за частью, пока не созреем для решительной битвы. Запомните, тюрки обречены, и удачи им больше не видать!
Совершив невероятное по своей дерзости  нападение, захватив обозы с продовольствием и фуражом, тюрки Шаньюя обрекли остатки армейского корпуса генерала  на голодное прозябание. Требовались срочные меры, и генерал, не очень рассчитывая на скорую помощь Чаньани, сосредоточился в первую очередь только на этом, пытаясь как можно скорее вернуть на прежние позиции остатки своих подразделений,  отступивших стремительно – на языке донесений, а попросту –  разбежавшихся,   в более южные обжитые области.
В сравнении с ордой, где каждый воин везет в переметных сумах, курджунах, укладках на запасных конях все необходимое в расчете на долгий срок, регулярная китайская армия в большей степени зависела от обозов снабжения и поддержки. Воин-тюрк, приученный к лишениям, был вынослив, как и его степной конь. Лишаясь обозов, воины-кочевники теряли, конечно, многое, в первую очередь, жен и детей, которые во множестве следуют за ним, но не всего, а вот солдаты регулярного полевого войска с потерей резервных тылов лишались и многочисленной вспомогательной обслуги, утрачивая всякую боеспособность. Поэтому, нанеся столь сокрушительное поражение китайцам, князь Фунянь, конечно же, понимал, что получил длительную передышку. Но победа, мгновенно ставшая известной  Степи, сделала князя жертвой и заложником  собственной популярности – к нему в большей мере, чем  в Ордос, к хану Нишу-бегу, продолжали стремиться и прибывали степняки. Толпами и  неорганизованными потоками, которые нужно было встречать, располагать, чему-то учить, создавая из них боевые десятки и сотни. Но с каждым пастухом или табунщиком были ведь жены и дети, рождая свой табор в таборе. Как сообщали Хин-кяню доверенные лица монаха Бинь Бяо, в короткий срок в лагере Фуняня собралось несколько десятков тысяч, и только каждый третий-четвертый, если не пятый, был воином.
Начинялись дожди, близились холода, карательный корпус генерала обретал необходимую силу, начавшую беспокоить Фуняня, неизбежность решающих сражений становилась все очевиднее. Князю необходимо было что-то предпринимать хотя бы во имя  сбежавшихся к нему людей, и он отправил  Нишу-бегу  в ордосскую крепость тревожное сообщение, что не способен будет сдержать первое же серьезное наступление китайцев, и просил заложить за Желтой рекой, в песчаных степях Алашани, запасной крупный лагерь.  Он просил направлять людей не к нему, а вглубь  песков, куда, в случае серьезных неудач в предстоящих битвах, можно будет отступить и его тумену для последующей зимовки и необходимого   пополнения.
В крепости над посланием откровенно посмеялись, призывая Нишу-бега приказать Фуняню с его людьми, пока не поздно, прибыть в Ордос.
– Надумал зимовать в песках, когда мы владеем половиной Ордоса! – упиваясь обманчивым покоем за Великой Стеной, кричали  старшины.
– Князь зазнался,  сам принимает решение, где становиться лагерем, – сердился  даже  Выньбег, в свою очередь, предлагая хану совершить набег на армию нового генерала Жинь-гуня,   располагавшуюся неспешно по другую сторону Великой Стены.
Не являясь человеком военным, Нишу-бег все же понимал, что лучше сдерживать превосходящего противника у труднопреодолимой Стены, быть готовым к  отражению его серьезных атак, чем нападать самим. Но и он был сторонником   зимовки всех тюркских сил в Ордосе под защитой Стены и крепости.
В Шаньюе продолжали думать иначе и, не получив поддержки хана, послали гонцов к старейшине-князю и шаману Болу.
Выслушав посланников Фуняня в присутствии оказавшегося рядом тутуна Гудулу, шаман поднял затяжелевший взгляд на Ашидэ и проворчал, не скрывая досады:
– Что, князь, без нас упрямым быкам в одной упряжке трудно сойтись? Кто же из них больше хан? Мы в чем-то ошиблись?
– Кто бы ни был, пока не станет река, ни в Ордос не придти, ни уйти из Ордоса, – задумчиво сказал старый князь.
– Не хочешь  съездить в крепость вместе с гонцами Фуняня?.. Фунянь прав, Хин-кянь не спешит нападать, а когда нападет, много наших людей пострадает. Князь Ашидэ, нужен лагерь в песках Алашани.
– Сами! Пусть они сами! К ним, к ним! – замахал руками какой-то потерянный вконец Ашидэ.
– Князь, тебя что-то сильно волнует? Что с тобой в последнее время? – мягко спросил Болу, не спуская с Ашидэ напряженного взгляда.
– Сами, сами! Все сами, я слишком стар! – нервно, раздраженно вскрикивал князь, и прятал глаза.
– Весть о наших делах взволновала шаманов Ольхона, забыл сказать тебе, князь, наши жрецы  достигли его, вчера  прилетел голубь… Старцы произнесли свое заклинание, над Байгалом прошла сильная буря, вода собралась  и вспучилась, но со дна никто не поднялся… Как видишь, весть не совсем плохая,  и хорошего нет… Мало хорошего, князь, шаманы  предупреждают.
– А кто должен подняться? – спросил Гудулу, слышавший от шаманки Урыш о древнем  святилище среди Байгальских вод.  Оно было известно Великой  Степи с незапамятных времен,  никогда  не являлось владением  каганов или шаньюев, но  многие из них, когда в Степи не было китайской власти,  посещали его  ритуальные тризны, нередко  улаживали с помощью  старцев степные раздоры.
– Иногда, как предвестие, поднимается древний могучий воин, – ответил Болу. –  На этот раз никто не поднялся, а буря была, собралась водяная гора…
– Крепость придется держать, Болу, – вяло ворчал князь Ашидэ, утирая слезящиеся глаза. – Держа-ать!
– Возмущение началось в Шаньюе, но не в Шаньюе или Ордосе ему крепнуть, –   взорвался сердито шаман. – Мне, князь Ашидэ, пора в пески Алашани. Пойдешь со мной?
Болу в князе что-то сильно тревожило, говорил шаман с ним резко, холодно, а князь, чувствуя это, еще сильнее сникал, удивляя все больше  своим поведением и тутан.
Человек  живет лишь делами, будь то утехи-развлечения и страсть  или  заботы попроще для тела и посерьезнее для ума. Чтобы говорить о том, о чем завел речь старый шаман, требовалось  заранее подготовиться, что-то сопоставить и к чему-то придти. Похоже, шаман   выбор сделал, обдумав достаточно этот  шаг покинуть Ордос, а вот  князь, наоборот, как-то обмяк, расслабился, утратил былое величие, став  безвольным и жалким. Недавно   Гудулу казалось, что князь – само воплощение  великой тюркской старины, степной свободы, о которой они мечтают…  сильный духом, доблестный воин, хотя и в летах. Но князь оказался каким-то другим, как и шаман заметно  переменился. Тутуну было скучно с ними. Холодная отстраненность того и другого от живых, непосредственных свершений  угнетала, подобное  поведение предводителей вызывало протест и отторжение. Казалось, отдав власть Нишу-бегу, они уже не хотели ни чем управлять. Но ведь это не правильно и так быть не должно; лично ему, тутуну, по-прежнему хотелось действий горячих, незамедлительных, пусть мало продуманных и безрассудных. Что толку, что в Ордосе продолжают укрепляться, а в Шаньюе, довольствуясь громкой победой, выжидают?
Тяжело вздохнув, Гудулу заставил шамана обернуться.
Взгляд шамана нашел его, замер в раздумье; помолчав, будто прислушиваясь к себе, Болу, произнес:
– Гудулу,  тебе надоело  со мной? Поезжай с нашими гостями  в крепость. Возьми Егюя нукером…  Возьми, кого хочешь. Передай Нишу-бегу: шаман Болу  скоро уйдет на другой берег. Я должен успеть перенести наше капище, прах  вождей.
– Ты покинешь Ордос, Болу? – не мог не удивиться тутун.
– Кто захочет уйти за мной,  скоро сможет уйти. Как замерзнет река. Ордос нам не нужен.
– А старейшина-князь? Князь пойдет?
– Нет, князь не пойдет, – сухо сказал шаман и усмехнулся. – У него в последнее время в голове… Ночью тайных гостей принимает.
– Болу, не ищи причину во мне… Болу, с честью у меня в порядке! – вскрикнул князь, чуть не плача, почти умоляя о чем-то  шамана.
– Покинуть Ордос, Болу! Перенести капище! Нишу-бег будет в гневе, – произнес неуверенно  Гудулу.
– Нишу-бег  понимает... Слишком сильны в его окружении ордосские корни, а в князе –  чаньаньские. Так, Ашидэ?
– Выньбег – первый из ордосских, кто против покинуть крепость, – произнес Гудулу.
– Выньбег – отважный воин, достоин уважения, таких среди тюрок осталось немного, тутун, – сурово произнес Болу, перестав наконец мучить  въедливым взглядом несчастного князя.
– Что нужно сказать Выньбегу? – спросил Гудулу.
– Что слышал, – ответил шаман. – Возмущение получит простор только в Степи. Лучше... самим; все равно мы вынуждены будем уйти. Как покинет скоро Шаньюй и Фунянь.
– Но крепость  надежна! – воскликнул Гудулу. – Ее можно удерживать долго.
– Для этого крепость и существует, чтобы ее удерживать, тутун, – сказал шаман, и князь, собравшись с силами, немного успокоившись, одобрительно закивал.
– Мы должны нападать и должны сражаться! – воскликнул Гудулу.
– Так, тутун,  и не так! В этом ли смелость – чтобы выйти за стены крепости? –  взгляд Болу наполнился грустью. – У Выньбега будет возможность отличиться, находясь  в крепости… У всех большие возможности впереди, зависть чужим успехам –  пустая, горячая  зависть.
– Исполнив твое поручение, я должен вернулся? – спросил тутун.
– Не глуп, решай сам. Научись думать не только саблей… или  стрелой, – проворчал шаман. – Вы все куда-то спешите,  горячие, как песок в середине лета,  что не по-вашему, вызывает у вас досаду… Гудулу, Гудулу, конечно, ты только воин, узда для тебя наказание!
Шаман сожалел о чем-то, был грустным.


12. ПОРУЧЕНИЕ  ШАМАНА

Жизнь капища оставалась размеренной, скучной. По-прежнему совершались какие-то таинственные и обрядовые служения, малопонятные тутуну, принимал кого-то сам по себе князь Ашидэ. Из-за реки приезжали другие камы-шаманы.  Больше похожие на колдунов, верещащих животными звуками предсказателей, многозначительно умствующих старцев, они оказывались на самом деле совсем недалекими и почти бестолковыми во всем остальном. Они обсуждали что-то с Болу, подолгу о чем-то  беседовали и вновь исчезали. Гудулу к этим таинствам и священнодействам никто не привлекал,  никто не опаивал его больше зельем, погружающим в буйное беспамятство. Он был представлен самому себе, как и князь Ашидэ, и все же за ними следили. Зачем? Ответа у тутуна не было, и то, что ему дозволялось покинуть тихое шаманское гнездовье,  обрадовало  и насторожило: просто, не обдумав, шаман Ордоса ничего не совершал.
Накануне, когда посыльные князя Фуняня были готовы отправиться в крепость  к Нишу-бегу  и Гудулу был готов их сопровождать, Болу, вызвав тутуна к себе, произнес, не спуская пронзительных глаз:
– Гудулу, князю надо помочь, у него снова гости Сянь Мыня… Сын у него в Чаньани, если князь не явится добровольно, Ючженю отрубят голову, князь Ашидэ в смятении.
Новость шамана была неприятной, Гудулу растерялся.
– Болу… как  помочь?
– А что  посоветуешь, отпустить Ашидэ?.. В Чаньани его все равно казнят… если князь согласится поехать. Казнят как предателя. Зачем он, старый такой, Сянь Мыню?
– Болу, я саблю на князя не подниму.
– Подними на тех, кто скоро покинет его шатер. Сделай, подстроившись под обычных ночных грабителей… Подальше, подальше, точно случайно! На всякий случай, оставь живым  одного.
– А князь?
– Ни слова, зачем ему знать?
Поручение было не существенным, отторжения не вызывало. Не чувствуя никаких угрызений, Гудулу легко с ним управился в одиночку, троих зарубив и одному позволив ускакать, а утром возглавил депутацию старейшин Шаньюя, домогающихся помощи для князя Фуняня. Путь был не близкий, занял несколько дней; временами шел дождь,  ночами переходящий  в снег, встречающиеся поселения были пустынны, неприветливы,  сохранившиеся в них люди – как инородцы, так и китайцы, – выглядели угрюмо,  напугано. Встречались залитые не спущенной вовремя водой, не убранные поля риса и проса. Придорожные  ночлежные заведения были запущены. Плохое вино, засоренное остатками давленных виноградных ягод, мутное и кислое, подавали в немытых глиняных кружках, черпая его из огромных  посудин. Мясо готовилось под навесами,  было всюду не первой свежести. Исчезла хоть какая-то власть; не встречались  обычные в  пору после сбора урожая и шелковых коконов караваны сборщиков налогов. Казалось, жизнь затаилась озлобленно и настороженно;  ее присутствие на разоренной земле выдавали только запахи готовящейся где-то в укрытиях пищи, редкое встявкиванье собак, издаваемые, когда им перерезают глотки, блеяние спрятанных в камышовых загонах отар, совсем редкое ржание лошадей. В последнем случае спутники тутуна, обнаружив коней, тут же выводили их из укрытий, не обращая внимания на яростные протесты табунщиков или хозяев, и, лишь убедившись, что  обычные крестьянские  кони совсем не подготовлены для военных действий, отпускали.
Величественная старая крепость, построенная, очевидно, до возведения Великой Стены, и  ближняя округа были заполнены палатками, большими и малыми юртами, камышовыми шалашами, нередко ради бахвальства накрытыми награбленным шелком. В стане не  чувствовалось порядка, который присущ всякому военному соединения – в том числе орде. Не было ни заметного разделения на сотни, пятисотки, тысячи, ни свойственных кочевому воинству ограждений из телег с поднятыми оглоблями. Это был стихийный человеческий муравейник,  не понимающий, почему он возник,  чему служит.
Гудулу не ожидал такого.  Его  порыв и  стремление скорее влиться в  единое войско сородичей, полное  гнева, счастливо  одержавшее победу над регулярной китайской армией, заметно угасали. «Что же они расслабились, устроили праздное торжище, – говорил он себе, имея в виду хана и  Выньбега,  –  трудно сделать необходимое, чтобы установить порядок?»
Егюй следовал всюду за ним вместе с мальчишкой-сыном, оставаясь хмурым,  задумчивым. Во многом похожие замкнутостью, общались они мало: лишь короткими фразами, которые необходимы на привале и ночлеге, что не вело пока к теплому сближению или полному доверию.  Редко умея выбирать достойных людей для своего чиновничьего  окружение, вожди почти не ошибаются в тех, кому доверяют собственную жизнь; шаман сделал тутуну хороший подарок, отдав лучшего нукера. Егюй умел быть стражем, вызывал ощущение  надежности и преданности слуги, не прибегая к излишним словам. Просто он всегда оказывался там, где нужно, знал, что и когда делать; оставаясь почти незаметным, он умел думать за хозяина. На всем протяжении пути не позволяя себе поехать впереди тутуна, в этом  шумливом людском скопище-стане Егюй сразу  занял место во главе  отряда. Он выглядел уверенным и  решительным. Двухвостая плетка в его руке была в постоянной готовности  не просто причинить боль тому, кто ее не заметит или возникнет помехой на  дороге; она внушала почтение – перед ними расступались. Сына Изеля нукер  поставил рядом с тутуном одним движением  головы, прикрытой  грубым кожаным колпаком-шлемом,  сделав едва приметный кивок в сторону Гудулу.  Мальчик, толстый, неуклюжий, подобно родителю, ехал с тех пор почти бок обок с тутуном, загораживая  конем от любого напора толпы.
Вначале опасаясь, что мальчишка будет обузой, Гудулу с удивлением  скоро поймал  себя на мысли, что думает о нем тепло, хорошо, что сам не против   иметь такого сына, и часто посматривал в его сторону.
Ворота в крепость были открыты, мосты через канаву с водой опущены. Стража никого ни о чем не спрашивала, никому не преграждала путь. Крепость, наверное, никогда не  видела подобного количества людей; они просто переполняли ее. Даже на стенах, в сторожевых башнях теснились десятки и десятки, включая шумливых женщин, восторженных ребятишек, пускающих для потехи  во все стороны легкие камышовые стрелы.
Огромный, почти неуправляемый разноголосый табор, случайно оказавшийся в ограниченном каменном пространстве, чуждый тяжелым гудением тутуну, ворочался неумолчно, шевелился, напрягая и стены и башни. От   пестрых одежд,  подобных ярким осенним листьям, наносимым и наносимым невесть откуда, рябило в глазах:  Гудулу не встречал  такой пестроты  и  в Чаньани. В то же время его не покидало ощущение, что, как всякая случайность,  это многоголосое стойбище расположилось здесь ненадолго, и скорее из любопытства,  а вовсе не по какой-то более серьезной надобности. Оно постоянно готово к тому естественному, к чему готовы  сбивающиеся осенью в стаи перелетные птицы. Что вот-вот  поднимется без натуги – веселое, пестроликое, разноголосое – и растает  в стылой сырой бесконечности, за пределами  которой  и райское тепло и вольная зеленая благодать.
Это были нахлынувшие ощущения бесконечно великих  для Гудулу  древней власти и   степной вольности. То, чем жила в последнее время его взбудораженная душа, готовая  всегда  безропотно подчиняться этой стихии чувств и кочевого порядка. Прошлое, далекое-далекое прошлое, в котором ему почти не пришлось пожить в полную силу и где его вечно унижали, наполнило  вдруг  тутуна. Обволакивало странными картинами не исполнившихся  детских снов. Гудулу слышал, как она, эта странная власть прошлого,   овладевает им, его скучными только что мыслями, в предчувственном ожидании необычного сбивает дыхание.  Но в ожидании чего? Сражений, славы воина, бессмертия? Этого Гудулу не знал, зато чувствовал, насколько  она укрепляется в нем, расширяя его жадно дышащую грудь.
Сначала они оказались у Выньбега, и Гудулу снова с любопытством рассматривал ордосского предводителя, заросшего до самых глаз густым жестким волосом, его неприятно хищный оскал, временами проступающий среди  черной кудели. Крупный, обладающий внушительной физической силой, Выньбег был заметно утомлен и беседу вел жестко. Выспросив спутников Гудулу, зачем они ездили к шаману, с чем прибыли к хану, кем посланы, что происходит в их аймаках, уездах, провинциях, во всем Шаньюе, он презрительно фыркнул на все их доводы поспешить за реку.  При этом резко сказал, что пока река не замерзнет надежно, всей массе женщин, детей, стариков с табунами, отарами, телегами на другой берег не перейти.  Как, впрочем, и к ним не добраться   людям князя Фуняня. Подобно шаману, недовольно добавил, что, поскольку  есть хан, с ним  должны решаться такие дела, а он, Выньбег, отвечает за Стену и крепость, где каждому из них готов найти подходящее место.
Сказал, и снова хищно  усмехаясь,  оскалился.
Дав скоро понять, что беседа закончена, он отпустил старшин Шаньюя, кивком  попросив Гудулу задержаться. Когда все ушли,  бег  поднял  воспаленные бессонницей глаза, резко спросил:
– Обо мне   знаешь, тутун? Я не знатной крови, не сговорчивый и своевольный.
Голос его стал неприятным, больше враждебным.
– Знаю лишь то, что сообщил о тебе Болу, – ответил Гудулу, удивленный   значительной  переменой в беге, и усмехнулся, пытаясь расположить его к себе. –  Я видел тебя в деле,  сам способен судить… о твоей крови.
– Когда? Не помню.
– Случайно, проездом к Ашидэ. В ту первую ночь. Я останавливался на ночлег в ближней корчме. Утром был  в этой зале.
– Почему не назвался?
– Спешил. У меня было поручение к Ашидэ от князя Джанги.
– У тебя и сейчас поручение? Ты можешь только возить неприятные поручения? – Выньбег был раздосадован и не скрывал этого.
– Многое  не понимая, бег,  я свою саблю  успел обнажить, – не менее холодно и не дружелюбно сказал Гудулу.
– Не сердись, я просто чертовски зол… Хотя знаю, зачем я здесь. – Словно в чем-то продолжая подозревать тутуна,  бег несколько смягчил  голос.
– Ты говоришь об Ордосе? – спросил резко тутун.
– О тех, кто вместе со мной… Да, об Ордосе. – Выньбег словно запнулся, в глазах его промелькнула досада.
– Хочешь сказать, что не готов покинуть Ордос? Болу знает, – пожав плечами, ровно произнес Гудулу.
– Не готовы другие. Твой брат, например, сборщик налогов Дусифу. Давно его видел?
– Давно, – сказал Гудулу.
– Его люди  доставили в крепость немало провианта, одежды, коней… Он хитрый, зачем ему покидать Ордос?
– А зачем ему оставаться в Ордосе? – сказал раздраженно тутун, не испытывая желания говорить о старшем брате, с которым, впрочем, как и с младшим Мочуром, у него никогда не было достаточно теплых отношений.
– Затем, что здесь у них все! Многие в ожидании, вдруг мы уйдем,  им беспокойно.
– Ты не должен за всех решать. Справься сначала с теми, кто примкнул. Тебе их мало?
– Немало, – согласился бег. – Приходят семействами, кошами. Воинов я не держу  в крепости. Они на Стене, в гарнизонах Стены, ведут заготовку провианта и фуража на случай осады. Здесь всегда  тысяча, полторы.
– Сколько сможет  самостоятельно держаться Ордос? Или одна только крепость?
– Смотря как сражать, но долго, тутун, долго!
Они говорили совсем не на том, привычном  языке, на котором говорят обычные воины. Меж ними незримо кто-то маячил, как невидимый надсмотрщик, и оба они его чувствовали.
– Камни выстоят долго, а люди? – говорил Гудулу, не очень желая затрагивать эту тему, но что-то над ним властвовало, толкало  так рассуждать. – Вы останетесь отрезанными от Степи Желтой рекой. Как когда-то во времена Кат-хана. Только Кат-хан был на той стороне, а здесь умирали с голоду, гибли лучшие воины, их жены и дети.
Гудулу произнес последние слова как нечто наиболее понятное им как воинам, способное настроить  на иную беседу.
– Бросить беззащитных  я не могу, я буду с ними, – скучно сказал бег, словно бы обязанный сказать именно так.
– Лишних отправь! – раздражаясь, воскликнул Гудулу, поражаясь своей горячности. – Река скоро станет, по ней пошла шуга. Сбей в караван, дай продуктов – зачем  складывать   в крепости? – Он словно бы упрекал бега, неуверенным, что упрекает справедливо. – В песках Алашани зимой идти легче. Пусть, вместе с Болу, идут в Алашань,  к Алтайским горам, в Хинган. Шаман знает пески, его люди закладывают новое капище. Всех отправляй, кто захочет. – Изо всех сил тутун старался  убедить ордосского вождя в том,  о чем имел самые смутные представления, помня слова Болу и других шаманов, ходивших в те незнакомые  места. – Фунянь должен отправить лишних. Войско Фуняня и ваше, в крепости, закроют   мирных поселенцев от нападения. Держи Стену, держи крепость, – как бы словами шамана говорил Гудулу. – Болу знает о ваших колебаниях, просит определиться. Князю Фуняню скоро  придется нелегко, зачем завидовать успеху Фуняня, кто знает, что ждет его завтра? – Да, он говорил словами шамана, знал, слышал, что говорит как Болу, и не мог остановиться. – Нет сильной руки на Орхоне, в Халхе, в Хингане, в других возмутившихся провинциях. Кто их объединит?
– Кто выпустит нас в Орхонские земли, тутун? – Взгляд Выньбега был утомлен, бег понимал, что тутун говорит как Болу,  возражал ему мягко, как возражал бы шаману. - Правители Поднебесной глупее Болу? Здесь, защищенные Великой Стеной, которая крепче любой крепости, мы должны слиться в тумены и дать самое жестокое в мире сражение… Я для этого здесь.
В его словах звучала крайняя безысходность,  даже обреченность, но как он сказал хорошо –  и все в Гудулу, казалось, откликнулось на это  призыв.
– Князь Фунянь одно   дал,  победил, а китайцев  меньше не стало.  Ашидэ, выслушав сообщение, сказал, что победить удавалось схоже однажды только Кат-хану, – произнес Гудулу скучно сухим, как шелест песка, чужим голосом.
– Войско Хин-кяня шло не  сражаться, оно   устрашало... Да нет,  я не тщеславен, тутун! Важная победа для такого  начала, как наше, но  я хочу новой! Здесь, на Ордосе! На древней земле тюркского Ордоса, тутун! У Стены! Как бы кто не считал, я чую  здесь свои корни.
– Избирая хана, все думали о единстве! Если Фунянь будет держаться  в Шаньюе,  ты за Ордос… Не ты ли готов погубить все, ради чего начал? Почему  спешишь погубить, и тех, кто к тебе еще не пристал? Ворвавшись в Ордос, китайские военачальники устроят более жестокую резню, чем устроил  недавно Фунянь.
– Знаю! Знаю! Мы возмутились, чтобы сразиться.  Чтобы при слове «тюрк»   Поднебесная содрогалась  много лет! – Выньбег расправил плечи, упрямо уставился в глаза тутуну. – Останься со мной, Гудулу! Возьми на себя крепость. Очисти от лишних,  подготовь… Да, скоро река схватится льдом, пусть уходят! Я приказал заготовить много камыша. Мы покроем слабый лед камышом, нальем сверху новой воды, укрепим – это ускорит… Пусть уходят скорее… кто уходит, я согласился.  Возьму на себя Стену, укреплю  проходы. Не могу… Просто бросить Ордос не могу. За рекой мы обычная пыль.


13.  ВЛАСТЬ  СИНЕГО  ЗНАМЕНИ

Выньбегу хотелось говорить о многом, и сразу о многом. Гудулу слышал его волнение –  рассудочное волнение и безрассудную страсть, – и чувствовал, как, пытаясь быть дальновидным, предусмотрительным, сам становится безрассудным. Они были хорошими смелыми воинами, всегда кому-то подчинялись, принуждая себя к подчинению, и всегда не хотели этого, Болу знал их, видел насквозь.
Гудулу тяжело вздохнул: как все же Болу знал человеческую натуру – безумно неукротимую в  невольных порывах!
– На Орхоне, в Степи нет никакой власти. Только бы вырваться! –   сдерживая себя, свои чувства, Гудулу не сдержался сказать не совсем, как сказал бы   шаман, рассердив  Выньбега.
– Баз-каган, он пустит нас  в Степь? – почти кричал  бег. – Тюргеши и народы Алтая! Карлуки и басмалы! Хагясы на Улуг-Кеме! Они будут рады нашему появлению? Да нас окружат  в песках плотнее, чем окружают сейчас Фуняня – что, я совсем не умею думать?  Шаману не доносят: в орде Баз-кагана идет подготовка, уйгурская конница  на границе песков? Кто   поможет? Не хочу подыхать подобно бездомной собаке где-то в Черной пустыне!   Почему не слышит меня Нишу-бег? Почему сам по себе князь Фунянь? Кто у нас хан? Где начальствующий-джабгу? Почему не слышит  Болу и старейшины Ашидэ?
Гудулу было неприятно снова и снова досаждать  Выньбегу, он сказал примиряющее:
– Ты  не слышишь его, Выньбег, я не слышу... Мы, кажется, собрались, начали возмущение и не знаем толком  зачем.
– Болу не воин, он только шаман! – хмуро и так же чуть примиряющий  произнес Выньбег.
– Болу скоро уйдет… просил  передать, – Гудулу не мог больше спорить за шамана, ему не терпелось сказать за себя и он смутился от своего жадного чувства.
– Все не могут уйти, Гудулу! Куда им: с детьми, женами.  Голод, снег, смерть!  Начиная, мы знали…   Скажешь шаману: Выньбег не бросит женщин и детей.
Выньбег утомился, оборвав мысль, зажмурился, как отстранился.
Конечно, всем не уйти – что возразить; он, тутун Гудулу, примчался сражаться,  не возражать. Не его дело кому-то возражать…
Нервная беседа не принесла ни ясности, ни успокоения,   утяжелила шевелящиеся сомнения; Гудулу выходил из крепостных ворот угнетенным больше намного, чем  входил в них.
Всегда думая о себе как о воине, воином  оставаясь, Гудулу никогда не видел перед собою просто мирных людей, не бросался ради них в сражения. Ему показывали на какое-то воинство, чужую армию, говорили:  враг, иди, уничтожь; он шел и достойно сражался. Упорно, как бык, получая при этом свое грубое бычье удовлетворение. Другие битвы и сражения ему не выпадали. Направляясь в Ордос, он продолжал видеть эти прошлые жестокие битвы, яростные стычки, был  готов участвовать в них с прежним упорством,  остальное представало эфемерным, туманным, бесчувственным плоти, волнующим иногда непривычно, как зуд. Но  вокруг появились люди. Просто беспомощные люди, не воины. Смеющиеся и беззаботные. Радостные и возбужденные. Настолько бесстрашные или настолько глупые? Обнажив саблю, что он им принесет? Нет, не тем, на кого нападет, станет безжалостно убивать –  тем, кто сейчас весел и безмятежен… или рожает где-то со стрелою в плече.
Покинув бега с ощущением, что находится в недопустимом отдалении от обсуждаемого и происходящего, Гудулу не мог не почувствовать, что и Выньбег отстранен от серьезного дела и к чему-то  равнодушен. Выньбег управлял, распоряжался, ему подчинялись, но рядом с ним чего-то не доставало. И Гудулу вдруг понял, чего недоставало бегу, едва оказался во владениях Нишу-бега. Тот жил за пределами крепости,  в поселении. На просторном дворе обширных владений сбежавшего наместника, среди причудливых фанз,  солидных построек, прудов и озер стояли добротные юрты, шатры. Здесь теснилась вся высокородная тюркская знать, примкнувшая к мятежным соплеменника, и ощущалась иная власть, другой мир, способный удивить роскошью, размеренным чинопочитанием, более китайским, чем полузабытым степным.
Встречались размеренно семенящие  монахи, нисколько, вроде бы, не обеспокоенные произошедшими переменами, и ордосские старшины были с ними приветливы, обходительны. Сложив на груди руки, тяжело, размашисто расхаживали  шаманы, встречаясь с монахами, раскланивались как на высокосветском приеме.
Словно  позабыв, что является посланцем шамана, Гудулу с любопытством бродил среди юрт, ничем особо не выделяясь в толпе стражей, воинов, купцов и торговцев, снующих всюду  проворно и озабоченно.  Он назвал себя и сказал, что прибыл с поручением  шамана только  охране на воротах поместья. Этого оказалось достаточно. Не проявив интереса, его пропустили, равнодушно раздвинув скрещенные пики.
И здесь, во дворе хана, все показалось тутуну временным и многосложным, как случается в большой семейной общине, не имеющей почему-то единой  руки. Хан был, но был  где-то; все знали, что хан у орды есть, и... не слышали хана.
Подумав, что лучше подождать, когда его пригласят в ханский шатер, и, замечая, как в него входят свободно  многие совсем не военного вида люди, тутун, с возникшим недоумением и неудовольствием, смело пошел на стражей шатра, обдумывая, как сказать повнушительней, что прибыл от шамана.
Над нукерами, на оголовках длинных пик, развевались хвостатые бунчуки. Подхваченное порывом ветра, где-то над ним  схлопало шумно и развернулось большое голубовато-синее полотнище, заставив Гудулу вздрогнуть. Не обратив прежде внимание на голубовато-синий стяг, установленный на макушке ханского шатра, он увидел его будто по-новому, сливающимся с Небом,  и неожиданно замер. Поднял на знамя глаза, но его подтолкнули – он мешал кому-то пройти. Тяжелая ткань билась и трепетала, рождая в тутуне странно нервное возбуждение. Это было настоящее тюркское знамя, у которого есть… живая душа, дружная с ветром. И есть нукеры, готовые защищать его до последней капли крови. Сделав шаг в сторону входа, Гудулу что-то пробормотал. Стражи не шелохнулись, дорогу ему не перекрыли, и он беспрепятственно прошел между ними.
Власть каждый воспринимает по-своему. Как ни странно, редко и неохотно ей подчиняясь, всюду попадая почему-то в разряд строптивых, неуправляемых, своевольных, Гудулу всегда понимал  ее незыблемую необходимость  и относился к ней с трепетом наивного ребенка. Она была для него всегда неотъемлемой частью жизни, о которой не рассуждают: нужна она или нет. Непременно нужна и должна  всегда быть. Он признавал ее законное право на  существование, никогда не задумываясь почему, собственно, она должна быть над ним. Другое дело, что он никогда не был ее рабом, и не скрывал, когда она ему не нравилась. Как не понравилась  попытка властвовать над ним шамана Болу, которую он не  понимал и решительно воспротивился.  Он ее  отверг решительно, как и самого шамана с его  навязчиво-магическим, усыпляющим взглядом, пытающимся подавить его волю.   Теперь, вздрогнув под всплеском синего шелка высоко в Небе, он вдруг почувствовал  суровую и холодную, отрешенную от земного власть самого знамени. Китайские желто-красные стяги никогда не вызывала в нем столь сильного душевного трепета. Тайную власть огромного стяга с волчьей пастью; стяга-символа, а не хана-человека, притаившегося где-то ряжом, Гудулу принял сразу, Не раздумывая, не подвергая сомнению. Хан сам должен был признавать это величие  прошлого, быть его высшим служителем, незапятнанным  судией над теми, кто вокруг, но такой ли он – хан? Не это ли противоборство  видел всегда в нем Болу? Не потому ли послал, чтобы заставить почувствовать, понять… и принять?
Подняв полог, тутун замер невольно. Замешательство в нем усилилось.
Горело много свечей и курильниц. Лилась струнная музыка. Сидящие на дастархане и сам Нишу-бег на стопке подушек и шкур заметили его, оборвали беседу. Раздираемый сомнениями, Гудулу, шумно втянул в себя воздух, будто готовился броситься в воду. Отступать было поздно
– Ждем тебя, тутун, – мягко произнес Нишу-бег, – мы уведомлены о твоем прибытии в крепость и приветствуем посланца нашего мудрого и всевидящего шамана. Какие ты принес нам вести?
Мягкий голос хана разрушил страх  неведомого, страха больше в тутуне не было. Не появилось и того ощущения большой власти, способной раздавить его одним прикосновением, которую он опасался увидеть. С облегчением поняв, что никто не заставит его упасть ниц перед ханом, ползти, выкрикивая какие-то дикие приветствия, он, тем не менее, уважительно склонил голову, прижал к груди правую руку, скрывая смущение, глухо сказала:
– От имени шамана Болу и старейшины-князя приветствую хана Голубой орды Нишу-бега! Здрав ли ты, хан? Не застоялся ли твой конь у коновязи?
Его поведение произвело впечатление, старейшины одобрительно переглянулись. Какой-то молодой старшина, вскочив оживленно, рассмеявшись, ухватил его за рукав, предлагая сесть рядом.
Гудулу, отстранив его властно,  глухо сказал:
– Когда я вижу хана своего народа, я испытываю гордость за этот народ, столько лет не знавший подобной свободы.
Его восклицание было более чем неожиданным  для сидящих на дастархане.   Молодой старшина вспыхнул до корней волос, смутившись, отступил к своему месту, с испугом, точно впервые увидев, взглянул на Нишу-бега.
– Чтящий обычаи предков достоин уважения и старейшин и хана, – оживился Нишу-бег. – Мы обсуждаем просьбы князя Фуняня, присаживайся рядом со мной, тутун Гудулу.
Нишу-бег как бы немного подвинулся на  подушках и шкурах.
Нет, Нишу-бег  не был  властителем-ханом. Ну не был, как не был  воином-полководцем  и не входил  в душу тутуна. Почти как старейшина Ашидэ, он выглядел слабым, неустойчивым, неуверенным, и показался  зависимым, не внушающим ни  страха, ни  суровой силы,  требующей беспрекословно подчинения, а так быть не должно.
– Благодарю хана-ашину за оказанную честь сидеть с ним рядом, но если хан позволит, я приму первое горячее приглашение. Такому, как я, без рода и племени, лучше сидеть с тем, кто умеет смущаться.
Улыбнувшись, Гудулу покровительственно положил руку на плечо  растерянного старшины, слегка подтолкнул его к дастархану.
– Мы знаем о  решении шамана покинуть Ордос. Насколько твердо его решение? – спросил Нишу-бег, когда Гудулу и старшина уселись на кошму и шкуры.
– Болу просил передать, что займется лагерем в песках для всех лишних, кто только мешает в сражении. Он сказал: гибнуть могут лишь воины; у воинов-тюрок есть военачальники, а у его народа – шаман.
– У нас мудрый шаман, – произнес Нишу-бег, – мы приветствуем, одобряем его важное начинание, лагерь нам нужен. Место для зимнего поселения послано выбрать? Я слышал что-то  о   капище.
– Люди Болу много ездили, много спорили. Есть место в Хэйши – оно далеко. Есть в верховьях Онги –  дальше намного. Болу сказал:  сейчас лучше поискать другое убежище в срединных песках Черной пустыни.
– Поближе к Степи; он все же тянет нас в Степь? – недружелюбно заговорили старейшины.
– Но где это место, тутун? Черная  пустыня огромна? –  полюбопытствовал  хан.
– Больше Болу ничего не сказал, – помня строгий наказ не раскрывать подробностей,  произнес Гудулу. – Объявил, что в сторону Куз-Чугая. Туда могут направляться все желающие,  их будут встречать.
Очевидно, решение шамана разбить поселение в стороне от мест возможных сражений в целом удовлетворило старшин и старейшин, по крайней мере, тутуну так показалось. В дальнейшем обсуждении  вопроса он почти не принимал участия, с любопытством поглядывал на тех, кто был в шатре, и оказался застигнут врасплох, когда Нишу-бег вдруг спросил:
– Сражение в Шаньси с генералом Хинь-кянем близится. Пойдет ли со мной тутун Гудулу, когда я отправлюсь к Фуняню?
– Хан поспешит к Фуняню? – не сдержал удивления Гудулу.
– Мое место –  где  будет опасней, – напыщенно произнес Нишу-бег, огорчив и расстроив тутуна.
«Вот она власть, которая порабощает и ничего не дает!» – возникла  мысль, пронзив страхом, который был в нем недавно на входе в шатер, и Гудулу отчетливо понял, что никогда не сможет стать под руку Нишу-бега. Слаб князь для тюрка-тутуна, не интересен, и едва ли понимает, где скоро и почему будет опасней всего.
– Проводив Болу за Желтую реку, я догоню тебя, Нишу-бег, – поспешно заверил Гудулу, совсем не уверенный, что поступит именно так.


14. КОГДА  РУШАТСЯ  КАПИЩА

Болу совершал в своем наполовину опустевшем капище прощальное камлание. Оно началось в середине дня, едва только Гудулу соскочил с коня, с того, что Болу, обращаясь ко всем, стоящим понуро, сурово произнес:
– Вы будете последними, кто видел плиты над прахом Кат-хана, спуститесь к нему.
– Болу, капище будет разрушено? Мы никогда не вернемся? – зашумели вокруг, до этого, словно бы, не принимая всерьез намерения шамана.
– Идите, – строго повторил шаман, и все остальное свершалось при полном молчании.
Над каждой плитой, над каждым надгробным камнем горел факел, и горел обычный ритуальный костер в центре пещеры. Шаманы и камы-слуги размеренно колотили в бубны, ходили вокруг огня, дергаясь и привычно, заучено кривляясь. Впадая в экстаз, кто-то из них падал и  подолгу лежал, иногда с пеной на губах, иногда подергиваясь в конвульсиях, не скоро обретая прежнюю память и обычную человеческую чувствительность. Их не трогали, через них перешагивали, продолжая бить в бубны.
Болу первым положил свой бубен в огонь.
Бубен заворочался, как живой, кожа на нем лопнула с шумом,  бубен загорелся.
Его действие повторили другие шаманы.
Когда взрывы-хлопки закончились, Болу произнес:
– Мы отдали Кат-хану все, что служило ему много лет, он должен простить нас. Но Небо нам не простит, если мы позволим китайцам осквернить эти камни, выворачивая и вышвыривая  из капища. Вносите дрова.
Оставшуюся часть дня капище наполняли заранее приготовленными дровами и черным кузнечным камнем. Выгоняя испуганных голубей, ими забивали пространство до купола,  сверху, через отверстия в куполе, засыпав еще черного камня,  едва солнце коснулось края горизонта, внизу подожгли.
Огонь в пещере бушевал всю ночь, то притухая немного, захлебываясь дымом, то разгораясь с новой всепожирающей силой.  К утру камни навершия, не выдержав, стали трещать, проваливаться, и, когда солнце взошло, с капищем  было кончено. Навершие обвалилось в пещеру, навсегда закрыв плиты и тесанные глыбы с вынутым из под них заранее прахом бывших вождей орхонского каганата.
Шаманы, камы-прислужники плакали; плакали воины, женщины, дети, ни на мгновение не покидавшие в продолжении  ночь священной горы предков.
Летающие над людьми голуби, лишенные привычных гнездовий,  устало садились к слугам и детям на плечи.
Болу сохранял суровую величественность.
– Да услышит нас Небо, иначе мы не могли! – произнес он, опускаясь на колени,  медленно припадая к земле на вытянутые руки,  прикасаясь к ней мягко лбом.
– Да услышит Великий Тенгир-Оно! – по-своему подхватили  остальные, в последний раз кланяясь тому, что было недавно тюркской святыней Ордоса.
– Услышь нас, Умай-Эне!
– Прости неразумных, повелитель Кат-хан, и будь нам звездой!
Привели семь белых необъезженных кобылиц.
С помощью волосяных веревок, привязав их к ногам, кобылиц завалили.
Выбрав жертву, Болу вынул нож, вонзил его сильно в шею лошади, стараясь разрезать ей горло.
В тот же миг другие шесть шаманских ножей нашли свои жертвы.
Кровь потекла в бурдюки.
Болу подошел к чадящей яме-провалу на месте недавнего капища, выплеснул то, что собралось у него в бурдюке,  бросил в яму бурдюк.
– Иль-хан, тридцать лет я был рядом, ты слышал каждое тюркское слово. Я ухожу, пытаясь вернуться к тому, что разрушилось при тебе. Часть тебя, остающаяся здесь,  больше меня не увидит, но другие могут придти. Прощай!
Забитых кобылиц Болу приказал изжарить на вертелах, и скоро  жертвенное угощение было готово. Люди подходили молча, резали, что кому нравилось, ели.
– Хэй, хэй, хэй! Кости должны блестеть, – внушал властно шаман.
И люди опять подходили к огромным вертелам, подходили до тех пор, пока над кострами не остались только скелеты.
– Жакши, Кат-хан будет доволен. Кости останутся, где стоят. Черные птицы  прилетят  и заплачут, ветер степной заглянет в каждую кость, и кость тяжко застонет, – произнес Болу, обернувшись к тутуну. – Нам пора, Гудулу, проводи, тебе возвращаться к Нишу-бегу.
– Пойду с ним к Фуняню, – сказал вдруг тутун, минуту назад не собираясь этого делать.
– Иди. Помни, тутун, ко мне ты  однажды вернешься. Пока ты не знаешь, как я тебе нужен… Или старуха-Урыш. Путь твой туманен,  ясно увидеть его я в затруднении. – Он  оставался загадочным, до конца непонятным, продолжал вселять  страх и тревогу.
Шамана Болу и его немногочисленных спутников перевозили на лодках старого императорского флота. В последний момент, вступая в лодку, шаман распорядился:
– Очевидно, скоро подойдет Баз-каган со своей ордой. К нему примкнули по настоянию У-хоу маньчжурские народы киданей и татабов. Прибайгальские курыкане и байырку дают треть тумена. Доносят,  хагясский Барс-бег вышел из черни Сунг. В случае чего… сожгите  лодки.
Гудулу стоял у воды, едва заметно ласкающей мелкий речной песок,  на Болу не смотрел, боялся смотреть. Испытывая, с одной стороны, невольную радость, что расстается с шаманом, освобождается от его обременительной власти, с другой – ощущал неловкость, что поступает наперекор ему. Собственно, что плохого сделал ему Болу? Наоборот, оказался единственным, кто взял под защиту, дал возможность влиться в среду соплеменников, позволил увидеть что-то в себе дикое… научил пугаться себя самого…
Конечно, труднее всего шаману было расставаться с капищем – Гудулу это чувствовал остро, словно  самому было жаль, что склепа, подземелья, наполненных  таинственной силой шамана, больше нет и не будет. Рушился цельный  смысл прежней замкнутой жизни Болу, беззвучно умирали летучие образы неугасимого прошлого. Болу  похудел, но  держался, сохраняя голос  достаточно твердым.
С ним уходила часть  слуг, ученики, несколько юных жриц и  почти весь кош старейшины-князя. Взгляд одной из девушек-жриц показался тутуну тревожным, всюду преследовал,  будто прощался с  откровенным  с упреком за невнимание к себе,   странно томил. Он не был чужим, и не был близким, знакомым, но навевал необычные чувства, словно Гудулу должен был что вспомнить… Сам князь Ашидэ, на удивление тутуна, отказался покидать Ордос и не поехал  в крепость. Ашидэ в одиночестве стоял высоко на обрыве; сильный ветер, налетающий из-за реки, трепал его шелковые китайские одежды.
Вступая в лодку, взяв тутуну под руку, Болу ворчливо сказал:
– Кажется, я тебя начал понимать, Гудулу, ты с детства испорчен старой Урыш. Сильные вожди сами по себе не появляются, их создает время путем отбора.  Смотри, участвуй… узнай поглубже себя. Не лезь безрассудно на пики, мне кажется, ты еще… – И замолк, вздохнув с тяжелым и затяжным сипение, отпустил руку на плечо тутуна. – Что тебе делать со мной, шаман из тебя не выйдет.
Минуты расставаний всегда лихорадочно нервные, в какой-то момент Гудулу показалось, что шаман может заплакать. Заплакать, прощальным взглядом окидывая высокий речной берег с дымящимся наверху капищем, подав ему руку, выйти из лодки и заявить, что лучше уж умереть среди праха далекого прошлого, чем превращать в прах  остатки поколения, заранее обреченного  на жестокое поражение.
Чтобы не видеть утомленное лицо шамана, из округлого ставшее вытянутым, изможденным, Гудулу отвернулся, плохо понимая, почему вдруг подумал о неизбежности поражения и обреченности самого  восстания. Но мысль, привязавшись, не уходила; носить ее невысказанной  было нельзя, и он оглянулся…  Лодка с Болу,  стоящим во весь рост, стремительно удалялась.
Гудулу приподнял руку, сжал пальцы в кулак.
Шаман ответил.
Течение коварной Желтой реки стремительно во все времена года, лодку с шаманом, пока она добиралась до противоположного берега, изрядно снесло. Высадив Болу и его немногочисленное сопровождение, гребцы вернулись обратно, но Гудулу все стоял с поднятой рукой.  Жизнь  в старом капище   закончилась, нужно было снова куда-то ехать, но  новых сильных желаний у  него не было. Он был пуст, свободен от всяких обязанностей, и вновь одинок... подобно старому князю. Ни резвый северный ветер, ни шелест реки, шевелящей прибрежный песок, его уже не тревожили, но и даль новых дорог еще не проступила со всей определенностью, все перед ним было в странном  тумане.
Не желая подниматься наверх, к шатру и нескольким юртам,  встречаться с князем, Гудулу присел  на кучу почерневшего камыша, заготовленного на топливо,  и брошенного на берегу, тупо  уставился  на  кромку воды. Быстро текущая  желтая муть похожая на  его неровную, мутную жизнь, плескалась у ног,  тоскливо, мягко что-то шептала. Сердце тутуна сжималось, задыхаясь от навалившегося одиночеством, преследовал сильный девичий взгляд, становящийся взглядом... Мунмыш, в нем  могло вот-вот что-то взорваться, и Гудулу, опустив голову на колени, разом стеснил ноющую грудь.
«Мун-мыш-ш-ш! – шептала река. – Мун-мыш-ш-ш!»
Невольно, подчиняясь ласковым всплескам воды, Гудулу повторил:
– Мунмыш…
И вдруг подумал, что зря не поехал за реку.
Вскочил бы сейчас в седло, впился пятками в лошадиные бока,  помчался, сломя голову… К Мунмыш… К малышу-сыну, которого нужно скорее увидеть…На рога к самому дьяволу, только бы не чувствовать тоску одиночества.
И все!.. К Мунмыш бы и к сыну!..
Пошел плотный снег. В никчемных своих блужданиях Гудулу просидел до темноты, изрядно продрог, но встать и куда-то пойти по-прежнему не хотелось.
Не хотелось сидеть, трудно ему было сидеть в своей удручающей, до боли знакомой пустоте, еще трудней было встать и куда-то пойти.
Он устал... куда-то ходить, умирать, возвращаться в пустое.
Он устал, и мысли его устали, просто текли и текли своим равнодушным путем.
Онемевшее тело не почувствовало мягкую руку старого князя, опустившуюся на плечо, Гудулу  увидел ее шевелящей пальцами на ключице.  Белый от снега,  седой и усталый не меньше тутуна, как равный к равному, князь Ашидэ присел на камыш рядом.
– Почему ты остался, князь? И не там, и не там, – Гудулу первым нарушил молчание.
– Сын мой в Чаньани...  В Чаньань я не смог. Я старый для всяких больших дел, пора на тот свет к богу Бюрту.
Снег падал и падал – ни реки, ни просторов, только холод и снег.
– Ты остался, чтобы облегчить судьбу сына? – спросил тутун.
– Тутун Гудулу, я остался рядом с частью Кат-хана. Я служил ему сердцем, и буду последним, чьи кости пожрет в склепе Болу жадный огонь… Вот все, на что я могу сгодиться. Князь Ашидэ слишком стар, а старость всегда раздражает, я это вижу.
– Ашидэ, ты последний из тех, кто помнит степную свободу. Что это?
– Ветер… В ушах  только ветер. До звона. Скачешь и скачешь, за надежной спиной кагана… Ханы должны быть надежны, тогда  удается… Сколько воли, свободы! Кругом травы, ветер в глаза!
– Ветер… Не думал, что ветер… А люди? Как с ними?
– Люди? – Гудулу показалось, князь усмехнулся. – Они должны умирать, зачем они больше?
– Князь,  людям не надо много!
– Ты знаешь, кому сколько надо? Не верь никому, кто скажет: «Не надо», убей, он первым предаст. Не давай, кто просит и просит, раздавай, кто сколько стоит... Пойдешь с Нишу-бегом? – подернув плечом, спросил без всякого любопытства князь.
– Пойду за Фунянем, – ответил тутун.
– Иди за Фунянем, – одобрил князи. – Но зря не пошел за Болу… Зря не пошел за Болу. – Князь тяжело поднялся,  отказавшись от помощи, медленно, осторожно, как пьяный, пошел в гору, где сиротливо белел  его  шатер, и раскачивались на вертелах семь белых скелетов, облепленным каркающими воронами.
Следуя за ним на всякий случай, Гудулу ни разу к нему не прикоснулся.
Поднявшись наверх, тутун оседлал коня.
От выпавшего снега ночь была белой.
И тишина. Стояла мертвая тишина, в которой одиночество и тоска кажутся убийственными вдвойне.

*  *  *
Лошадь, седло и повод – вот все, что Гудулу ощущал, незамедлительно покинув опустевший кош Ашидэ-старейшины.
Прощаться с князем Гудулу не пошел – к чему лишний раз бередить душевные раны старика. Да и что в этом шаге вынужденной вежливости с его стороны?  Таинственное  величие прошлого, которому тутун Гудулу поклонялся, оказалось совсем не таинственным и уж тем более не величественным, скучное и будничное на самом деле, оно для него умерло безболезненно.
Оно в нем умерло, как погасло, подобно костру, утомившемуся  согревать его душу романтическими миражами этого самого загадочно далекого прошлого.
Ушло из него, покинуло душу, оставив в ней новую зияющую рану.
Нет никакого величия в прошлом – все сказки и выдумки. Нет его в настоящем, если олицетворением  его становятся похожие на Нишу-бега и князя Фуняня.
Уж лучше бы подобным олицетворением стал деспотичный и властный шаман Болу или некто, похожий на диковатого и упрямого Выньбега.
Невозможно оно и в будущим – откуда ему взяться?
Снегопад прекратился. Сырой ветер дул с севера, в спину.
Настроение у лошади было получше, чем у тутуна, она, чувствуя себя свободной в своем поведении, время от времени пофыркивала.
Лошадь иногда проявляет себя дальновиднее всадника.
Изредка вскидывая голову, она издает своеобразные фыркающие звуки, наверное, чтобы привлечь  внимание хозяина. Особенно когда ощущает его равнодушие, а может быть, и для того, чтобы сообщить, что с ней все в порядке, и ей на данную минуту от хозяина ничего не нужно, и с необременительной для себя трусцы переходит на шаг. Пошевелится повод – ее постоянная связь с хозяином, – она перейдет на легкую рысь, может пойти иноходью, но никогда без приказа хозяина не поскачет   в карьер, не понесется галопом. Ради  чего ей делать какое-то сверхусилие и добровольно рвать самой себе жилы?  Такое   с ней может случиться лишь в табуне, в общем порыве всего вольного косяка, в другой соразмерности ее лошадиных чувств и желаний – всем двигают страсть и желания, других причин себя напрягать не существует.
Гудулу было все равно, в каком настроении под ним конь. Поводом он совсем не пользовался, и жеребчик  был волен сам выбирать свой ход.
Управлять конем с помощью повода его отучили старые ратники.
«У воина нет третьей руки, – сказали ему. – У тебя их  две. А две –  всегда бывает мало. Работай коленями, пятками. Научи коня думать, иначе пропадешь».
Конь – это все во время сражения. Конь –  больше чем друг, он и есть третья рука. Для того, конечно, кто желает иметь ее во время битвы.
И – седло.
О-оо, седло – другая наука.
Даже стремена – длинно подвешены  или коротко. Для работы пикой или для рубки на саблях.
Испробовав оба способа, Гудулу, чаще работая саблей, всегда перед битвой настраивал их повыше, чтобы, встав крепко на ноги, приподняться над противником.
А если еще и конь в это время привстанет – удвоившись, преимущество полностью на твоей стороне.
Скоро… Если Нишу-бег решится пойти на помощь князю Фуняню – уже скоро.
Когда и отчего конь захромал, Гудулу так и не понял. Но конь как-то странно ему пожаловался на свое лошадиное состояние и самовольно остановился.
– Подкова, собачье вымя! Подкову мы с тобой потеряли. Что же ты раньше-то, – сойдя на раскисшую землю, устланную мокрым снегом, и осмотрев переднюю правую ногу, на которую припадал конь, произнес Гудулу.
Одно поселение они покинули только что, и возвращаться было не в правилах тутуна. До другого…
– Неважно, шагом пойдешь, доберемся.
Поставить подкову  дело не хитрое, была бы кузня.
Узнаваемые по густой черной копоти, вываливающейся из-под стрехи, и своеобразному запаху каленого железа, по буханью тяжелых молотов и весело переговаривающих молоточков-правил, они  дымили в каждой  придорожной деревне. Рядом с каждой имелся станок из четырех стояков, куда вводится конь, широкие ремни,  которыми этот конь  привязывается, чтобы не дрыгался, и четыре выдолбленные колоды, в которые укладывается лошадиная нога, нуждающаяся в необходимой обработке. Но, рыбья кость тебе в горло, непроглядная тьма, ни звука, ни огонька.
Конь прихрамывал все заметнее, явственно жалуясь на сильную боль, останавливался все чаще. В другом своем состоянии, проникнувшись состраданием, Гудулу сошел бы с него и повел в поводу, но он сильно продрог, и вообще… на подтаивающей дороге такая каша.
Под утро – уже серело, – его нагнали три всадник, и все трое оказались китайцами. По виду – не воины, но крепкие мужички, без коня, в случае чего, не управишься.
– Приветствуем тюрка-путника, – сказали ему, поравнявшись.
– Проезжайте, дорога свободна, – отозвался невежливо Гудулу.
– Что, конь захромал? – спросили его вполне доброжелательно, без всякой вражды в голосе.
– Ну, захромал, – буркнул в ответ Гудулу.
– В крепость спешишь?
Вопрос был опасным, ответ на него может стоить дорого. Но и врать, наводить тень на плетень Гудулу посчитал ниже достоинства.
– В крепость, конечно, – сказал Гудулу,  непроизвольно проверяя правой рукой – на месте ли сабля.
Сабля была на месте.
– Ну а потом? – спросили его холодно и все же без вызова.
Потом! Откуда ему, простому тутуну, знать, что будет потом? Нашли о чем спрашивать.
– Ты местный или приезжий? – не дождавшись ответа, спросили снова.
– Жил когда-то в Ордосе… А теперь хочу в степь, надоели вы все, – сказал он, как выплеснул странную боль; тупую и раздражительную.
– Кто же мешает, поднялись бы и пошли.
Спрашивал больше один, едущий крайним в шеренге, и лицо его рассмотреть в серой блеклости утра не удавалось. Тутун ответил:
– Вот станет река и пойдем.
– Знаешь, тюрк, почему люди вечно враждуют? – спросил тот же грустно-тяжелый голос.
– У каждой вражды своя причина.
– Нет, разбойник, причина одна: зависть и жадность.
Пропустив оскорбление,  не затронувшее сильно, Гудулу усмехнулся:
– Ты назвал две. А где две, может быть и четыре.
– Может быть и четыре, – неожиданно согласился этот грустно-тяжелый голос. – Вот у меня и моих братьев жадности нет, и зависти никогда не было. Мы мирные пастухи, которых кто-нибудь каждый год пытался ограбить. Старшина, сборщик налогов, ночные тати. Вчера налетела тюркская сотня. Я братьям сказал: кровь не прольем, пусть забирают шакалы, что захотят… Дети плакали, тюрк. Женщины умывались слезами. Что  скажу?..  Саблю и биться? Могу, я не трус. Снесу несколько голов, но и мне ведь снесут. А дети и жены? Нельзя раньше времени помирать, надо терпеть… Не знаю, но так быть не должно, чтобы народ озлоблять на народ. Мы тоже едем в крепость. Как дальше жить? Пусть лучше повесят.
Безысходность старшего из братьев-пастухов была непривычна для Гудулу и оглушительна: жить покорным судьбе – что за жизнь? Он спросил:
– Будешь просить наказания тюркам-налетчикам?
– Наши дети голодные, лягушек и тех уже не осталось в нашем болоте. Завидев змею в камышах, ребятишки бесстрашно бросаются на нее, как на дар Неба. А ведь змея может оказаться  ядовитой. У женщин-матерей нет молока. Впереди зима. Даже возьмись мы за сабли и начни сносить вам головы, детей не спасти. Ради детей мы едем просить справедливой помощи.
Миролюбие братьев-пастухов потрясало. Это было характерной чертой подневольного деревенского люда, в чем Гудулу имел возможность убедиться не раз,  и, тем не менее, при всем сочувствии особенного уважения не вызывало.  Рабская плоть несет в себе рабскую кровь.
Расстались они на окраине крупного поселения, представшего под утренними лучами не по-осеннему яркого солнца. Обычно скупой  на советы, тутун вдруг сказал, уставившись в плосколицее и безбровое лицо старшего из братьев:
– Не ищи встречи с ханом, попытайся встретиться с начальником  крепости Выньбегом. Он тебе не понравится, но у него есть душа. Больше тебе в тюркском лагере никто не поможет.
Он и сам толком не знал, почему отозвался о Выньбеге именно так, но другого на этот момент в его голове  ничего не возникло.
Горн в кузне уже был разожжен, приземистый кривоногий кузнец клепал стремя.
– Коня посмотри, подкову мы потеряли, – не переступая порога, лишь всунув голову в поднимающийся чад, бросил тутун, с вызовом похлопывая плеткой о голенище мокрого сапога.
– У тебя – подкова, а у моего старшины – стремя. Вот-вот заявится, а у меня не готово, – не бросая работы и не оборачиваясь, ответил кузнец.
– Мне плевать на твоего старшину и его стремя, я спешу в крепость по заданию князя Ашидэ, – рявкнул Гудулу и оттолкнулся руками от дверного косяка, нисколько не сомневаясь, что его слова возымеют на кузнеца немедленное воздействие.
Кузнец действительно выбежал без задержки.
Это был увалень с оголенными по локти толстыми ручищами, способными сломать шею быку. И ноги его короткие были немыслимо толстыми.  Но ходил он на них, как на чужих, словно бы в раскорячку.
С конем обращался как с бесчувственной тварью.  В  станок не вводил, а впихнул.
Да так, что конь налетел всей грудью на переднюю перекладину.
И подбрюшные ремни затягивал с силой, способной, кажется, не приподнять, а вышвырнуть животное из этого сооружения куда-нибудь в небо.
Задрав лошадиную ногу, на которую указал Гудулу, и не став ее даже привязывать, кузнец ткнул пару раз острой сплюснутой железякой вглубь копыта, и  вынес неприятный приговор – конь захромал вовсе не из-за утери подковы.
– Сустав у него поврежден, тутун, останешься скоро совсем без коня, – заявил он со знанием дела, ощупывая этот самый опухший сустав, и посоветовал: – Обратись к старшине, у нас каждый день до десятка коней забивают, может, заменит за пару монет.
Странно, до этого случая Гудулу никогда особенно не задумывался над тем, что случается с лошадью, неспособной  дальше служить у него под седлом. Как правило, в китайской армии он обращался к начальнику обоза и ему приводили замену. Он пересаживался с одного коня на другого, и все дела.
– Я с ним уже пятый год, – произнес Гудулу расстроенным  голосом. – Да и старый он на забой… Ну, ты ставь, подкову все же поставь, пока я схожу к вашему старшине.
– Ходить никуда не надо, вон  сам подъезжает. Говорю же, стремя он мне заказал, – той самой расплюснутой железякой, которой  ковырялся в копыте коня, показывая в сторону клубящейся пыльной дороге и двух верховых на ней, похвалился кузнец.
Старшина, сопровождаемый слугой с плутоватым лицом и бегающими проворно глазенками, оказался сговорчивым и доброжелательным, за обмен коня на коня лишнего не запросил, но засыпал вопросами, а узнав, что у тутуна в Ордосе живет брат Дусифу – сборщик налогов,  и вообще расщедрился.
– Жалко коня, говоришь! Да-аа, хорошего коня под седло  воину подготовить непросто. Ввязываться в битву на каком попала, когда не слышишь его, а он глух к твоим командам, – последнее дело… Так, говоришь, это твой старший брат – сборщик налогов? Ну, как же не знать, знаю  сборщика Дусифу, дважды  в этом году сидели с ним  на одном дастархане.
Любопытен ему был явно не Гудулу, а его старший брат.  Гудулу поморщился, что не произвело на его словоохотливого собеседника никакого воздействия. Старшина продолжал болтать и болтать, и вдруг предложил, уводя в сторону хитровато взблеснувшие  глаза:
– А что – сустав? Мало ли,  вдруг обойдется? Пропарить надо попробовать, еще кое-что. Оставь у меня, покажу коневодам, на замену возьми просто так. Если поправится, сообщу. Приедешь к Дусифу и заберешь.
Слуга появился не скоро и конь, которого он привел, тутуну совсем не понравился, он был слишком уж пегий.
– На нем покойнику ездить, а не тутуну. Подскажи, где  брата найти, поеду просить у брата.
– Не позорь! Тутун Гудулу, не позорь! – сменившись в лице, взмолился вдруг старшина. – Дусифу меня не простит. Садись на моего. Только стремя надо бы заменить, и – садись. Такой тебе подойдет?
Догадываясь, что щедрость эта не бескорыстна, и что старшина каким-то образом зависим от его  брата, Гудулу долго отказывался. Согласился он только тогда, когда старшина заявил, что вместе с ним отправится в кош сборщика налогов, и пусть только тутун попробует заявить  Дусифу, что ему не пытались помочь.
Не мог тутун поехать к брату.
Ну, не мог и все.
Что скажет он брату и своим оставленным у него  женам, по поводу которых его упрекнул даже шаман?
Доездился, доскакал, сломя голову!  Коня и того купить не на что.
А что скажет выросшим, должно быть, уже дочерям?
Нет, в таком положении появляться негоже.
День был загублен, а ехать в ночь отговорил навязчивый старшина. К тому же  Гудулу не спал  более суток. Пришлось принять навязчивое приглашение  заночевать в его юрте и скоро пожалеть об этом.
Ночь вылилась в шумное бражничество и пустопорожнюю болтовню. В юрту набилось много любопытных соседей местного предводителя, а старшине нравилось повторять и повторять, что  гость его не просто тутун и важный тюрк-военачальник, а родной брат старшего сборщика налогов провинции, досточтимого господина Дусифу.
Бражничество Гудулу не приветствовал и вином не злоупотреблял, но старшина был мастером застолья, тосты произносил за величие тюркского будущего, и тутуну пришлось поднять чашу и раз и другой.
А потом и третий – за здоровье старшего брата Дусифу. Как бы в прошлом не жили и как бы серьезно не ссорились, Дусифу – родной брат. Причем старший. По-всему, уважаемый  и старшиной и его подчиненными.
Сон был убийственно крепок, проснулся тутун ближе к обеду.
Старшина предложил ему сопровождающих, но Гудулу наотрез отказался, бросив с высоты седла:
– Поправится конь, приведи в крепость, буду признателен, а своего заберешь. Я в долг никогда не беру.
Потом, вдруг снова развернув коня в сторону старшины, глухо сказал:
– Простые китайцы страдают от грабежей – это плохо. Разозлившись, на вилы могут поднять. Утром встретил троих… Зима будет голодной для многих, дети помрут… Если Выньбег не сумеет помочь, помоги, старшина. Хорошее дело не забывается. В крепости встречу китайцев – направлю к тебе.


15. ВЫНЬБЕГ  И  КРЕПОСТЬ

В крепости Гудулу появился в конце недели.
Поскольку сроки его возвращения от шамана заранее не обговаривались, оставленные в поселении для поиска подходящего жилища на зиму нукер Егюй и его сынишка  тутуна не встречали, и где искать их он понятия не имел.  Когда  спрашивал  сотников и десятников, которых как-то запомнил на лицо по прежним  встречам,  не помнят ли они Егюя, ну, мол, такого хмурого плотного нукера, неразлучного с толстым губастым мальчишкой, на него вскидывали недоуменные взгляды и удивленно восклицали:
– Тутун Гудулу! Ты не ушел с шаманом,  вернулся?
Обращаться за помощью к Выньбегу Гудулу не захотел, отправился на постоялый двор, в котором провел  памятную ордосскую ночь, и первыми на кого натолкнулся, оказались насупленные китайцы-братья.
Пастухи сидели у небольшого костерка, на котором в казане допревали три засохших кукурузных початка.
«По штуке на каждого», – не без сочувствия отметил тутун.
Братья его не заметили или не пожелали узнавать.
Поставив коня под навес и поколебавшись, отвязал заседельный курджун. Отмахнувшись от миловидной дебелой молодки, знакомой по прежней ночевке, вывалившейся из фанзы и кинувшейся со всех ног навстречу желанному гостю,  он подошел к братьям, присел у костра, бросив глухо и вполне доброжелательно:
– Приветствую ночных попутчиков.  Ну, что ваше дело? С Выньбегом встречались?
– Когда кость одна, собака собаку едва ли услышит, – грубовато ответил старший, бесстрашно, голыми руками в кипящем казанке меняя местами початки.
Подобной грубости тутун от него не ожидал.
– Последнее дело, когда люди не слышат друг друга в беде, – ровно сказал Гудулу, и протянул старшему из братьев снятый с седла курджун. – Возьми, увезешь детишкам на память о тутуне Гудулу. Там у меня разное. Бери, а то, может быть, завтра твой соплеменник снимет мне голову с плеч, пропадет.
Не поднимая глаза, старший из братьев смятенно заговорил:
– Глупо как-то, тутун, согласись – в  лагере полно своей мелюзги… Детей-то зачем таскаете за собой?.. В лагере тоже голодно… Не знаю, как возвращаться с пустыми руками, хоть разбойником становись.
– Свой курджун – накопленное  богатство – я отдал по своей воле, заметь, – сдержанно произнес Гудулу, и сказал: – К старшине обратись. В поселении, где мы расстались. Больше ничем помочь не могу.
Здесь  его и нашли  Егюй и мальчишка.
У костра.
Толстый Изель налетел словно вихрь.
Едва в огонь не столкнул.
– Тутун! Тутун Гудулу, ты вернулся! А отец не верил, что  вернешься, говорил, Болу тебя не отпустит.
Судьбе неизвестно,  чья доброта бывает милей, но детская сердцу приятней: Гудулу на мгновение растерялся под этим напором.
– С китайцами дружбу заводишь? – хмыкнул нукер.
– Мы не на поле битвы, мы у костра, – ответил резко Гудулу.
– У огня сердцу теплей, а дружба крепче, вдруг еще встретимся, – миролюбиво добавил старший из братьев,  окинув Егюя недоброжелательным взглядом.
– Пойдем, Гудулу. Поднимайся, – тянул за руку Изель, и Гудулу ему подчинился, привстал. Попрощался с братьями, ответившими  почтительными поклонами.
– Конь! Где твой конь, Гудулу, не вижу нигде.  И здесь его нет, – спрашивал мальчишка, заглядывая под навес.
– Выводи,  которого видишь. Старого пришлось заменить. – Неожиданно для себя, Гудулу легко рассмеялся.
– В крепость? К Выньбегу? Скоро пойдем на ту сторону? За Стеной целая армия собралась. Генерал Жинь-гунь командует. Знаешь его, Гудулу? – допрашивал  разгоряченный Изелька.
Нукер Егюй был суше и строже в своих порывах, но и он не скрывал удовлетворения оттого, что Гудулу вернулся, что и у них, как у всех нормальных людей, есть свой настоящий хозяин.
Пока добирались до крепостных ворот, Егюй коротко сообщил о положении дел и в крепости и в ближайшей округе, хотя о самом важном сейчас для тутуна,  в каком положении находится князь Фунянь и его воинство, нукер не знал почти ничего.
– С нами совет не держат, Гудулу. Нишу-бег далеко, а Выньбег высоко.
За время его отсутствия в крепости мало что изменилось, но порядка заметно прибавилось. Праздная недавно толпа становилась воинством и жила, ощутимее подчиняясь  законам кочевого  лагеря и орды. Крепостные баши  не осаждались любопытными, из  бойниц  не вылетали детские камышовые стрелы.
Строже стало и на воротах, над которыми развевался свой синий стяг с пастью злобной волчицы.
И снова Гудулу не пошел  к Выньбегу, ограничившись несколькими беседами с малознакомыми, но признавшими его старшинами. Теплее всех оказалась неожиданная встреча с молодым крепким воином, с которым он встречался в шатре Нишу-бега.
Из этой беседы на ходу Гудулу выяснил, что  северная армия генерала Хин-кяня усиливается не по дням, а по часам, но наступательных действий против князя Фуняня не предпринимает.  Настораживало лишь то, что в планы  Хин-кяня будто бы вовсе не входит крупное сражение с Фунянем, которого князь опасался, неустанно взывая к ордосцам о помощи.
– Его авангарды и остатки первой карательной экспедиции Хин-кяня продвигаются ускоренно вдоль реки, – сообщал молодой старшина, научившийся уже говорить командирским тоном и решительно рубить воздух руками, точно это могло существенно усилить его доводы. – Они отрезают Шаньюй от Ордоса. Нет никаких сомнений в том, что  Ордосом займется непосредственно Маньчжурская армия генерала Жинь-гуня. Но, тутун, опасность может возникнуть с севера, – горячо делился своими соображениями молодой старшина. – Посланники  Баз-кагана  зачастили в Чаньань один за другим. Особенно благосклонно У-хоу расположена к уйгурскому князю Тюнлюгу. Пойдем к хану, тутун, – увлекал его за собой старшина. – Ты опытный воин, столько всего повидал, ты  Нишу-бегу будешь полезен больше других.
Странно, и к Нишу-бегу тутуну  не хотелось идти.
Он продолжал ощущать себя в неприятном подвешенном состоянии, когда все вокруг не вызывает интереса, а то, что рождает волнение, остается  далеким и лишь нарождающимся. В нем жил непонятный завтрашний день, который придет и заставит  принять окончательное решение, о котором  сейчас говорить бесполезно. Так с ним случалось часто: не умея предвидеть подобно шаманам и колдунам, Гудулу странным образом, подобно хищному зверю, многое мог предчувствовать   интуицией.
– Ты жилье подыскал? – расставшись с молодым старшиной,  спросил Гудулу  нукера.
– Близко к лагерю все занято, за халупу-сарай сдирают  три шкура. Нашел на окраине заброшенную фазенду.
– Поедем, покажешь, – сказал Гудулу, подав знак Изельке подвести коня.
– А к хану, тутун Гудулу? К хану разве мы не пойдем? – спрашивал разочарованный мальчишка, держа в поводу три лошади.
– Не пойдем. Я не служу хану, я служу шаману Болу, – ответил сухо тутун, тяжело поднимаясь в седло.
Фазенда, присмотренная нукером, оказалась неказистой, держалась на честном слове. Ее преимущество состояло лишь в том, что стояла она действительно на отшибе и  не имела соседей. Выстывшая и промерзшая, она давно не наполнялась человеческим духом, но в ней, сложенной из самана, натопленной нукером и кое-как обставленной,   было сухо, не разгуливали сквозняки, не капало с потолка.
Разбрасывая потник, улегшись, Гудулу глухо сказал:
–  Буду спать целые сутки, не будите.

*  *  *
Среди знакомых, удивившихся, что тутун не пошел с шаманом в пески, оказался и сам комендант крепости; приветствуя Гудулу,  представшего перед ним на следующий день в сопровождении Егюя, он с ухмылкой спросил:
– Рядом с шаманом тутуну скучно? Зато у нас горячо, под стенами целая армия. Хочешь, поставлю старшим на Стену?
– Я ехал сражаться, а не капища строить, – буркнул тутун, не смотря на продолжительный сон, так и не избавившийся от неприятной тяжести в голове.
Перед глазами всю ночь почему-то стояли три брата-китайца. Добродушные и миролюбивые, покладистые и уступчивые обстоятельствам, они вдруг представали в его беспокойном воображении какими-то злыми, оскалившимися, с головами той же скалящейся волчицы, что изображается у них на голубом знамени.
Возникая из глубины сна, они дико кричали: «Не вцепившись  в горло друг другу, одну кость два голодных волка  поделить не сумеют».
И так всю ночь, словно эхо в горах:«Зубами за горло…Не сумеют… За горло… Как волки… Самому хоть в разбойники…»
Сны Гудулу давно не тревожили, но в минувшую ночь их было слишком уж много, и тутун чувствовал себя утомленным.
– Вовремя подоспел, скоро начнем, – решительно произнес комендант, и беседа сразу  вошла в русле знакомое и желанное для Гудулу, сняв напряжение, с которым он шел на эту встречу.
Наверное, сначала нужно было  предстать перед ханом и передать ему последние пожелания шамана, но говорить с Нишу-бегом, не зная общего положения дел, означало поставить себя и Болу в невыгодное положение. Выньбег был ему рад, в чем-то, должно быть, рассчитывал на тутуна, но вел себя не совсем понятно, своего недовольства Нишу-бегом не скрывал.  Слушая его длинную речь, Гудулу вдруг стал понимать: самыми неожиданными для многих в крепости оказались маневры китайского генерала Хин-кяня, не то наступающего на Ордос, не то плотнее обкладывающего воинство князя Фуняня. Подобное поведение китайского генерала нарушало какие-то  планы самого Выньбега, по всему, ожидавшего решительного  нападения  на крепость, готовился принять главный удар на себя, но что это было: безотчетная отвага и самопожертвование или…
Мысль о том, что Выньбег и его сторонники в Ордосе несогласны с решением совета, избравших Нишу-бега ханом, показалась кощунственной. Такого просто не может быть! Выньбег – проверенный воин, в крепости, во всем Ордосском наместничестве пользуется заслуженным уважением, но претендовать на ханство, подобно ему, тутуну, не имеющему за собой ни рода, ни племени – безрассудство высшей степени.
Все выглядело ужасно запутанным, усиливало недоумение, оставалось лишь слушать, по мере возможного делая свои выводы.
При этом Выньбег, дружно поддерживаемый другими старшинами, набивавшимися  в просторное помещение бывшего наместника, продолжал  шумно возмущаться почему-то, трусливостью  китайцев,  словно  их  пустой гнев мог  изменить  поведение китайских армий.
Иное упрямство хуже предательства; Гудулу чувствовал поднимающееся в себе раздражение, и невольно вспоминал шамана, единственного из предводителей восстания считавшего, что задерживаться в Ордоссе бессмысленно. Его устремлением был север и пока  дорога не перекрыта, надо  немедленно всем прорываться через пески Черной пустыни.
Это же толковал тутуну и старый тайцзуновский солдат Ишан, советуя идти не в Ордос и не в Шаньюй, а в Алашань или сразу же в Степь.
Болу не выходил из памяти.
Маячил перед глазами, в прощальном приветствии вскинув к Небу руку со сжатым кулаком.
Не являясь военным, шаман был способен видеть дальше и князя-старейшины и Нишу-бега с князем Фунянем…
Считать китайцев  трусливыми  оснований не находилось; для Гудулу решение Хин-кяня выглядело  вполне дальновидным и расчетливым, о чем ордосским вождям, упрямо держащимся за крепость, стоило бы  поразмыслить как следует. Обескураженный их  поведением, в котором видел напускное бахвальство, он так и сказал, выбрав паузу между азартными выкриками старшин, что генерал Хин-кянь свое дело знает.
– Ну, ты совсем, тутун, битого хвалишь! – сказали ему с высокомерной насмешкой.
– Вот он, битый, и стал хитрее. На крепостные стены Хин-кянь не полезет, – ответил сдержанно Гудулу.
– Зато другие полезут – генерал Жинь-гунь по ту сторону, – произнес Выньбег, пытаясь примирить разбушевавшиеся стороны.
– Что, подначивает к нападению? – спросил Гудулу.
Неплохо разбираясь в тактике некоторых китайских полководцев, умеющих  устраивать хитрые ловушки и заманивать в них  горячие головы, подобные этим орущим старшинам, он готов был продолжить обсуждение именно этого вопроса, но Выньбег вдруг поднялся, заявив, что   спешит  на Стену, и предложил:
– Поездишь со мной, скорей разберешься. У нас каждый день что-нибудь происходит. Присоединяйся, тутун, будет о чем сообщить шаману… С ханом встречался? – спросил он, сбежав по каменным ступеням во двор, и то, как спросил, у тутуна снова вызвало раздражения.
– Да вот, сначала к тебе, потому уже к хану, – ответил Гудулу.
– Выходит, со мной не хочешь? – Выньбег  погрустнел.
– В другой раз, комендант, хан может обидеться.
– Генерал Жинь-гунь  готовится к  нападению, растолкуй это нашему хану, меня он впритык видеть не хочет, я всем в его окружении словно кость в горле.  Жинь-гунь наглеет. Его  летучие отряды, как нахальная саранча: каждый день, каждый день перед глазами. Хотя бы одним проходом в Стене, пусть на полдня, а пытаются овладеть, не считаясь с потерями. Не пойму: то ли действительно не жалко солдат, бросает их в пекло, словно куски саксаула, то ли тактика  какая-то новая: дразнить и дразнить?
– А сам ты, у тебя какая тактика? – хмыкнул Гудулу.
– Нукеры как натянутая тетива, лишь отпусти… Разрешаю вылазки и скоротечные схватки, на больше у меня нет полномочий.  Но, тутун! Что – какая-то вылазка, дьявол возьми! Она мало дает, при самом  шумном успехе. Ну, столкнулись отряд с отрядом, снесли друг дружке по десятку голов... Гудулу, нужна серьезная  операция. Широкая! С проникновением вглубь расположения беспечной китайской армии – они же совсем перестали считать нас за воинов. И план у меня есть, а толку… Гудулу, Нишу-бег – не военный. Рядом с ним должен быть начальствующий-джабгу. Ему не раз предлагали в помощники опытных воинов, не подумай, что я о себе,  слышать  не хочет... Гудулу,  Ордос я  не отдам никому.
Выньбег шел на решительную попытку  объясниться   в открытую. Нишу-бега ханом он  откровенно не признавал и не хотел этого больше скрывать. Впрочем, и сам Гудулу не благоволил  к новому повелителю, о чем говорил самому шаману.
Но выше всякого хана есть священное знамя Прошлого, и его необходимо чтить, ни на что бесчестное не замахиваясь. Иначе недолго дозреть и до заговора.
– Бег, поезжай без меня, мы скоро встретимся. Я знаю дорогу на Стену… Встретимся, поезжай, – произнес Гудулу, подзывая знаком нукера. – Кони… Где кони, Егюй?


16. УТРО  НА  СТЕНЕ

Встреча с Нишу-бегом была скоротечной. Словно бы ожидая, в ханский шатер впустили его без задержки. Причем, навстречу выбежал знакомый  молодой старшина и, приветливо раскланиваясь, схватил оживленно за руку.
– Я доложил хану, что ты в лагере, тутун Гудулу! Я вчера еще доложил о тебе, – заискивающе восклицал старшина.
Взаимные приветствия были короткими, и о том, что просил передать  шаман Болу,  Гудулу говорил как можно короче.  Выступив навстречу и оставшись после приветствий посредине шатра, не садясь сам на мягкие подушки и не предлагая присесть тутуну, хан слушал  вполуха. Было такое ощущение, что Нишу-бег заранее знает о настроение шамана, покинувшего Ордос,  и его пожеланиях.
Нишу-бег почти не изменился,  разве  заметней обрюзг, и симпатии у тутуна не вызывал по-прежнему. В шатре продолжали важно сидеть, незнакомые Гудулу князьки и нойоны, высокомерные старейшины,  явно недовольные каждым словом, произнесенным тутуном.  Впечатление было такое, что напыщенные высокородные словно бы ожидают в  нескрываемом нетерпении, когда Гудулу покинет шатер, позволив им продолжить с ханом  прервавшуюся беседу.  Они не желали понимать, что говорит Гудулу не от себя, а лишь повторяет  наказ шамана, чей  властный дух должен незримо витать над каждым из них. Более того, тутуна несколько раз прерывали, вовлекая в ничего не значащий спор, в конные концов принудив, Гудулу резко сказал уже от себя:
– Хан, шаман Болу знает пески, он провел в них не один год и не одну зиму, скрываясь от преследования, он очень настойчиво просил подумать и позаботиться о женщинах и детях. Под высоким берегом разрушенного капища сохранилось много лодок и гребных судов старого императорского флота, беспрепятственно преодолевавших воды большого залива в Бохани. Прикажи снарядить их, пока на той стороне Желтой реки не объявились тенгриды уйгуро-телесской орды Баз-кагана. Мирные люди покинут Ордос, у воинов останется больше провианта –  как я узнал у Выньбега, наши запасы не безграничны.
Упоминание  имени коменданта вызвало шквал нового возмущения, и Гудулу пожалел, что заговорил о нем.
– Выньбег выскочка, тутун!
– Бывший табунщик, замеченный наместником на поединках, и направленный в крепость на должность сотника!
– Сотником он и остался, а хочет стать вровень с ханом-ашиной!
– Наглость!
– Свет не видел подобной.
– Он и его сторонники добиваются более высоких званий.
– Выньбег не скрывает, что метит на должность главноначальстующего-джабгу!
Кричали яростно и неудержимо, возмущались, как обезумевшие.
Нишу-бег взирал на происходящее спокойно и равнодушно, беседу  можно было не продолжать и Гудулу, отступив на шаг, низко поклонился. Хан расставался с ним холодно. О службе при своей ставке не заговорил.
Зато Изелька встретил его как слетевшего с Неба на крыльях небывалой славы.
– Что, Гудулу? Хан дал тебе высокий чин? Мы будем служить у хана?
– Да замолчи ты, неугомонная тарахтелка. Как надоедливая пчела: вжик да вжик языком. Дай тутуну придти в себя.
Нукер понял его состояние, расспрашивать ни о чем не стал.
– На Стену, – поймав на себе вопрошающий взгляд Егюю, распорядился тутун.

*  *  *
Окончательно занеся его в список людей Болу – по крайней мере,  Гудулу это почувствовал, – Нишу-бег больше им не интересовался, но  незначительные общие знаки внимания оказывал.  А сам Гудулу, остро помня неприятное столкновение в ночь выбора бега ханом, несмотря на более благосклонную вторую встречу, старался не лезть ему на глаза и держаться подальше. Как ему грустно и тяжело, понимал только Егюй.
Из всего многочисленного ханского окружения наиболее доброжелательным к тутуну оставался лишь молодой старшина по имени Саяк. Выбалтывая при случайных встречах много любопытного, он и сообщил доверительно, что решение Нишу-бега покинуть Ордос и выступить на помощь князю Фуняню окончательно созрело.
– Только бы лед на реке скорее нарос, – говорил Саяк, не избавившийся от привычки хватать собеседника за узел пояса и теребить его бахрому.
Но южные зимы неустойчивы. Выпавший снег снова растаял, теплые ночи не способствовали укреплению льда на реке, и переправа ордосского войска, в общем, действительно готовящегося к походу на помощь князю Фуняню, откладывалась. Представленный сам себе, как  многие в  разноголосом таборе, сбившемся под стенами крепости, Гудулу изредка виделся и с Выньбегом, который так же  будто утратил к нему интерес и больше не делал никаких предложений.
Как ни странно, буйное самолюбие тутуна это будто вовсе не трогало, как исчезло вроде бы напрочь  недавнее стремление собрать свою сотню. Но Егюй стал посматривать на него с укоризной, непониманием,  ожидая  чего-то. Только поглядывал косо, на словах ни к чему не подталкивая,  за что Гудулу был ему благодарен.
И мальчишка Изелька часто смотрел на него вопрошающе, подавал по утрам пояс и саблю с укоризненным ожиданием, словно рвался всем юным задором куда-то, куда-то хотел за ним поскакать.
Жизнь в желаниях будет простой,  если желания вызрели. И в поступках станет простой, но кто возродит силу прежнего, похожего на растущие крылья, когда  убито все в самом горячем начале...
Что это было: хандра, приглушившая чувства,  глубокое разочарование происходящим, Гудулу не знал и не думал об этом. Ощущая лагерь расколовшимся на   ордосских старшин, собравшихся вокруг Выньбега, и старейшин, сбившихся  вокруг Нишу-бега, и отстаивающих каждый свои интересы,  Гудулу словно бы перестал слышать себя.   В нем словно бы подменили горячую кровь воина и  жажду сражений. За время общения с шаманом он стал заметно спокойней и выдержанней. Даже разленился, перестав быть горячим и буйным, всегда  что-то  требовать и желать.
Да, желаний и страсти в нем поубавилось и тутун, продолжая оставаться опустошенным и равнодушным,  в сопровождении Егюя с Изелькой, теплым утром снова поднялся на Стену.
Она была как спина окаменевшего дракона, навечно вросшего в долины, горные перевалы,  созданием крепким в самом основании, вечным, непосильным для сотворения обычными человеческими руками. Местами свободно могли разминуться сразу несколько всадников и когда-то по ней, говорят, свободно носились боевые колесницы.
Напряженные временем и огромной тяжестью, камни где-то глубоко под ним будто бы недовольно, предупреждающе загудели;  Гудулу  вздохнул  непривычно тяжело,  в полную силу почувствовав мощь древнего государства, с которым он и его соплеменники вступили в смертельную схватку.
В лицо ударило теплым южным ветром.
Тюрк захлебнулся  резко ударившим  ветром, несущим на Стену сырую пыль китайских земель,  недовольно сморщился.
Вдали, из-под легкого марева, в размытом сиянии всходящего солнце, скакал небольшой китайский отряд, стремительно приближаясь к Стене.
Солнце медленно вырастало и расширялось.
Его красный лик показался тутуну усталым, задумчивым и тяжелым, а основательная устойчивость каменной твердыни  только усиливала   не во всем понятные Гудулу сомнения.
Их непривычные к высоте  кони испуганно фыркали, прядали ушами.
Приказав мальчишке на всякий случай покинуть седло, Гудулу скоро  спешился сам. Навалившись грудью на каменные зубцы Стены,  до боли в глазах уставился в далекие просторы,  и вдруг подумал, что зря, наверное,  рвался в крепость.  Не здесь его сердце и  не  рядом с шаманом;  как волк-одиночка, озлобленный жизнью, никем не воспринимаемый, как  ему бы хотелось, он… далек от всего.
Думать о себе неприятно и осудительно не хотелось, и он подумал, почти произнес: «А Выньбег… Выньбег недалек, занятый только крепостью и Стеной?»
Мысль была мелкой и ревностной, но  показалась вдруг нужной, оправдательной в чем-то, жадно зашептала, пощадив бега, что и другие вокруг не лучше.
Нисколько не лучше.
Начинать безжалостное кровопролитие на Желтой реке, вселив лишь злобу в соплеменников, и повести  на гибель? Лучше умереть, чем жить в рабстве? А что, рабство не вечно, не от самого Неба? Давая людям наместников и пророков, разве Небо не забирает этим у людей, у него,  Гудулу, часть  силы, желаний, свободы, власть над самим собой?.. И не ты  управляешь собой, телом, поступками, а тот же шаман Болу, старейшина-князь, Нишу-бег, провозглашенный ханом.
«И все исходит от Неба? –  неохотно думал он,  недовольно, может быть, немного завистливого, поскольку никто ничего всерьез ему пока  не предложил; да  в то время ему  и рваться особенно ему никуда не хотелось. – А потом, ну дадут ему должность, и что?  Однажды случайно возвысившись, – разве много для этого надо? –  править ничем не лучше, задевая другие чувства, другие судьбы... Но может ли быть иначе, когда люди настолько разные? Возможно,  где-то есть  лучший порядок, может, есть, только где? Какой? Как  увидеть и ощутить? Кому открывается   тайна из тайн? Лишь тем, кто утратил сомнения?  Кто заставляет, подобно шаману, поверить в то, как  может быть и должно, и насильственно принуждает, подобно шаману, поверить   других?  Искать  в себе постоянно, как древние мудрецы?..  Но найдешь ли, не зная где искать, лишь истязая себя понапрасну…»
Течение блуждающей мысли простым не бывает, оно  намного сложней,  своенравней, чем  можно выразить вслух; тутун  усмехнулся невольно собственным чувствам,  своим рассуждении о прошлом и настоящем:  «А найти, значит, навсегда утвердиться?»  И думать ему было проще, чем говорить, говорить он совсем не любил, сбивался,  и говорил хуже намного, как-то короче, рваней, чем думал.
Иногда мысли его становились неподотчетны сознанию, но усиливали воображение, пугающее реалистичностью новых картин и видений. Возможно, в нем действительно, как не однажды предсказывали и старуха и Болу, зрели непонятные силы и свое восприятие мира, доставлявшие  беспокойство?
«С одним утверждением жить невозможно, как невозможно  раз и навсегда утвердиться словом блаженного  праведника?  – говорил он себе, и едва ли слышал, потому что куда-то уже летел, освобождаясь от земной тяжести. – Разве величие шамана в слове, и кто  всерьез испугается слова? Сколько их, праведных, несущих какую-то мысль, распято, повешено, обезглавлено, сброшено в пропасть, забито камнями  теми же, кто им жадно внимал! Не то искали, не тем возбуждали? Возможно и так, но что-то ведь подталкивало и внушало неуступчивым правдолюбцам, рискуя жизнью, произносить неприятные утверждения!  А что подсказывает несогласным  противиться им, не принимая за святость и оскорбляясь? Так что же во всем? Были и будут разные народы! Были и будут различные боги. Все будет, как было:  войны,  несогласия,  злоба в сердцах. Его только не будет, Гудулу. Как нет отца, матери,  нет на земле отцов их отцов.
Почему, охотно передавая  плоть детям, родители не могут передать  свои зрелые размышления о сути,  откровения, постигнутые в сомнениях и ошибках? Почему –  снова и снова?»
Нет, Гудулу никого не спрашивал,  забыв о Выньбеге и хане – они явились лишь поводом к неожиданным рассуждениям и  освобождению от груза, камнем лежащего на душе. Но что-то всегда с ним случалось подобное накануне  важных решений. Впадая в меланхолию в состоянии  душевного смятения, словно бы задыхаясь, он возбуждался собственной грустью, говорил с собой, и ему становилось легче. Человек-одиночка  решает  судьбу только так, сам в себе, с кем больше?..
Китайский отряд всадников в пятьдесят  приблизился к одной из гарнизонных башен. Китайские воины, вздымая коней, кого-то на ней вызывающе дразнили, размахивали саблями. И лихая тюркская лава вылетела навстречу, словно бы для ответной игры,  заставив тутуна невольно напрячься.
Сошлись проротивники ненадолго, как для забавы, и разошлись скоро, гикая, улюлюкая, оставив упавшими на землю с десяток воинов.
Гудулу покачал головой: воины явно скучают, ожидание битвы с обеих сторон затянулось.
Солнце казалось огромным, давило далеким холодным огнем равнодушного величия, утомляло. Оно было и будет, а их, преодолевающих сомнения, нервно ожидающих битвы, скоро может не быть.
Как только что не стало некоторых на его глазах в обычное ясное утро.
Было просто и  будет все просто, но прежде, чем  перестать быть, видеть и слышать, возбуждаться и напрягаться, ему, тутуну, тоже стоит хоть что-то сделать.
Пора что-то сделать...
Как шаман, уничтоживший дело своих рук и  жизни, чтобы  начать более важное...
Как Ашидэ-князь, хотя бы, обрекший сына, должно быть, на смерть,  не поступившись княжеской честью... Что толку просто взирать на вечное солнце и утомляться вечностью пространств, уходящих за горизонт?
Что, тебя уже нет, Гудулу?
Приятное солнечное тепло, согревая грудь тутуна, достигло вроде бы сердца, и оно, холодное, равнодушное, забилось чуть быстрее. Совсем лишь чуть-чуть. Точно его подтолкнули, укололи теплым лучом,  заставили вздрогнуть. Не понимая, чего хочет, Гудулу оглянулся  поспешно и нервно. Словно все, о чем только что думал и странно рассуждал и то, куда пытался подняться и улететь, приблизилось  вдруг само по себе…
Все глупости, самые сложные мысли истины не имеют. Надо жить и дышать.
– Ты где? – спросил он вполголоса, удивив Егюя. – Не молчи, я знаю, ты здесь, и знаю, чего хочешь.
Егюй не стал задавать вопросов и спрашивать, что происходит. Не плохо изучив своего господина, он просто отвернулся, не утратив слуха.
Вдали, на востоке и дальше на север, изогнувшись, лежала река подо льдом. А за ней, далеко-далеко… Решение пришло, ударило молнией остро и больно, но Гудулу его  принял не сразу, долго противился, как бы в сомнениях осматривая, прислушиваясь со всех сторон. В нем  кто-то сидел просторно по-свойски, согревал его захолодевшую душу, настойчиво подсказывая принять нужное решение. И Гудулу знал, каким оно должно быть; усмехнувшись, подернув плечами и подчиняясь возникшему зову, он произнес, мгновение назад ни о чем подобном  не думая:
– Готовься, Егюй, пойдем на ту сторону. Пойдем вслед шаману… и дальше.
– Уходим? – переспросил нукер,  не совсем доверяя тому, что услышал.
– Уходим, – решимость не изменила тутуну, она  укреплялась. – Сначала к Болу – я в чем-то   не понял его.
– Лучше  уйти не вдвоем, – рассудительно произнес  Егюй,  пристально глядя на тутуна.
– У тебя   кто-то на примете? Неплохо, – согласился Гудулу, едва ли думая, с чем соглашается.
– Десяток я присмотрел. Можно целую сотню.
– Сотню? Сотни много, успеем.
Сказав  «успеем», Гудулу поймал себя на том, что снова подумал о Выньбеге, и почувствовал новую зависть: бег нашел свое место, умирать ему на Стене… когда он уйдет.  И понял вдруг, что не согласился встать под его руку, именно потому, что завидовал: безродный бег сумел возвеличиться до вождя.
Безродный! Значит, не в знатности дело… чтобы возглавить…
Гудулу  испугался  своих беспокойных мыслей, но  в нем они крепли, точно пиявки  потянули в себя   его согревшуюся на солнце беспокойную кровь.
Подобные мысли являлись к нему  и  в склепе, когда, наглотавшись шаманского дурмана, он погружался в недолгое забытье, а Болу говорил ему что-то, говорил о каком-то  величии.
Да, Болу  побуждал постоянно, только к чему? Бессмертия нет,  есть что-то, что долго живет в жилище, утратившем хозяина. Как в склепе с прахом Кат-хана. Пустоты не бывает... Нет, нет, что-то есть, остается, когда человек рассыпается прахом… Всегда существуют желания, которых приходится опасаться.
В этом, в этом!  Шаман  просил слушать прошлое, а...  Кат-хан к нему не явился.
Кто-то мерещился, мнился, но не Кат-хан…
Мунмыш приходила, тоскуя, плакала на груди… И кто-то был еще на его груди… злее пиявок,  совсем не Мунмыш… Билось, стенало  юное тело, искусное в странных ласках, внушало, пророчествуя и предсказывая… вонзая острый  взгляд. До сих пор шепот в ушах: «У тебя нет бога, сильный тутун Гудулу! Кто у тебя бог? Найди в себе бога и станешь великим. Запомни, будешь великим, тутун Гудулу...»
Кто же к нему приходил?
И когда?
– Не хочу... Уходим, Егюй! Уходим! – покрываясь пятнами, начиная невольно нервничать и возбуждаться, выдохнул  Гудулу через силу.
Он словно  взмок от непонятного напряжения, от всего, что почувствовал и чего чувствовать, ощущать не хотел.
– Ты красный, тутун, точно рак. Ты не болен? – заботливо спрашивал Егюй.
– Я какой-то ветер  услышал… У-уу, как ударил!
Шумно набрав полную грудь воздуха, Гудулу  шумно и решительно  выдохнул.
Чтобы  никогда больше не бояться, что пришло и мешало, вгоняло в жар, разливалось  пятнами по лицу…
– Когда? – равнодушно спросил Егюй,  подсказав ненавязчиво: – Давай с Нишу-бегом,   лед на реке крепнет, переправа почти готова.
Егюй был осторожен, опекая заботливо, он умел и щадить тутуна.
– Давай пойдем  с ханом, давай подождем, – произнес Гудулу.


17.  ГОРЯЧАЯ  СХВАТКА

Ночные похолодания сменялись дневной оттепелью,  лед на реке  крепчал и снова истаивал. Укладывая солому, камыш,  пуская поверху воду, его укрепляли, упорно наращивая, и скоро река могла выдерживать груженую повозку. День отбытия Нишу-бега с немалой частью восставших приближался. На очередном совете хан сообщил, что  армия генерала Хин-кяня почти в пятьдесят тысяч, если не больше,  частью в латах,  на тяжелых конях, приведена в движение, теснит князя Фуняня к реке.
– Князь Фунянь пока отступает... Ему нужна помощь, – говорил Нишу-бег.
– Болу! Где Болу? – спрашивали хана.
– На границе песков и степи. Недавно сообщил, что нашлась пещера для нового капища. Есть вода и пастбища, заложено поселение, – произнес Нишу-бег, в продолжение совета ни разу не взмахнув, как обычно, руками, закаменело лежавшими на коленях.
Повисла долгая устойчивая тишина,  и Нишу-бег снова заговорил сдержанно и  ровно:
– Как дознались  лазутчики, Баз-каган  собрал немалое войско, готовится выступить на поддержку  Хин-кяня. Но  может  появиться  на той стороне реки напротив капища, тогда нападет на Ордос генерал Жинь-гунь и  трудно придется Выньбегу…
Выбор для хана был не простой, сохраняя выдержку, Нишу-бег не мог скрыть полностью  волнения, неуверенности, мгновенно передавшейся старшинам и бегам.  Но Нишу-бег, немного подумав, сказал, что князь Фунянь осознает положение в целом и одобряет решение  держаться в Ордосе части восставших,  считая полезным причинять постоянное беспокойство внутренним землям империи.
Последние слова хана вносили большую определенность в положении Ордоса, старшины опять оживились.
– У Стены много мелких отрядов. Они отбивают обозы с нашим продовольствием, хан, – заговорили  дружно. – Пока мы все вместе, пора  проучить!
– Выньбег давно предлагает вылазку, хан! Ударим, пока ты с нами!
– Хан, воины в нетерпении!
– Выньбег получил разрешение, – под новые возгласы одобрения сказал Нишу-бег, – последнее слово за ним.
Все, что делал и что говорил Нишу-бег, было, вроде бы само собой разумеющимся, естественным, важным, и  остальные решения хана нашли поддержку, но Гудулу оставался хмурым. Выходя от хана, возбужденный Выньбег, окликнув тутуна, спросил, что  случилось, почему Гудулу хмурится,  и помнит ли предложение возглавить оборону крепости.
– Вот схожу с вами за Стену, если возьмешь, потом и решу, – захваченный врасплох неожиданным добродушием Выньбега, ответил уклончиво Гудулу.
Выньбег был весел на удивление, расправился вдруг, непринужденно рассмеялся:
– Уйдешь, уйдешь, тутун! Тебе – в степь, тебе – по степи, сломя голову, знаю тебя!  Но я все же прав: Ордос что-то значит!
– Нишу-бег почему-то сказал не все, – не принимая его легкомысленного настроения, с досадой произнес Гудулу. – Почему он сказал не все?
– Что не сказал Нишу-бег, я не знаю? – удивился Выньбег.
– Баз-каган идет не просто, чтобы помочь генералу Хин-кяню в битве с Фунянем, он закрывает нам  путь на Байгал... Есть  неприятные вести о хане Дучжи.
– Разве Дучжи-тюргеш не казнен? – воскликнул Выньбег.
– Не только не казнен, ему возвращена власть над Кучей и Турфаном, – проворчал Гудулу. – Он соберет заыртышские силы, отрежет  Орхон и Алтай. Есть маньжурцы-кидани с джабгу Ваньюном и татабы онга Бахмыла. На Орхоне замечены северяне-хагясы. Все нам враги, они будут скоро кругом, Выньбег, а мы что решаем, как усидеть в Ордосе?
Выньбег понял его раздражительность по-своему,  воскликнул в  праведном гневе:
– Они  всегда были кругом! И будут кругом! Ты испугался,  что   много?
Гудулу  сам бы ответил подобным образом совсем недавно, даже резче, грубее, но в нем пробуждались другие странные чувства, прежде незнакомые. Мысли были не о себе.
– Мне кажется, одни из нас в облаках, уповают на бога, другие… Где другие,  не знаю, Выньбег, но рядом со всеми их нет…  Зато близко… лучше не слышать.
– Похоже, ты окончательно испортился  у шамана! – Выньбег смеялся, не принимал тутуна серьезно. – Есть Небо, Тенгир-Хан и сабля! Нишу-бег разрешил сходить за Стену, пойдешь рядом, услышишь себя и других!
Планов набега или горячей вылазки было немало.
Нишу-бег не спешил соглашаться с каким-то одним, сам выбирал момент.  Часами разъезжая по Стене,  внимательно наблюдал, что происходит за ней, выслушивал донесения лазутчиков.
Казалось, он таким образом спешит освоить военную науку, которой раньше интересовался меньше всего.
Решение, которое он окончательно поддержал, заключалось в том, чтобы силами полутысячи напасть на крупное ближайшее поселение, устроив ночной пожар, отступить, а когда на подмогу примчатся  настоящие военные части Жинь-гуня, сделать новое нападение, самое сильное.
План был принят и в первой части исполнился более чем удачно. Воспользовавшись темнотой, первые сотни стремительно и неудержимо ворвались  в многолюдное городище, сея ужас и панику. Рубили  подряд, пощады не было никому.
Поселение вспыхнуло подобно сухой траве – огонь сгораемых построек в безветрии поднялся до неба.
Начиная  кровавое действо, вроде бы желая его,  Гудулу продолжал оставаться вялым, и сабля его обрушивалась на беспомощные жертвы, скорее, выборочно, больше плашмя, чем острым смертельным лезвием. Он не разваливал надвое черепа, не сносил привычными ударами головы,  не рубил выброшенные в мольбе в его сторону руки, как он умел это делать, опьяненный злобой.
И вообще никакой злобы, столь необходимой в подобных набегах, в нем не было – он делал, что умел делать и делать привык.
Чтобы возникла злоба, ярость, ненависть, нужен не менее яростный, ненавидящий его противник. А этого не было. И когда сабля следующего рядом Егюя взлетела над старухой, поднимающей из грязи  немощного старца, тутун резко вскрикнув: «Остановись, Егюй!», соскочил с коня.
– Уйди с дороги, карга, сама  под копыта лезешь! – желая всего лишь напугать, прикрикнул он глухо, почувствовав жалость к старухе.
– Куда нам уйти – всюду горит! Куда нам идти, несчастные мы из несчастных! – Старуха упала  на старика, тоненько, жалобно зарыдала.
Старик был бездыханен, из  груди  торчал обломок стрелы,  но понимала ли что с ним ссохшаяся, кривоногая, сгорбившаяся страхом и немощью  женщина, невероятно похожая на… шаманку Орхона Урыш?
– Уходи, он мертв… твой старик, –  произнес тутун через силу, скованный неведомой тяжестью, никогда ранее в подобных обстоятельствах не досаждавшей ему.
Пересилив, что с ним случилось, он подошел к мертвецу, мягким сапожком с меховым отворотом перевернул бездыханное тело и снова в испуге взглянул на старуху.
Старуха была желтолица, как ссохшаяся лимонная корка, и не с ней он жаждал сразиться; ни китайцам, ни тюркам не важно – жива она или нет.  Ее длинные  редкие седые волосы почти закрывали лицо старика. Она не вызвала ни злобы, ни жалости; она была где-то. Но где тогда был он сам, тутун Гудулу?
– Проклятые! Сдохнуть бы вовремя вашей  Праматери, породившей   волчий народ! Что вам  надо? Что  потеряли?  – билась над стариком немощное, убогое создание, имеющее что-то общее  с черной и злобной ведьмой Орхона. – Зачем  пришли? Зачем вы пришли?.. Зачем вы пришли-и-и!
Чужая ненависть тутуна давно не трогала, он к ней привык: слабый, неспособный убить, всегда ненавидит, вместо того, чтобы защищаться. Но почему она напоминает ему…  Урыш? Как сумела дожить до  старости, способной только пугать  живое?
– Оставь, – заметив что-то в лице тутуна, Егюй подернул его за руку с саблей, –  ехать пора,   сильно отбились.
– Многих  убив, Егюй…   Убери с дороги, другие не пощадят. – Гудулу отвернулся, поспешно вскочил на коня.
– Отнеси старика за дувал, догоняй! – крикнул он, подхлестнув коня, и ощутил неожиданно, нисколько в ней не нуждаясь, ту самую, непонятно как появляющуюся злобу, никому  никогда не подотчетную.
Способствовали, наверное,  сумерки, промозглая сырость до предела обезобразившие лица поселенцев, редких китайских солдат, встречающихся  на пути,  выкрикивающих в предсмертных судорогах  самые страшные проклятия, приводящие тутуна  в большее бешенство.
Они проклинают! Старуха шлет проклятье их роду! Какое право имеют они проклинать, сами насильственно здесь поселив?  Расплата! Расплата!
Он давно не убивал в подобном упоении, давно  не напрягал до изнеможения  руку, плохо понимал, о какой расплате кричит и, когда вдруг в уши вошла тишина, сопровождаемый неотступным Егюем, следуя шагом, первым покинул горящее городище, не желая никогда в него возвращаться.
Упоение убийством, безумие битвы быстро проходит, начинается снова другая какая-то жизнь, и совсем не такая, как до начала. Перед битвой, в полном сил, каменеющем теле – жажда желаний, после – тяжесть, усталость. И прежнего нет, как до битвы, прежнее не возвращается.
Да битвы, как настоящего, яростного боя, собственно, не было, она начнется значительно позже, когда в поселение войдут солдаты Жинь-гуня. Значит, снова возникнет... старуха?
Пытаясь вернуться в прежнее более уравновешенное состояние, обостренные чувства тутуна никак чего-то не находили, все в нем было не так, истерзанное, измученное, не ощущало себя и свое прежнее место. Зачем он в этом пылающем городище, наполненном изрубленными крестьянами, с утра еще пахавшими землю и пасшими скот, что ему здесь? Гнев, злоба воина и гнев обычный, обыденный, будничный никогда не похожи: встреть прежде старуху, как бы она не кричала в проклятьях, он, конечно же, сердясь на эти проклятья, скорее всего,  помог бы старухе. И старику  помог бы. Но теперь на это не было сил и желания, и если она перед ним снова предстанет в прежнем безумном  виде, с проклятием на устах, он... Он сможет убить.
...В нем не утихала не желающая выдавать себя странная  жалость – он много лет жил среди них и убивает? И появилось недоумение: почему не понимают они, что случилось, что возбуждает ненависть тюрок? Ни о добыче, ни о рабах и рабынях Гудулу не думал, не интересовался, чем заняты другие вокруг, ехал и ехал шагом. Оказавшись среди подгоняемых плетками,  связанных  и не связанных пленных, китайских старшин, важных чиновников, он увидел невесть откуда появившихся тюркских старшин и ханских чиновников.  Смешавшись, многие, с той и другой стороны, узнавали друг друга, затевая свой, им понятный и не понятный Гудулу, неизбежный в подобных делах  торг.
На рассвете, одурманенные легкой победой тюркские сотни, встречаемые дружными уранами, миновали Стену, чтобы, следуя коварному замыслу хана, в сумерках нового вечера снова вернуться в сожженную, разграбленную деревню китайцев. Весь день крепость, лагерь, поселение у реки жили в необычном праздничном возбуждении, всюду пили вино, пили крепкую брагу, обильно резали скот, угощали каждого воина, не спрашивая, был он в набеге или не был.  Кто-то из воинов, совершавших набег, ночь не слезавших с коня, ненадолго смеживал веки, скоро снова вскакивал, шумел  воинственно, тянулся к вину, обнимал подвернувшуюся женщину – в лагере вольность здоровых взаимных инстинктов не осуждалась.
Торжество слепо, как всякое возбуждение. Оглушительно слепо. Гудулу его чувствовал, участия в нем почти не принимал,  и выспаться толком не смог. Но когда, получив ожидаемые сведения лазутчиков о прибытие в застенное  поселение серьезных китайских сил, Выньбег приказал бить в барабаны, Гудулу оказался в глубокой дреме, вставал неохотно, вяло. И одевался вяло, хотя Егюй уже сидел на коне и терпеливо держал оседланным на поводу его коня.
И колчан Гудулу был наполнен стрелами, начищена сабля, получившая зазубрину в минувшем набеге.
Совершив переход осторожно, бесшумно, имея представление, где лучше, просторней напасть, они налетели намного яростней, зная, что теперь  придется сразиться не с детьми и стариками. Сражение получилось затянувшимся, жестоким, длилось   среди пожарищ почти до утра. Китайские воины сражались насмерть, и, тем не менее,  плохо сражались. У них отсутствовало то, необходимое в битве,  неуловимое единство, которое свойственно не столько хорошо подготовленным воинам, сколько единой в порыве стае. И если сам по себе китайский воин был достоин уважения,  был безрассудно храбр, отважен, то вместе они никак не составляли достойную силу; просто их было много.
Их было настолько много, что рука тутуна уставала рубить, и он вынужден был делать ей послабление, чтобы, дав отдохнуть, продолжить снова.
Битва его пьянила, наконец-то он был в понятной стихии.
Гудулу мгновенно схватывал все вокруг, замечал, где дело завязывается круче, жарче,  скоро был там, охал, пристанывал от животного удовлетворения, доставляемого  ударом сабли.
Он успел побывать во многих местах, оставаясь зрячим, расчетливым, нацеленным на новое убийство, не желая думать о своих действиях, как об убийстве и так его понимать. В отличие от  нападения прошедшего вечера, это было, по его убеждениям, честным – сила на силу, злоба на злобу, и равных, одинаково удачливых здесь быть не могло.
Снова что-то, что уцелело прошлой ночью, жарко горело, в третий раз перед Гудулу промелькнул молодой китайский всадник.
По пышной одежде он был знатного происхождения, упивался тем, как скачет и ничего не боится…
Он был слишком неопытен, молод, самонадеян, чтобы слышать, чувствовать воинский страх,  был просто картинно красив, опасности для него не существовало.
«Везет… забияке,  живой!» – Тутун усмехнулся,  погнал коня и нагнал молодого китайца, окруженного десятком солдат.
Конь Гудулу приустал, но тутун огрел его плеткой, смахнул с седел тех, кто, пытаясь ему помешать, оказался справа и слева.
Заставив  коня подтолкнуть грудью коня  увлекшегося офицера,  насмешливо закричал:
– Господин важный начальник, защищайся или умрешь!
В нем вспыхнули свой азарт и задор, он себя увидел молодым, похожим на офицера, знал многих таких, сам недавно  командовал молодыми у князя Джанги и не стал бы его убивать.
Он это слышал в себе, потому что душе было весело.
Он  хотел просто сбросить неопытного юнца с лошади,  проучить для начала, на память, и умчаться.
Их кони сошлись,  вздыбились, как тутуну хотелось.
Сабля тутуна сделала то, к чему стремилась, не нанеся офицеру вреда, срубила с его руки щит.
И тут же жестоко показала, как надо драться в битвах всерьез, на самом деле: Гудулу снова обезглавил одного воина слева, другого справа.
Егюй приотстал, Егюя стеснили.
Гудулу за него нисколько не опасался, продолжая свою рискованную игру. Но в последний момент, когда отчаянный офицер  был в замахе, от которого тутун, пригнувшись, защитился щитом, перед глазами вдруг мелькнули серебряное стремя и нога в нем в желтоватом сапожке.   Не показываясь из-под щита, Гудулу вытянулся, кажется, в струнку, чтобы  достать не самого  верткого офицера с нарочито отпущенной реденькой бородкой, а подпругу,  поднырнул опасно под близко взблеснувшую саблю.
Того, что случилось в следующей мгновение, предвидеть не мог никто: конь другого китайского воина, спешащего на помощь своему офицеру, с налету ткнулся, ударил всей грудью уставшую лошадь тутуна, и Гудулу едва не вылетел из седла.
– Эй, воин, что коня загнал, какой-то китайский грудью сбивает!.. Этого, что с ним играешь,  жалеешь? – услышал он суровый окрик.
Чья-то сабля мелькнула перед глазами, отбив  навесной удар офицера, который вполне мог  стать роковым для тутуна, и нанесла  решительный ответный.
«Убил! Мальчишку!» – мелькнула досадная мысль, и Гудулу закричал:
– Мальчишка! Зачем ты убил?
– Чтобы он тебя не убил! – ровно сказал защитник тутуна и показался чем-то приятно знакомым.
– Ты кто? – успокаивая коня, спросил хмуро тутун.
– Сам плохо знаю… Помнишь крепость, тутун, Кули-Чуром зовут!
– Встреча, так встреча! – мгновенно забыв о китайце, Гудулу рассмеялся, –  Снова ты, Кули-Чур с Байгала! Рад приветствовать!
– Встретившиеся дважды, друзьями когда-нибудь станут! Крепче руку  держи, тутун, да коня смени.  Плохой конь – короткая жизнь! – растворяясь в горячей ночи, весело кричал его избавитель.
Молоденький, вызывающе красивый китайский офицер лежал, раскинув руки, и конь его взмокший, рядом стоял, склонив усталую голову.
...О чем  усиленно, навязчиво думаешь, непременно случится – это как наваждение. Или предчувственное знамение...
Как, откуда возникла старуха, о которой он почему-то навязчиво думал, стараясь не оказаться в неприятном ему квартале разоренного поселения, Гудулу не заметил. Он положил глаз на коня офицера, накинув аркан, осторожно перебирал длинную волосяную веревку, из-под которой старуха  и появилась.
Из-под аркана.
Она тутуна, конечно, узнать не могла, но тутун признал ее сразу.
Должно быть, молодой офицер был ее внуком, а, может быть, правнуком.
Да важно ли кем он ей был; у тутуна под ложечкой защемило.
Старуха упала на юную мертвую грудь, взблескивающую начищенными застежками облачения, как в прошлую ночь упала на старика, безутешно и дико завыла.
Выхватив саблю, избавляясь от заарканенного жеребчика мертвого юноши, Гудулу рубанул по длинной веревке, в бешенстве вздыбил коня...


18. НА  ПЕРЕПРАВЕ

Не всякое, куда более крупное событие, чем случившееся у Стены,  оставляет глубокий, памятный след, но короткая, жестокая стычка на китайской земле за Стеной мгновенно родила лихую молву о неприступности тюркского Ордоса и мужестве  нукеров. Разумеется, не уступали в доблестном восхвалении  своих солдат и китайцы.  Особенно возвеличивалась доблесть полководца Жинь-гуня и, достигнув Чаньани, вызвала гнев императорского совета и самой У-хоу в отношении затянувшегося бездействия Северной армии Хин-кяня.
Историограф Цуй-юнь, кряхтя, переписывал хронику, исправленную лично государственным секретарем, и ворчал:
– Это будут читать наши потомки! «На нем развевались шелковые одежды и красный шарф – личный подарок Великой У-хоу!» – ну как ты можешь писать такое в хрониках вечности, Цзинь-Сюань! Уничтожен город, в котором было триста шелкоткацких мастерских! А оружейников и златошвей?  Сгорела великолепная картинная галерея…  Не щадили детей! В плен увели всех девочек старше двенадцати лет. Где ты увидел мужество и доблесть генерала Жинь-Гуня и почему в прежней немилости осторожный и расчетливый генерал Хинь-кянь?
– Величие требует жертв, но ты, старый мудрец, слишком многих находишь великими. Исправляй во славу единственно Великой, – усмехался госсекретарь.
По личному повелению императрицы, примчавшиеся в  лагерь Хин-кяня военные инспекторы, личный посланник военного канцлера в голос потребовали решительного наступления, и Хин-кянь вынужден был подчиниться. Его армия перешла к более активным действиям, вытеснив князя Фуняня, продолжающего упорно уклоняться от большой битвы, из его полевого лагеря.
«Сил у меня вчетверо меньше, чем у Хин-кяня, не принимаю сражения в ожидании поддержки. Спешите,  верю в успех», – сообщил в Ордос князь Фунянь с новым гонцом.
Необходимость срочной помощи туменам в Шаньюе  не вызывала сомнений, Нишу-бег встречал каждый рассвет у реки, пробуя медленно крепнущий  лед, снова и снова объезжал табор, готовящихся на берегу к переправе.
Река наконец замерзла,  на другой берег погнали скот, одна за другой потянулись телеги.  Оказавшись в поле зрения хана, Гудулу, не удержавшись, подъехал к нему и спросил, слышно ли что о шамане, идет ли кто-то на помощь Фуняню из алашаньских песков.
О шамане Болу и его зимнем лагере где-то в песках, Нишу-бег почему-то в последнее время предпочитал не говорить, отмахнулся и в этот раз, сердито бросив, раздраженный, что его побеспокоили столь несущественным и второстепенным:
– Потом разберемся. К Фуняню, к Фуняню!
Гудулу не мог не понять: Болу прав, Нишу-бег видит себя, скорее всего, военачальствующим, а не ханом-вождем, и в этом он слаб, как предводитель возмущения.
За время, проведенное в крепости, Гудулу  не сблизился ни с Выньбегом, ни с ханом, что-то их сильно разделяло. У каждого из вождей было больше желаний делать только то, что они делали. Особенно у Выньбега, которого нукеры и старые крепостные воины почти боготворили, рождая в тутуне досаду, неприятную  самому. Испытывая острое желание быть нужным, заметным, сам он для этого ничего не делал и, как ему казалось, в подобных обстоятельствах при всем желании ничего бы сделать не смог, оставаясь чужим, не похожим на окружающих, чем-то всех почти раздражая. Даже тем, как дрался в последней схватке, не оставшись незамеченным, и долго потом от нее остывая. Особенно было жалко страдающую старуху и ее  азартного внука, из которого со временем получился бы неплохой предводитель.
Втроем – Гудулу, Егюй-нукер и мальчишка Изель, – они продолжали тихую незаметную  жизнь  в   полуразрушенной фанзе на окраине поселения,  и без нужды Гудулу не появлялся на глазах  начальствующих. Но на последнем совете присутствовал, внимательно слушал, сам ни о чем не говорил и ничего не предлагал: с ним тоже никто не заговорил. Решение пойти с Нишу-бегом было его решением, и самым простым –  участвовать в битве обычным воином, не претендуя  на  должность и чин… По крайней мере, он пытался так думать, не понимая, что  уже выделяется,  не желая быть в  общей толпе, и держится со своим Егюем  в стороне от вождей.
Камышовая переправа между крутых песчаных берегов была хлипкой, постоянно разрушалась, камыш под колесами и копытами начинал топорщиться, расползаться. Следовала команда (чаще – ночью, когда крепчал мороз) прекратить движение. Появлялись сотни солдат, поливающих этот настил из кожаных курджунов. Если мороз был крепок, вода замерзала быстро, в случае оттепели, приходилось ждать желанного результата несколько часов.  Переправа продолжалась практически непрерывным потоком почти три дня и три ночи. Ордосские воины, их жены и дети шли, ведя коней за поводья, и ехали на груженых повозках с натянутым верхом. Среди потока людей и подвод иногда появлялись отары, табуны и стада. Воины и слуги натягивали по бокам ледовой дороги веревки, чтобы животные не сбивались с пути, не оказывались за пределами настила, где лед оставался тонким, громко кричали. Но  размеренный ритм движения все-таки нарушался. Возникала суета. В ход пускались плетки, дубины, пики. Вырвавшиеся за пределы ограждений беспокойные овцы метались по тонкому льду, блеяли, оскальзываясь, падали. Их пытались подманить, как-то помочь, но овцы были глупы, бестолковы. Сбиваясь в кучу, они скоро продавливали лед, исчезали в реке. Нередко упрямились  кони. Особенно молодые. Каждый их испуганный прыжок в сторону, за веревочные ограждения, кончался трагически. Лошадиное ржание особенно было тревожным  и пронзительным – все же смерть свою чувствует всякая тварь. Быков и коров нельзя было задерживать ни на минуту. Тогда задние напирали на передних, потрясая рогами, лед начинал потрескивать под самим камышовым настилом, пугая людей. Вмешиваться   было опасней, чем не вмешиваться,  спасали  выдержка, умение погонщиков и благосклонность Неба. Лишь верблюды и длинношерстные яки вели себя так, словно только и делали в своей жизни, что с осознанием своего величия, размеренно ходили по трудным, опасным дорогам. Особенно – верблюды. Они следовали важно, покачивая горбами, грузом на них,  шли друг за другом, как привыкли ходить  в караванах.
Перегнав часть скота, снова пускались люди, повозки,  широкие телеги с установленными на них юртами важных старейшин, которые тянули по несколько пар круторогих тибетских быков.
Тогда снова опасно потрескивало, вспучивалось под камышом, вскрикивали дети и женщины, надсадней скрипели колеса.
Неотрывно, с непривычным внутренним напряжением наблюдая за происходящим, Гудулу только теперь  начинал понимать всю трагедию происходящего, перелом в жизни тех, кто противился покидать родную землю. Только здесь, на переправе,  смог он представить в полную силу, что случилось в Поднебесной империи, возомнившей себя  вечным покровителем вольных степных инородцев.
«Прошло лишь полвека, как Орхонская Степь – осколок огромного каганата, подчинилась Китаю и лет тридцать, как не стало жестокого императора-усмирителя! Да, ровно тридцать, как умер Тайцзун! Год в год! – подумал Гудулу и поежился, почувствовав, что изрядно продрог, долго простояв в неподвижности над рекой. – Рассказывают: все плакали и убивались по императору, как убиваются, потеряв отца или мать. А степной тюркский князь Ашина Шэни, бывший сподвижник Кат-хана, один из лучших генералов империи той поры, потребовал, чтобы его вместе с конем похоронили рядом с императором-другом, которого он желает сопровождать и в загробной жизни. Служить одному и другому! Любить одного и другого! Это же было, подавалось как высшая доблесть желающих мира вождей и народов! Было по воле самой Поднебесной, ее-то никто не принуждал! И тюрк-генерал Ашина Шэни в это искренне верил! Что  тогда стоят обещания сильных, умирающие с их смертью? Почему многие усилия одного вдруг начинают разрушаться пришедшими  на смену и приносят снова беду?»
Ветер то усиливался, осыпая тутуна заречным песком, осыпающим и переправу, то спадал, позволяя прочистить глаза. Холод проник за ворот, Гудулу снова поежился.
Все в его чувствах смешалось, ощутимо ныла душа, перед глазами вставало прошлое.  Через реку, продуваемую резкими северными ветрами, шли не просто осколки хунских, сяньбийских, жужаньских племен, когда-то невероятно враждовавших за верховенство в Степи, и, волею Неба объединившиеся новым, сначала тюркским,  потом  китайским началом. Помнят ли они славу своих предков? Всем им снова греться у одних костров из кизяка в зимних песках: маньчжур будет защищать в сражении тюрка,  татаб – эдиза. Будет, пока они вместе,  пока не обезумеют во взаимной вражде  новые предводителя: все ведь от них – самоуверенных вождей, жаждущих величия, – не от народов же…
Гудулу задыхался, готов был кричать, что нельзя идти в неизвестное подобной беззащитной толпой,  не ставшей воинством, и не лучше ли пригласить на помощь, тем же военачальником-джабгу, старейшину Ашидэ., но кто мог его услышать?   Ветер не утихал, песок сек лицо, слезились глаза, тутуну казалось,   не люди уходят в суровую зимнюю пустыню, сбившись   под одним синим знаменем,  а сама  Черная пустыня и Великая Степь, разом ставшая ближе и чувственней, наступают на Желтую реку. Степь и пески на людей, не люди на степь! Что ветром наносимые  песчаные и запесчаные пространства теснят  и теснят реку. Засыпают ее холодным песком. Обваливают высокие берега, вновь ломают хрупкое равновесие мироустройства, которое  снова нарушилось самими людьми. Людьми!  Одни из которых не захотели больше  терпеть своего унижения, а другие не желают увидеть собственное высокомерие.
Неожиданно послышались громкие выкрики. Они начинались  где-то у ворот крепости,  неслись над всколыхнувшейся лавиной, словно  давая ей крылья, отрывая от стылой земли.
– Старейшина-князь! – накатывалось на тутуна и стоявших поблизости Нишу-бега, других вождей, бегов, тарханов, або, вспомнивших вдруг о своих тюркских, прежних отцовских степных чинах или просто по случаю, при полнейшем равнодушии хана, легко, беззастенчиво сами себе  присвоивших их.
Но кто знал их, как бегов, тарханов, або! Знали  и славили лишь князя-старейшину, князя-ашину, и кричали взахлеб, радуясь, что  князь у них есть:
– Князь Ашидэ!
– Ашидэ приехал!
– Ашина! Ашина-князь!
– Ашидэ! Ашидэ! – накатывалась  волна крепнущих голосов  на переправу, где люди и обозы на мгновение смешались и сбились, замедлив движение и нарушив равномерность хода. Лед опять угрожающе затрещал, заставив  нукеров, наблюдавших за порядком, немедленно взяться за плетки.
– Вперед! Не останавливаться, как бараны!
– Не сбиваться, что рты пораззявили! Вперед! – кричали нукеры-стражи, решительно взмахивая  плетками.
Обошлось, движение наладилось,  возгласы, сливаясь в единый ликующий рев, унеслись за реку, в далекие пески, третий день принимающие бесчисленные толпы.
Но если за рекой, в песках, они пронеслись и угасли,  в другой стороне, в самой крепости, лишь усилились до невероятного гула, сотрясавшего вековые камни.
В сопровождении двух слуг-шаманов, готовых при надобности оказать  необходимую помощь, князь ехал медленно. Его белый конь с укороченной гривой, в тройной серебряной узде, под богатой малиновой накидкой поверх седла, расшитой золотом, шел важно, покачивая  головой, увенчанной  пучком перьев. Подслеповатые глаза седобородого князя слезились,  он их часто тер, бросая повод, и заставляя слуг  напрягаться.
Остановился он – или  остановился сам конь, Гудулу не совсем понял, – в  нескольких шагах от Нишу-бега и его походного шатра, так же третий день стоящего на обрыве вместе с огромным синим полотнищем и вышитой на нем шелком головой волчицы.
Подняв иссохшую руку, князь  помахал  приветствующим его и произнес, напрягая старческий голос:
– Идите! Идите! Да снизойдет на вас Небо и Тенгир-Хан!
– Ашидэ, давай с нами! Зачем  решил остаться?
– Я всегда буду рядом, идите!
– С нами, Ашидэ! Пойдем! – кричали  проходившие мимо.
Куда они шли? Знали о том, что их ждет? Что движет массой людей в таком едином порыве, когда не думают ни о предстоящих страданий, ни о смерти? Фатальная неизбежность, интуиция или какой-то  инстинкт? Как у птиц, начинающих свое тяжелое кочевье. Что найдут они для себя и вождей… для него, тутуна, мало кому нужного воина-одиночки?
Но в криках и приветствиях  соплеменников тутуну слышался не только восторг, – упоение толпы – явление обманчивое, химера единства, убивающая собственный страх – в этих возгласах было сочувствие к старому князю и сострадание:  они  уходят, а он остается на верную смерть. Нет, эти люди не боялись нелегкого будущего, они  с ним заранее смирились, отдав себя  в руки хану и Небу …
И все же они  – солома, переносимая ветром, и тепла в каждом  ровно столько, сколько в быстро сгорающей соломе…
– Жакши, братья! Рад слышать голос батыров, –  бросал  в ответ Ашидэ. – Знайте, вы выбрали трудный путь,  не всем он станет счастливым. Желаю победы!
Голос его был тих,  иногда еле слышим, слетая с едва  шевелящихся бескровно синих  губ, но мгновенно усмирял  дико-радостное тюркское буйство. Загорелые, обветренные, заросшие лица сияли восторженно и одухотворенно, вызывая плохо скрываемое неудовольствие Нишу-бега. Идущие мимо, и те, что  прошли, задирали головы, вытягивали в  сторону старейшины оголяющиеся на холоде шеи, но никто никакого холода не чувствовал. Исчез он и в теле тутуна, которому и неожиданно было увидеть князя и почему-то приятно.
– Не могу, силы  ушли, куда с вами  такому?  Удачи, дети мои  и дети Великой Волчицы-Праматери! Видите, как она злобится? – Ашидэ показал рукой в сторону знамени, шевелящегося на ветру  над ханским шатром. – Будьте такими! Лучше умереть волком Степи, чем жить жалкой овечкой в чужом загоне!
Летящее слово вождя всегда создает некий образ, и Ашидэ это удался, в  толпе переспрашивали и восклицали:
– Он сказал: волком! Умереть лучше волком!
– Слава волкам-ашинам!
– Слава Степи! Кок орде!
«Как немногое надо порой самым измученным людям, чтобы воспрянуть духом и совершить невозможное! Как им важно… хоть что-то знать!» – в  смятенных чувствах, рождавших неприязнь к напыщенному Нишу-бегу и признательность   старому князю,  думал тутун.
– Прославим старую Степь  мужеством тюркских туменов! – продолжал наставлять уходящих старейшина-князь.
Нишу-бег, находясь все это время в седле, не шелохнулся,  не поспешил князю навстречу – он тоже был князем-ашиной, был  ханом.
«Иди и смотри, кем становятся, возвеличившись», – словно бы услышал тутун голос Болу, однажды говоривший нечто похожее, и вздрогнул.
Спешившиеся слуги подвели  коня с князем к шатру, повалились, угодливые и покорные,    Нишу-бегу  в ноги, показав, что власть хана для них важней княжеской.
Слуг есть слуга, что с него взять, но хан… Выдержав необходимую паузу, Нишу-бег велел им подняться, обронил сухо:
– Вы служите старейшему из старейших. Вам не приличествует унижать его, ползая у чужих ног. Поднимитесь! Что ты приехал сказать нам, самый старший из нас?
– С тобой уходит четверть Ордоса! Много уходит! – негромко воскликнул Ашидэ, усиленно протирая глаза.
– Много, много! Мы  не успели всех сосчитать, вставших под синее знамя, – ответил холодно Нишу-бег.
– Трудный будет поход – столько  женщин с детьми, – вот… беспокоюсь, – произнес Ашидэ,  не посещавший последние советы в крепости. – Почему не отправишь лишних к шаману? Не веди за собой! У дальних отрогов  найдено подходящее место. От Болу постоянно приходят люди, прилетают голуби. Почему не прикажешь лишним идти к Болу и там ожидать?
– Воин Степи никогда не бросает семью, всем будет одинаково нелегко, – неохотно произнес Нишу-бег.
– Ты идешь  не в обычный набег, ведешь воинов на сражение, Нишу-бег, лишние будут обузой: так бы сказал наш Болу.
– Дом у тюрка – кочевье, семья. Вместе  будем сильнее, – не уступал Нишу-бег.
– Упорствуешь, Нишу-бег… Ради чего? – укоризненно покачал головой Ашидэ.
– У нас был совет, – ответил холодно хан. – Решение одно: поспешить на помощь Фуняню.
– Люди бывают покорны вождям, терпеливы, но голод и холод сильнее любого терпения, Нишу-бег. Подумай.
– Наша судьбе за рекой – не так утверждал шаман? – Хан стал резок. – В песках, после многих дней пути, может возникнуть другое решение,  посмотрим.
– Упорствуешь, упорствуешь, – разочарованно  тихо произнес князь. – Осилив нелегкий  путь,  я сказал, что сказал. Прощай,  едва ли  увидимся. Пуще жен и детей берегите обозы и пищу. Я помню, как трудно… бывает.
– Не беспокойся, князь. Мы знаем, где на зиму остановился Болу – если понадобится, – смягчился вроде бы Нишу-бег. – Предлагаю,  князь Ашидэ,  последуй за нами в обозе. Потом отправим  к шаману.
– Присоединяйся, старейшина-князь! – поддержали Нишу-бега его сподвижники.
– Нет, нет, не зовите! – Ашидэ замахал руками. – В  походе что меня ждет? Я мерзну… идите… Пока ехал – было тепло, постоял немного – замерз.
– Да, ты оделся легко, прости, я  к тебе не внимателен, – смутившись, Нишу-бег скинул с плеч на руки княжеских слуг теплую шубу; подхватив, слуги  накинули ее на князя.
– Грейся, Ашидэ, – произнес Нишу-бег, старясь сохранять строгую важность, но голос его дрогнул.
И другие вожди рядом с ханом, почувствовав собственную неловкость, засуетились, пытаясь передать старейшине что-то из добротной теплой одежды.
– Грейся, князь! – кричали, разделенные навсегда неловкостью. – Обогрейся, ты совсем синий… как наше знамя!
– Бери! Себе мы найдем у китайцев!
Люди были добрее своего хана, явно не принимали надменность Нишу-бега к Ашидэ, и они уходили, пусть,  в неизвестность, но уходили, а старый немощный князь оставался.


19. СТАРШИЙ  БРАТ

И снова Нишу-бег был с князем не до конца откровенен. Тутун присутствовал на том совете, когда решался вопрос, кто пойдет с ханом. Многие старшины предлагали переправить семьи и коши на другой берег, а хану  – пойти на помощь Фуняню, которого теснила новая армия генерала Хин-кяня. Решение быть вместе всей ордой приняли по настоянию Нишу-бега. Он словно боялся остаться без семьи и настоял на своем. Испытывая острое желание еще раз предстать перед князем, которого действительно едва ли они увидят когда-нибудь, получить от него свое последнее напутствие,  Гудулу услышал, что кто-то  радостно произнес его имя, и обернулся.
В двух шагах, верхом на стройном буланом коне, стоял Дусифу.
Старший брат почти не изменился с тех пор, как они виделись в последний раз. Он по-прежнему был толст, излишне одутловат на лоснящееся лицо с короткой бородкой и тоненькими обвисающими усами. Невероятно пестрый, подбитый мехом длиннополый халат делал Дусифу похожим на благостно хитроватого  купца,  завершившего удачную сделку. Он был таким, каким был всегда, сколько Гудулу его помнит, и всегда был каким-то неискренним и чужим.
– Ай, Гудулу, отчаянный брат!  Нашел я тебя, наконец! Ай, какой ты такой! Кругом говорят: Гудулу из Хэйлиева отростка у князя был, у какого-то второсортного старшины ночевал – я не верю! У шамана Болу первым стоит за спиной – Дусифу снова не верит! Как так, там был, еще где-то был – у меня не был? – Дусифу пытался смеяться, а толстые губы его не слушались. – В крепости Гудулу, рядом с Выньбегом! Опять стою на своем: где, где Гудулу? Покажите! – Он смахнул что-то с глаз, почти совсем закрывшихся и словно бы виноватых. – Ай, Гудулу, правду сказали! Поехал искать. Выньбег говорит: опоздал, Дусифу, за рекой твой брат, ушел в степь Гудулу. Скорее на берег! Скорее, скорее, вдруг не ушел! Жакши, не уше-ел!
Дусифу смешно показал, как спешил, пошевелился в седле толстым задом, и вышло действительно смешно. Гудулу негромко рассмеялся, вспомнив брата молодым, здоровым, удачливым во многих поединках на празднествах, и в груди у него потеплело.
– Увиделись! Дай обниму! – выкрикивая короткие фразы, как  всегда вскрикивал, возбуждаясь, Дусифу подъехал вплотную, задевая своим седлом седло тутуна, забросив короткую толстую руку с плеткой на шею Гудулу, уперся массивным складчатым лбом в его лоб. – Ай, ай, Гудулу! Ай, Гудулу!.. Куда, куда, куда? – Голос Дусифу осел до шепота, а в последних словах прозвучала тревога. – Опять... Я был у шамана Болу, когда ты уехал в крепость. Я прямо  сказал: Дусифу не пойдет никуда, не все ли равно, где подыхать? Снова  война? Отдам, что имею: возьмите, меня не троньте, у меня дети… Плохо, когда война, Гудулу, как так? Не хочешь в Ордосе – встань и уйди, Степь большая! Почему одни убивают других? Я, Дусифу из Хэйлиева отростка, с китайцами уже сорок лет, не хочу никого убивать! Кто плохо живет, Гудулу, тот, кто скота не имеет. Почему не имеет? Ай-ай, бездельник!
– Я тоже не скотовод… Не получилось.
– Захочешь – получится! У меня земли много. Зачем махать саблей и грабить?
Дусифу был напуган и был в смятении, не в силах его скрыть. Он хотел быть искренним и боялся.
– Не убивай, живи, пока живешь, – как можно ровнее произнес Гудулу, невольно пытаясь подбодрить Дусифу, и совсем его не жалея. –  Как живешь-то? Хорошо, говорят, живешь, толстеешь, – тутун усмехнулся.
– Как другие ты, Гудулу, – попробовал обидеться Дусифу, – как другие! Встал, пошел,  не знаешь, куда. Пошел и пошел! Ищи, найдешь, где лучше, скажешь, возьму и приеду. Только нельзя  тебе и мне сделать лучше, кому-то всегда будет хуже. Не говори! Ничего не говори: ты  знаешь,  я знаю. Что  искать?
– Оставайся, кто упрекает? – без тепла в голосе отозвался Гудулу. – Многие остаются.
– Забыл, как в седле крепко сидеть! Давно  забыл. Торговать научился. Налоги умею собрать.
Понимая, что своенравного брата-тутуна  не убедить, что, должно быть и сам в чем-то не прав, Дусифу начинал горячиться, и Гудулу было его жалко.
– Служи, Дусифу. Слышал, хорошо служишь, – сказал Гудулу, не удержавшись от натянутой  усмешки.
– Ты спрашивал обо мне? – глаза Дусифу потухли, озлобленность в нем угасала.
– Выньбег  немного рассказывал. Он доволен, ты многое отдал  войску.
– А-аа, отдал! Что  отдал? Пять сотен коней! Десяток телег барахла и железа!.. А-аа, уходишь! Ухо-одишь, Гудулу.
– Ухожу, – сказал Гудулу как можно равнодушнее, чем-то задетый,    чувствуя себя вовсе не таким равнодушным, как хотелось. Как-никак перед ним был брат. Старший! А старший брат – что родитель… как бы они не относились друг к другу. Но что он еще мог  сказать?
– Уходишь, уходишь! Куда мне, я сотником не смогу! Куда? – Дусифу словно бы спрашивал о чем-то, но  о чем?
– Тебе пока некуда, – согласился тутун, и, как не крепко сжимал губы, не удержался, чтобы не съехидничать: – Подожди, будет орда, в Степь вырвемся,  найдется место. Караваны станешь водить, рабов продавать и хороших рабынь. Посмотри, сколько алчных людей вокруг Нишу-бега!  Ждут своей будущей власти… Поменьше слезай с коня, езди и езди. Растрясись немного… Ты умел хорошо ездить, я помню.
– Умел,  на скачках  призы брал, – обрадовался Дусифу,  восприняв слова тутуна за похвалу.
– Я помню… Мочура давно не видел?
– Давно-оо! Очень давно! Уехал Мочур в Маньчжурию, больше не виделись. Весть приходила: Мочур большой чин получил, почти полный воевода и комендант большой крепости. Все съездить некогда.
– Я… тутуном остался. – Что-то перехватило дыхание, Гудулу отвернулся.
– Стой, стой! – подернул забеспокоившегося коня Дусифу, и попытался что-то добавить брату.
Гудулу перебил его:
– Конь  хороший… Хороший конь. Поезжай,  холодно, видишь, уши поджал.
– А-аа, про коня! – воскликнул сокрушенно Дусифу. – Я  хотел одного тебе  привести, есть, как огонь, а вспомнил в дороге! Хочешь, возьми этого! Да он и не хуже! Степной, не китайский. Хорошо понимает и слышит, ничего не боится. Пропадет у меня, возьми, Гудулу! – Глаза Дусифу, все время уходящие в сторону, избегающие встреч с холодным взглядом брата, смотрели в упор и почти умоляли понять его, быть к нему снисходительнее. – Прошу… За что ты... брата не любишь!
– Мне пора, Дусифу, прощай! Хан, старшины, видишь, тронулись.
– Возьми коня, Гудулу! – свалившись с седла, Дусифу протянул тутуну повод.
– Жакши, Дусифу! Спасибо! – сказал Гудулу, почувствовав повод на своей руке. – Ты не плохой, Дусифу, богатый, удачливый. А я не могу смотреть на чужое богатство…  чужие удачи… Такой уродился… как бык под ярмо. Терплю, пока шею натрет, потом выпрягаюсь.
– Нет  чужого, где чужое? Твое! Твое – тоже! Другому – бывает жалко, брату не жалко! Твое!
– Прощай! Ты  понимаешь… едва ли увидимся. Как мои первые жены? Забыли мужа?
– Хорошо живут твои старые жены. Хорошо! Как так – забыли? – оживился Дусифу. – Живут, что им! Совсем не забыли! Держу в узде одинаково:  твоих и своих! Зря не заехал, ждали… Дочки большие, ждали.
– Жакши… Скажи: не смог… Я  помню… Дочек…
– Хорошие  жены: ждут, ждут! Дочки большие.
– Как ветер я, Дусифу: то есть во мне сила, то нет. Скажи женам: свободу даю. Как хотят… Сам отдай в хорошие руки.
– Нет! Нет! У нас так не бывает! Будем ждать добрых вестей. Удачи, Гудулу… Зря не заехал!  У-уу – заехал бы! Ждали,  сильно ждали… Жены, я говорю, сильно ждали. Баба, она когда,  без хозяина, совсем ей плохо. Кричу, кричу, отвернутся…
– Что делать, остыл  к ним. Осталась одна, ты не видел, Мунмыш зовут. Родила мне сына.
– Ай-ай, как ты совсем, Гудулу! Той надо! Той собрать! Как, сына родил,  жены не знают? Радость привезу! Имя дали?
– Он далеко, Дусифу! На Орхоне! У старой Урыш! Может быть,  и спешу… в Степь!.. Могиляном назвали, – в горле застрял ком воздуха, Гудулу замолчал.
– Племянник есть у меня! Сто коней дарю сразу! Потом подарю сто! Или больше! Скажешь куда, к весне пришлю вместе с воинами.  Удачи, удачи! Сядь на моего коня, Гудулу! Когда я на нем, спина сама выпрямляется. Как еду, далеко когда надо, на нем всегда еду.
У въезда на переправу, встопорщившуюся камышом, ставшую   зыбучей вконец,  сухо потрескивающей, тутуна поджидали покинувшие его во время встречи  с Дусифу  Егюй с Изелькой,  десяток прибившихся  нукеров.
– Что за телеги? – удивленно спросил тутун, заметив, что Егюй подал жест слугам на трех стоящих на обочине телегах, следовать впереди.
– Наши. – Егюй хитровато прищурил глаза. – Один  сборщик налогов тебе подарил. Теперь  мы, Гудулу,   как люди, и у нас есть кое-что.
– Оте-е-ец! – детским тоненьким голоском долетело с той стороны, где остался брат Дусифу.
– Гу-ду-лу-у!
Рядом с толстым Дусифу стояли три крупные и две маленькие женские фигурки… которые он уже едва ли увидит вблизи…
Нет, уже не встретиться и никогда и обнять…


20. ЧЕРНАЯ  ПУСТЫНЯ

Мир для Гудулу разделился на две части: с одной он, познав почти в совершенстве, безжалостно расставался, оставляя  на высоком речном берегу вместе с братом Дусифу, женами и дочерями, с другой еще предстояло встретиться в последней безжалостной и  жестокой схватке. Встретиться и… перестать быть.
Ветер не прекращался, заунывно поскрипывало деревянное седло, было сыро, но Гудулу, охваченный странной тревогой, навеянной братом… или теми, кто кричал ему вслед с того отдалившегося берега, оглянувшись украдкой еще пару раз,  словно бы не ощущал особенных неудобств. Несло тучи песка. Над головой было блеклое серое небо, к счастью, холодное, лишенное летнего зноя. Оставшийся позади Ордос, брошенные шалаши и землянки, фанзы и просто жилье, был понятен, к нему люди привыкли. Знали власть и ее меру. Сжились и подчинялись безропотно устоявшимся обычаям. За Желтой рекой в Черной пустыне таилась полная неопределенность, рождавшая тревогу.
Песчаные бугры и провалы начинались  сразу за речкой, и Гудулу мгновенно почувствовал их чужеродность, уплотненную  копытами прошедших  табунов, отар и гуртов. Они  осыпались под колесами скрипящих телег, отталкивали  враждебным холодом, лежали лунными нагромождениями  на всем пути медленно движущейся орды и день, и два, и три, их было много. Они были всюду; перестав утомлять,  скоро стали для людей, бредущих за телегами, едущими в них и в седлах,  обыденностью, которая порождает  столь же обыденное течение мысли о следующей ночевке,  очередной связке саксаула, шаров перекати-поля, курджуне кизяка для костра, охапке сухой травы на подстилку. Но первое возбуждение проходило, и люди  становились тем, кем  были на самом деле.  Старики и старухи жаловались на холод, дети, как и скотина, просили есть-пить. Мычали недоеные коровы, грызлись за кость, как сумасшедшие, собаки, дрались, утверждая первенство, жеребчики-стригунки в табунах, идущих вблизи табора.
Только верблюды, возвышаясь   обвислыми горбами над колышущимся кочевьем, вели себя равнодушно, не утомляясь ни бесконечностью пути, ни этими шевелящимися песками.
Люди не всегда способны предвидеть до   мелочей, что  может в подобном пути случиться. Но что-то  всегда случается и происходит,  рождая невольную радость    или страдание,  гнев или милость. В неподходящий момент вдруг отваливается колесо у телеги, преграждая путь другим телегам, ломается деревянное стремя, настигает обычное недомогание или неожиданно обнаруживается пропажа чего-то самого необходимого. Кто-то кому-то помешал, сбил с ритма движения, породив досаду и возмущение. Потеряна часть юрты – простой кусок дерева, –  она не устанавливается, как следует, и  неизбежно кто-то кому-то приходит на помощь, вызывая ответную благодарность. Сутью своей кочевое сообщество заранее подготовлено ко всему; для него нет ничего сверхъестественного,  есть просто неожиданное и неприятное происшествие, подлежащее устранению. И нет ничего удивительного, что, именно кочевье быстрее всего выявляет  не только слабых, плохо приспосабливающихся, но и сильных, независимых, устойчивых,  способных быть многим полезными и необходимыми.
Гудулу не стремился быть ближе к хану, бегам, старейшинам. Он со своими телегами, в поклаже которых нашлось  необходимое не только на первый случай – Дусифу оказался на удивление предусмотрительным, щедрым, – следовал с приставшими к ним с Егюем людьми там, где влился в этот огромный поток, и ничем особым себя не проявлял. Но скоро его и Егюя начали выделять, к ним все чаще обращались за помощью или советом, и никогда не получали отказа.
Ни  сам Гудулу, ни Егюй не испытывали ни радости этого пути, ни раздражения, но находились и тихо ропщущие, словно бы ощутившие в чем-то большой обман.  Неожиданно, чаще по пустяку, возгораясь, такое роптание скоро угасает, как истаивает всякий огонь костра, и ропщущие, оставаясь в душе неисправимыми пессимистами,  долго потом прячут свои растерянные взгляды, словно бы извиняясь за причиненное беспокойство. Таких неустойчивых людей Гудулу опасался больше всего – вроде бы понимая, что  не правы, они все равно непредсказуемы по природе, и всегда готовы снова взорваться непредвиденным гневом.
Наблюдая за другими, познаешь себя – Гудулу был в этом уверен, и самым неожиданным для него, пожалуй, оказалось тяжелое, нудное ощущение бессмысленности самого движения подобным табором с обозами, и в нем самом начало расти тихое озлобление. В конце концов, где-то  бьется с Хин-кянем Фунянь, а они  ползут и ползут…  не в ту сторону.
Кто так спешит, не спеша?
Никогда ранее не участвуя в подобных кочевьях с женщинами и детьми, зная о них лишь по странным детским воспоминаниям, давно утратившим четкость, Гудулу не мог не почувствовать скоро, что люди, с которыми он идет, давно  не кочевники.
Ну не те, не настоящие.
Что-то  мешает им чувствовать себя просто кочевниками, что-то   утрачено за годы полуоседлой жизни в китайском Ордосе, и чтобы стать, кем были отцы их и деды, им придется  познавать прошлую жизнь  едва  не с начала.
Столь безрадостное открытие тутуна не удивило, как если бы он был  готов к нему заранее,  не вызвало разочарование, но думать о жизни в целом трудно всегда,  и, продолжая наблюдать, он старался поменьше  вдаваться в пространные рассуждения. Гораздо проще   держать в голове мелкие задачи текущего дня, близящейся ночи неизбежности утра и следующего дня, наполненного неотвратными происшествиями и тревогами, которые надо уметь предвидеть и чем он старался нагрузить себя.
Приняв решение примкнуть к возмутившимся собратьям, он приехал в Ордос,  убежденный в краткости нового пути, самой своей жизни, связанной с близким  кровавым и благородным сражением. Не понимая многое, он думал об одном беспощадном  жестоком сражении. Лишь об одном – и пусть будет, как будет! Он готов  умереть, судьба всякого воина –  умереть с чувством исполненного долга, а смертельная битва отодвигалась и отодвигалась. Случись она там, под стенами крепости, когда он только вошел через Стену в Ордос, он  знал бы, как поступить,  был готов и заряжен как jer с натянутой тетивой, отдался бы ей, как единственной и последней… Но так не случилось, те жесткие мысли ушли, явились другие, в тяжком борении новых противоречий.
И постоянно кто-то появлялся перед ним, сбивая на что-то, не совсем понятное…
 Вдруг  возникал шаман, упорно вселявший в  голову мысль о какой-то иной  жизни, не ради единственной гибельной схватки, и почти бесконечной. Являлся  среди ночи под шелест песка о навершие юрты старейшина-князь, втягивая в рассуждения о былом тюркском величие, когда он состоял при Кат-хане и что-то значил. И тоже внушал на свой лад: «Ты можешь, тутун! С тобой и князем Джанги я пошел бы не задумываясь. Иди за шаманом, тутун, другие слабые для тебя…»
…Мельтешили во тьме у большого костра камы-шаманы, впадающие в экстаз и начинающие верещать подобно сумасшедшим о каком-то величие. Едва не насильно  опаивали  его травами и  оставляли наедине с загадочной юной жрицей, тело у которой было… упругим и жадным.
Просыпаясь, продолжая путь то в седле, то в телеге, он продолжал что-то сравнивать, удивляясь, насколько все пошло по-другому, не схоже с тем, как виделось и хотелось.
Непонятной была эта новая жизнь  тутуну-воину,  не принималась им.
Странно, Болу с ними не было, а тутун его чувствовал едва ли не каждую ночь,  принуждал себя слушать, сам говорил с ним, сильно не вступая в противоречия, хотя  понимать ему легче людей, схожих с Выньбегом.
Но и с Выньбегом вышло не лучше.
Приняв бега как воина, Гудулу не смог принять его как вождя над собой и не смог с ним остаться.
Вместо битв, поединков, горячих скачек, полных ярости, он ехал холодными песками, плохо представляя, куда едет; спал, завернувшись в попону, подложив под голову жесткое деревянное седло; вставал вместе со всеми утром, и снова, время от времени меняя положение отекающего в седле тела, ехал и ехал.
Короткие мысли минувших вечерних бесед у костра опять вытеснялись длинными думами, как бесконечен был путь, куда-то властно тянули. Не находя других возможностей избавиться от них, он покидая седло,  просто брел и брел. Брел, чтобы утомить и убить в себе все живое и рассудительное.
Это было  не просто, внутренний мир живого всегда своеволен. По его рассуждениям: человек вообще проживает вслух не более сотой части всей  жизни, остальное в себе и в себе. А   быть постоянно как  бы закрытым  особенно трудно; такая жизнь умерщвляет  близкие воспоминания, стремящиеся быть доступными, кажущиеся теплыми от своей близости,   и   Гудулу невольно начинал думать, что с ним было давным-давно, находил много хорошего, что никогда ранее таким не казалось.
Он часто в последнее время стал вспоминать о своем самом далеком детстве, которое почти не помнил, и, вспоминая, невольно домысливал. И все, что касалось какой-то возни с ягнятами, собаками, облизывающими его лицо, высокими травами, тучными, грозными быками, готовыми всегда поддеть на рога, синим огнем в двух кузнях, особенно опасных и страшных, ему приносило великую радость, как если бы он снова стал ребенком. Но набегали другие, и сердце невольно  сжималось, как съеживалось в страхе когда-то. Появлялись грозные чужие воины, люди вокруг Гудулу разбегались, кто куда мог. И он, маленький, с замирающим  сердцем, куда-то бежал, подгоняемый ужасом… Он долго бежал. Падал, вставал, снова бежал… пока не упал и больше не смог подняться. Кто-то поднял его, вскинул поперек лошадиной холки, то вез, то снимал; проснувшись однажды, он снова оказался один. Болела нога,  он долго-предолго полз, пугаясь, что  нога вот-вот оторвется, и увидел в ночи большой костер, дающий тепло, как мираж,  других людей, высокие, тяжко поскрипывающие деревья, с которых  низко свисали спелые кедровые шишки… Чьи-то  руки  подняли его, прижали к  мягкой груди и он испытал  самую великую человеческую радость, которую  ничем никогда не затмить, и  всегда будет помнить  крепкие объятия, в которых не  может быть смерти и много тепла… А старуха Урыш – злая ведьма-шаманка, у которой он оказался несколько позже, когда все завалило снегом до самого неба,  была вовсе не злая, спасла его ногу, оставила у себя. Нашел бы он  род, братьев, если бы Урыш не помогла? Она отыскала  его род в Ордосе,   собрала в дорогу, поручив старому доброму караванщику,  с которым он совершил потом несколько дальних караванных походов, узнав от него о мирах и мудрости этих миров больше намного, чем позже…
Таким он видел себя в прошлом и свое загадочное прошлое, потому что хотел  таким видеть…  На самом деле многое было иначе,  был он  похож на потерявшегося волчонка, а щедрых сердец, добрых и теплых рук было крайне мало... Пинали, гоняли от юрты к юрте, бросая при случае кость, как бросают бродячей собаке…
Чувства злобные, обидой или завистью затаившиеся в сердце, всегда готовы к неожиданному дикому возмущению. Чтобы хоть как-то утишить их, нужна чья-то доброта. Не твоя собственная, к людям, – в озлобленной душе с чего ей взяться?  – чья-то чужая. И доброта бескорыстная, душевная, воздействие которой самое благотворное.   Собственно, в детстве единственно бескорыстным в его судьбе человеком, была старуха-шаманка Урыш,  которую он так  и не смог полюбить.
Как он мог ее полюбить, когда она гоняла его больше других, не разрешала играть с крошкой Мунмыш, оставшейся сиротой после трагической смерти зимою в горах ее матери?
Мать Мунмыш Гудулу никогда не видел, будто бы кем-то доводилась она старухе, взявшей к себе сироту, и девочку он полюбил почти сразу, рвался с ней поиграть, а шаманка его прогоняла, запрещала, обзывая оборвышем... Гоняли его от Мунмыш, стоило только приблизиться, точно был он прокаженный.
Нет, шаманка Урыш его не любила, зато Мунмыш с ним навсегда, как бы старуха не злобилась...
Конечно, пораженный злобой, от злобы  умрет: живые неисправимы в своем ощущении несправедливости, само Небо их не исправит. Но доброта, не редко в ущерб ее проявившему, утишает, обуздывая хотя бы на время  многое, а путь бесконечный – благостный путь, встав на него, нужно быть терпеливым… Видит Небо, он зла Урыш не хотел, Мунмыш рядом с ним сама появилась...
Столь противоречиво думая о себе, своем прошлом, пытаясь на новых началах увидеть будущее, Гудулу словно бы менял в себе что-то ранее понятное на заполненное  тревогой, сживался медленно с этим, и не сопротивлялся  своим переменам. Люди, следующие с ним рядом,  не становились при этом добрее, продолжали ворчать, сердиться, ссориться, но они вдруг стали казаться не просто глупыми, злыми, бестолковыми людьми, а стали его народом, о котором он мало что знал. Ну, жили и жили тюрками!  Называли себя  детьми какой-то Праматери-Волчицы! Могли бы еще долго прожить, почти не слыша, не понимая друг друга и ничем не тревожа особо его, тутуна. А вот оказались вместе – и все по-другому…
«Ну, как-то ведь по-другому, разве не так? – говорил он себе. – Застряла телега – все бегут к этой телеге. Забилась в бешенстве лошадь – бегут завалить эту лошадь. Плачет ребенок на руках матери, кто-то что-то подаст плачущему ребенку. Не бросит небрежно, как собачонке, подаст… хотя, может быть, и раздражен детским ревом».
Догадываясь, что рассуждать, как он рассуждает, не могут  ни близкий ему Егюй, ни сам хан, и  возможно иное течение мысли, иное ощущение времени, Гудулу был рад, что сумел по-доброму подумать о своем народе, с которым ему  намного легче, чем во всяком другом месте. Но  снова вдруг вспоминался Орхон, Урыш,  маленькая крошка Мунмыш, умеющая лихо скакать в седле, рубить саблей лозу, чему он сам ее научил, и  в нем опять  начинало все ныть, задыхаться.
И  увядали, как вянут цветы в безводье, самые длинные путаные мысли. Являлись  ясные, четкие, короче некуда  – увидеть Мунмыш,  малыша Могиляна.
Вот у Егюя сын рядом, а у него где-то в орхонской глуши... где вырос он сам!
Многих ждет вечерами женская ласка, другая, не видимая глазу, жизнь, а его никто и ничто не ждет…
Когда его окликнули, приказав явиться на очередной совет к Нишу-бегу, Гудулу принял это как должное, нисколько не обижаясь, что подобного приглашения не получал ранее. Надо, так надо, можно явиться.
Общую стоянку разбили в начале большого урочища, уходящего к горизонту, но в лес никого не впускали, чему тутун удивился. Походный шатер у хана оказался небольшой, в нем было тесно и сумрачно.
– Я долго думал в последние дни и решил:   пора разделиться, – сказал Нишу-бег, когда с обычными злободневными вопросами было покончено. – Китайские лазутчики утратили к нам интерес,  большая часть орды – обозы, женщины, дети могут  повернуть на север. Люди шамана предупреждены и  встретят, все будут строить с Болу  новое поселение. Остальные, собравшись в сотни и тысячи,  пойдут на Шаньюй. Мы были осторожны, не обозначили  китайцам наши настоящие намерения, придется спешить на пределе. Неожиданно усилим Фуняня и дадим большое сражение. Тутун Гудулу, – наткнувшись взглядом на него, произнес хан, – Болу просил передать, что хотел бы  увидеть тебя, ты ему будешь полезным. Что скажешь?
– Пойду в любой сотне с тобой, Нишу-бег, я прибыл сражаться, – не задумываясь, произнес Гудулу, как давно решенное.
– Не вынуждаю, тутун,   ты сам сделал выбор, – с задумчивой  осторожностью произнес Нишу-бег и строже, властней добавил, как бы подчеркивая при всех, что тутун Гудулу с этой минуту в его воле: – Из тех, кто вокруг, сколоти крепкую сотню и подготовь. Сумеешь?
– Дня через три сотня будет готова, – ответил тутун сдержанно и приказанию хана обрадовался.
Подобное поручение  Нишу-бег отдал   еще десятку старшин, хозяевам кошей, объявив, что первый тумен почти собран и под его рукой, нужно начать собирать следующий, пристают новые люди;  объявив также, что, поскольку запасы  еды значительно уменьшились, необходима большая облавная охота.  Для этой охоты и было предназначено ближайшее урочище, где обнаружилось много полезной живности, крупной, и мелкой, и куда хан предусмотрительно запретил  кому бы то ни было до времени заходить. Это Гудулу понравилось: хорошо, что хан думает о пополнении припасов, и хорошо, что... позволил ему собрать свою сотню.
Гудулу повеселел как-то враз, что Егюй  заметил с первого взгляда, удивленно спросив:
– К Болу идти передумал?
– У шамана нам выпадет долгая жизнь, – усмехнувшись, ответил Гудулу, значительно вдруг изменившись голосом и поведением; он словно бы подтянулся и выпрямился.
На подготовку, саму охоту был затрачен  следующий дня, в течение которого Гудулу, не без  помощи Егюя, собрал немалый отряд,  не затратив особых усилий. Отбирая людей, он особенно был придирчив к их коням. Бил  кулаком в  живот, если конь пугался, неодобрительно качал головой и ворчливо говорил:
– Не должен бояться,  поищи другого.
Охота прошла удачно. Ее участники – воины, женщины, дети, – окружив урочище, подняли невообразимый гвалт, а потом пошли по зарослям цепью.  Множество непуганых зайцев, косуль, архаров, кабанов, диких лошадей, одичавших верблюдов ринулись прочь от  криков, шума, ударов палок о деревья –  туда, где в засаде стояли сотни стрелков. Ну, а стрелки знали свое дело.
Добыча оказалась богатая. Чтобы сделать из нее пригодные припасы, пришлось затрать еще пару дней: птицу ощипывали и потрошили, вялили на огне и солнце, обертывали в листья и травы. Еще больше усилий требовали убитые животные особенно крупные. Но дело было привычное, большей частью для проворных женских рук, и все было сделано в лучшем виде. Большую часть добычи хан распорядился отдать тем, кто уходил дальше в пески, к шамана, и подал команду строить тумены.
Расставание было недолгим, по кочевому обычаю сдержанным. Гудулу предложил Егюю отправить Изельку в новое поселение Болу, не брать  в поход, обещающий быть жестоким, но нукер вскинул на него удивленные глаза и сказал, что мальчик почти взрослый,  вместе  привычней,   разлучиться им невозможно. Мальчишка, услышав решение отца,  радостно просиял, и  на его круглом  лице выступили рыжеватые конопушки, не замечаемые тутуном ранее.
– Обузой Изелька не будет, – сказал старый воин, понимая сомнения тутуна. – Он знает, где быть,  доверим телеги,  запасных коней, топливо для костра, не подведет. Кто его присмотрит за нашим хозяйством во время битвы?.. Да и к сабле пора приучать – вона раздался.
– Ты – отец, ты и решай, – коротко бросил Гудулу, с легкой завистью наблюдая, как суровый нукер, треплет зачем-то сына за ворот  шубейки, а мальчишка, разгоряченный, довольный грубой отцовской лаской, вроде бы  сопротивляется.


21. В  ОЖИДАНИИ  БИТВЫ

Прошло  больше недели, прежде чем сотни, собранные в тысячи и тумены, оказались в Шаньюе и соединились наконец с изрядно потрепанными отрядами князя Фуняня, но радость долгожданной встречи  омрачилась неутешительными сообщениями о противнике.
– Их много, – сказал князь о китайцах, –  больше раз в пять. Генерал Хин-кянь просто давит на нас,  теснит и теснит к Желтой реке.
– А вы отступаете и отступаете! Князь Фунянь, ты смирился? – спросили князя из числа тех нетерпеливых, кто восседал в шатре за спиной  Нишу-бега.
– Вы прибыли, – ответил уклончиво князь, – будем решать вместе.
Он сильно изменился за последнее время. Носил короткую бороду и короткие всегда хищно встопорщенные усы. Стал суровее, обрел много привычек, присущих лишь властному воину, и уже мало чем напоминал прежнего князя с холеным лицом и в праздных шелковых одеяниях. С него сошел прежний сановный лоск, исчезла витиеватость речи:  князь говорил  по-военному четко, коротко, резко, поразив Гудулу переменами.
Без труда схватив общее положение дел, испытывая невольное беспокойство от какой-то случайной встречи, мельком состоявшейся у шатра князя Фуняня, Гудулу незаметно покинул совет. Лагерь был разделен на отдельные тысячи, огороженные своими телегами. Да, ошибки не случилось, при  нем, редко стоявшем подолгу на одном месте,  оказались люди Болу. Гудулу  обрадовался, долго расспрашивал о шамане, как устраивается  поселение на границе песков и степи, что с новым капищем. Ему отвечали, что все хорошо,  есть большой лес, пастбища и вода, есть пещера для вывезенного шаманом праха предков,   люди к Болу прибывают и прибывают. Все вызывало интерес, тутун искренне восхищался успехами шамана,  и все же чего-то во всех этом  не доставало. Должно быть, ему нужен был Болу, чем-то уже похожий на князя Фуняня. И не просто жрец, служитель Неба, а тот же вождь-предводитель, строгий и властный наставник… создающий других вожаков.
Но еще более тутун обрадовался, когда Егюй сообщил о  небольшом отряде нукеров с Орхона,  точно это были люди его поколения.  Кто там и что, нукер толком не знал, сказав, что новость принес неугомонный Изелька, который тоже  не смо удовлетворить горячее любопытство тутан и Гудулу приказал вести его в этот отряд. Скоро выяснил, что  люди из разных мест:  предгорных урочищ и падей, где скрывается, не появляясь в открытых степях, еще много тюркских кошей, семейств. Есть среди них пастухи, и есть какие-то, вроде бы,  кузнецы, которых у костра в это время не оказалось.
– Я знаю, где на Орхоне устроены кузни! Я знаю! – воскликнул Гудулу радостно, словно получил самую дорогую и важную весть.
Орхонские кузнецы отыскались, Гудулу проговорил с ними всю ночь. Выспросив многое, не преминув полюбопытствовать о  здоровье  старой шаманки, о жене  спрашивать не решился,  долго ходил радостно возбужденный.
Заметив его приподнятое настроение, Егюй спросил, что за вести такие хорошие у него, и Гудулу вдруг сказал:
– Сын подрастает. Скоро намнет бока твоему толстобрюхому Изельке.
Тутун рассмеялся, как не смеялся, наверное, никогда.
– Изелю? – нарочито удивился Егюй и хмыкнул в сомнении: – Ну, это ты зря, Гудулу! Изелю! Да этот бугайчик скоро  коня на загривке поднимет!
– Коня-я-я! Вырастил он бугайчика! А ты видел моего Могиляна? – смеялся Гудулу. – Дай  подрасти, еще как намнет, не дуйся потом и не жалуйся.
Они оба смеялись, удивляя тех, кто их  знал и считал неисправимыми молчунами.
Гудулу было хорошо, он был счастлив и впервые провел весь вечер не в своей небольшой юрте, в отдалении от нукеров, а в юрте Егюя, с удивлением замечая, как Изель  проворен в хозяйстве, в заботах об отце, и как они легко понимают друг друга.
У запасливого нукера нашлись сладкое китайское вино и зерновая брага. Откуда-то появилось сброженное кобылье молоко.  Все набившиеся в юрту нукеры крепко набрались и потом, на следующий день, ходили смурыми и помятыми.
Под вечер Гудулу сам съездил в запасные ханские табуны и выкупил откормленную на забой лошадь. Весь вечер ее разделывали, варили в котле мясо и снова много пили.
Егюй торжественно провозглашал:
– За Могиляна – первого сына тутуна!
Нукеры шумно горланили, не жалея глоток:
– За сына нашего тутуна!
– Как за начало, тутун! За первенца-сына!
– Сможешь еще, Гудулу? Не отдавил ничего деревянной лукой седла?
– Хочешь, заарканим сладкую, как вино,  китаянку? Впереди  у тебя должна быть  не только острая сабля!
Опьянев быстро, поднял тост и тутун:
– Давайте тогда  за нашего Изеля! Приставим телохранителем  к Могиляну!
– За сына  старшего нукера! – охотно и горячо  кричали воины.
Потом Егюй предлагал выпить за следующего сына Гудулу: не может  быть у тутуна  один сын, такого ему они не позволят! Снова дружно пили, восхваляя тутуна, в ответ Гудулу щурил глаза и расслаблено  хмыкал.
Решительное сражение ожидали с  нетерпением, но ввязаться в бой немедленно  не решался и Нишу-бег; медленное, изматывающее отступление продолжалось. Брошенные мятежные поселения Шаньюя доставались китайцам безлюдными, выгоревшими дотла. У Гудулу, как и у многих, с кем ему приходилось общаться, было такое ощущение, что происходит что-то неладное и неправильное,  души  воинов опустошало собственное бессилие.
– Мы увязаем в пьянстве, необходимо сойтись с китайцами грудь в грудь, – сказал он довольно резко на очередной встрече в ханском шатре. – Мы теряем,  с чем начинали: веру и злость. Начни любое сражение, князь! Самое маленькое! Раны и кровь возбудят остальных, наполнив  надеждой.
– Тутун спешит умереть? – спросил  усмешливо Фунянь.
– Кое о чем подумав, хочу испытать судьбу, – ответил Гудулу.
– С одной своей сотней? – с той же кривой усмешкой снова спросил князь.
– Дай больше,  разницы нет, могу пойти    с тысячью. Хочу ворваться в китайскую отару подобно голодному волку. Разреши и увидишь.
– Сам знаю,  продолжаться не может, не один ты… голодный, – произнес раздраженно Фунянь
– Их обозы:  то близко, то отстают. Обойти  большими силами,  покрепче  ударить! Кто поверит, что мы на такое способны? – упорствуя, сказал тутун о том, о чем они говорили с Егюем, участвуя в дневной вылазке. – Армия без припасов – не армия!
– Князь,  тебе   предлагали, – в голос воскликнули старшины, – уязвимое место – обозы! Другой слабости в войске Хин-кяня  нет!
– Обозы не брошены, как бы ни шли,  обозы генерал хорошо защищает, – сопротивлялся Фунянь, посматривая на молчаливого хана.
– Разрешим Гудулу сделать шумную вылазку. Просится – разрешим, – поколебавшись, произнес Нишу-бег.
И все же дерзкий набег тутуна окончательно утвержден был не сразу, Нишу-бег и Фунянь проявляли небывалую выдержку. Собрав  сведения о последних перемещениях китайской армии, двух ее авангардов, самих обозов, хан и князь вынесли решение: крепко потревожив небольшими силами головные отряды Хин-кяня, рассердить   генерала своей дерзостью, похожей на неосмотрительность, и в панике начать общее отступление. Если генерал решится начать погоню, обозы отстанут неминуемо.  Тогда, совершив смелый маневр, рассыпавшись перед авангардом увлекшегося неприятеля и снова собравшись, смогут напасть остальные.
С военной точки зрения  осуществить подобный маневр  регулярному войску немыслимо трудно, но лихие предки в Степи похожее совершали.
– Ворвись, тутун, в самую пасть дракона, – сказал Нишу-бег, – даем еще две сотни.
– Почему посылаешь тутун, мы тоже готовы! – возмутились в голос другие старшины и военачальники.
– Я выбрал тутуна. Вы готовьтесь  отступать, чтобы кони взмокли! – Нишу-бег оборвал  роптания.
Когда сотни были готовы тронуться в ночь, князь Фунянь, подозвав тутуна и, встопорщив угрожающе усы, тихо сказал:
– Тутун, осознай, что задумано, пойди  далеко, как сможешь. Без криков и наших уранов. С факелами. Руби и руби…  Увязнув, тоже руби жестоко и беспощадно. Разозли, доведи генерала до белого каления...  другие не смогут. Я изучил повадки Хин-кяня, дерзких обид генерал не спускает.
– Князь, я понял, – сдержанно произнес Гудулу. – Мои сотни не выйдут из битвы до рассвета… если кто выйдет. Прощай!
– Верю, тутун! Иди,   будем слушать шум твоей битвы… Не дрогни, тутун, как следует разозли! Как следует! Плюнь ядом в самую печенку расчетливому Хинь-кяню.


22. НОЧЬ  ПРИ СВЕТЕ  ФАКЕЛОВ

Нет ничего более расшатывающего военную дисциплину, чем неопределенность и долгое ожидание. Китайская армия не шла на сближение, ее невозможно было принудить к сражению,  и на месте она не стояла, тесня и тесня ничтожного по силам противника, что больше всего  сбивало с толку тюркских вождей. Так медленно,  неотвратимо наступает порой сырое ненастье на солнечный день, которому нечего противопоставить,  и то, что намеривались совершить тюрки, что предстояло тутуну,  было, наверное, единственным рискованным выходом. Готовясь к набегу, Гудулу жил как в ознобе: все становилось ясным и определенным, становилось на свое место, ушли зависть, недовольство,  осуждение военачальников,  прекратились пустые философствования, наваждения прошлого и видения будущего; выбор сделан. Достойно встретить последний свой час – о другом Гудулу больше не думал.
Его сотне в орде и туменах откровенно завидовали: воины сразу менялись, как только  оказывались в его подчинении. Но никто – ни Егюй, ни он сам особенного ничего не делали; все в  сотне случалось само по себе, просто Гудулу с ними жил...
Просто жил, управляя лишь взглядом и больше ни чем.
Гневно посмотрит, как уколет презрением, и  всем все понятно без криков и ругани.
Тяжелый был взгляд у него, глубоко проникал. Поговаривали –  как у шамана Болу.
Вначале он выехал навстречу китайцам только с Егюем, сотни не потревожил, расположился, где показалось удобней, долго наблюдал отход авангардного китайского лагеря ко сну, и когда лагерь затих, отправил Егюя за сотнями, жестами показав, где поставить отдельно каждую.
И все, никаких других приказаний: приведи, поставь, ожидай.
Конечно, Хин-кянь  умен и расчетлив,  как опытный генерал, уверен в  конечном успехе, но армия – всегда только армия. Иногда заведомо слабым и малочисленным проигрывают битвы куда более сильные полководцы, совершив  незначительную ошибку, а войско Хин-кяня, в особенности его авангардные части,  не встречая серьезных препятствий,  давно утратили необходимую осторожность, уверовав  и в свою  силу  и в близость славной  победы.
Вот они… в сытости, благодушии; перед ним, тутуном Гудулу, решившим бросить  китайскому генералу свой тюркский вызов!
Сотни пришли бесшумно, на коне появился Егюй. С песчаного возвышения продолжая рассматривать просторную долину, опоясанную кольцом телег и сторожевыми огнями,  редкое  передвижение стражей,  тутун удовлетворенно втянул в себя холодную ночную тьму, пахнущую дымами. Он был подобен самой острой стреле, готовой к полету, способной пробить любой доспех тяжелого воина, но пока вроде бы   сдерживаемой невидимым лучником.
На самом деле никто его  не сдерживал. Никто. Ни один человек в мире не был   властен над ним,  Гудулу сам себя сдерживал. Только он сейчас хозяин самому себе  среди ночи, властелин этой ночи, которую вот-вот взорвет безумием криков и стонов.
Истома сжимала сердце, ударяла пьяняще в голову; ее обуздывало терпение, торжество желанного предчувствия яростной битвы одного с целым миром, и это ожидание было приятным. Он долго стремился к нему; он думал о нем уже там, во тьме сырой ночи, когда у него проверяли проездные документы, и представлял ее себе в пещере старого Ишана, совсем не желая смерти китайскому офицеру. Он думал о ней, прощаясь с братом на переправе, послал мысленное благословение женам и дочерям, но упустил почему-то свою птичку-Мунмыш и сорванца Могиляна… Как же так –  не увидеться? Нельзя,  у-уу! Мунмыш рассердится.
Не ожидая того, он произнес:
– Егюй, надо выжить…
– Кому надо выжить? Ты где сейчас, Гудулу? – отозвался нукер.
– С коня хоть сойди: выставился перед всем авангардом.
– Телеги у них лишь впереди, Гудулу, я проверил, – соскакивая с коня, сказал  Егюй; как тень, если в лунной ночи могут быть тени, за спиной у него появился Изелька.
– Зачем  взял мальчишку, Егюй? – сердито, на полушепоте  произнес Гудулу. – Я запретил   брать!
– А-аа, догнал, куда денешь? –  равнодушно пробурчал слуга. – Вместе нам веселей, пора приучать.
– Но не сегодня… сегодня нельзя. Пока не поздно, прикажи немедленно убираться, – гневался Гудулу.
– Не послушается. Совсем перестал слушаться.
– Тогда отправь  под охраной… Или тебя вместе с ним отправить?
– Скажи  сам, что  кричишь, всех китайцев  распугаешь! Смотри,  один проснулся. Видишь, с факелом бродит?
– Нельзя,  убьют мальчишку, – искренне сокрушался Гудулу.
– Кто ночью убьет? Я буду рядом, ты будешь рядом. Пора начинать, видишь, их  сколько, устанем сегодня сильно.
Действительно, пора было начинать.
– Пойдешь дальше, Егюй, мимо телег. За ними развернешь сотню в лаву, и с маху, на полном аллюре через телеги. Не оглядываясь, – отдал наконец распоряжение Гудулу. – Я – с другой стороны, там, – Он показал камчой, где намерен ворваться в лагерь. – Не забудь напомнить, чтоб никто не кричал. Молча, молча! Зубы должны скрипеть  –  молча! Только факелы! У всех должны быть факелы.
– Плохо с факелами, будут мешать, – сказал нукер.
– Сумеешь.  Чтобы видеть друг друга. Не будем сбиваться, россыпью: одна сотня слева, другая – справа, я  в середине…  На коней, дети Волчицы! Да поможет нам Небо!
Он  задержался немного на возвышении, наблюдая или, скорее, чутьем настороженного зверя угадывая, как сотни обходят закрывшийся телегами вражеский авангард, и тронул коня, когда впереди раздались первые крики.
Глаза тутуна сузились, по лицу прошла судорога, перекосив страшно рот, заходили желваки. Рука уверенно легла на рукоять сабли,  ноги ударили коня, давно готового к подобной команде и мгновенно сорвавшегося в галоп.
Верная сотня-стая пошла за ним шлейфом, задышав  одним ритмом.  Кажется, кто-то  помогал ему в этом саднящем безумии, жил в нем, вовремя предупреждал об опасности, вовремя настораживал. Он  долго слышал шум ночной битвы, набегавший перебор копыт слева, справа, позади, бряканье стремян, скрип седел, редкий всхрап или всхлип, сопение. Все было так, будто Гудулу витал над сражением и замечал  его мелочи, отчетливо  запомнив первую жертву, вскинувшую навстречу копье. Он с дьявольским ликованием и пренебрежительной усмешкой, непроизвольно расплывшейся на губах, рубанул по древку и, задержав дыхание,  изо всех сил опустил саблю на шею, где воинский шлем ложится на панцирь. Воин не успел издать ни звука. Что было с  головой,  на миг утяжелившей  конец его сабли, тутуна не интересовало, он просто стряхнул ее и опять замахнуться.
Врагов было много, ни медлить, ни выбирать не представлялось возможным, и было жарко. Факел действительно сильно мешал, тутун приспособил его  впереди на лошадиной сбруе, где должен крепиться султан, и видел кругом факелы, факелы.
Они метались, поднимались вместе с конем и опрокидывались…
Они падали на землю, рассыпаясь взрывающимися  искрами.
Глаза Гудулу заливал пот. Чужая кровь брызгала на лицо. Все вокруг вертелось, заваливалось набок, тянуло за собой в тесную дымящуюся бездну.  Тутун выдергивал себя из чего-то невероятно тяжелого, пытающегося сдернуть с коня, бросить на землю, и снова взмахивал саблей.
В нем не было боли.
В нем не было чувств.
Его не было самого…
Ни лунного неба, ни звезд, одни редеющие, редеющие факелы, и кто-то кричал в нем, кричал сумасшедше и судорожно. Сильный конь,  славный конь, подаренный братом на переправе, то шел свободно, словно резвясь и радуясь  свободе, то вдруг оказывался в окружении других коней, не менее злых, вскидывающихся, ржущих пронзительно, и тогда, кажется, Гудулу сам начинал фыркать рассержено, ржать подобно коню. И рубил, рубил, ни разу не подумав об осторожности.
Он просто рубил, отдаваясь  чутью, интуиции, неиссякаемой силе в руке, чтобы вырваться из очередного стеснения чужих коней, чужих всадников, вдоволь набрать в грудь свежего воздуха… Чтобы вздохнуть полной грудью, захлебнувшись освежающей прохладой ночи, ощутить новую буйную радость, что жив, наполнен неиссякаемой силой, и снова послать коня вперед.
Конь был умница!
Конь был молодец!
Конь был рожден именно для подобной жестокой сечи,   всадника слышал прекрасно…
Он угадывал  желания тутуна, жил его  интуицией.
Они слышали друг друга и были рады, что слышат и понимают.
Вдруг чувства оглохли, видения притупились, обступил непробиваемый мрак. Гудулу опомнился неожиданно – его сабля  зазвенела предупреждающе, наткнувшись на железо: китайцы, разобравшись в происходящем, бросили на них  закованных в железо  отборных рыцарей…
Да, перед ним были уже  не жалкие солдаты, не просто всадники с копьями, саблями и щитами, а воины в латах, с длинными, обоюдоострыми мечами, возникшие  словно из-под земли, оставаясь  неповоротливыми  в  тяжелом облачении.
Возникли и враз отрезвили.
А мужество – не бесшабашность! В глупые игры  со смертью тутун Гудулу  сотне своей играть не позволит!
– Пора уходить! Бросайте факелы! Выходим! – с трудом разжимая слипшиеся,  запекшиеся кровью губы, сохранившие жуткий оскал, подал тутун команду, пытаясь увидеть  знакомые лица.
Рядом  никого  не было.
Ни-ко-го… из тех, кто должен быть рядом и с факелами.
Взблескивали холодом чужие  панцири. Ни одного черного тюркского лица. Железо, железо… которое и он когда-то ковал.
На Орхоне когда-то ковал. Для интереса. Старуха  водила в кузню…
У них было несколько кузниц…
Панцири – тоже…
Крепкие панцири  делали в глухой  и далекой черни…
«Дьявол возьми, при чем эти панцири, что со мной?»
На глаза Гудулу опускался мерзкий едкий туман, как бывает, когда раздуваешь костер и  лезет в глаза.
Липкий туман или дым, белесо густой... словно молозиво родившей только что кобылицы. Пахнущий, как   в пещере шамана Болу.
Он сдавливал грудь, точно большие кузнечные щипцы, стискивал  голову, в которой что-то гудело, громко билось, стучало, от чего вылезали  на лоб глаза…
Кончено? Все закончилось? А как же Мунмыш с Могиляном?..
Конь Гудулу был мокрый, невыносимо потный –  было первое, что Гудулу почувствовал, сумев снова набрать воздуху в грудь.
Он устал – хваленый конь Дусифу… А  Дусифу говорил, удачливый конь. Хороша  удача – погибнуть из-за коня!
Из-за коня? –   что-то  словно бы  взорвалось  в стесненной груди, дав ей свободу, тутун обозлился и со всей силой втиснул  пятки в мягкие  подреберья  коня, заставив его  рассердиться.  И получилось, жеребчик дернулся, прыжок за прыжком набирая скорость,  ринулся в ночь, мерцающую панцирями, удачно грудью раздвинув оказавшихся перед ним коней в железе, вынес его на простор.
Навстречу, размахивая факелом, скакал кто-то вроде бы знакомый.  Настолько знакомый,  что  хотелось радостно закричать.
– За мной, Гудулу! Что, потерял голову! – орал всадник с факелом, и тутун узнал его.
– Кули-Чур, снова ты, черная чума прибайгальская!
– Сам ты тухлая рыба омуль! Держись, наши кони без панцирей, вынесут! Гони, Гудулу! Гони-и-и! Рядом с тобой никого больше нет!
– Кули-Чур, собака такая! Откуда ты взялся?
– Хуже собаки – сдуру помчался  на помощь, собака бы не пошла! Ослеп и оглох? Уходим! Гони-ии,  куда  коня закрутил? Гони-и! Егюй за тобой послал, я теперь в его сотне!
Их разделяло расстояние, равное полету копья. Ветер ласкал горячее лицо тутуна и шевелил гриву коня. Тутун пытался удержаться в седле, ускользающем почему-то из-под него, и был безумно рад, что живой.
– Не отставай! – кричал из ночи Кули-Чур. – Держись!
Почему он кричит: держись, разве опасность еще не прошла? Зачем он кричит…  как ребенку?
 Две огромные тени в тускло-блескучем железе  надвинулись неожиданно. Они двигались справа и слева в ритме с его бешеной скачкой и неумолимо приближались.
– Выручай, – прошептал Гудулу, отгоняя холодные мысли о смерти, вмиг опять обострившиеся, обессилено ткнувшись лицом в гриву, выпустил повод. – Выручай, если можешь, я сделал, что мог…
Конь был боец и сам принял решение. Не желая столкновения, он резко, как вкопанный, остановился – Гудулу едва не вылетел из седла. Китайские кони в тяжелой броне  столкнулись на всем скаку впереди, загремев железом.
От встряски, едва не выбросившей из седла, Гудулу на мгновение очнулся, хватаясь и сильно натягивая одну половину повода левой рукой,   правой успел нанести защитный удар саблей. Просто, на всякий случай, вроде бы что-то увидев боковым зрением, и радостно понял:  не встретив железа, сабля вошло в мягкое. Сильно вошла, предвещая вопль, ужас, безумие, но ничего  не услышал – ни ржания, ни вскрика, ни стона.
Выдохнув остатки горячего воздуха, стеснявшего грудь,  он  жадно  набрал свежего. Облегчения не наступило, воздух больше не был прохладным, по крайней мере, так ему показалось – отдавал запахом крови, лошадиного пота. Обнял нестерпимый жар, и снова нечем стало дышать.  Он попытался обернуться и не сумел, что-то мешало. Сильно мешало, до боли в горле, в шеей, плече. Сердце колотилось бешено. Ни Кули-Чура, ни китайцев. Боль новая острая боль, Начиная с шеи и спустившись в сапог, полный крови.  Зная, что  падает, он выпустил луку седла, за которую держался из последних сил, и увидел в двух шагах от себя лицо хана… Его крупные удивленные глаза и  возвышавшегося рядом в седле князя Фуняня.
– Они протрубили тревогу, тутун! Китайцы готовы погнаться за нами! – говорил весело хан. – Мы – в обход! В обход,  отрежем обозы. Хвалю, тутун! Слышал, каким ты бываешь, увидел – глазам не поверил!
– У нас получилось? – спрашивал Гудулу и не слышал своего голоса. – Все получилось, как ты задумал, Нишу-бег?
– Молодец! Получилось!
– Факелы – хорошо. Хорошо – вокруг много огня. Плохо, когда они падают под копыта коней… Много упало, хан? Не сосчитать,  я бросил считать, – говорил Гудулу хану и князю Фуняню. – Я сказал: хан видит наши факелы, и видит, как мы сражаемся. Больше я ничего не говорил, некогда было…
Глаза Гудулу слипались. Гудулу противился, не хотел, чтобы они слипались; он был не просто усталым, он истекал кровью и не понимал этого.
– Слава тутуну! Слава его сильному коню!
Конь  действительно замечательный, тяжело дышал  ввалившимися боками, был покрыт пеной и мелко дрожал, не в силах успокоиться.
– Слава тутуну!
– Ну и конь, Гудулу! Без него ты бы точно пропал!
– Когда хвалят коня, тутун,  значит,  вдвое хвалят всадника, – говорил князь Фунянь.
– В седла! Уходим! – распорядились  за спиной тутуна.
– Уходим! Уходим!


23. МЕЖДУ  ЖИЗНЬЮ  И  СМЕРТЬЮ

Тьма разбивалась легким и зыбким светом, рассветный туман колыхался в глазах, кругом что-то делали и суетились.
Появился Егюй: живой, невредимый.
Тутун  радостно засмеялся, потому что увидел за нукером  веселого, неунывающего мальчишку, опять конопатого до самого кончика шелушащегося носа.
– Коня свежего Изель привел.  Смени, твой устал, Гудулу, – говорил ему нукер, как говорят о самом обыденном и несущественном.
Гудулу смотрел неотрывно на мальчика, вдруг вспомнив, что было с ним в битве, похожее на странные наваждения, спросил через силу:
– Изелька, он, что у нас   конопатый?.. Почему он опять конопатым, Егюй?
Нукеру  говорил ворчливо:
– Живой, живой… За тобой не угонишься… Темно было, потерял я тебя… Живо-оой! Хорошо-оо! Держись, сейчас помогу, скоро все конопатыми станем.
Чувствуя еще как-то себя и свое тело, самостоятельно покинуть седло Гудулу не мог, руки и ноги оставались бесчувственными. Выходит, досталось ему от китайцев… даже память какая-то не такая: то есть, бросает всего в огонь, то – тьма сплошная и холодная пустота, словно нет ничего и не было. Ни битвы, ни самого тутуна, ни странных видений Мунмыш, запрещавшей умирать, не увидев своего сына. Не было, не было, не было… А боль нарастала, перемещаясь с места на место, тыкала словно шилом, лишая сознания.
– Егюй, со мной плохо? Что  со мной?
Его перенесли на другу лошадь, усадив, прощупали, что-то проверили и не то спеленали, не то привязали крепко к седлу.
...Солнце всходило.
Красное-красное! Дышащее зыбко…  как набухшее вымя коровы, которую дергают за соски.   Струями брызгала кровь и текла, текла… Широко, валом, будто прорвавшееся весеннее половодье, заливая предгорья. Глазам было больно, Гудулу жмурился.
Потом все слилось в единый слепящий огненный ком, вращающийся перед глазами.  И снова – ни рук, ни ног. Кругом только кровь… Даже солнце, высунувшееся наполовину, захлебывается… Но ему не подняться, скорее, утонет в лаве, кипящей под ним. Или растопится и само станет лавой…
– Ну, терпи, сколько сможешь, тутун! И не сможешь, терпи!.. На, выпей еще, хоть как-то забудешься. – Голос Егюя был далеким и тревожным: приблизились руки с глиняной черепушкой, гладким  краем посудины раздвинули губы, влили в него какую-то терпкую гадость…
Была новая долгая  скачка: он  скакал в середине, Егюй и мальчишка с боков.
Возникая изредка впереди, сломя голову неслись куда-то  остальные: и Нишу-бег, и князь Фунянь.
Гудулу было больно и весело. Как в шатре шамана Болу.
Боль свирепствовала  в плече и сильнее всего в груди,  но ему было весело,  будто   спешил он… с князем и ханом на большой праздник… где много красного солнца и много необычно… мягкой алой крови, в которой можно купаться.
Потом все исчезло, Гудулу как уснул, захлебнувшись и болью, и густой красной тьмой.
Ехал, ехал и провалился по самое горло...
Сначала… по горло в мягкое красное, в обжигающие больно маки-цветы... разбросанные по степи большими кострами.  Потом погружался по глаза, с глазами, с макушкой, поплыл красным подземным раем покоя.
И плыл, ни разу не подумав, что невидимая другими река смерти несет его во владения  подземного бога Бюрта, бога вечной тьмы... Поскольку красное было кругом, о смерти Гудулу совсем не думал, наоборот, иногда слыша голоса, спрашивающие от имени хана о его здоровье, радовался, что хан и князь интересуются им.
– Не дергайся, спи, тебе лучше спать, – оттопыривая смешно толстые губы, точно распухшие от укусов злобных степных пчел, проступал в красном мареве конопатый Изелька. Гудулу радостно старался ему подчиниться, но сон приходил не всегда, обнимала тревога и только потом тяжелое… необычно тяжелое, вязкое забытье в новой тряске и скачке.
...Он долго плавал в густо-багровой тьме и  густой  лазури,  иногда подкрашивающей горизонт, даже не знает – сколько.
Случалось –  легко и свободно, словно в полете на облаке, рядом с мягкой  заботливой женщиной, не делающей ему ничего  слишком…  беспокойного. Женщина вела себя строго и властно, не отвечала на его вопросы и приходила лишь ночью, как бы на ощупь.  Но всегда в нужное время, в  самый разгар кошмаров и ужасов, когда его обступали драконы, двухголовые люди-деревья, кипящая в черном бездонном котле Бюрта красная горькая тьма… Осторожно и бережно, она  раздевала тутуна, втирала что-то пахучее  в грудь, пытаясь согреть, накрывала надолго своим горячим телом… Только лишь накрывала, рождая в нем силу и страсть.
Наверное, это  была  жрица Болу, но увидеть ее лицо  не удавалось, с  рассветом жрица исчезала, и для чего приходила, Гудулу  не совсем понимал…
Она была молода, с пронзительным взглядом из ночи, и он вроде бы видел ее когда-то... во сне. Проступала как из ниоткуда, когда кругом плотная ночь… разбавляла ее красной кровью маленького костра… совсем небольшого, не высвечивающего лицо ее полностью, только пятнами, пятнами, камлала, шаманила, брякала  бубном, играя в бликах огня сильным телом, перепоясанным кожаными ремнями… а потом, когда он почти привык, почти догадался, что заботливая  шаманка, приходящая днем, и странная жрица, являющаяся ночью,  что-то единое,  целое, перестала являться…
Приходили другие,  старые и  костлявые, с выпирающими ключицами,  склонялись над ним, чем-то дымили вокруг, вызывая  в  глазах слезы.
Гудулу ругался, прогонял слуг-шаманов,  они не уходил, и точно не слышали, что их прогоняют,  Гудулу снова куда-то проваливался.
Проваливался и забывался, как с ним случалось в склепе шамана, но сам Болу никогда  не появлялся, не истязал прежними мудрствованиями и наставлениями.
Яма, в которую Гудулу долгу падал, не имела конца.
Гудулу падал и падал, замирая сердцем, болью, побуждаемый  безумно закричать, но интуиция подсказывала –  делать этого   нельзя, и если он закричит,  немедленно достигнет  дна пустоты и… разобьется.
Так он падал однажды, такое с ним уже было, когда он  сорвался в бездонную пропасть в пещере Урыш...
Просветление наступало не часто и тогда Гудулу начинал понимать, что болен серьезно. Правда, руки и ноги будто бы начали шевелились, тутун слышал тело, когда к нему прикасались, поднимали,  куда-то несли, и оно  не горело  в огне, теперь оно тупо ныло.
В седло его больше не сажали, возили на волокуше:  привязывали к лошади два срубленных молодых дерева у комля толщиной в руку,  набрасывали густо веток на связанные вершинки, увязывали крепко между собой. На волокуше было удобней, чем в седле, но удобнее только тогда, когда ехали медленно, а когда посылали лошадь зачем-то едва ли не вскачь, само Небо стучало по голове, соединялось с бугристой  землей, с камнями, переворачивалось.
…Когда снова пошел белый снег, Егюй принес ему полуобглоданную кость и ворчливо пробубнил, что больше у них нет ничего, кроме нескольких коней, и на завтра он распорядился  зарезать свою – надо чем-то его, тутуна, кормить.
Гудулу хотел заругаться: что за глупость, резать своего последнего коня, а его снова не слышали.
Снег падал густо и долго, удивив тутуну тем, что… падает,  падает густо и липко,   добавляя света вокруг, и Гудулу с удивлением приподнялся на локте.
– Снег, Егюй? Почему пошел снег? – спросил  он Егюя.
Нукер опустился рядом на попону, неожиданно заплакал.
– Почему  плачешь, Егюй? Где наш Изелька?.. Никого рядом нет, а Изель где-то рядом всегда, я знаю... Говорит, говорит!
– Изелька всегда при тебе, Гудулу, всю зиму... Ты забыл, что зима, вот и снег.
– А красные маки?
– Какие маки тебе?
– Были... Не знаю.
– Скоро будут. Зима завершится, и будут... Она, Гудулу, скоро завершится, – как-то расстроено, опасно  многозначительно говорил старший нукер.
Все время – зима, о чем Егюй говорит?
Почему сильно болит  где-то внутри, постоянно гудит в голове, словно по ней стучат и стучат?
Почему вчера падал снег, а сейчас пошел дождь?
– Егюй, Изелька, я почти мокрый! Занесите скорее в юрту! – кричал Гудулу, громко   сердился, а к нему, как в склепе шамана, никто не хотел подойти.
…Потому в юрту вбежал  взволнованный Егюй, каким Гудулу никогда не видел его, затряс за плечи, причиняя невыносимую боль:
– Вставать придется, Гудулу! Вставай, как хочешь. Китайцы  со всех сторон, теснят и теснят. Ехать куда-то давай скорее, а куда, перед нами река, больше не знаю. Китайцы кругом.
Егюй склонился над ним, сгреб в охапку, и снова тутун перестал быть. Не стало его… Только снег, снег. Белое все.  Голова Егюя белая. У Изельки она  белая. Падает, падает кругом, а Изель-мальчишка все белей, белей, как обмерзает, и нет на его лице рыжих пятен…
– Что? Что с Изелькой? – спрашивал он Егюя, а нукер упрямо не отвечал.
И вдруг резко приблизившись, тревожно спросил:
– Что тебе, Гудулу? Ты живой, что-то хочешь сказать? Хорошо, что живой, мы снова неслись, как угорелые. Китайцы не дают покоя.
Нукер был худой, измученный, грязный, словно вывалянный в луже.
– Изель, – сухими непослушными губами выдавил Гудулу.
– Изельку хочешь увидеть? Приде-ет, скоро придет. Воду кипятит в казанке. Сбегал на речку, принес,  кипятит.
Нукер совсем его не понимал, Гудулу напрягся до предела.
– Где мы, Егюй? Почему ты… какой-то?
– Какой я тебе?
– Кости да кожа. Как неделю не ел.
– Месяц почти не едим –   неделю тебе!
– Я где был… весь месяц?
– Ты больной, Гудулу. Сильно.
– Я долго  сильно болею? Больше месяца?
– До-олго, тутун, зима завершилась!
– Когда она завершилась?
– Да вот завершилась... когда завершилась... Когда надо, тогда завершилась.
– И – весна?
– Почти, Гудулу.
– Красные маки! Они уже были?
– Нет, рановато, снег недавно сошел,  вода по льду по реке,  не успели уйти.
– Куда… не успели? – спросил Гудулу.
– На другой берег.
– Зачем – на другой берег?
– Теплее в песках, – хмуро сказал нукер, – хорошо будет.
Егюй злобно рассмеялся, Гудулу никак не мог понять – почему, и  сердился, что  ничего не понимает.
– Почему, Егюй, злишься? Устал возиться со мной? Брось, шакалы съедят.
– Совсем… как зелья шамана напился. Зачем ты  худой шакалам? У них, не у нас, пищи сейчас хватает.
– Ты сказал:  стоим у реки. Зачем мы пришли к реке?
– Хотели уйти от китайцев и не смогли. Нельзя никуда уйти.
– Кругом китайцы?
– Китайцы кругом.
– Как это, что же мы зря… тогда? – Гудулу испугался, сильно испугался, сразу почти все поняв.
У него в голове что-то ухнуло, как ударили большой колотушкой в походный барабан.
– Вспомнил о чем! Когда это было!
– Мы плохо дрались, Егюй? Зря? – Гудулу разозлился, и нукер понял, как он разозлился.
– Ничего не зря, кто сказал – зря? – потупив глаза, произнес Егюй. – Хорошо получилось. Весь обоз отбили. Ве-есь! Голодать они начали. К нам еще много людей пришло. Больше тумена… – Егюй задохнулся и, осилив себя, ровно продолжил: – Китайцев, как мух, все равно было больше. Мы дрались, дрались! Сильно дрались, Гудулу. Сейчас нас мало совсем. Требуют сдаться. – Егюй снова вздохнул тяжело. – Монахи, монахи взад-вперед, туда и сюда.  Старейшины, что были вокруг Нишу-бега, хуже  степных стервятников, ожидающих падали. Все продадут, Гудулу! Родную мать продадут!
Гудулу ничего толком не понимал. Он спросил, с трудом ворочая закостеневшим языком:
– Что надо  монахам? Болу другую веру принял?
– Шутит он! – обидчиво произнес Егюй. – Монахи – посредники. Старшин и старейшин уговаривают. Сутки дали. Говорят, принесете на хуннском подносе голову хана, всех простим, не принесете к утру,  в реку загоним.
– В реку?
– В реку. Они нас прижали, чтобы  в реку загнать.   Утопим, говорят, или тяжелыми конями в броне затопчем.  Месть такую придумал  Хин-кянь. Утоплю, говорит, всех тюрок, не станет  больше нигде. Других генералов позвал посмотреть. Наследник приехал с малым двором. Много собралось. Неделю стоят на холмах. Шатры, шатры кругом. У них весело.
– Выходит, утром последний срок?
– До утра.
– Хин-кяню нужна голова Нишу-бега?
– Голова. Хин-кянь  давно ее просит, не первый раз. Дождусь, говорит, куда  спешить? В лучшем дворце Чаньани выставим.
– Так что –  наша высокородная знать?!
– Старейшины сидят на кошме, держат совет, монахи приходят-уходят.
– О чем держат совет? Как Хин-кяня разбить?
– Что ты пристал, Гудулу: о чем, да о чем? Меня на совет не звали.  О голове Нишу-бега, о чем! – Нукер начинал беспокоиться и тревожно взглянул на тутуна. – Тебе-то что, больному, до чужой головы? Подумай, как свою спасти.
– А Нишу-бег? – холодно, сужая глаза, спросил Гудулу и напрягся, приподнявшись на локте, сел, помотал головой, потер шею руками.
– Как сурок затаился в шатре, покинутый всеми, молчит, – сердито сказал Егюй, не спуская с тутуна настороженных глаз.
– Помоги, что-то не могу встать, ноги, что ли,  отнялись?
– Лежи, лежи!  Отдадут Нишу-бега, может, спасемся.
– То вставай,  то лежи – что с тобой, Егюй? – тутун криво усмехался.
– Со мной? Что со мной? С тобой что-то.
– Холодно как! Подай  одеться… Утром растопчут! Утопят утром в реке – Хин-кянь придумал! Голову хана отдайте!.. Они отдадут – наши старейшины! Так бы-ыло! Они все отдадут!.. Река! Лед, говоришь, ушел?
– Никуда не ушел. Его этой зимой почти не было. По краям, по краям!
– Плохо, кажется.
– Плохо, тутун, я прикидывал, чтобы уйти по воде.  Кони не смогут, на плоту – дерева нет, песок, скалы кругом. Этого под завязку.
– Кони… Кони не смогут. А бурдюки у нас есть? – с помощью нукера одеваясь, Гудулу оживился, по лицу его пошли пятна.
– Есть бурдюки, куда им деваться?
– Все! Жакши, помог, – отстраняя нукера, произнес Гудулу. – Скоро вернусь.
– Куда ты, тутун? Не ходи,  не пущу! – Егюй загородил тутуну дорогу.
Гудулу был слаб. Его покачивало из стороны в сторону.
– Жить захочешь – отпустишь. Уйди.
– Гудулу, не ходи! Все злые, что ты  скажешь? Злые! Как больные все! В глаза друг другу не смотрят!
– Хочешь лежать, пока китайская конница не растопчет? Валяйся! Я не буду… Вот что! Брось… как  есть. Бери Изельку, спускайся к реке. Сюда не вернемся. Прихвати бурдюки…  Коня сильно жалко… Жалко, удачу приносит конь Дусифу – Дусифу правду сказал, конь хороший. Проверь, не забудь, бурдюки. По два чтобы было на каждого. Утопят они! Лучше сами утонем!


24. ХРИП  ХАНСКОЙ  СМЕРТИ

Тутун шел, не чувствуя  невесомого тела. Кружилась голова, холодно было телу. Ныли зубы, и ныло лицо, заросшее и давно не стриженное.
Где-то позади, на дальних возвышениях, гулко ухали военные барабана, верещали походные дудки. Презирая их угрозу, Гудулу нарочито не оборачивался.
Стражи в панцирях и лохматых шапках у ханского шатра с накренившимся синим знаменем, скрестили перед ним копья с хвостатыми бунчуками. Он молча ухватился за острые концы, и сумел раздвинуть их. Впрочем, стражи, вытаращившись на него испуганно, почти не сопротивлялись.
Отбросив полог в сторону, Гудулу стремительно вошел, наткнувшись на плотную тьму.
В шатре было   сыро и зябко. Ни слуг, ни рабов, ни одного зажженного жирника, только пустая тишина.
– Эй, хан, ты где? – произнес Гудулу, с трудом ворочая языком, на положенные приветствия ни сил, ни желания  у него не было.
Да он и не видел  хана, не было его нигде, лишь что-то пошевелилось вдали под шкурами.
Когда глаза обвыклись несколько  и Нишу-бег стал различим, Гудулу не поверил тому, что увидел. Хан, одетый как попало,  вовсе не в ханские одежды, полулежал у стенки шатра, закрываясь большой медвежьей шкурой,  был до смерти напуган.
Он был жалким – их предводитель и высшая  власть.
– Нишу-бег, хан, почему так сидишь! – в сердцах сказал Гудулу, теряя всякую выдержку, позабыв о чинопочитании. – Ты что, куропатка в петле?
Не всякий самый добрый, от природы душевный человек способен в полной мере услышать чужую боль и способен понять ее. Все  вроде бы просто – ведь о них,  душевных страданиях, страхе, кричат во весь голос, и сами они всегда на виду: достаточно взглянуть в глаза, расширенные и застывшие, на губы, крепко сжатые у волевого человека, на закаменевшее лицо. И Гудулу не только увидел ее, как обреченность, и почувствовал в хане, он будто сам наполнился  болью его и страданиями. Но быть покорным и молча идти на бойню – что за чушь! Да, как он, приняв на себя  обязательства быть вожаком, дав надежду  всем тюркам, вдохнув в них власть голубого знамени, унижает себя каким-то животным страхом. Человек ли он, пожелавший назваться ханом? Почему величие одних предводителей не угасает в веках, а другим не хватает его на обычный решительный шаг воина: отрубить головы всем заговорщикам, повести остатки орды на последнюю   битву? Ярость безумная ударила тутуну в голову, и ослепила. Как в ночной битве, когда, падая под копыта коня, его сознание взрывал каждый рассыпающийся факел. Но не на хана, настолько беспомощного и ничтожного, а на тех, кто вступил в сговор с  врагом и готовятся выдать  хана китайцам. Где  князь Фунянь? Где правая рука хана? Что, и Фунянь на стороне заговорщиков?.. Неготовое к таким потрясениям, сознание тутуна мутилось, наполнялось ужасной болью, разламывающей голову, обволакивало горячим удушьем. Рука тутуна шарила на поясе и не находила того, что ей немедленно нужно, в чем она, досадуя, нервничая, очень  нуждается… иначе уже ничего не исправить. Но пояса и сабли на нем не оказалось. Не успел он перепоясать себя широким поясом с саблей, и Егюй упустил, раззява.
– Тутун? – голос Нишу-бега послышался  слабо, неуверенно, словно в сомнениях, и разом окреп: – Гудулу! Гудулу! – Нишу бег узнал его, не испугался,  обрадовался, как радуются человеку, в которого верят. – Я вижу,  выздоравливаешь? Начал ходить? Рад, рад,  совсем был плохой. Как тебя пропустили? Ко мне никого не пускают,  я не хочу, а тебя пропустили?
Хан говорил, как обычно говорят измученные тяжелым одиночеством люди, решившиеся вдруг немного пооткровенничать. Он был по-прежнему  в темноте и Гудулу с трудом мог  видеть его… и видел  странным, всего в красных жилках, по которым струится кровь…
– Лежи-ит под шкурой! – Голос тутуна обрел силу. – Ты хан или не хан? Плюнь, поднимайся! За реку пошли.  К шаману пошли, пока живой. Дождешься, обменяют старейшины на собственную шкуру!
– Слабый ты еще, Гудулу… Лежал бы себе. К раненым у любого противника есть сочувствие.  – Нет, Нишу-бег не был раздавлен, унижен, как показалось, он был спокоен, готов к  неизбежному концу, зная его наперед; пошевелившись, отбросил в сторону шкуру, которой укрывался, что бы согреться. – Видишь, как все обернулось! Жаль, жаль!.. Я не смог, Гудулу. Мало хотеть, слушая восхваления в свой адрес, надо уметь… Не каждому… Не получилось.
– Хан, ты  о себе или тех, кто плетет заговор и готовится передать тебя китайцам? Ты о чем,  не пойму! Гибнет орда. Последняя ночь и  ничего не останется. Где твои верные предводители? Почему не собираешь срочный совет?
– Старшины заняты, Гудулу. Я сам позволил… возможно, спасти часть народа.
– Народа! Насколько  ты глуп, Нишу-бег, никогда  не подумал бы! Или  у всех, кто встает над народом,  с головой не в порядке? Старшины стараются ради себя, зачем   они народу, надутые, как старые курджуны? Чтобы кричать:  «Умрем, или возродимся!» Только кричать и ездить за твоим шатром? Так веди умирать! Всех, и старейшин! Чтобы вместе, как обещали… А у них – сове-ет! Чужой головой откупиться? Убей!  Накажи ради потомков! Не бесчесть тюркское имя!
– Выхода нет, Гудулу, мы проиграли! Надеюсь на князя Фуняня, князь не допустит позора. Ты прав, народу будет позор, но... такое случается часто.
– Что ты городишь, поднимайся скорей и пошли! Где доспехи, сабля? Я помогу одеться, – говорил Гудулу, хватая какие-то ханские одежды и отбрасывая за ненадобностью. – Где доспехи, Нишу-бег? Где, черт возьми, твоя личная стража?
– Я хан, мне  нельзя тайком уходить, Гудулу. – Нишу-бег вздохнул и снова укрылся шкурой; его бил мелкий озноб. – Ты уходи… В дальнюю Степь!  На Орхон! Болу понимал: здесь все чужое, здесь тюрк никогда не станет настоящим тюрком. Уходи, в тебе что-то есть, чего не осталось во многих… Возвращайся к шаману. Отомсти за  позор.
– Кто произнес – тайком? Ты  хан! Вскочи на коня, позови, прикажи!
– Нукеры в злобе, голодны, куда  можно звать?
– Смирился? – Боль в тутуне взрывалась, взрывался сам разум; Гудулу замер, обмяк, обвалился беспомощно на бок, на здоровую ногу. – Какой ты хан… если смирился.
– Знаешь, Гудулу, мне когда-то казалось, ханом быть – проще простого. Этому приказал, того наказал или назначил на должность…  Не так, у меня не получилось. Были когда-то каганы, были!.. А я не каган из  древних легенд, я был простым человеком.
Хан говорил о себе в прошедшем времени, словно  его уже не было рядом, среди живых и безумных – Гудулу вдруг осознал это,  по телу его прошла легкая судорога. И все же ужас происходящего  не достигал его сознания со всей остротой, чему-то никак не верилось. Долгое время  находясь на грани жизни и смерти, он много пропустил и о многом не имел ни малейшего представления и поверить в неизбежность конца  казалось кощунством.  Наполняясь  живым и жаждущим, он хотел новый яростных действий, а занывшее сердце, тоскующая душа,  протестующий разум… с горечью и безысходной  обреченностью предчувствуя страшное, словно бы сжались… подобно уставшему хану. Кого спасать: Нишу-бега или  неудачника-хана? Немедленно изменить что-то в судьбе туменов, орды,  тюркского племени? Но что и как?.. Он слишком слаб решать и решить подобное, и не способен…
Люди, теряющие в трудную минуту присутствие духа, – жалкие люди; но потерянность и безысходность в душе Гудулу нарастали. Он с трудом закричал:
– Выбирая свою  судьбу, почему не  думаешь о  народе? Что делать ему, брошенному вождем? Кто больше жалок в таком положении: хан или люди?
– Не кричи, Гудулу, я делаю, что могу… Возможно, этим спасутся многие.
Хан был сломлен и обречен;  опустошенный окончательно Гудулу закричал:
– На кольях они спасутся. На кольях, как поднявшие бунт! На виселицах! Зароют по шею в песок под Чаньанью!
Тутун был готов приподнять, встряхнуть Нишу-бега как следует, вышвырнуть из шатра, потащить к реке, дальше, за реку,  заставив, принудив что-нибудь делать. Нельзя бездействовать и ожидать развязки покорно: так не должно завершаться великое дело, возбуждавшее их умы… Почему начиная с  призывов и клятв,  многое завершается позором? Куда улетают горячие слова, сотрясавшие воздух, и пропадают желания биться за честь до последней капли крови?
Вдали, высоко на холмах, за шатром, громче, призывней забили барабаны – китайской армии подавался какой-то сигнал, наверное, готовилось то последнее наступление, которое сбросит в реку остатки тюркских туменов.
– Что это, хан? – прислушиваясь, спросил тутун.
Нишу-бег не успел ответить, в юрту  вбежал неожиданно князь Фунянь. Он был взволнован и сильно удивился, узнав тутуна, буркнул что-то неразборчиво.
– Что, князь… Решили, генерал Хин-кянь торжествует? – Губы хана тряслись.
– Зачем здесь тутун? Что, Гудулу, все же поднялся? Не верил никто. Егюй да Изелька – больше никто.
– Зовет  куда-то за реку. – Нишу-бегу знобило, он кутался в шкуру.
– Молодец, Гудулу, я плохо думал о тебе, – сказал князь. – Пора, Нишу-бег, решайся, пока я могу быть рядом, скоро будет поздно.
– Значит, не смог, Фунянь? – голос хана надсел, прозвучал  старчески.
– Не смог, Нишу-бег. Меня самого пригрозили связать,  я вовремя выхватил саблю. Будь что будет, давай  уходить, как сговорились. Моя сотня стоит в засаде.
– К реке, что мы болтаем! – воодушевляясь, воскликнул Гудулу. – Я Егюя послал за бурдюками. Уйде-ем и еще сразимся!
Нишу-бега трясло, кутаясь в шкуру, хан виновато сказал:
– Идите, я не смогу… если не смог большего… Фунянь,  сможешь, продолжи.
Далеко на холмах барабаны били и били.
Тупо-торжественно, высокомерно.
За шатром послышался шум. Зазвенели сабли.
– Стража, в шатер никого не впускать! – закричал Фунянь, приподняв полог.
Сильный встречный удар сбил князя с ног. Перешагивая через него, в шатер, в окружении нукеров, ворвались старейшины. Страх, тупой барабанный рокот, властвующий над всем, придавал им решимость.
Вскочив, Фунянь выдернул саблю, закричал дико и гневно. Но удар нанести не успел, князя снова свалили крепким тычком сзади в голову, выбили саблю.
Преодолевая слабость, подступающую тошноту, головокружение, Гудулу кинулся к нему на помощь,  снова шаря лихорадочно рукой по тому месту, где должна быть сабля.
– Остынь, Гудулу! Лучше один ответит за всех, чем всем отвечать за одного, – сказали ему сердито, крепко стиснув за плечи.
За своей спиной тутун услыхал сиплый хрип перерезанного горла…


25. УМРЕМ  ИЛИ  ВОЗРОДИМСЯ!

Гудулу бежал, спотыкаясь и падая, и снова бежал, не понимая, откуда берутся силы, которых в нем давно уже не должно было быть.  Он будто ослеп, им владел только гнев, пожирая его, наполняя огнем. Огонь бился в глазах, как солнце, от которого невозможно отвернуться.
Далеко за спиной ухали китайские барабаны.
В какой-то момент они затихли или были заглушены радостным воплем.
Не выдержав, тутун обернулся.
Весь горизонт на холмах был расцвечен ярким шелком. Рябило в глазах от многоцветья китайских шатров, нарядов князей, генералов, наместников.
Оставались они достаточно далеко, были ничтожно маленькими в своем не менее ничтожном торжестве.
Тутун вскинул кулак, погрозил этому ликующему горизонту.
Вдоль реки дымились сотни костров.
Исхудалые, голодные нукеры-тюрки были подавлены и бесчувственны. Почти не было видно коней, лишь валялись повсюду лошадиные головы, копыта, сырые  шкуры и внутренности.
Все  было в холодной крови, вывалянное в песке.
Лучи взошедшего над холмами солнца достигли реки, принесли живительное тепло, но люди его  как бы не ощущали. Придавленные страхом и перепуганные, они содрогались, не зная куда деться от неумолчного барабанного гула. Их равнодушие, покорность судьбе казалась  унизительными. Гудулу брел мимо них навстречу нукеру и ненавидел каждого.
– Бурдюки здесь, как ты приказал, Гудулу. Много. Изель ищет еще, – говорил возбужденно нукер.
– Зачем  много? – зло спросил тутун.
– Мы пойдем – другие пойдут. Пойду-ут! – вскрикивал  возбужденно Егюй.
Невыносимо раздражали  взбесившиеся на холмах барабаны. Тутуну хотелось заткнуть уши.
– Как они торжествуют! Чего им еще, Егюй? – сердито вскрикнул Гудулу и опять оглянулся.
– Ты о чем, Гудулу? – спросил нукер. – Пойдем вдоль реки, выберем, где меньше льда. Скорее пойдем.
– Чего нам спешить, голова Нишу-бега отправлена Хин-кяню! – горько усмехнулся тутун. – Торопишься утонуть?
– Отдали нашего хана? Отдали? – ахнул  нукер.
– Перерезали горло, а не отдали! – ответил сердито тутун.
– А-а-а! А-а-а! – не то закричал, не то зарычал нукер и тут же  решительно взмахнул рукой: – Мало ли как у ханов! Пошли скорее, тутун, Перережут и нас! Не сдадимся! Не хочу!
Выплескиваясь из-подо льда, облизывая берег,  воды едва шевелилась. Колыхался  местами тонкий прозрачный ледок, образовавший широкие забереги.
– Где Фунянь-князь? Нельзя князя бросать, – сказал Гудулу.
– Он готовил прорыв – я слышал. Он пойдет с нами? – не поверил нукер.
– Да, вон…  со всей своей сотней! – воскликнул Гудулу, завидев скачущих на лошадях воинов.
– Не умер, тутун, куда-то снова собрался? – окликнули тутуна у ближнего, почти потухшего костерка, и окликнули с явной насмешкой.
– Солнце сегодня жаркое, искупаться хочу, – хмуро сказал Гудулу.
– Давай, искупайся. Смотришь, и мы за тобой.
Издеваться над обреченными бессовестно, но Гудулу не сдержался.
– Зачем за мной? – бросил с издевкой. – Вон, китайцы стоят, не дождутся. Вам дорога туда. Вслед за головой Нишу-бега.
– Что ты болтаешь, тутун?
Ему не поверили; задыхаясь беспомощным гневом, Гудулу произнес:
– Отрезали голову вашему хану, некому было заступиться, вы коней своих доедали.
Ему вдруг не хватило воздуха  сказать что-то еще, самое важное, быть может, что унизит этих жалких, ни на что не способных людишек, до этого часа гордо называвших себя  тюрками и свободолюбивыми воинами, но слов таких близко  не оказалось. Тогда он, злясь на свою беспомощность, ворвался в круг нукеров, обреченных самими собой на жалкую гибель, распинал жиденький, едва тлеющий  костерок, распинал сырые дымящиеся кизяки, и закричал, как еще не кричал:
– Сидите? Зачем вы сидите? Ждете? Чего вы ждете?
– Тутун, оставь нас в покое! – сказали ему с угрозой.
– Умрем или возродимся? Это и есть дети Волчицы? Так умрите в мучениях, жалкие и трусливые! Околевайте! Но если я, тутун Гудулу, сумею уйти на тот берег, пощады не ждите. Вы больше не тюрки! Вы для меня хуже китайцев!
Его запальчивые слова не вызвали отклика, воины сидели молча, понурившись.
В гневе топнув ногой по пеплу костра, тутун вышел из круга и услышал глухое ворчание:
– Костер-то чем помешал? Разворошил, как медведь!
– Распинал последние кизяки! – говорили обиженно за спиной тутуна, но никто не пытался спасти погибающий жалкий огонь.
Примчался Фунянь, закричал, вскидывая плетку:
– На конях вы или без коней, живые  или мертвые, смелые или трусливые –   у нас нет  выбора! Нет у нас выбора, но всегда есть надежда. Мои лазутчики нащупали слабое место, пойдем вдоль реки и прорвемся! Я, князь Фунянь, сказал, и я ухожу. Хватайтесь за наши седла, за стремена или будете в страхе хвататься за вражеские мечи, которые скоро упадут на ваши головы! Тутун Гудулу, поднимай всех! Плетками поднимай, никого не жалея, сразимся как тюрки в последний раз!
– Князь, у меня другое решение, – неожиданно твердо и решительно произнес Гудулу, – переплыть реку на бурдюках. Егюй с Изелькой уже надувают, чтобы по два на каждого, я приказал. Егюй, покажи, как надо крепко завязывать.
– Какая может быть переправа, ты  свихнулся, тутун? – с осуждением, без тени сомнения в своей правоте, воскликнул Фунянь.
– Князь, я решил и пойду за своей удачей, хватит ходить за чужой! – Гудулу взял бурдюки, надутые Изелем, наступил на хрупкую кромку льда, разрушив ее, пошел и пошел в глубину. Иногда лед ломался не сразу, тогда Гудулу налегал на него грудью и все же крушил.
– Оман-джун, дети Волчицы-Праматери! – закричал он, борясь с  подступившим холодом,  и закричал другие боевые ураны Степи, которые знал и помнил: – Уррях! Оман-джун! Ай-ях! Ай-ях!
Не все  нукеры его сотни последовали за  отчаянным предводителем, но первым, подхватив это короткое, понравившееся ему: «Ай-ях!», ринулся без  раздумий Изелька, не дав опомниться оторопевшему Егюю. Мальчишка, как был верхом на лошади тутуна, так и въехал на ней в реку.
– Ай-ях! – кричал он, обжигаясь о воду, преодолевая сопротивление  коня, на котором сидел, и  двух, которых тянул с обоих боков на поводьях. – Ай-ях!
– Брось! Коней  брось! Где твои бурдюки, глупый мальчишка? – кричал ему гневно Егюй, и сам был уже по грудь в воде.
Смелость редко подвластна расчету. Либо она есть  в человеке, либо – нет, и не будут. Со стороны ее иногда принимают за безрассудство, способное подчас увлечь самых робких, что тутуну, кажется, удалось. Желающих последовать за ним среди воинов, столпившихся у кромки воды, к удивлению князя, нашлось немало.  Хватая бурдюки, поспешно надувая их, они отчаянно кидались в реку, гребли вмиг покрасневшими руками, расталкивали тонкий прозрачный ледок.
И  уже были рядом с тутуном, помогая  крушить неуступчивый панцирь реки.
Кто-то  захлебывался, дико кричал, хватаясь за все, за что можно было ухватиться, в том числе за плывущего рядом, и, получая ответный удар по голове, навсегда исчезал под водой. Другие, полные отчаяния,  гребли и гребли, плыли и плыли…
Но способные на  безрассудство нашлись лишь в начале, когда в реку вошел Гудулу и влетел на коне Изелька. Большая часть толпы, охваченная страхом,  чего-то испуганно ждали.
Испуганно и все же в  надежде.
Пробившись к воде, где уже не было льда, тутун, превозмогая себя, обернулся и крикнул:
– Князь, я, как видишь, живой! Догоняй, разве все закончилось? Вместе пойдем возрождаться.
Гудулу нервно, как в сильном ознобе, рассмеялся, и смех его решил многое. Берег ожил, река закипела от множества новых тел.
Фунянь не понял, сам ли он добровольно вошел в воду, или его столкнули в нее, но, пересилив дьявольский холод ледяной кашицы и  не дав разорваться сердцу, он почувствовал облегчающее – и спокойствие, которого ему так не хватало в минувшие месяцы и  последние дни.
«Да свершится по воле Неба!» – сказал он себе, стремясь с этого мгновения только к одному – не дать телу, рукам, ногам перестать быть послушными.

* * *
…Когда Хин-кяню доложили, что тюрки отчаялись на переправу, генерал не поверил. Выйдя из шатра в сопровождении прибывших из столицы вельмож, членов императорского совета, наследного принца в окружении монахов, принцесс, наставников, историографов, он долго смотрел на сильную течением реку и последнюю отчаянную борьбу тюрок уже не за призрачную свободу, а за личную жизнь.
Не выдержав всеобщего потрясения, охватившего чаньняньскую знать и напряженного молчания, он произнес неожиданно:
– В мужестве им не откажешь. Смотрите и запоминайте, они достойны уважения.
– Прикажешь наступать, генерал? – спросили его помощники. – Перебьем этот сброд на глазах у наследника!
– Дело не хитрое, главное нами сделано, но что скажет  наследник? – хмуро спросил генерал, косясь на юного принца, захваченного картиной переправы.
– Тан-Уйгу, им ведь холодно? – страдальчески спросил принц своего наставника. – Они даже тонут?
– Воины должны, и умирая,  совершать подвиги – зачем они нам иначе? – вкрадчиво произнес над ухом принца вездесущий монах Сянь Мынь. – Генерал Хин-кянь подарил нам редкостное зрелище, прикажешь ему довершить разгром дикарей и безумцев?
– Так надо, Уйгу, почему ты молчишь? – настойчивей прежнего спросил наследник.
– Восходящий на трон должен сам принимать решение. Он воин и полководец. И правитель народа. Когда сердце в злобе, а разум в сомнение, утишь эту злобу, иначе ошибешься. Когда оно в сомнение – выслушай его снова. Только не будь слабым и жалостливым, – произнес Тан-Уйгу.
– Каким же мне быть? – воскликнул растерянно принц.
– Справедливым, добивающимся славы мудростью, – произнес твердо Тан-Уйгу, с задыханием сердца наблюдая за подвигом своих соотечественников-тюрков.
Бросив на него быстрый взгляд, монах вдруг сказал, обращаясь к наследнику:
– Зачем тебе лишняя кровь, принц? Ты увидел одно из великих сражений. Оно было почти бескровным. Нас  в Ордосе ожидает генерал Жинь-гунь, обещая показать, как берутся самые неприступные крепости. Оставим генералам их прямые заботы – войну, а нашим историкам – труды о великих потрясениях, которые совершаются на наших  глазах. Узнай, что генерал сам предлагает – он командующий войсками, здесь его слово – закон, а твое – высшая власть над этим законом. Тогда и примешь решение. Об этом затем напишут в хрониках и станут рассуждать через века,  прав ты был и мудр, или не прав.
– Я поклялся отомстить за свое нечаянное поражение, загнал тюрок в реку и отомстил. Я просил голову смутьяна Нишу-бега, как предводителя, и получил, остальным  обещал в этом случае право на выбор. Кто-то пришел к нам, другие выбрали… холодную смерть, их больше нет. Генерал Хин-кянь сдержал свое слово, не уронив достоинство великой китайской армии императора Гаоцзуна. Победа над смутьянами!
– Победа! – подхватили веселые голоса.
– Императору слава!
– Слава великой У-хоу! – кричали вокруг тюрка-наставника, в странном оцепенении не отрывающего взгляда от реки.
– Ты сильно встревожен, Тан-Уйгу? – обратился к нему вкрадчиво монах. – Смерть соотечественников будоражит всегда.
– Учитель, я окажусь бесчестным, сказав, что  рад увиденному, – овладевая собой, произнес Тан-Уйгу. – Я вижу мужество моего народа, достойного иной участи.
– Он был достоин,  предпочтя мятеж и гибель. Его больше нет, Тан-Уйгу! Нет вообще, о чем остается лишь  сожалеть, – в притворным сокрушении проворчал внешне спокойный монах. –  Крепись, укрепляя разум своего ученика. Ты снова сегодня мне понравился.
С Тан-Уйгу что-то случилось, его  передернуло, но тюрк-офицер  через  усилие  овладел собой и сухо сказал:
– Учитель, не думай, что жизнь большого народа подобна слабому ручью, однажды сорвавшемуся в пропасть. Пропасть способна наполниться, мне кажется, ты делаешь поспешный вывод о будущем тюрок.


Глава третья
ПОД  ЗНАКОМ  ХАНА  ФУНЯНЯ


1. УТРО  НА  ОЗЕРЕ

Завернувшись в нагольные шубы, у костра над озером дремали воины.
Ночь истаивала робким рассветом, отчетливей проступали близкие камыши и дальние заозерные увалы. Костер почти угас, лишь тонкие струйки дыма еще вились над ним. Обдавая слабым теплом двух жирных гусей на вертеле, они лениво сползали с обрыва, растекаясь сизой полоской над рябью весенних вод.
Шалый степной ветер также был еще в дреме, но временами, пробуя силу, влетал порывами в прибрежные заросли, падал упругой студеной грудью на воду.
Близко, под самым обрывом закрякал селезень. Ему ответила утка, потом другая. Послышалось хлопанье крыльев о воду, и стая взлетела. С шумом прошлась над весенней луговиной, давшей ей корм и ночной приют, повернула на север.
Гудулу открыл глаза, помял затекшую шею, онемевшее плечо. В руке, где-то в предплечье, хрустнуло, не причинив прежней боли. Телу, всей плоти, душе было уютно в старой сухой овчине, подниматься не хотелось. Посвист утиных крыльев затих, шебаршил жесткий высокий камыш. Полежав недвижно, тутун снова попытался зажмурить глаза. Зажмурить с некоторой опаской, проверяя что-то в себе... как с опаской и осторожно проверяют наточенный нож. Приятная легкость в нем сохранилась, убеждая, что ночь действительно прошла без кошмаров, болезненных спазм, судорог – самого страшного, что с ним теперь случалось.
После ледяной переправы, совершенной им на пределе своих сил, он снова слег. Совсем не помнил, как его привезли в лагерь, что делали с ним шаманы-лекари, чтобы поставить на ноги. Он немного оправился через месяц, жалкий, худой, тенью бродил по лагерю, пугая... собак, невзлюбивших его. Он ходил кособоко, припадая на ногу, с обвисшим плечом, бесчувственной рукой, угрюмый, перекошенный, злой, и однажды, чтобы не действовать никому на нервы, заставил себя покинуть поселение, живущего своей обыденной жизнью, но не ставшее ни близким, ни родным.  И пока в нем эта хандра,  в душе пусто и нет сил  подняться в седло, пока тело в незаживших рубцах, лучше ни с кем не встречаться.
Жизнь на весеннем озере пошла на пользу, Гудулу заметно окреп, поврежденные связки руки, кажется, благополучно срастались, и он уже мог натягивать лук.
По другую сторону костра лежали, прижавшись спинами, Изель и Егюй. В отличие от мальчишки, раскрасневшегося во сне, толстолицего, с вывернутыми губами, словно ищущими время от времени грудь матери, стареющее лицо нукера было бездушным, подобно куску старой древесной коры. Безмятежность крупного лица Изельки, привлекавшего  своей детской непосредственностью, иногда нарушалась. Как бы непроизвольно по нему вдруг пробегала легкая улыбка или толстые губы вдруг  поджимались,  отчетливо  проступала  какая-то  обида, вскоре безмятежно истаивавшая, вновь возвращающая лицу и мальчишке ровное блаженство сладкого забытья. Странно, но Гудулу сам при этом невольно менялся, то хмурясь, то светлея грубым лицом. Парнишка нравился  больше и больше, был близок своей непосредственностью, уделял тутуну много внимания, заботился о нем. Но стоило тутуну надолго потерять Изельку из виду, возникала тревога, наплывал отзвуком страшного сна неостывающий внутренний страх, похожий на страх перед смертью Нишу-бега, который уже никогда не покинет его. Никогда. Такое не забывается. А жалким старшинам, старейшинам, самозваным або  и тарханам он еще отомстит… С этим, презрев  смерть в ледяной воде, он плыл через реку, полный желания  выжить и что-нибудь еще успеть, он скакал на коне, вдруг… перестав и быть и скакать, окончательно надорвавшись в том сумасшедшем заплыве. Не в битве, когда его изрубили, а в холодной воде, убивающей не менее безжалостно… Невероятно устав, уже ощутив под ногами дно и помахав оказавшемуся близко с конями Изелю, он впустил в себя  неосторожно  хрип умирающего хана, и тоже вдруг… умер. Просто, его разом не стало, и все. Ни неба, ни широкой реки за спиной, ни китайцев с их трескучими барабанами, ни яркого солнца, раздражающего тутуна  багровой и вечно кипящей   тяжестью. Нигде ничего кроме  привычной горячей тьмы,  склонившихся низко над ним Изельки   и старшего нукера.  Оглохнув и надорвавшись,  став немощным и не нужным даже себе, он живет несчастнейшим из людей, бесцельно истратив огонь пылкой души, и радуется лишь, когда хорошо сыну Егюя Изелю.
Ему всегда трудно было начинать любой разговор, не любил Гудулу больших разговоров с самого детства, был как волчонок и больше привык говорить сам с собой. Многие безотчетно живут в таком состоянии, не испытывая неудобств, и он, снова взглянув на спящего сладко мальчишку, говорил ему что-то ласковое и не по-взрослому благодарственное.  Ну и что, если спит? Добрые слова не только слетают с губ, они идут из души, от сознания к сознанию, потому мы и знаем, кто с нами добр, а кто лишь наводит тень на плетень.   
Рассвет набирал силу, но Гудулу ничего не хотелось. Он разомлел, непривычная доброта наполнила его истерзанное сердце, размягчился всей грубой натурой, и будто увидел Мунмыш, дающую свою материнскую грудь такому же толстокожему губошлепу. И пытался увидеть этого… своего «губошлепа» похожим на сына Егюя. Крупным, костистым, жадно ищущим грудь матери. А увидеть не мог, Изелька мешал.
Изелька ему все чаще в чем-то мешал...
Был укором, подсаживая  в седло и подавая повод.
Кривил губы, когда стрела Гудулу пронзала не утку, а камыши.
Вечерами, словно нарочно, чтобы позлить,  вынимал из ножен саблю тутуна и в сотый раз принимался натирать ее куском кошмы.
Хороший, добрый и… глупый мальчишка…
Серая мгла над озером, камышами быстро истаивала. С курджунами, полными кизяков, появились стражи тутуна, засуетились беззвучно у полузатухшего костра.
– Спит? – тихо спросил молодой безусый воин, посматривая озабоченно в сторону Гудулу.
– Спит, – отозвался старший, склоняясь над кострищем и начиная сильно дуть на тлеющие в золе кизяки. – Третью ночь спит хорошо, ни разу не закричал.
Жгуче-черная волосатая голова нукера напоминала встопорщенную ветром копну.
– Ага, я ни разу не испугался, – согласился его напарник и неопределенно спросил: – Как же так, раны в плече, на ноге, на шее, а у него  –  с головой?..
– У кого с головой, а ты из камышей второй день не вылазишь.
–  Кумыс и грибы: мне так нельзя.
–  Ну вот, твоя сила в одном месте, под рубахой толстым мешком, а у тутуна…. Сам слышал:   старший шаман говорил, у тутуна не в руке самая страшная сила, у него  голова так устроена, что он сам почти как шаман. В голове  и болит больше всего. Слышал, как он, когда забывается, рубит и рубит китайцев?.. У него – в голове-е!
– Сто воинов в латах в одну ночь зарубить!
– Что ему сто, он дракона зарубит!
Низко стая чирков пронеслась, молодой нукер оживленно воскликнул:
– Хорошая получилась охота, птицы сколько идет!
– Много, – согласился старший.
– Подогреем гусей или поставим казан? – спросил молодой.
– Казан, тутун любит чай по утрам, – ответил старший, закончив дуть на кизяки, и, сильно встряхнув головой, отбросил нависшие на лоб длинные волосы.
Приспособив казан, молодой страж подсел к товарищу и тихо спросил:
– Он, правда, бывает, не помнит? Тихий, тихий, и вдруг как сорвется.
– Шаман сказал, наш тутун – счастливчик, Небо к нему благоволит.
– Так и сказал?
– И я говорю, счастливчик. Ты видишь меня, князя Фуняня, многих других, потому что видишь его. Иначе бы нас давно не было. Он силой заставил войти в Желтую реку самого князя Фуняня. Князь живой, я живой, тутун живой. Боишься его, смотришь испуганно?
– Боюсь! Он… Он страшнее шамана, ди-икий.
– Э-ээ, глупый какой! Гудулу не любит, когда его нукер кого-то боится, разве не знаешь! Да за своего нукера… Любой  расскажет, почти каждого выручал. Я первый ради него себя не пожалею.
– А почему Егюй у него будто равный. Командует, командует тутуном. Разве так можно?
– Кому-то нельзя, кому-то можно. Мы обязаны жизнью тутуну, а тутун – Егюю.
– А смерть можно увидеть?
– Темно… темно станет, что поймешь?
– Темно – разве смерть? Ночью всегда темно.
– Не в тебе станет темно, в тебе. Все видят один другого, а ты никого больше не видишь. Темно-о!
– А слышать смогу?
– Как же – слышать, когда тебя нет?.. Бюрта услышишь.
– Ты Бюрта слышал, когда умирал два раза?
– Я умирал не совсем, тутун умирал совсем. Кто Бюрта услышал, уже не вернется.
– А как же тутун вернулся, если услышал?
– Потому что счастливчик, по-степному кутлуг. Тенгир-Оно не схотел отдавать его Бюрту и сказал: «Тебе рано владеть моим воином, Бюрт, отпусти тутуна, он здесь нужен, на этом свете, не у тебя».
– Теперь Гудулу никогда не умрет, если Тенгир-Хан за него заступился?
– Боги – у них тоже законы. Как у ханов… Все всё равно умирают.
– Шаман его больше всех любит.
– Может, любит, может, не любит, шаманов… Эй, воду пролил! Ну, как ты пролил?
– Слушал тебя и пролил. Сейчас принесу. – Юный воин поспешно вскочил, побежал к воде, нарушив покой ближнего края озера.

* * *
В заводи под кручей, ударяя крыльями о воду, вновь пробежала утка и разбудила Изеля. Открыв глаза, мальчик поспешно вскочил.
– Спят! Спят и спят! Отец, – Изелька потряс отца за плечо, – все утки сейчас улетят!
– Куда они улетят? – недовольно заворчал Егюй. – Одни улетят, другие прилетят.
– Гудулу, ну, вставай! Скоро солнце взойдет! – сгорал нетерпением Изелька.
– Не трогай, видишь, как спит! – прикрикнул Егюй негромко на сына.
– Изелька меня не жалеет, а я его пожалел, – не сдержавшись, рассмеялся Гудулу. – Открыл глаза, смотрю, сладко сопит, не стал будить. Зачем не стал, даже не знаю.
– Меня пожалели! Всегда-а-а! А сами обленились, на лошадь скоро не сядут без помощи, – обиделся мальчик. – Вам только пить кумыс, не уток стрелять! Всю ночь просидели с бурдюком, и спя-ят!
– Понимал бы! Весенний кумыс большую силу дает, – одернул Изельку отец.
– Вот вы какие! Вот!
– Нехорошие? – добродушно засмеялся Гудулу.
– Спите долго, – неподдельно сердился Изелька. – Тебе, Гудулу, козье молоко пить шаман приказал, а ты что пьешь?
– Так нету козьего! – как бы на полном удивлении воскликнул Гудулу, продолжая в приятной истоме наблюдать за мальчишкой.
– Зато кобыльего было три бурдюка!
– Кобыльего много, –  усмешливо согласился Гудулу. – В камышах еще целых два.
– Ага! А я не полезу. Вот попросите слазить за ними, а я не полезу.
– Хватит, разговорились с утра, – оборвал их Егюй и набросился на сынишку: – А лук-слизунец? Где сладкий корень тутуну в чай и щавель-кислица? Грибы на костре – хорошо! Кто должен искать? Долг  на первом месте, забавы  –  на втором! Только и знаешь – стрелы пускать!
Хорошо начиналось утро, бодрило и радовало. Гудулу давно привык, что Изель неразлучен с отцом, и сам начинал ощущать в нем постоянную потребность. Мальчик давал приятное оживление  сердцу, больной ноге, сильно поврежденному плечу, давно стал частью его самого, не только Егюя... Его – тоже. С тех пор, как стал… конопатым. В детстве Гудулу, кажется, сам был чуть-чуть… потому что Мунмыш… А ему говорили: «Вот играешь с Мунмыш, и сам станешь конопатым, лучше не играй».
Мягкой, приятной была утренняя слабость в теле тутуна, мысли  бежали ровно, без кошмаров и наваждений. Теплые, добрые чувства смягчили выражение лица, рождая на нем блуждающую улыбку. Сердце продолжало млеть и томиться   нескончаемой утренней радостью. Раньше он так  не слышал его и  не прислушивался. Зарежешь барана, вытащишь  –  кусок жил, тугое мясо, а в живом  – стучит и стучит!.. Но сначала –    Мунмыш! С нее! Прижмется к нему своей маленькой грудью: «Послушай, послушай, слышишь, где бьется? О тебе я подумала! А в тебе?» – И лезла, приникала ухом к его грудь, замирая счастливо...
«Слы-ышим! Все в себе слышим! – в приятной  истоме сказал себе Гудулу, не желая отпускать ожившие  волшебные воспоминания, побежавшие в нем  одно за другим. –  Все в себе слышим: и слово, и смех, и улыбку».
…Хорошие бежали в нем мысли. Хорошие и спокойные. Не было боли, но глухая досада все же была.
Да и не боль, не страдания тела – беда. Боль, она что? В сердце ей нет места, что ей там делать? Боль – не самое страшное, он воин, привык, хуже, когда замирает там, где быть ничего не должно. Ничего не должно быть, а давит и давит ночь напролет, сосет словно  змий подколодный. И не расскажешь. Как об этом расскажешь, что с Мунмыш он говорил во сне?
А зависть к Егюю-отцу,  все крепла, рождая тоску по собственному сыну.
Гудулу провел пятерней по занывшему плечу, порастирав, успокоил. Попытался и сам успокоиться. Ведь не так уж и плохо все: перерубленные связки руки и предплечья давно удачно срослись. Сама рука оживает, набирая привычную крепость. Как прежде вертится голова на плечах. Долго напоминавшая пустой казан, по которому дубасят и дубасят деревянным обрубком, таскают на волокуше по кочкам, она больше не гудит пугающе пусто и больно. Конечно, с коленом еще и левой ногой – куда без надежной ноги? Но  голова все же – главное…  Говорят, он лежал с синими губами, точно умер. А сам помнит закат, вокруг яростно машущие огромные красные крылья.
«Ногу бы скорей отпустило и… дальше», – сказал себе Гудулу, напугавшись этого устремленного, побежавшего впереди «дальше», и сжал, стиснул руками виски.
Дальше – куда? Если здесь ни к чему не пригоден, надо куда-то.
– Гудулу, я после схожу за слизунцом, пошли, постреляем! Айда, Гудулу, отец без тебя не пойдет, – канючил Изелька. – Смотри, улетают и улетают! – Мальчик, задрав голову, следил за утиными стаями.
Птицы шли беспрерывно, стая за стаей – резвые, дразнящие свистящим полетом.
– Одни улетают, другие прилетают, – равнодушно ворчал Егюй.
– Как они знают, куда им лететь? Зачем им лететь?
– Летят, значит, знают, – почувствовав облегчение, сказал Гудулу, вновь зажигаясь азартом Изельки, и ему самому захотелось стать похожим на любопытствующего мальчишку, подняться, чтобы увидеть край света, или спросить хотя бы, где этот край, как в свой час каждый спрашивает.
Но на краю света он был, там… очень страшно. И ходил по бескрайней земле с караванами далеко, куда только можно дойти. Это мальчику пока неизвестно, а ему-то известен конец птичьего пути: он – где птицы появляются на свет. А вот почему они не хотят выводить своих деток там, где тепло, где зимуют из века в век – никто не знает и никто не ответит. Разум какой-то такой особенный у перелетной птицы.
Его грусть становилась навязчивой, мысль измельчала. Подняться и полететь, подняться и полететь, – говорила она, и говорила все требовательней.
– Где стрелы, Изель? Где мой колчан? Эй, эй, лук я просил просушить! Как стоял в камышах, и стоит, – заторопился Гудулу, потому что лежать в обнимку с глупыми мыслями  больше не было сил. – Охотиться мы приехали или дрыхнуть?


2. НЕУЖЕЛИ ВЫНЬБЕГ?

Жить на озере Гудулу было намного спокойней, чем в ставке Болу, ну а дальше куда, если он уцелел? Многое, что происходит с миром живых, подобно  тюркскому восстанию, часто меняет этот  мир неузнаваемо, но что изменилось вокруг, кроме того, что тюрок стало меньше? Меньше намного… Все народы Степи известных ему эпох рождались в битвах, и тюрки родились не сами собой, что же, настал час навсегда умереть? Тогда кто после них, только китайцы? Ему не хотелось об этом думать, и невозможно было не думать. И, взяв лук, он об этом подумал невольно, потому что его боевой лук, созданный не уток стрелять, лег на руку тяжело и призывно.
Азартом горели глаза Изельки, толстогубый мальчишка шептал горячо:
– Айда быстрей, Гудулу! Ну, шевелись, совсем никто не шевелится!
– Айда, айда, шевелюсь, – думая о своем, говорил вслух Гудулу, вдруг поняв, что ему расхотелось стрелять.  По крайней мере, из лука, который он держит.
Озеро, камыши, водная рябь – все покрывалось мерзким туманом, становясь снова красным. Насыщалось и насыщалось, готовое  ворваться в него невыносимой болью и  взрывающимся в теле и голове  сумасшествием, которое скрючит его, изогнет. Выльется пеной изо рта…
Нет, лук ему ни к чему… Вообще больше не нужен… Не слышать, не чувствовать, не вскидывать, не держать.
– На, забери. Моим  постреляй, – остановившись, словно запнувшись, вдруг сказал Гудулу, протягивая Изельке свой лук.
– Ты что, Гудулу, у каждого свой, – сердился бестолковый мальчишка и лез впереди по воде, раздвигал высокие заросли, закрывшие небо.
Небо исчезло, пропали желания, вода обожгла, перехватив горло… Но можно ли жить без лука  и сабли? Просто сесть на коня и поехать, поехать, уверенный, что никто и нигде тебя не остановит… Пригнувшись, Гудулу дважды оплеснул холодной водой лицо и шумно вздохнул.
Егюй заметил его состояние, негромко спросил, что с ним и нужна ли тутуну помощь. Крепче сжимая гнутую сердцевину лука, движением головы тутун отказался.
Все, включая воинов-слуг, забрались в камыши, где у каждого был свой скрадок, приготовившись, затаились.
Егюй сунул в рот камышовый лист, поднес к губам ладони, громко покрякал.
Дождавшись ответа, покрякал еще.
– Плывут, вижу! – Изель показывал на утиную стайку, выплывающую из камышей.
Отец погрозил и мальчишка притих.
Когда стайка приблизилась, Егюй знаком подал сигнал и Гудулу вслед за его стрелою метко послал  свою. Подранки забились, всполошив стаю. Стая, готовясь взлететь, побежала по гладкой воде.
– О себе только думают! – обиделся громко мальчик, отпуская натянутую тетиву.
Он пустил стрелу навстречу взлетающим уткам, и одна крупная, с его удачливой стрелой в груди, плюхнулась совсем рядом с тутуном.
Гудулу отпрянул, а Изель засмеялся:
– Ага! Ага, Гудулу, получил? Моя утка упала рядом, а ваших попробуй, достань. Вот как надо стрелять!
Ни тутун, ни Егюй не успели его похвалить – их взгляды были устремлены на всхолмье за озером и камышами, где появилось несколько всадников.
Постояв немного, посовещавшись, всадники развернулись и уехали.
– Лазутчики Баз-кагана? – негромко спросил Гудулу, в ответ нукер неопределенно покачал головой.
– Неужели пришли? – подумав, произнес Егюй.
– Тогда почему со стороны Ордоса? – удивился в раздумье тутун.
– Да, со стороны Ордоса. – По лицу Егюя прошла досадная тень.
– А если китайцы? – Гудулу будто испугался чего-то.
– Какие китайцы? Одеты как, видел? – Нукер нахмурился и отвернулся.
Подумав об одном и том же, они не решились высказаться до конца.
Первым заговорил тутун.
– Выходит – Выньбег!   – произнес он резко, как отмахнулся.
Положение Выньбега к весне значительно усложнилось. Не взяв крепость в лоб, армия генерала Жинь-гуня вошла в земли Ордоса с востока, со стороны Маньчжурии. Тюркские гарнизоны из укреплений Стены были выбиты, держалась только крепость. Князь Фунянь и Болу не однажды просили Выньбега покинуть Ордос, настаивая на совместном прорыве в Степь, но бег продолжал упрямиться, не желая понимать, что бесконечным подобное упрямство не бывает, и, совершая дерзкие вылазки, терял все больше воинов. В последнее время, редко появляясь и в лагере и на советах старейшин, свежих сведений об ордосцах Гудулу не имел.
– Выньбег! Все же это Выньбег, Егюй! – Тутуну не хотелось верить, что и в крепости все закончилось, голос его задрожал.
– Что гадать, можно проверить, – глухо предложил Егюй.
Покинув камыши, они вскочили в седла, поднялись на ближние холмы. Небольшой отряд всадников уходил в сторону восхода и был под солнцем едва различим.
– Ордосцы, – твердо произнес Гудулу. – Ордосцы, нагоним!
Гудулу взмахнул плеткой, но Егюй перехватил ее:
– Не спеши, появился разъезд, скоро придут остальные. Похожи на нас, но могут быть и телесцами, подождем, Гудулу. – Казалось, нукер продолжал на что-то надеяться.
– Подождем, – тутун тяжело покинул седло, прихрамывая, опустился на кочку.
– Болит? – сочувственно спросил нукер.
– Ночи сырые... Тянет, мозжит. – Гудулу расслабил ногу, поморщился.
Горизонт оставался пустым, и тутун скоро занервничал:
– Зря упустили, если разъезд Баз-кагана... А мы – как утки на ровной воде!
Когда Гудулу, оберегая ногу, осторожно взбирался в седло, утомившись ожиданием, Егюй шумно вскрикнул:
– Вон они, Гудулу! Синее знамя видишь!
– Выньбег! Ах, ты, Выньбег! – тутун в сердцах подхлестнул коня.
Но подумал он почему-то не о Выньбеге, а о том, идет ли с ордосской ордой старший брат. И смутился, без раздумий ответив себе: нет, Дусифу не придет… «Многие не пойдут! Сытый, благополучный Ордос оказался не настолько благонадежен, как… остальные, – подумал он и усмехнулся: – А кто благонадежен? Утраченный Шаньюй? Старшины и старейшины, купившие себе жизнь ценой смерти хана? Болу прав: сила в истоке реки. Только в истоке, пока он живой! Все остальное… как озеро за спиной. Сейчас оно есть, переполнено вешними водами, а наступит знойное лето, исчезнет – у него нет истока, а есть половодье».
Остатки ордосского воинства приближалась медленно. Вид его был ужасен. И самое ужасное – у него совсем не было запасных коней и обоза.
Опытным взглядом определив, что воинов едва ли наберется две-три тысячи, тутун по другим приметам без труда понял, что на днях они выдержали нападение, и все в нем сжалось, вызвав злобу к Выньбегу.
«Каждый держался и держится за свое! Каждый! Что же им надо на самом деле, не желающим слышать друг друга?»
Снова заныла нога. Так сильно, что захотелось покинуть седло, растянуться на влажной траве, отдать ей всю боль и уснуть навсегда.
Навсегда!
Чтобы не видеть, не слышать, не переживать, ни с кем не сходиться грудь в грудь, теряя последний разум.
В глазах тутуна билось огромное пламя.
Выжимая  куда-то на лоб глаза, раскалывалась голова...


3. ЛАГЕРЬ ШАМАНА

Выньбег был подавлен, его приветствия были короткими, сдержанными; ни прежней уверенности, ни былой заносчивости. Пустой бегающий взгляд, опавшее лицо, вялые жесты,  непонятные, путанные  объяснения. А Гудулу было безразлично, что сообщают ордосский предводитель и его старейшины-старшины, недавно крикливые и напористые: что ему объяснять, когда все понятно. И понятно стало еще за Желтой рекой: нет хана-вождя – нет и единства.
Выньбег был грязным, заросшим, пахнущим дымом ночных костров, тяжелым потом. Впрочем, как и старейшины. Из некогда опрятного, следящего за собой гарнизонного офицера китайской армии ордосский предводитель превратился в обычного тюрка-кочевника. Говорил больше он, и говорил, о чем сам считал нужным. Гудулу вопросов не задавал и не любопытствовал: из Ордоса их выгнали, какие расспросы?
Слушая ордосского вождя, усталого и опустошенного, Гудулу ловил себя на мысли, что Выньбег ему более не интересен, перестал вызывать прежнее восхищение, ту недоступность в славе, которую он вызывал в нем в недавнее время; бег сделал, что удалось, и сделал не лучшим образом. Да, он знал,  говорил Выньбег, что Ордос все равно придется покинуть, но как было взять и просто уйти? Они плохо сражались с армией генерала Жинь-гуня? Туменам Нишу-бега с Фунянем от упорства ордосской орды не было пользы?
Что скажешь на это? И так, и не так. Он, тутун, тоже неплохо сражался, а войска князя Фуняня и самого Нишу-бега не стало. Зато кругом снова полно всяких старейшин, которые лишь раздражают...
И еще Выньбег изливался во многом, утяжеляя мысли тутуна тем только, что говорил скучно, подавленно, как говорят многие, оправдывая свою неудачу.
«Но дело совсем не в этом. Призывая умереть других, ты сам должен быть готовым принять достойную смерть», – хотел Гудулу возразить.
Равнодушие было сильнее, и он передумал.
Ему было неловко за вождя, недавно решительного, устремленного в будущее, вызывавшего зависть –  и грустного, обиженного на судьбу, неустойчивого сейчас.  Всем  своим опустошенным и разочарованным видом Выньбег напомнил ему Нишу-бега незадолго  до смерти.
Путь в лагерь Болу был самым тяжелым, должно быть, в жизни тутуна. Он снова испытывал неудовлетворенность и крайнее одиночество. Все шло не так, как бы ему хотелось, теряло свой изначальный смысл.  Родившись благодатным освежащим половодьем, оно, похожее на стихию дружной весны, хлынуло по китайским землям, населенным тюрками и, не сумев смыть многолетнее наносное, утратило свое прежнее русло, выплеснувшись с разбегу в пески. И все будет как было: и тюркское рабство, и китайское высокомерие, нагромоздившись опять одно на другое. Останется плутоватый брат Дусифу, будет жить другой его брат, офицер китайской армии Мочур, а их вот-вот окончательно… Стеснив до предела силами двух армий, китайцы их скоро изрубят, растопчут.
В лагерь шамана они прибыли к вечеру. Очевидно, зная, что случилось в крепости, шаман и князь Фунянь встретили Выньбега сдержанно. Впустив в шатер, выставив более чем  скромные угощения, князь хмуро молчал, и первым заговорил шаман.
– Что с князем-старейшиной Ашидэ? – глухо спросил Болу.
– В крепости Ашидэ не остался. Он жил до последнего в старых владениях, схвачен, отправлен в Чаньань, –  ответил поспешно Выньбег. И добавил как в оправдание, снова больно задев чувства тутуна: – Видевшие утверждают: к нему проявлено уважение.
– Тан-Уйгу – слышал о таком офицере тюркского происхождения при наследнике китайского трона? – спросил шаман.
– Говорят, наследник наблюдал со Стены за взятием крепости, – ответил Выньбег, скупо рассказав, как пала крепость.
– Я спросил о Тан-Уйгу, – хмуро напомнил шаман.
– Офицер-наставник Тан-Уйгу был на стене рядом с наследником и монахами. О нем ходят разные слухи, ему доверяет важный монах Сянь Мынь.
– Важный монах! – усмехнулся Болу. – Это монах, который всегда за спиной У-хоу, он последним беседует с приговоренными на казнь.
– Мне мало об этом известно, – произнес устало Выньбег, немного удивленный тем, о чем его спрашивают.
– А тюргеш Джанги-князь? Что слышно о нем? В последнее время известия из Чаньани к нам приходят с большим опозданием. – Болу продолжал хмуриться.
– Джанги получил назначение на Тибетскую линию. Его в Маньчжурии  нет.
– Что знаешь еще о востоке? – продолжал выспрашивать шаман.
– Кидани и татабы заодно с Баз-каганом, Маньчжурия для нас закрыта, – грустно произнес Выньбег.
– Сейчас для нас все закрыто, даже Орхон и Алтай, – сердился Болу.
Потрепанное сражением, длительным переходом через пески, ордосское воинство заполняло степной лагерь, окруженный глубоким рвом и старыми, разбитыми телегами. И здесь встреча происходила холодно, напряженно. Кто-то кого-то узнавал, кидался навстречу, но кидался не настолько радостно, как должно бы, словно стесняясь своей желанной радости, пытаясь проявлять ее незаметно для стоящих у шатра шамана, вождей и старейшин.
– Где женщины, дети, обозы? Где твои запасные табуны, Выньбег? – не то спрашивал, не то упрекал Выньбега шаман, отрешенно наблюдая, как устраиваются прибывшие. – Вы уходили в спешке… так налегке?
Ответа не последовало, и едва ли кто в нем нуждался, хорошо понимая, при каких обстоятельствах воинство теряет запасных коней, женщин с детьми и обозы.
– Телесцы князя Тюнлюга напали так же внезапно, как осенью это проделал Нишу-бег с Хин-кянем, – произнес через силу Выньбег. – Они пустили без хорошей охраны пустые телеги с табунком коней, непригодных под седла. А мы соблазнились легкой добычей.
– Уйгурский князь – отчаянный воин! – воскликнул сердито Фунянь, – Ваш обоз достался Тюнлюгу?
– Лазутчики доносили – токуз-огузские тумены еще далеко. Мы ошиблись, далеко был сам Баз-каган, а Тюнлюг появился точно из-под земли.
– У нас много женщин с детьми, Выньбег, но мало воинов и припасов, зима оказалась трудной.
– Мы не станем обузой, Болу, зато будем все вместе, как ты хотел, – произнес, потупясь, Выньбег, легко разгадав неприятный намек.
Не нравилась тутуну эта беседа; в ней не было властного лица; ее вели люди, словно бы не желающие ни за что отвечать. Ну, был Нишу-бег – и не стало; были надежный Ордос, много воинов, хваленная неприступная крепость – и этого уже нет. А что есть? Несчастные вдовы, обвешанные детьми, толпы стариков и старух? Много вешней воды и мало припасов? Раненые воины и остатки былых табунов? Шаман Болу, занятый  новым склепом, никак не приходящий в чувство Фунянь, Выньбег, примчавшийся виноватым, как побитая собака? Что есть, кто за что отвечает? Ведь все повторяется, как было в Ордосе…
Поднявшись, Гудулу вышел и долго брел навстречу ветру.
Весенняя степь дышала благостным покоем и божественным равновесием, дарующим силы живому. Радостно визжали ребятишки. Жаждущие тепла старики и старухи подставляли солнцу сморщенные лица. Веселее расхаживали выздоравливающие нукеры. Размытые рыхлые облака, словно горы овечьей шерсти,  плыли по небу, не желая знать его пределов. Они особенно были приятны уставшей душе тутуна, повалившегося  на траву.  У туч не было ран, покрывающихся гнойными струпьями, которые приходилось расколупывать ежедневно раненым воинам, очищать и обкладывать обычными жвачками сделанных по народным рецептам.  Из них не сочилась кровь и  у них не болели ноги, а  невесомое   движение приносило     желанный покой.  Горизонт был далек и прозрачен настолько, что душа Гудулу,  невольно рванулась в его чистую звонкую даль, сама по  себе становясь бесконечно великой. В ней опять зарождалось движение  чувств и желаний, как было утром. Мир снова становился осмысленным. Праздно лежать уже не было сил, и Гудулу поднялся. Любая травинка, проклюнувшаяся на утоптанной земле лагеря, казалась волшебным мирозданием, освежающим само новое начало  и новое будущее. Оно должно быть – это светлое будущее, не может не быть. Ведь он еще жив, как живы Болу, князь Фунянь, тот же Выньбег, получивший хороший урок, расхаживающие по степи воины.  Гудулу шел среди выздоравливающих и радовался за тех, у кого жестокие раны от сабель и стрел уже затягивались свежей розовой кожицей. Их больше не обматывали тряпками, травами, шерстью, – их подставляли солнцу, ласковому ветерку, упиваясь ощущением приятного зуда под редкими струпьями и  засохшей кровью. Они радовались своему выздоровлению, наслаждались весной, степью, зелеными травами, начинали  шутить и смеяться.
Преодолевая непонятную неприязнь, он снова вернулся в шатер, наполненный сотниками и старшинами, снова слушал какие-то пустопорожние разговоры и скоро снова устал. Сильнее, чем прежде. В голове опять, замутилось в неприятном предчувствии, ей трудно стало шевелить. Заныло  в шее, сжалось в затылке. Пятнами замерцало в глазах.
Перестав слушать,  о чем говорят, полный терпения, он  стал дожидаться, что все в нем вот-вот переменится к лучшему,  как было утром. Вот-вот переменится, только не надо спешить и  не шевелить в себе лишнее. И он затаился в ожидании, что скоро с ним такое случится, боль отступит и ослабеет. Поискал в надежде глазами Изельку, Егюя, словно они были способны срочно ему чем-то помочь.
И не нашел. Потому что был точно слепой и  незрячий.
Не увидел их в душном, уплотнившемся воздухе, стоящих на входе в ослепившем глаза, предзакатном свете густого багрового вечера.
Боль не отпускала, только усиливалась, разрывая, растаскивая клещами беспомощную грудь. По коже снова занывшей раненой ноги, на которой ему надо… очень далеко пойти, побежали мурашки, и по ней продолжал подниматься холод. Тутун приподнял ее, с неприязнью встряхнул, потому что на одной здоровой, куда он собрался, не уйдешь и не уедешь. С одной крепкой ногой  в седле усидеть  не просто.
Раздражая, нога продолжала ныть тупо, противно.
И в плече заломило, точно по нему ударили палкой, разбередив старую рану.
Выждав паузу в беседе вождей и старшин, Гудулу попытался спросить Выньбега о Дусифу, и оборвал сам себя. Что расспрашивать, когда без расспросов ясно: подобно самым шумливым старейшинам, громко требовавшим немедленных  битв и жестоких сражений, Дусифу не пришел. Но сильного осуждения к брату в нем не поднималось: с таким семейством, как у Дусифу, что делать ему в песках и как выживать?
Правильно, что не пришел, Ашидэ только жалко. Ашидэ больше всех жалко.
Как Нишу-бега, если не больше...
И вообще, что здесь делать другим, не способным сражаться?
Головокружение усиливалось, в глазах потемнело. Собрав последние силы, чтобы никто не  заметил, что с ним, Гудулу направился к своему коню, который почему оказался  не у коновязи, а совсем близко, и увидел рядом с конем Егюя, Изеля, трех нукеров, словно бы услышавших его желание и поспешивших навстречу.
– А сборщик налогов, подаривший тебе три телеги припасов, остался в Ордосе, – сказал он Егюю,  поднявшись в седло, и сказал с нехорошей усмешкой, похожей на скрытую досаду.
– Гудулу, тебе плохо, куда ты собрался? – спросил в тревоге старший нукер.
– Туда, где мне лучше, – ответил Гудулу, судорожно сглатывая слюну.
Туман в голове не истаивал и не рассеивался, мысли мешались. Гудулу долго казалось, что они скачут, несутся, преодолевая упругий ветер, от которого  и кружит голову,  слезятся глаза,  закладывает уши, но на самом деле их кони просто шагали.
Егюй не давал ему скакать и следовал  рядом, насколько было возможно.
Егюй что-то говорил ему о шамане, знахарях, о необходимости остаться на ночь в лагере, совсем не понимая, что тутуну показать свою немощь на глазах у Выньбега равносильно позору.
Достойней упасть, свалиться в кустах, в камышах издыхающим псом…
Пес не позволит себе сдохнуть  у всех на глазах, уползет…
Собака уходит, смерть собаки никто никогда не увидит.
– Гони, гони! – говорил он Егюю, теряя власть над собой. – Скорее на озеро!
– Кони устали, – понимая его состояние иначе, чем понимал сам Гудулу, отвечал негромко Егюй.
Тьма словно вздрогнула, приотступила, неожиданно дав облегчение.
Голос Егюя стал ближе.
Нукер предложил сделать привал, и Гудулу согласился, радуясь возникшему в нем покою. Но когда вынул ногу из стремени, его словно  выдернули из седла и швырнули на землю.
Он падал на пики, на стрелы, на сабли. Все в нем взорвалось новым жутки обвалом, лишавшим сознания. Вокруг, во всей ночи, вспыхнуло множество факелов.
Кругом горело, металось, брызгало искрами!
Факелы! И – до глаз, до ушей заросший… Выньбег.
Он был как загнанный волк.
У которого не злобная кровь в глазах, а жалкие слезы.
Много волков бежало...
Далеко, далеко! От Гудулу дальше и дальше.
С факелами на... гривах.
Огни ходили кругами. Рассыпались на искры и гасли. Они звали тутуна, умоляли о помощи. Без криков и стонов, падали под ноги коней, рассыпались и умирали.
– Егюй! Егюй, видишь?
Но появился заросший, грязный Выньбег. По-волчьи оскалился, заступая дорогу, пытался помешать им с Егюем прорваться к этим далеким, истекающим… болью огням.
«Уйди, здесь не твое, ты свое сделал! – будто бы закричал Гудулу. – Каждый сделал, что смог! Только что совершили мы все, желая какого-то возрождения? Разумное или пустое? Полезное или вредное? Сколько погублено и сколько еще погибнет? Где твои храбрые нукеры, упрямый Выньбег, почему ни Фунянь, ни Болу не напомнят об этом?»
Конь Дусифу – какой все же конь! – опять доказал свое превосходство, неутомимость, обошел других, скачущих рядом, понес на феерию бликов, утомив ожиданием саблю тутуна, устремленную в ночь, и догнал.
Огней и коней было много, от жара и смрада, как в склепе шамана, Гудулу задыхался, не в силах закричать, что задыхается.
Только смрад, ночная жара, духота! Скалящиеся морды коней, неприятные, как промелькнувшая перед глазами рожа Выньбега.
Искры всюду летали!
– Егюй! Егюй!
– Я – Кули-Чур с Байгала, твой спаситель! Я едва не убил самого Баз-кагана. И убил бы, но мне помешали! Я мстил за жену и еще отомщу!
– Ты мне не нужен, Кули-Чур с Байгала! Где нукер Егюй, Изелька? Я их, кажется, потерял. Егюй! Изелька!
– Не кричи, я здесь, Гудулу! Мы рядом, ты успокойся, – оттесняя темную тень Кули-Чура, говорил нукер, проступая в ночи и прижимая к себе горячую голову, безумную голову трясущегося всем телом тутуна.
– Егюй, не жалей коня, скорее!
– Я не жалею, гоню. Рубись в своем гневе, тутун, всех все равно не изрубишь…
От шипящих, стреляющих факелов искры летят поверху, падают на голову, прожигают лоб и виски, набиваются в уши. Внизу, под копытами, брызжут кровью, выше и выше ползут по ногам! Как молнии! Носятся там, где звенят и скрежещут сабли…
Ноги коней – стройные, точеные, окровавленные – сгибаются и разгибаются, сгибаются и разгибаются. Наступают на кричащие лица,  взывающие к  жалости и сочувствию. Они страдают и мучаются… не умершие от встречи с его мстительной саблей, не до конца сделавшей свое дело…
– Разве я виноват, что не сразу всех убиваю, Егюй? Разве у всех с первого раза?
– Нет, Гудулу, не у всех.
– Вот видишь? Что я могу? Прочему все кричат?
– Забудь и не думай. Не думай. Ты думаешь, а не видишь. – Егюй держал его крепко, прижав к своему телу; гладил, гладил по горячечной голове, успокаивал, как мог и… плакал.
– Вижу! Вижу! Они не прощают, что не сразу всех убиваю, Егюй, не могу!
Гудулу злился, что не всех врагов убивает мгновенно, заставляя страшно мучиться. Напрягался, стискиваемый Егюем, и вдруг почувствовал, что больше не злится, гнев его постепенно гаснет и отступает, а грудь наполняется знакомой тоской и сожалением.
И не потому  боль не проходит, что ранен, измят, изувечен или кого-то жаль, совсем не поэтому. Отдав сумасшедшей битве и жажду, и гнев, и презрение, теперь он ненавидит эту страшную битву. Считает ее ненужной, ощущает…  ненужность и свою, и своей жизни, и жизней Нишу-бега, князя Фуняня, Выньбега, нукеров лагеря Болу, всех вместе взятых китайцев…
Их немыслимо много – китайцев, и в этих песках они не нужны…
Он ощущал не раз... Чувство, что он видит огромную, необоримую силу, которую не одолеть,  какими  бы яростными и неуступчивыми тюрки ни были в последующих битвах, – чувство ему хорошо знакомое. И он давно уяснил: одолеть подобную силу в битве невозможно всем вместе взятым детям Волчицы-Праматери; их вечный враг подобен той же китайской Стене – в чем-то бессмысленной и вполне одолимой, но вечной в сравнении с недолгой человеческой жизнью… Эта страшная сила вокруг – навсегда. Ее можно на время рассеять, заставить испытывать голод, отбив продовольствие, обозы; испытывать ужас, изрубить на куски ее новые полчища, но тем количеством сил, которым они располагают, победить  невозможно…
Вот и Выньбег проиграл, как все проиграли, зачем его осуждать?
«Нишу-бег проиграл, Выньбег проиграл, выиграл я? – кричало его больное и беспокойное сердце. – К чему стремился и что получил? Раны и кровь возбудят остальных, утомленных долгим отступлением? Да куда больше, кому еще больше?»
Он устал плавать в крови среди трупов, он устал быть в красной ночи. Кто поможет ему? Был недавно отчаянный воин с Байгала, вовсе не тюрк, нет и его.
– Кули-Чур... Где Кули-Чур?
Спереди на лоб давила жара, словно плавила толстую кость, прожигала насквозь – сзади, в затылке, в шее, в спине сильно знобило.
– Егюй,… лучше бы сдохнуть!
– Сдохнешь, воин, подобный тебе, недолго живет… Отпустило? Прошло? Что тебе дался Выньбег? Принесло, как нарочно, снова пена была на губах!
– Кажется, легче. Где Изелька? Где кони? – Судороги ломали тело тутуна, язык плохо повиновался.
– Рядом, не видишь? – тревожно спросил Егюй.
– Туман, плохо… Поскачем.
– Куда нам спешить, вольным как птицы?
–  Нашелся сизокрылый чирок... Назло всем поднимусь.
– Ладно, давай, поднимайся. Порадуй китайцев.
Голос Егюя был полон сострадания, руки  – теплыми и заботливыми. Ветер летел; проступая четче, призывно мигали звезды.
Там, среди них жили бессмертные боги, обязанные отвечать за все, что под ними. Но почему они отвернулись от всего, что под ними?
Ни смерти, ни жизни!
– Выньбег побитым приполз! Выньбег!.. О князе не вспомнил, а князя увезли в Чаньань. И все знают, что с князем будет! Где кони, Егюй?
Душа, грубое сердце тутуна не остывали и никак не могли обрести желанный покой. Все в нем ходило  по напрягшимся жилам буграми, корежило, рвало  на части.
А силы, самой большой, Гудулу не боится. Разве думаешь, сколько их, когда на тебя нападают ночные разбойники? Они нападают, и должны получать отпор…


4. ПРИЗРАКИ КРАСНЫХ НОЧЕЙ

Егюй прозевал, Егюй не сумел уловить то мгновение, когда Гудулу пошлет коня вскачь,  и сразу отстал. Конь Гудулу пошел размашисто резво. Нукеры так же отстали. Какое-то время почти вровень с ним мчался Изель, но и его конь был слабее, скоро начал сдавать. Егюй кричал, просил придержать лошадь, а Гудулу не хотел его слышать, да и не мог.
Он подставлял ветру  грудь, жаждущую прохлады, успокоения, разгоряченное тело билось в ознобе, искало холодной встречной струи, и натыкалось лишь на удушье. В ушах стоял нудный тягучий посвист.  Гудулу весь горел в невыносимом огне. И все  оставалось в огне, словно пожар был вокруг, а не плотная ночь. Кругом были тени в мерцающих латах, стремящихся взять  в тиски, стиснуть своими конями в броне.
У них ничего не выйдет: однажды счастливо прорвавшись, он снова уйдут.
Уйдет… Он уйдет…
Увидев ночное озеро, тутун его не признал. Оно показалось другим… в незнакомых  темно-зеленых буграх, словно бы выворачивающихся со дна, из глубины, и тут же закипающим. Оно становилось густо-багровым, разливалось до самого горизонта. Его невозможно было объехать, и Гудулу влетел в него со всего маха. Сделав несколько  скачков, конь грудью сунулся в воду и выбросил Гудулу через голову в озеро.
Тени в панцирях, преследующие его, пропали, но желанное успокоение не приходило. Чтобы не захлебнуться, не пойти камнем на дно, он должен был плыть, и он, как во льдах  Желтой реки, отчаянно замахал руками. Он плыл черно-багровом мессиве, не хотел оставаться в нем,  разгребал его, разгребал… Вода из  багряной становилась темно-зеленой, выворачивалась их глубин и манила к себе..
Всполошившись, закрякали утки, подальше, на чистой воде загоготали гуси, выпь в камышах ухнула омерзительно.
Ухнула выпь, морозом пошло по спине… Возникли знакомые тени в панцирях и шлемах, собрались в круг, преграждая  дорогу на берег. Выбросившись по самую грудь,  точно привстав, закричав дико, Гудулу кинулся вглубь, в поисках спасительной для него холодной тверди, где нет ни красного, ни горячего и где никто  его недостанет, уперся руками в дно.
Не желая возвращаться наверх, где все залито кровью, дышать смрадом и тленом, снова рубить крепкие панцири, он вцепился  руками в белые, скользкие придонные корни, извивающиеся змеями.
...Его вытащили на берег полуживого.
Откачивали, нажимая на грудь.
Тутун срыгивал воду, бился, сопротивлялся и снова был не в себе.
Изелька плакал.
Егюй вливал и вливал в тутуна, преодолевая  сопротивление, густой отвар из трав.
– Следите, никуда не пускайте, я в лагерь к шаману, – принял решение нукер, когда Гудулу наконец уснул, и, прихватив запасного коня,  бешено ускакал.
– Болу, он снова безумен! Что ты сделал, Болу? Твои травы – совсем только хуже! – кричал Егюй, ворвавшись под утро в юрту шамана.
– Что стало причиной? Я же просил наблюдать, – холодно произнес шаман, занятый вместе с другими камами утренним общением с Небом и Тенгир-Ханом.
– Не знаю, что я могу? Знаю: он всегда что-то видит! Едет, едет или просто сидит, а потом, как наваждение. Задрожит весь, весь посинеет, начнет задыхаться… Озеро увидел, погнал и погнал! «Красное! Красное!» – так закричал. Ему, когда плохо, все кругом видится красным. Он закричал, как я не слышал… С коня – прямо в озеро, на самое дно, словно за ним кто-то гнался… Я не шаман и не лекарь, откуда мне знать, что с ним такое?
– Ты сразу дал, что я приказал, когда он такой?
– Сразу! Вытащили на берег, откачали, и я напоил самым крепким отваром. Уснул, но плохо, ворочался и стонал, точно душат его, раньше было лучше, сразу почти засыпал. Его дергает, дергает, он с кем-то спорит, как спорил все время в капище, помнишь? Тогда могла успокоить только Зайят, помнишь? На губах иногда пена, а раньше не было.
– Выйди и ожидай, я решу, кто поедет, – визгливо, с досадой прокричал Болу.
Обратно Егюй вернулся с двумя шаманами-камами и Зайят, одной из молоденьких жриц-прислужниц Болу.
Гудулу был по-прежнему  в забытье, как сообщил Изель, в себе не приходил, но ворочался и стонал, что-то выкрикивал.
– Всех отправь на охоту, – приказал Егюю старший из камов и, переглянувшись с помощниками, когда нукеры ушли в камыши, сухо сказал, обращаясь к жрице: – Ты навсегда его тень, для тутуна Болу выбрал тебя. Раздень, разденься сама, начинай, как Болу приказал. Дай ему силы, которыми наполнено твое тело.
Слуги Болу пробыли с Гудулу день и ночь, уехали на рассвете. Гудулу продолжал оставаться в глубоком беспамятстве, лежал на мягких овчинах, раскинувшийся, горячий. Лицо его успокоилось и было лицом умиротворенного младенца, только что пресыщавшегося грудью матери.
Разгладился лоб, расслабились тонкие губы. На щеках появился ровный румянец и спал Гудулу ровно, спокойно.
Проснулся он в полдень, долго лежал, тяжело размышляя, потом спросил настороженно:
– Кто-то здесь был?
– Я ездил к Болу, с тобой оставался Изелька, – ответил Егюй.
– А женщина? Здесь была молодая женщина… как в капище?
– Не видел, – ответил Егюй, исполняя строгий наказ камов.
– Какие тяжелые сны, Егюй, приходят ко мне. Я видел, я с женщиной был… как с Мунмыш, и был счастлив.
– Чем плохо – с Мунмыш? Хорошо, что с Мунмыш, – скрывая смущение, поспешно сказал Егюй.
Без труда догадываясь о зависимости добросовестного нукера от воли  шаманов и погруженный в собственные сомнения, Гудулу говорил сердито:
– С Мунмыш – хорошо! С Мунмыш – это с Мунмыш, а потом?. Скажи  правду, кое-что чувствовал, хочу разобраться…
– Чувствовал он,  когда почти не дышал! А где я возьму для тебя новые силы? Вот и помчался к шаману. Три кама приехали, жрица…
– У нее короткие волосы сильно пахла цветами. Она что-то втирала мне в грудь, давала настойку с грибами... как у старухи Урыш, – напрягался Гудулу, не уверенный, что так и было, и сорвался на крик: – Своди на охоту Изельку, что сидишь на глазах? Поднимусь, сам все узнаю.
Тело его долго жило приятной истомой, по ночам продолжали являться нечеткие видения. Спускались на трепетных крыльях, обвевая прохладой. Гудулу заставлял себя понять, что слетает, приходит к нему, но… тогда немела рука, как бывает в предчувствии сладостной битвы, для которой, может быть, он и рожден. И он снова скакал, словно только что покинул князя Джанги, полный желания биться и биться, был неукротим в ярости, жаждал безумия воплей, крови, сотен и сотен смертей. Бился, получив эту битву, до изнурения, не получая единственного – ощущения победы, победа ему не давалась даже в бреду.   Все было, он слышал все, кроме тюркских победных уранов.
Он убивал, он старался, подобно дьяволу, упивался смертями, но рядом падали под копыта его нукеры, рассыпались мелкими огоньками затухающих факелов, и ярость его, исчерпав самое себя, обернулась растерянностью.
Обмануть себя невозможно, человеку по силам только новой надуманной мыслью отодвинуть куда-нибудь старую. Отодвинуть, но не убить, чувствуя неизбежность ее возвращения, поскольку старое не исчезает, а живет и будет вечно тревожить…

* * *
Он был болен, страдал утомленной душой, вконец расстроенной и опустевшей, угнетен бесконечными миражами. Ему по-прежнему чего-то хотелось, остро хотелось, но чего; обычно, душа в таком надорванном состоянии мечтает о полном покое, но где его взять?
Спустя несколько дней от имени князя Фуняня его пригласили на очередной совет вождей и старейшин, и Гудулу, к неудовольствию Егюя, сердито бросил прискакавшему нукеру:
– Сражаться пока не могу, говорить не умею.
Он отказался приехать в главный стан орды и тогда, когда на озере появился личный посыльный шамана.
– Шаман тебя ждет, Гудулу. – Гонец Болу низко поклонился. – Пора выбрать хана.
Столь уважительно тутуну никогда не кланялись, он усмехнулся:
– Воин без племени на совете старейшин! У Болу некому стоять за спиной?
Гонец горячо произнес:
– Болу просил передать: хана будут избирать не только чистокровные тюрки-ашины, все достойные воины должны выбирать!
Глупый раб и радовался по-глупому.
– Но только из чистокровных князей-ашин? – еще более насмешливо произнес Гудулу. – Тогда что избирать, им станет Фунянь. Не из Чаньани же привозить!


5. ГОЛОС ОРХОНА

Каждая эпоха имеет свои основополагающие устои, которые она, как может, насколько хватает сил и ума, отстаивает и защищает. Век ее непредсказуем, но все-таки ограничен. Кому-то ее нравы и правила кажутся справедливыми и разумными, кого не устраивают и раздражают. Это и есть главные пружины неутихающих потрясений, будь они явными, обострившимися до предела, или пока только скрытыми и набухающими очередным взрывом. Но противостояние двух сил неизбежно при любом властелине, при любом государственном строе, при любой исторической эпохе. Оно есть основа движения мысли, совершенствования самого человечества, его сомнения и поиски, личная корысть и действительное бескорыстие, оставляющий свой след на земле.  То, что хана избирать необходимо, Гудулу, конечно же, знал,  удивляясь, что  до сих пор не избрали, и против князя Фуняня  ничего не имел. Совсем  напротив, показал себя, не глупей. И все же был не до конца за Фуняня. Сражаясь с армией генерала Хин-кяня, князь многое смог, однако, подобно Выньбегу, сделал далеко не все. Оправданием ему могло служить только то, что Фунянь был не сам по себе, а находился под началом Нишу-бега. Но он не сумел обуздать трусливое поведение старейшин, в последний момент, уступив им власть, которую не должен был уступать по-своему положению князя-ашины. Что есть у него на уме и чего серьезного можно ждать от Фуняня как от нового хана?
Решение должно было быть. Тюрок в лагере шамана Болу стремительно прибавлялось, и тутуну все это время казалось, что власть должна перейти к шаману – верховная, полная власть, а Фуняня правильнее назначить главным военачальствующим-джабгу, и на совете, как передали после тутуну, не кто-нибудь – а Выньбег подобное предлагал. Шаман решительно воспротивился, заявив: «Изберем ханом воина, я – только шаман», и ему подчинились, избрали Фуняня. Князь мог бы сам настоять на другом, понимая необходимость в дальнейшем не только военных действий, – ведь   известность Болу в Степи, вплоть до Байгала, несравнимы с его влиянием.
Не настоял, легко согласился возглавить орду.
Получив известие, что ханом избран Фунянь, не участвуя в этом, Гудулу почувствовал странное облегчение, словно бы скинул с плеч неприятную обязательность быть при орде, освободился от нее навсегда. Что-то  усмирило в нем досаждавшую прежде раздвоенность. И в первую же ночь, удивительно крепко уснув, он услышал далекий голос, ворвавшийся в него неожиданно:
«Гу-ду-луу!  Ты где, Гу-ду-луу?»
Верхняя часть юрты была открыта, и голос, не давая уснуть,    падал  с небес вместе с горячими звездами. Гудулу не мог не узнавать его, стонущий, жалобный как мольба, жаждал слышать его в любой час. И он приходил почти каждую ночь, возбуждая токами сильных желаний, приносил блаженное успокоение. Силы стремительно возвращались,  к чему-то готовя его, наливающегося былой упругостью мышц. И однажды, поднявшись решительно, заставив опешить и нукеров-слуг и Егюя, тутун забыто резко сказал:
– Собирайтесь! Утки сели на гнезда, вода сильно нагрелась, поедем искать, где прохладней.
– Сначала к шаману? – нисколько не удивившись, ровно спросил Егюй.
– К Болу.
Поселение увеличилось вдвое. Работало несколько походных кузниц. Женщины валяли войлок, шили одежды, войлочные поддевки под кожаные доспехи, сооружались новые юрты. На каменных наковаленках ковались наконечники стрел, оголовки для копий и грубые шестоперы. В лугах вдоль речки нагуливали жир табуны. Молодые воины упражнялись в скачках через препятствия, в стрельбе из луков, кололи пиками чучела, бросали дротики.
Но ров был не чищен, почти завалился, ограждения приходили в негодность.
Болу жил в просторной юрте, разделенной перегородками, вместе с другими шаманами, слугами. Рядом с шатрами хана, старейшин юрта Болу выглядела просто и надежно. Приземистая, словно вросшая в землю всей округлой основой, перепоясанная прочными ткаными лентами, белая, словно белая птица, она, не смотря на пышность шелковых шатров, притягивала к себе и была центром стойбища.
И запахи в ней были все те же, знакомые Гудулу по капищу – густые, прогоркло смолистые запахи с грибным привкусом, наполняющие душу покоем.
Болу сидел в глубоком забытьи, долго не обращал на тутуна внимания.
Казалось, он здесь и его нет. Нет его духа, сильного взгляда, тонкого, визгливого голоса, а есть одна грубая телесная оболочка, которую Болу покинул, удалившись на время.
Над курильницами вился легкий сизо-розовый дымок.
Растекались сладковато горчащие запахи благовоний.
– Ты снова пришел сам по себе, Гудулу, и не пришел, когда тебя звали, – медленно оживая, шаман поднял на него мутный усталый взгляд, полный тяжелых раздумий.
Проникнуть в мысли шамана Гудулу было невозможно и непосильно, но не составило труда догадаться об их особенной тяжести.
– А я уходил? – захваченный врасплох, произнес Гудулу, чувствуя, как с первых слов шамана напряглось его тело.
– Я сказал: ты пришел – в чем я не прав? Ты есть, я согласен, и тебя со мной нет.
– Если шаман меня не слышит, тогда он прав, – утрачивая власть над собой, Гудулу смутился; решимость, с которой он перешагнул порог юрты, убывала.
– Шаман всегда прав, Гудулу. Шаман должен быть прав. Иначе вы все перережете друг другу глотки. Ведь и ты кровожаден, тутун.
Тонкий голос Болу, ввинчивающийся в сознание назойливым  жужжание шмеля, на этот раз принес досаду. Гудулу хотел немедленно возразить, что шаманы многое на себя берут, навязывая, таким образом, свою беспредельную власть, но, поймав пронизывающий взгляд Болу, вдруг покрылся легкой испариной.
– Болу, мне трудно сосредоточиться, ты… действуешь, – произнес тутун почти просительно. – Я не могу с тобой говорить, когда ты начинаешь воздействовать.
– Преодолей,  помню, ты мог, за что я тебя ценил, побори самого себя и говори. Пришел – говори.
– Мне трудно, твоя сила подавляет, – противясь тому, что с ним начинало происходить, сказал Гудулу.
– Чем? Запахом трав? Голосом? Взглядом? Тем, что вижу тебя, или тем, что пытаюсь тебе передать?
– Болу,  ты внушаешь мне что-то, а я не хочу.
Пригнув голову, шаман помолчал и снова поднял глаза, полные страданий:
– Ты вырос рядом с великой шаманкой Степи, под ее сильным  влиянием сам освоил многое. Правда, всех своих способностей ты пока не знаешь, они были тебе ни к чему, но времена переменчивы, меняя наши желания.  Но я сильнее тебя, Гудулу, ты знаешь и не можешь смириться, и к тому, чего хочешь, считая всех вокруг себя слабыми, еще  не готов.
– Не понимаю, – произнес Гудулу, перестав сопротивляться шаману.
– Презираешь слабого предводителя и противишься сильному. Кто тебе нужен, тутун Гудулу? Твоя попытка спасти Нишу-бега… зачем? – Голос шамана не падал, не настигал, он овладевал тутуном, располагаясь в нем властно.
– Попытка? Да, я хотел…
– Зачем? – перебил шаман.
– Как же иначе, Болу? Его просто предали! – воскликнул Гудулу, понимая, что Болу не нуждается ни в каких пояснениях, он ищет в нем нечто другое.
– Предают слабых, тутун, что их жалеть? – В досаде шаман старчески закряхтел.
– Шаман Голубой орды поощряет предательство? – Гудулу начинал нервничать: власть взгляда, голос шамана проникали слишком уж глубоко; еще мгновение и сопротивление ему окажется невозможным.
– Вождь, правитель, самый великий царь всегда в окружении толпы. Он должен предугадывать, управляя, должен сам усмирять ничтожных вокруг – иначе, зачем он? Слабый правитель всегда обречен.
– Болу, мне кажется, мы все обречены! – вырвалось у тутуна, заставив шамана заметнее оживиться.
– Кто-то не знал, начиная, как может случиться?
– Знали! Знали! – Гудулу не мог не согласиться с Болу, и согласиться не мог. – Надежда всегда сильнее того, что знаешь!
– Не думая о жестокости поражения, вы рвались, бежали, кричали в голос, что готовы умереть, но кому вы кричали, Гудулу?
– Всем! – Гудулу растерялся.
– А себе? Что готовил себе тутун Гудулу? Славу смелого воина? Великое бессмертие?.. Все вы всегда кричите другим, не кричите только себе, – проворчал шаман, отводя в сторону пронзительный, прожигающий взгляд. – Ты упустил свой момент, Гудулу, снова остался ни с чем. А мог получить полный тумен… Мы говорили о тебе с Фунянем и Выньбегом.
– Тутуну тумен? – усмехнулся Гудулу. – Ему достаточно сотни.
– Где его сотня, тутун? Где три сотни, уходившие с тобой? Что у тебя есть, Гудулу, и чего же ты хочешь? – Шаман досадливо покряхтел и добавил: – Иногда мне кажется, ты жаждешь большой власти, способен ее заиметь, а потом: пустое  все… как посвист сурка. Твое –  саблей махать; вот это твое до смерти. Не став похожим на китайца, утратил и тюркское. Послушай себя, куда-то пристань, или умрешь бродягой.
Достигая сознания, гнев шамана оставался чуждым тутуну; настраиваясь на другое течение беседы, Гудулу снова не мог сказать, с чем пришел, и был в полной его зависимости.
– Упрекаешь меня, Болу? – воскликнул он. – За что?
– Ты забыл тех, кто был рядом с тобой.
– Я был болен!
– Неправда! Ты подобен песку пустыни, который днем накаляется, а ночью остывает. Что с тобой происходит, никому не понятно.
– Воину смерть почетна только в сражении, я знаю. Но я остался живой, Болу, и укоряю себя. Болу, я не слышу в себе восторга победы.
– Ты утратил мужество, не силы. Что ты пришел просить? Что тебе дать, еще одного верного нукера? – Голосом, силой взгляда, этими дурманящими запахами утишив буйство, с которым тутун появился в юрте, шаман теперь словно дразнил его. – Что у тебя есть, кроме моего Егюя, мальчишки, десятка приставших воинов?
– Хороший конь, – раздраженно сказал Гудулу.
– Конь? Добытый в битве? Нет у тебя своего коня, он подарен тебе ордосским сборщиком налогов. Что еще? Что? – врывался в уши тутуна визгливый голос шамана.
– У меня весь Орхон, Болу, – обиженно выдавил Гудулу. – У шаманки растет мой сын… Во мне многое от Урыш,  недавно я понял. Значит, многое будет и в моем сыне, – заговорил он спокойней, вспомнив, зачем пришел и с чем должен уйти.
Не шаман – зовущий ночной голос взял над ним полную власть. Словно вся тяжесть бессонных ночей, все мрачные тучи разом исчезли, рассеялись и взошло, яростно ослепляя, огромное солнце… Как тогда, на китайской Стене, когда, обернувшись по шепоту-зову, он увидел широкую реку, а дальше, за ней, бесконечную даль, уходящую в небо.
Но солнце сейчас било в глаза, висело над входом в юрту шамана. Оно покатилось по его груди, достигло колена, которое заныло. И не страшно, может быть, даже хорошо заныло. Той бесконечно тупой, свербящей болью, которая иногда подобна желанному облегчению.
Подняв на шамана отвердевший взгляд, Гудулу сказал:
– Я вас покину, Болу, пойду на Орхон.
– И дойдешь? – насмешливо спросил Болу, нисколько не удивившись его словам. – Степь закрыта ордой Баз-кагана.
– Дойду, – упрямо сказал Гудулу, согнув шею.
– Иди. – Шаман пожал плечами; он просто дразнил Гудулу, издевался над ним.
– Разрешишь взять Егюя? – спросил Гудулу, невольно утрачивая уверенность.
– Егюй – твой навсегда, отдав, как я могу отобрать? – Болу развел руками. – Хочешь известить хана Фуняня?
– Нет, – сказал Гудулу. – Разве тот, кто пристает, не пристает добровольно, а тот, кто уходит, не вправе уйти?
– Тутун помнит язык старых законов? – Взгляд шамана наполнился удивлением.
– Раньше был такой закон, новому хану я не давал клятвы. – Гудулу вскинул упрямо голову. – Его отменили?
– Ты прав и не прав.
– Почему?
– У тебя наследственный чин тутуна. А имеющий чин имеет постоянное подчинение. Это тоже закон Степи. Иначе как управлять кочевой державой?
– Хочешь сказать, Болу…
– Уже сказал.
– Мне необходимо испрашивать разрешения?
– Мы в состоянии войны.
– Выходит…
– Выходит, пристав добровольно, просто уйти равносильно измене, тутун.
– Да кому я нужен здесь?
– Такой ты нигде не нужен.
– Снова меня унижаешь, Болу? Разве я плохо сражался?
– Не плохо, так что? Что в тебе еще, Гудулу? Такие хуже старейшин, отрезающих голову хану! Они бросают дело, не завершив его.
– Я бросаю, не понимая, куда мы идем. Кто это знает? Выньбег? Он сбивает напасть на орду Баз-кагана и освободить захваченных женщин, и все! Я слышал его речи. Но я слышал и его старые речи. Он тот же – Выньбег, нисколько не изменился! Хан Фунянь? Он боится покинуть пески. А если на что-то решится, то только напасть на ближайшие провинции из-за голода. Ты, Болу, построивший лагерь? Зачем ты его построил в песках? Мучить себя и людей?
– Всякому есть конец, но бывает и цель. Ты о чем говоришь, о конце или цели?
– Конец нашего народа близок, а цель, как ты сказал, посвист сурка.
– А там, куда  устремишься, будет иначе? С шаманкой Урыш  будет лучше? – При всем кажущемся небрежении к беседе, шаман был к тутуну внимательней, чем это могло показаться, словно, думая за себя, Болу думал о чем-то и за него.
Солнышко грело все яростней, тело беспокоил сильный зуд, неловко, и сбивчиво-бессвязно Гудулу произнес:
– У меня растет сын! Подчинюсь его желаниям. Не хочу никого убивать, в моих руках будет маленькая жизнь, мне дорогая. Тогда у меня все будет на месте, шаман.
– В наших руках, тутун, пока только смерть. А та маленькая жизнь однажды опять станет  непонятной тебе, как  моя. – Болу не смеялся, не упрекал, досадуя на непокорность тутуна, он таким странным образом будто бы наставлял его перед дальней дорогой.
– Все непонятно, Болу...
– Хватит! – Начиная испытывать раздражение, шаман решительно прерывал беседу.
– Болу, не подумай...
– Уходи, Гудулу, тебе не будут мешать, – сказал шаман, шумно вбирая воздух. – Закончим, я устал от пустой болтовни, словно совершил ненужный никому переход.
Покинув юрту шамана, Гудулу долго бродил по лагерю, жившему обычной степной жизнью. Его громко приветствовали, пытались заговорить, а он шел и шел, ни в ком особенно не нуждаясь.
Вздыбив коня, перед ним возник Выньбег.
– Скоро пойдем, Гудулу! Они спохватились, что мы есть! Хин-кянь и Жинь-гунь приближаются, готовясь напасть с двух направлений! На севере соединились токуз-огузцы, кидани, татабы. Ты поднялся, здоров? Стань во главе моего полутумена, если готов. Ударим на Баз-кагана!
Выньбег умчался, возбужденный собственной смелостью и новыми устремлениями. Гудулу долго смотрел ему вслед, слушая, как все в нем не принимает ни Выньбега, ни его  новую лихость, ни саму вольную жизнь шаманского поселения. Не такой он хотел ее видеть, покидая князя Джанги. Вокруг – много неплохих военачальников, но не нет полководца. Все желают сражаться, и не знают как.
Он хорошо спал, крепко, без болезненных сновидений. Проснувшись,  облился холодной водой, как поступал раньше и не делал в последнее время. Потянулся с удовольствием, забросив руки за шею, почувствовав, что, должно быть, снова становится похожим на самого себя прежнего. 
В плече больше не хрустнуло, но в колене предупреждающе кольнуло.
Гудулу  изменил положение тела, снял с ноги лишнюю тяжесть.
Нукеры, Егюй, глазастый Изелька внимательно наблюдали за ним, словно бы не узнавая. Выпив теплого козьего молока и вытирая обвисшие, длинные усы, он бодро сказал:
– Готовьтесь, пойдем на Орхон… – Тяжелое молчание Егюя и нукеров показалось невыносимым, и он тут же добавил, стараясь быть равнодушным: – Не принуждаю, кто хочет, пойдет, не хочет, может остаться,
– Телеги... Иногда придется скакать, они помешают, – голос Егюя был, как всегда, озабочен.


6. ОРХОНСКАЯ СТЕПЬ

Последний день, проведенный в лагере, полный забот, продолжался бесконечно долго. Солнце не хотело садиться, висело и висело на горбатом горизонте. А когда коснулось далеких гор, словно бы сразу сплюснулось, залив барханы невыносимо красным, похожим на бугристое красное озеро, вновь обеспокоив тутуна. Но не так, как в минувшие дни, не  разрывая голову страхом и болью. Теперь его тело  дышало свежей здоровой силой, по нему текли волнительные желания, точно мягкие, ласковые руки, коснувшись лица, шеи, груди, к чему-то его побуждали.
Кони стояли понурыми – встречный ветер бил сильно в глаза, а пески на барханах слишком шуршали. Егюй шумно спорил, меняя на что-то телеги.
Весь день тутуна преследовало неудобное чувство, ему казалось, что все за ним следят,  осуждают  за что-то. В том числе и те, кто готовились пойти с ним, доверяя скорее хозяйственному, заботливому Егюю, чем ему. Они вели себя сдержанно, говорили с ним односложно, и он был не очень-то разговорчив. Спать он пошел в свою юрту, хотя намеревался остаться вместе с нукерами. И не заговорил с Егюем, не дал никаких указаний.
Проснулся Гудулу не совсем обычно.
Открыв глаза и поняв, что ночь обошлась без кошмаров, он впервые после долгой болезни услышал все свое тело, и услышал его томящуюся ожиданием новую дерзость. Его тело было готово к новым испытаниям. Но, неловко пошевелившись, Гудулу едва не вскрикнул – ногу пронзила острая боль.
Заставив себя успокоиться, догадываясь, что до рассвета неблизко, он продолжал тихо лежать, стараясь не шевелиться, не ворошить притихшие за ночь мысли.
За пологом юрты потрескивали сухие сучья, должно быть, готовился костер, и Гудулу, уверенный, что это Егюй, негромко его позвал. Никто не вошел, и Гудулу облегченно вздохнув – хорошо, что никто не вошел, – снова легко, безмятежно уснул.
Легко и надолго, потом едва добудились.
Но, наверное, не совсем разбудили,  он ехал какое-то время погруженным в странную прострацию и, кажется, никого не слышал.
Небо сияло бездонной чистотой. Солнце грело спину, ласкало затылок. Только когда далеко впереди возник отряд в полсотни воинов и Егюй, нарушая покой, спросил, как им лучше поступить, идти на сближение или попытаться разминуться, пользуясь барханами, Гудулу словно вернулся к суровой действительности.
– Думаешь, разъезд Баз-кагана?
– Кто его знает? Не хочется с этого начинать.
– Пойдем навстречу, – ровно сказал Гудулу.
Отряд оказался тюркским, разъездным, возвращался с обычного дежурства. Обменявшись приветствиями и не задерживаясь, они разминулись.
Уверенный, что знает, Гудулу, оказалось, совсем не знал, как лучше достигнуть Орхонских степей, и все его  предложения Егюем встречалось осуждающе. Егюй вспоминал вдруг свои приметы, позволяющие вовремя изменить направление пути, чтобы не оказаться в топких солончаках. Или вдруг припоминал по другим приметам, что скоро начнутся пространства с трудными для коней трещинами, провалами, обрывами, где собирается весенняя талая вода, по закату или восходу мог предугадать усиление ветра, бурю в песках. Егюй умел не только видеть пустыню, он слышал ее голоса, знал, как шуршат-шевелятся пески перед ненастьем, что предвещает пронзительный посвист ветров на сухих такырах. Был ему знаком и верховой гул сосен, елей, огромных берез в тесных урочищах. Когда возникали сомнения, нукер требовал остановки и не трогался, не убедившись, что решение в нем созрело и другого не будет.
– Почему так выбрал? – спрашивал иногда Гудулу.
– Лошади помогли, – отвечал спокойно старший нукер, указывая плеткой в сторону диких степных табунков, уносящихся к горизонту. – За ними пойдем, у них есть тропа.
Он умел увидеть обычный звериный след, где, казалось, его невозможно увидеть, и умел долго не терять случайно найденную караванную дорогу.
– Караванщики всегда оставляют приметы, – говорил он, показывая больше Изелю, чем тутуну или кому-нибудь из отряда, что именно задержало его внимание. Непривычно стоящий камень убеждал нукера, что камень поставлен заботливым человеком для другого внимательного путника, а странные углубления на вершинах плоскогорий, в которых никогда не задерживается летящий по ветру песок, мог подсказать Егюю, куда направить коня, чтобы отыскать продолжение подобных отметин. – Видишь, Изель, здесь ветры всегда, все сдувает, как не сделать отметину?
– А почему ты не ставишь? – спрашивал Изель, поражая мужчин выдержкой, недетским терпением на нелегком пути.
– Мы идем по старым дорогам, разве мы начинаем свою? Нам хватит этих.
Егюй был заботливым и ненавязчивым отцом. Находясь всегда рядом с Изелем, он ему никогда не мешал, а на его вопросы не торопился отвечать.
Состояние, в котором Гудулу покинул стойбище Болу, на долгое время сделало его подозрительным к своему окружению. Ему постоянно казалось, что нукеры все еще осуждают его за отъезд из лагеря, и если едут, то едут по свойственной кочевнику привычке следовать за тем, кто стал над ними хозяином, которому необходимо повиноваться. Не уверенный, что это именно так, Гудулу тяготился своего состояния, но выяснить отношения в открытую не желал и не зла, догадываются ли о его чувствах нукеры и Егюй. Но все шло своим чередом, они продвигались, соблюдая необходимую осторожность, были предусмотрительны, и неожиданностей не случалось. Степь оставалась пустой и безлюдной. Не было и следов присутствия токуз-огузских туменов или хотя бы их приграничных разъездов, о чем в отряде говорилось постоянно, и чего Гудулу боялся больше всего.
И все же орда Баз-кагана существовала: тутун и его спутники не могли этого не знать. Она была достаточно сильная, могучая в сравнении с лагерем тюрок в песках. Она никак не могла желать их нового возрождения и, естественно, последующего кровавого противостояния непосредственно в Степи. Признавая над собой власть империи, Селенгинская орда в то же время являлась и своеобразным управителем других мелких степных и лесных колен и племен, а те, мелкие, властвовали над еще более незначительными – подобная зависимость-подчиненность в кочевой иерархии не столь однозначна, как может кому-то казаться. Она должна была следить за тем, что происходит на границах Поднебесной империи, готовая к не менее жестокому отражению всяких претензий на древнюю Степь, чем Поднебесная.
В безграничном просторе  песков и степей, у блюдца воды, если она была пригодной для питья, изредка возникали отары, табуны, кочевые летние стоянки. Егюй, кивком головы приказывая сыну следовать за собой, непременно спешил посетить кочевой кош и возвращался, полный новых своих ощущений. Он был практичный – нукер Егюй. Когда кош принадлежал какому-нибудь телесскому нойону или уйгурскому князьку, Егюй говорил кочевникам, что следует с отрядом лазутчиков в поисках тюрок, и просил сообщить об этих самых тюрках, что им известно. Если табунщики и скотоводы оказывались как бы ничейными, просто ушедшими подальше от прежнего хозяина, занявшегося приготовлением к войне, он умел выведать все, что можно о предстоящих трудностях на пути, никак его не обозначая и не раскрывая. Но всякая встреча всегда позволяла Егюю добыть свежую воду, жирный кусок мяса, курджун сухого овечьего сыра.
Эти одинокие коши-семьи казались настолько затерянными, уединившимися от всего суетного и шумного, что грусть Гудулу и тревога перед неизведанным только усиливались: если только так и живут в опустевшей Орхонской степи, то зачем тогда жизнь вообще? 
Но возвращался Егюй, начинал восторгаться простотой этой дикой жизни, и настроение тутуна насколько-то менялось; а совсем он ожил, когда отряд окончательно покинул пески.
Лесостепь уже зацветала. Приятные глазу пространства  полнились   летящей в лицо прохладой, трелями трепыхающихся в поднебесье жаворонков. Жесткое и неприятное шуршание песков, струящихся ручьями с острых кромок барханов, сменилось  дурманящим колыханием свежего воздуха, ласкающего и утомленное тело, и горячечную голову, а шелест листьев берез и осин в немногочисленных пока  рощицах возбуждал само сердце, забившееся громче, призывней.
Гудулу был дома, и это услышал.
И не только он – весенняя степь всех приводила в восторг и возбуждение сильнее шаманских настоек. Ухмыляясь, Егюй говорил нукерам:
– Вот какая – Степь наших отцов! Травы-то, травы – десятки тысяч голов скота – не помеха друг другу! Здесь и родился  наш тутун!
Егюй  вдруг соскочил с коня, опустившись на колени и вытянув руки, упал на траву.
– Отдайте память нашему прошлому! – закричал нукерам, которые не совсем понимали его действо. – На колени!
Глаза кочевников  светились восторгом – перед ними был немыслимый рай! Небесная благодать! Награда за все  страдания в жестоких песках Черной пустыни!
Сошел на землю и Гудулу.
Окончательно успокоившись, поклонившись древней земле, как это сделал Егюй и все нукеры, он задышал шумно, всей грудью, забыв и о боли в колене, и о неприятной тяжести в голове, и о ноющем плече.
…Древняя великая степь была велика своей оживляющей силой, но услышать ее благодатную мощь, наполниться ею способен лишь тот, кто в ней родился: тутуна обняло легкое забытье и приятный покой, похожий на сон из далекого детства.


7. СТЕПИ ТЫ ТОЖЕ ЧУЖОЙ, ГУДУЛУ

С военным разъездом, представлявшим настоящую опасность, они едва не столкнулись в конце второй недели: по-видимому, здесь лежала граница западных владений Баз-кагана, охраняемая от вторжений заыртышских и алтайских племен, а ночью, после бешеной и удачной скачки, избавившей от нежелательного столкновения, на них неожиданно, нагло напали.
На пределе уходя от погони, Гудулу вновь растревожил ногу, почти не спал, мучаясь болью, что и позволило, услыхав подозрительные шорохи, всхрап чужих коней, вовремя поднять тревогу, иначе бы их без труда всех перерезали. Нападение было успешно отражено одними стрелами. Вернее, поняв, что обнаружены, разбойники сами поспешили ускакать, все же успев освободить от пут и угнать трех запасных коней.
Казалось бы, не произошло ничего сверхъестественного, но тутун просто взбесился, сам не понимая почему.
– Хочу проучить их, Егюй, – сказал он утром, так и не выспавшись. – Эти ночные шакалы где-нибудь в ближнем урочище. Поезжай, осмотрись.
– Нам осталось несколько дней пути, стоит ли? – Егюй недоуменно пожал плечами.
– Мы пришли: они должны знать, – сердито и твердо сказал Гудулу. Ощущение, что он достиг бывших владений отца, когда-то властвовавшего на этих землях, и сложившего голову, защищая их от врагов, давало ему право быть твердым и властным. Теперь он здесь хозяин и это его земли… Конечно, есть  шаманка Урыш, чей род еще старше, но с ней он поладит… Он со всеми поладит, кто пожелает жить в дружбе, но не спустит разбойнику, ищущему поживы.  – Разыщи их стоянку, Егюй!
– Надумал: бойтесь тутуна, тутун Гудулу заявился! – недовольно ворчал Егюй. – Что нам бродячая шайка, пропавшие кони? Пропали одни, найдутся другие.
Нукер, может, впервые был глух к его чувствам:  Гудулу разозлился вовсе не из-за того, что напали на них, а что вообще на кого-то безнаказанно нападают под покровом ночи, чтобы грабить и убивать. А если они нападут однажды на урочище, где Мунмыш, Могилян и Урыш? Он, тутун Гудулу, прибыв на землю предков, не позволит никому здесь разбойничать.
– Мы пришли, Егюй, они должны знать, – тверже повторил Гудулу, сердито вскинувшись на Егюя.
– Хорошо, – согласился нукер, словно бы ничего другого не ожидавший от предводителя, – отправлюсь и поищу.
– Отправляйся, мы пойдем, как шли, – произнес Гудулу. – Они нападают ночью, трусливо, мы нападем днем, как воины. Будьте все наготове!
Найти разбойничий стан Егюю труда не составило: безнаказанность и местное безвластие сделали мелких ночных грабителей беспечными; разбойники оказались на их пути, в тесном глухом урочище, выдавали себя дымом костров. И когда десяток воинов предстал перед лесным сбродом, пожирающим у костров поджаренную дичь, запивающим ее крепкой брагой, а Гудулу, назвавшись тутуном, громко приказал старшему подойти к нему, разбойники лишились дара речи.
Но воинов было мало, они не нападали и разбойники скоро пришли в себя.
– Может быть, ты и тутун, да нам какое дело? – насмешливо бросил бородатый дикарь, похожий на тучного, черного, невероятно волосатого кабана с кругленькими оплывшими глазками.
– Твои подручные ночью потревожили мой лагерь, увели трех коней, а я такого не спускаю, – обронил с высоты седла тутун. – Я пришел их забрать.
– Ты настолько смел или глуп? – спросил главарь, недовольно швыряя в огонь недоеденную тушку жирной птицы.
– Хочу вернуть свое, – спокойно повторил Гудулу.
– Не обнажив сабли, ты ничего не вернешь, – обретая уверенность и наблюдая, как зашевелились лениво у костров его сподвижники, рассмеялся главарь.
– Я готов обнажить оружие, – произнес Гудулу, медленно вынимая из ножен саблю, опуская ее на гриву коня. – Готов ли ты?
На опушке лесной поляны, за мелкими кустами послышались возгласы. Бегущие из леса кричали атаману, что их кони в руках чужих воинов.
– Они захватили наших коней? – удивился главарь.
– Они захватили! Они захватили! – кричали ему.
– Да сколько их там?
– Очень много, – в страхе кричали атаману в ответ.
– Знает ли тутун, что лихие люди в плен не сдаются? – Полный гнева и презрения, предводитель привстал: – Беритесь за пики! На пики тутуна!
Он оказался тучней, здоровее, чем казался, пока сидел у костра.
– Первый, кто ухватится за пику, получит в брюхо стрелу, – холодно предупредил тутун и, заметив движение в стане бродяг, которое ему не понравилось, властно сказал: – Егюй, усмири! Вон, видишь?
– Давно смотрю. – Стрела Егюя нашла свою цель: разбойник вскинулся за кустом, вскрикнул, взмахнув руками с луком, упал.
– Молодец, Егюй! Следующую воткнешь ему в пасть. – Гудулу саблей показал в сторону главаря.
– Чего ты хочешь, тутун? – выдавил из себя предводитель, обескураженный подобным  оборотом дела.
– Только того, что положено в подобных случаях по закону.
– Ты откуда пришел, тутун? На каком языке говоришь? – хмуро спросил атаман.
– На языке древней Степи, атаман, на каком еще с тобой говорить? – усмехнулся Гудулу. – Ты украл, я нашел, требую возвратить.
Разбойник поморщился, обретая хладнокровие, произнес:
– У тебя увели трех лошадей, не пролив крови… Даю пять, уходи.
– Дашь тридцать за трех. В десять раз больше. С седлами и полными курджунами. Тогда по закону.
– Много просишь, тутун! Ты хуже любого разбойника! – Глаза атамана, полыхнув огнем, угрожающе сузились.
– Тогда продолжим иначе, стрела моего нукера вопьется в твою глотку. Попадешь в эту тушу, Егюй? Куда будешь целить? – Гудулу снова положил саблю на гриву коня.
– В глаз, наверное, не попаду, совсем маленький глаз. Рот совсем узкий, а зубы большие. В шею! Ага, в шею как раз! – спокойно, как бы рассуждая вслух, говорил нукер, удерживая натянутым лук.
– Все ко мне! – злобствуя, не скрывая бешеной злобы, приказал атаман. – Ко мне, говорю, трусливые пьяницы!
Лесные бродяги покорно собирались вокруг атамана и были притихшими. А стрела Егюя снова сорвалась с тетивы, прошив кусты, нашла новую жертву.
– Не жалко стрелы, Егюй? – рассмеялся тутун.
– Один притаился, не хотел подниматься. Будет спокойно сидеть, как сидел, – ответил Егюй, вновь снаряжая лук.
– Тутун, отдаю десять в седлах, с припасами, – глухо сказал волосатый бродяга.
– Тридцать, – Гудулу не уступал.
– Тридцать – почти все!
– Законы Степи не мне отменять. Ты увел не просто коней, ты снял с них путы… Еще! Мои владения совсем близко. – Голос тутуна был холоден. – Орхонскую чернь знаешь? Так вот, ближе чем на трое суток пути не подходи. В другой раз я не буду добрым.
– Хорошо, забери половину, – через силу выдавил атаман. – Не оставляй без коней.
– Твои кони в моих руках, всех могу забрать, но возьму только то, что положено. Не я первым напал, уступить не могу.
– Тогда давай договоримся. Долг получишь через десять дней. Его доставят в твои владения.
– Согласившись, мы не сильно нарушим обычаи мудрых кочевников, Егюй? – прищурив глаза, спросил Гудулу.
– Не знаю. Чтобы отдать, они должны где-то украсть, – ворчливо произнес Егюй.
– Самые хорошие законы не могут все предусмотреть. Не законы защита от зла, сам человек, руководствующийся мудрыми законами. Разбойники, Егюй, там, где нет власти. Что делать? Хорошо, атаман, – выдержав паузу, произнес Гудулу, – может, когда-нибудь встретимся, однажды я сам захочу вернуться за долгом. Егюй, не лучше ли выгнать коней из урочища? Мало ли что в голове атамана!
– Прикажешь подать сигнал, Гудулу? – оживился Егюй и, получив согласие, пронзительно свистнул.
Послышался топот, на поляну выскочил табунок, подгоняемый Изелькой и одним нукером, промчался, обдавая ветром, мимо костров, заставив разбойников не без удивления переглянуться.
– Ну, ты смелый, тутун! – воскликнул волосатый бродяга, не скрывая восхищения тем, что увидел. – Нападать с десятком… и этим мальчишкой!
– У меня – воины, атаман, у тебя – ватага грабителей. А грабители всегда трусливы.
– Разреши проводить, тутун, – сказал атаман, подходя к Гудулу и хватаясь за повод его лошади. – Не боишься?
– Что поделаешь, все чего-то боятся, бродяга, – усмехнулся Гудулу, неожиданно покинув седло. – Пойдем, у меня есть вопросы.
– Пойдем, смогу – отвечу.
– Чьих воинов больше? – спросил Гудулу, когда они отошли от костров.
– В верховьях Орхона? На Селенге или Толе? В предгорьях Алтая? Что сильнее тебя тревожит?
– Здесь. Как часто сюда приходят чужие?
– А кто здесь свои? Приходят, кому вздумается или кому по пути, забирают и уходят. Токуз-огузцы, уйгуры, карлуки, хагясы.
– Ты тюрк, атаман? – резко спросил Гудулу, шагая по левую сторону лошади.
– Откуда мне знать? Мы выросли у чужих костров, но я бы хотел кому-то служить, – неожиданно произнес разбойник.
– Знаю, знаю! По себе знаю! – проворчал тутун, вызвав новый интерес у разбойника. – Все, однажды потерянные в степи, в глухих урочищах Орхона, выросли у чьих-то костров, и все же мы – тюрки.
– Скажешь прямо? – Узенькие жирные глазки атамана стали  внимательны.
– Спроси, – ответил тутун.
– Сам ты надолго? Или… проездом?
– Чем я тебя удивил?
– Ты… чужой для Степи. Такие всегда… проездом.
– Я не дошел, чтобы решать, – ответил уклончиво Гудулу и смутился.
– Трудно решать, не имея силы, тутун. – Атаман усмехнулся. – Вспомнишь обо мне, позови, на твой призыв я приду.
– Почему, если я для тебя чужой? – насмешливо спросил Гудулу.
– Я сказал: ты Степи чужой, не мне.
– А тебе почти брат! – Гудулу рассмеялся.
– Как знать, кто мы друг другу? И я не всегда был бродягой.
– Прощай, атаман! Не будь жестоким с несчастными соплеменниками. Разве не выгоднее прощупывать время от времени коши богатых нойонов? – Тутун вскочил на коня, хлестнул его плеткой.
– Вспомнишь, пришли своего человека, тутун! – напомнил разбойник.
Над густыми зарослями урочища вились сизые дымы разбойничьих костров.

* * *
–…Гудулу-уу! Гудулу-уу! – почти не владея собой, подвывала маленькая, худенькая тюркютка, черная, как смоль, с удивительно живым, возбужденным лицом и быстрыми глазами, полными слез.
Она, ухватившись за стремя тутуна и за его ногу в грязном валяном сапоге, обшитом кожей, шла быстро-быстро рядом с едва бредущим конем и слепо спотыкалась.
– Гудулу-уу! – не то ликовала она от восторга, не то изнывала в сильном страдании.
Он верил почему-то, что Мунмыш его встретит где-нибудь на подъезде к древней бабкиной норе-пещере под вековым кедром, где они выросли. Будет выть, обливаясь слезами, наполняя его душу ознобом.
Он знал это, и Мунмыш, сопровождаемая настороженной волком-собакой, трескотней перелетавшей с дерева на дерево сороки, появилась как в сказке.
Его лихорадило и сотрясало. Не решаясь не только что-то сказать, Гудулу не решался освободить от ее стеснения ноющую ногу.
И ему было хорошо, что нога сильно ноет, мозжит, немеет.
Очень хорошо.
Словно бы эта боль в ноге, достигающая сознания, и была самой желанной наградой за его устремления и долгий нелегкий путь, а это ее «Гудулу-уу!» и должно было прозвучать – страдальчески и тревожно.
– Гудулу-уу! – задыхаясь, стонала женщина, похожая на подростка.
Она казалась тутуну подобной легкому облачку, случайно зацепившемуся за его стремя, его больную ногу, и не она, невесомая, легонькая, как пушинка, стаскивает его с коня, повиснув на нем – он сам спешит покинуть седло, только чего-то боится.
– Гудулу-уу!
Под сенью огромной березы, выросшей на ветрах, тутун придержал коня, соскочил на землю. Его движение было неожиданным для Мунмыш, потеряв равновесие, она едва не упала. Гудулу подхватил ее, удержал, и отдернул руки, словно обжегся.
Увидев его рядом, лицом к лицу, глаза в глаза, Мунмыш совсем растерялась и замолчала. Ее глаза остановились, лицо утратило живость, тонкие губы Исказившиеся в гримасе рыданий губы  дрожали как дрожат обидевшиеся губки ребенка, хватали что-то, хватали, и не могли найти. Гудулу прикрыл ее рот ладошкой  и снова отдернул руку.
Мунмыш плакала. Беззвучно и нервно. Крупные слезы текли по ее тугим овальным щекам, скатывались в открытый рот, взблескивая на ровных сильных зубах.
– Егюй, уведи! В седла! Немедленно всех уведи! – утробно вытолкнул из себя Гудулу, начиная ощущать некую слабость в себе и нечто разъедающее глаза.
– Мои нукеры! А ну! А ну! – суетливо закричал Егюй, вздыбливая коня.
И еще кричал что-то, увлекая взволнованных воинов.
Мир исчез, небо померкло, под раскидистой березой, ветвями касающейся земли, были он – тутун Гудулу, и его маленькая Мунмыш.
А крупный гривастый волк зарычал и прилег.
Смолкла над ними сорока.
– Это ты, Гудулу? – робко спросила Мунмыш, протягивая к нему тонкие руки.
– Мунмыш! – тихо произнес Гудулу имя, которое много раз повторял про себя и вот выговорил, чтобы услышать, как оно звучит на самом деле.
– Ты живой, Гудулу? – спросила Мунмыш, не доверяя тому, что видит и ощущает.
– Живой… кажется, – ответил тутун, медленно поднимая непослушные отяжелевшие руки. – Почему ты… спросила?
– Нам было известие: нет больше тебя, Гудулу… Мы с Могиляном плакали… Урыш ругалась… Ругалась, ругалась!.. Как она тебя ругает все время!
– Кто принес весть обо мне?
– Приходили воины кагана. Сказали: нет Гудулу-тутуна, в Желтой реке его тело.
– Зачем они приходили?
– Приходят: у нас уцелели две кузни, много железа.
– Тебя … могли увести!
– Урыш прятала меня с Могиляном. Они боялись ее, близко не подходили к пещере. Урыш чужие боятся, еще напустит порчу! Ты был… в Желтой реке?
– Был… в Желтой реке, – сказал Гудулу холодным, почти деревянным голосом.
– Урыш сказала: Гудулу – волк-бродяга, не умрет в реке, зря ревешь, Гудулу страшно умрет, совсем даже не в битве.
– Как я умру?
– Она не сказала. Она говорит: я должна была стать первой женой тюркского князя-ашины, во мне, говорит, чистая кровь Кат-хана, а стала женой бродяги-тутуна.
– В тебе чистая кровь Кат-хана?
– Сама не пойму, однажды она так сказала... Сердито сказала, была готова прогнать.
– А ты?
– А я говорю: Гудулу не хотел, чтобы я стала ему женой, я сама захотела.
– А она?
– Кричит и кричит, что я чуть ли не ханская внучка, а рожаю...
– Хорошо… что кричит, – весело произнес Гудулу. – Значит, чего-то не знает. А того, что не знаешь, приходится бояться.
Гудулу усмехнулся. Руки его тяжело и неловко, неуклюже, будто чужие, безотчетно поднялись, достигли  плеч Мунмыш, легли на них, скользнули, словно погладили, и мягко, неторопливо, не решившись на большую нежность, неторопливо вернулись назад.
Потом, осмелев, опять поднялись, преодолевая  тяжесть, настойчиво и ласково коснулись и погладили   плечи и  шею, обняли Мунмыш.
И Мунмыш поддалась их порывам и ласке. Ее лицо, скрытое упавшими прядями волос, прижалось к его лицу.
– Я знал, у меня только ты, Мунмыш! Всегда знал! Каждый день!
– Зачем ты пришел, Гудулу?
– За тобой и за сыном.
– Пойдем, покажу! Пойдем! Наш Могилян ходит уже, Гудулу, ездит верхом на собаке…


8. СТАРУХА ПОД СТАРЫМ КЕДРОМ

Чумазый ребенок шел по зеленой траве на голос Мунмыш. Готовый вот-вот упасть, он в последний момент выравнивался, взмахивал руками, неуклюже переставляя непослушные ноги.
Он был бос, почти гол и смеялся. У него были до смешного кривые ножки, утиная походочка в перевалку – Гудулу непроизвольно улыбнулся.
За ним, вздыбив черно-серую шерсть загривка и острые уши, неотступно следовала собака, похожая на волка, только крупнее.
Почувствовав надежные материнские руки, которым привык доверять, и увидев протянутые к нему руки Гудулу, малыш засмеялся звонче, взахлеб, бездумно доверил себя тутуну.
И вокруг все засмеялись, кроме угрюмой злобной старухи и упреждающе зарычавшей на Гудулу собаки.
– Не съедят кривоногого твоего повелителя, отойди, – приказала старуха волку-собаке, и зверь присмирел, послушно лег на траву, гася понемногу злобу в глазах.
Шаманка сидела под старым кедром: сморщившаяся, дряхлая, страшная уродливой старостью. Но страха перед ней тутун больше не испытывал.
Гудулу потрепал взъерошенные вихры сына и смело подошел к старухе.
– Прислав Мунмыш рожать, я исполнил твое желание, Урыш, и я рад увидеть тебя.
Старуха молчала, уставившись на него тупо, враждебно.
– Почему молчишь? – спросил Гудулу громче, думая, что старуха не слышит его.
– Мало радости видеть тебя и твое куцее воинство, тутун, – проворчала старуха, показывая насмешливо на воинов, прибывших с ним из песков. – Но за тобой к нам скоро придет большая беда, которую я слышу давно.
– Не разучилась предвидеть или уже только пытаешься предсказать? – усмехнулся тутун ей в лицо.
– Говорят, вы деретесь злее маньчжурских тигров? – не считая нужным отвечать на его вызывающий вопрос, спросила шаманка.
– Мы дрались, – ровно, с достоинством ответил Гудулу.
– Не зная цели, ты пристал к Болу, не зная ее, прискакал на Орхон. Зачем прискакал, Гудулу?
– Узнать у старой шаманки судьбу, – насмешливо произнес Гудулу. – Предскажи, если можешь.
– Она с детства начертана у тебя на лице, Гудулу, – сказала Урыш.
– Что на нем есть?
– Длинные обвисшие уши, они всегда пугали меня... Вон, видишь, у волка – торчком.
– Чем плохи мои уши?
– Они не умеют слушать. Они тебе лишнее украшение.
– Ого! А что у меня на лице, ведьма-шаманка? – спросил Гудулу еще с большим вызовом, не скрывая своей неприязненности к Урыш.
– Смятение, тутун Гудулу, – как ни странно, ровнее сказала старуха. – Болу заставил тебя возомнить о себе? Будешь просить древнее знамя Степи? Но ты не сказал Болу, что поехал за ним, себя боишься?
Старуха-шаманка была проницательна, взгляд ее показался тутуну опасней взгляда Болу не тем, что воздействовал, подавлял его волю, сознание, нет, она видела и душу его и мысли, ее невозможно было не бояться. Гудулу почувствовал неприятный холодок в груди, крепче прижал сына к себе, словно пугаясь, что шаманка сейчас выбросит властно свои длинные костлявые руки, вцепится, подобно угрожающе зарычавшей рядом собаке, в его Могиляна и отберет.
Мальчик был тепленький, беспомощный, нуждался в сильных отцовских руках, как и он, тутун, в нем нуждался, наполняясь покоем, но страх, страх не исчез: что за вопросы ему задает старая ведьма? На что ей – зачем он приехал?
На сук старого кедра, прямо над головой старухи, села сорока, не прекращая стрекот, с которым она встретила отряд тутуна на краю урочища, и которую Егюй, утомившись ее преследующей трескотней, наполнявшей  округу, едва не подстрелил. Птица никого не боялась и, пожалуй, уселась бы старухе на плечо, не будь рядом чужих.
Конечно, это была старая вещунья шаманки – Гудулу догадался с первого взгляда, не дал ее застрелить.
Но раньше в пещере жила еще и старая-престарая ворона!
Где же ворона? Может быть, сдохла по воле Небес?
Но ворона не должна была сгинуть раньше старухи – сама Урыш долдонила о ее долговечности, всегда пугая вороной, и грозила: «Вот рассердишь, как сердишь меня, она подкрадется ночью да склюнет глазищи. Таращишься, неслух, Мунмыш таскаешь за волосы! А Мунмыш тебе не чета, босоногому, отцепись навсегда от Мунмыш».
Так, где же та злая, как сама Урыш, ворона, однажды действительно пытавшаяся выклевать у него, полусонного, глаз?.. Он проснулся в испуге, а ворона у него на груди, водит клювом, щиплет за нос.
Или в страхе тогда показалось и ворона умнее, чем он  подумал в испуге?
– Урыш, я приехал! К сыну, к тебе – я приехал! Кто себя не боится? Предсказывая, ты не боишься?.. Урыш, это я, Гудулу! – Он хотел докричаться до сердца недоверчивой старухи, подозревающей в чем-то его, и подумал, захолодев, что, может быть, она на самом деле знает о нем больше, чем знает он сам, а Мунмыш... совсем не Мунмыш?
Старуха подняла на него мутные, состарившиеся глаза, смотрела, не моргая, до тех пор, пока Гудулу не уступил ей и не потупился.
А сорока все бесновалась, оглашая округу.
– Урыш, убери эту птицу! У меня печенка болит от нее, убери! – Он закричал, он почувствовал слабость в себе.
– От тебя нехороший чужой дух, ни зверь, ни старая птица не хотят тебя признавать.
– Почему? Я приехал с добрыми намерениями.
– Што повторяться, ты сказал, я услышала, хватит покуда… Не гонят, дальше посмотрим, приехал дак. – Урыш поднялась, стукнула сердито посохом по дереву и неугомонная птица замолкла.
Урыш опиралась на крепкую палку-клюку, которой, наверное, не меньше лет, чем самой старухе; по крайней мере, Гудулу помнит ее только с этой арчовой палкой, и помнит саму палку, не однажды падавшую в гневе на его спину. Он помнит ее неровности и щербинки, отщепленный нижний конец, обмазанный березовым варом, и крупный оголовок, всегда горячий от руки старухи,  под которым спрятан острый старый клинок самого Кат Иль-хана.
– Урыш, дай  посох, – неожиданно для себя попросил Гудулу и смутился.
Он хорошо, чисто смутился – старухе что-то в этом понравилось, и она вдруг улыбнулась ему не менее чисто.
– Помнишь, што в нем? – спросила, словно бы расправившись от морщин.
От ее  порозовевшего личика, маленького, как соединенные вместе ладони, вытянутого, с загнувшимся  слегка вверх волосатым подбородком, пошла  волна теплого света. Тутун ощутил его  на своем грубом, обветренном лице, как иногда ощущается желанный луч солнца.
И ребенок что-то почувствовал. Заулыбался, протянул  бабке руки.
– Помню, – ответил Гудулу. – Острый клинок Иль-хана, ты давала его подержать. А под ним, глубоко, сильный яд.
– Яд припасла для себя, Гудулу. Давно-оо! А клинок… Если умру, передашь первенцу Мунмыш. Не тебе, не тебе! – Глаза ее вновь полыхнули холодом,  неприятно обдавшем тутуна. – Да ты на тот свет уйдешь раньше. Ра-аньше!
– Дай! – требовательней произнес Гудулу, властно протягивая свободную руку.
– Вспомнил, как играл когда-то? – старуха погладила оголовок посоха.
– Я плохо понимал, с чем играл, когда ты разрешала… Что я тогда  мог понимать?
– Поумнел или прозрел? Болу не сделал из тебя шамана
– У меня хватало других испытаний.
– Они  у тебя  впереди, Гудулу, но ты  пока не догадываешься… Возьми.  – Старуха протянула ему посох обеими руками, и властно сказала: – Мне передай Могиляна.
Тутун подчинился;  осторожно взяв  посох, протянул сына старухе.
Свершенный обмен вроде бы  примирил их на время, успокоил нервную Мунмыш. Гудулу, свернув оголовок посоха, вынул и рассматривал древний нож бывшего тюркского правителя, шаманка ласкала его сына. Меж ними происходило что-то  непонятное нукерами и Егюю, воины тревожно переглядывались. Неспокойно чувствовала себя и Мунмыш, готовая кинуться, отобрать у них сына.  С тех пор, как она   сбежала в Чаньань и,  найдя Гудулу среди караванщиков, завладела им, вернулась рожать, Гудулу со старухой не виделся, но проклят  был не однажды. Лишь слух о смерти тутуна в Желтой реке заставил старуху занервничать. Мунмыш хорошо помнит, как шаманка сменилась в лице, хотя сообщению не поверила… Между тутуном и Урыш была не просто вражда, неприятие друг друга, между ними нарастало противостояние двух странных сил, которым невозможно было соединиться в одну и стать полезной… хотя бы для черни.  Но старуха любовалась ее мальчишкой, муж  рассматривал старый тонкий клинок, и Мунмыш успокоилась. Вымученно улыбаясь,  она радовалась  в душе  уже только тому, что близкие ей люди, хотя бы на время нашли общий язык, говорят и общаются мирно.
– Ну, раз приехал из тех  песков, где умирают…  Што там у вас, совсем плохо? – заговорила старуха, застав тутуна  врасплох – не об этом он думал, поглаживая клинок отважного и последнего хана их прежней тюркской орды, владевшей необъятными землями от Ыртыша  до Маньчжурии, включая высокомерный Китай.
Не зная, как лучше ответить, Гудулу произнес:
– Голова одного хана уже в Чаньани, выставлена для устрашения.
–  В Чаньани ково  устрашать… Свои предали?.. Свои-ии, с Кат-ханом так же случилось у меня на глазах. Свои-ии! – трагически бурчала старуха, не требуя подтверждения.
– Старейшины, – взыграв желваками, подтвердил Гудулу.
– Че ж не вмешался, в пустую-то… поздно.
– Я, Урыш, умирал в то время.
– А в реку полез?
– Вдруг жить захотелось… О сыне узнал.
– Не просто, не просто! Тайн прошлого много, а человеческая жизнь коротка. Што знаете вы… Ладно, отложим пока, пойдем, кое-что покажу.
 У подножия старого кедра зиял вход в пещеру. Он был почти заросший травой и кустарником. Не расставаясь с ребенком и сильно согнувшись, старуха вошла в пещеру. Гудулу втиснулся следом.
Каменное подземелье, которому Гудулу, излазив мальчишкой вдоль и поперек, не знал конца, дохнуло вечностью. Понесло сухими запахами арчовых смол, прелых кореньев, дурманящих трав. Узнавая выступы и повороты, Гудулу шел смело.
Узкий лаз расширялся, и они оказались в просторной каменной выемке с глубоким провалом и со следами древнего водопада. Неровные стены были увешаны свежевысушенными травами, костями и черепами зверей, скелетами древних  животных. Огромная, неестественно крупная волчья голова висела над плоским, шага в два, камнем у стены, на котором всегда любила сидеть старуха, и никогда не дозволяла никому другому. В том числе и ему с Мунмыш…
Хотя – нет, Мунмыш иногда дозволялось. По крайней мере, ее не ругали, захватив сидящей на камне.
Шаманка направилась прямо к этому камню, поставила на него Могиляна, опять рассмеялась, словно бы поощряя в чем-то ребенка.
Прокаркала ворона, и Гудулу невольно вжал голову в плечи, ожидая, что черная птица упадет на его голову, вцепится когтями в затылок.
– Не пугайся, с ней что-то случилось неделю назад, – по-вороньи скрипуче сказала старуха. – Забилась наверх, в расщелину, не вылезает. Слепнет, видно, как я... Слепну я, Гудулу... Ох-хо-хо, сколько бед от тебя впереди...
Камень лежал рядом с кострищем.
Зелено-замшелый понизу, каким не должен быть, вроде бы, находясь в подземелье, он всегда притягивал к себе внимание Гудулу.
Поиграв на нем с Могиляном, шаманка, сдернув с камня-ложа старую звериную шкуру, прочую лапотину, сказала:
– Сдвинь его, Гудулу.
Гудулу, воткнув нож хана-легенды в оголовок, приставил к стене посох, нагнулся, навалился с силой, и не смог сдвинуть.
– Упрись! – потребовала старуха.
Гудулу напрягся, готовый порвать жилы в себе, глаза вылезали на лоб, а камень не поддавался.
– Видишь? Не справиться. Подержи… своего сына.
Она впервые сказала – «твоего сына», и подала ему ребенка. Опустилась перед камнем, уткнулась в него лбом.
– Я позову нукеров, – несмело предложил Гудулу.
Старуха вроде бы застонала, сгорбилась и нахохлилась.
Гудулу ничего не успел заметить, но камень вдруг оказался сдвинут.
Под ним была пустота, дохнувшая сухостью трав и прохладой.
– Видишь, у меня получилось, – произнесла она глухо, закрывая собой подземелье, заглядывая в него.
Потом отстранилась, потерев лоб и плечо, сказала, как приказала:
– Дай сюда Могиляна, никогда не держи его долго.
– Почему? – спросил Гудулу; его притягивала яма под камнем, похожая на ощерившийся зубами-кореньями зев, и он, догадываясь, что в нем, не в силах еще был поверить, что  увидит сейчас.
– Из тебя источается холод и тлен. Со дня рождения. Где ты, всегда смерть, для жизни ты мало даешь. А как только дашь, умрешь сразу. Не навреди Могиляну, помни, что говорю, пустое я не болтаю. Люди должны тебя бояться, а они восхищаются. Спохватятся, когда будет поздно. Нагнись, там дупло старого дерева, когда-то я обмазала его горячей глиной. Вынь, что нащупаешь.
Гудулу склонился над пустотой, оказавшейся под камнем, замер, не решаясь опустить в нее руку.
– Там... И всегда было там?
Он выглядел глупо. Старуха шепеляво, будто беззубо сказала:
– Выташши, выташши!
Нащупав, Гудулу вынул увесистый сверток.
– Разверни, – приказала шаманка.
Ощущая легкую дрожь, тутун подчинился, и ему предстала куча не совсем голубого, но и не синего шелка.
– Знамя Бумына, Урыш!
– Знамя Степи, Гудулу! Великой Степи наших предков! Оно не может принадлежать каганам, орде, державе, оно принадлежит вечному.
– Но его придумал, поднял над Степью Двурогий Бумын!
– Тебе об этом сам Бумын сказал? – старуха оскалилась неприятно.
– Говорят, – Гудулу смутился.
– Под синим знаменем ходили в походы и жужани, и хунну, другие народы. Единая Степь начиналась под синим знаменем. – Склонившись, Урыш посадила сверху на холодный мерцающий холм тяжелого толстого шелка Могиляна, подняла вместе с материей, направилась к выходу.
– Вы слышали и не видели! Смотрите! – Шаманка выпрямилась, словно никогда и не ходила сгорбленной, убогой, немощной, ветер подхватил голубовато-синие концы шелка, взмывшие над ребенком, захлопавшие подобно птичьим крыльям. – Запомните! Нет в Степи ни одного тюрка-ашины, включая Ашидэ-князя, в котором столько чистой крови Двурогого хана Бумына, как в моем Могиляне! Она не от Гудулу, тутун всего лишь дальний, Хэйлиева отростка, родственник Иль-хана, она от Мунмыш. Запомните и навсегда подчинитесь его таинственной власти, ни о чем не спрашивая! Болу, князь Ашидэ просили отдать Ордосу это древнее знамя Степи – нукер Егюй за ним приходил, осилив пустыню. Я отказала: утратившие однажды, могут утратить вновь. Под ним должен пойти, кто никогда не предавал. Не знаю, зачем ты пришел, Гудулу… если не предал Болу и Фуняня! Но уходи, знамя останется с Могиляном, ты не получишь его.
– Наша мама Урыш говорит, как проклинает! Я тоже уйду с Гудулу, не хочу без него! – поняв что-то такое, чего долго не могла понять, закричала Мунмыш. – Уйду, уйду вместе с ним!
– Могла бы сделать лучше, что сделала, что с тебя взять, – проворчала старуха, даже не взглянув на Мунмыш. – Уходи, когда захочешь.
– Заберу Могиляна, не оставлю тебе!
– Как возьмешь, чем не владеешь? Мальчик не твой, глупая девчонка! Он послан богами, несчастная! – Старуха еще выше подняла над собой кучу тяжелого шелка вместе с мальчиком.
– Урыш, он мой сын!
– Роди другого – не умеешь рожать? – шаманка хищно смеялась.
Или оскалилась так по-волчьи…


9. ТАЙНА СТАРУХИ

Гудулу не понял,  с чего ему стало плохо до тошноты, боль поднималась по телу, и говорить с женой  становилось трудней и трудней. Наверное, надо было позвать Егюя, а он, не унизив себя перед Мунмыш, , сделать этого не мог.
– Умчишься опять, Гудулу? – испуганно спрашивала Мунмыш, притихнув   под мышкой тутуна. – Ты, правда, хотел знамя забрать?
– Не знаю, она сама от меня чего-то хочет, о знамени я вовсе не думал, – отвечал Гудулу, ощущая нарастающий жар в голове.
– Ты правда, думал о нас?  – не подозревая о его состоянии, спрашивала Мунмыш.
– Думал, Мунмыш, всегда думал. В Желтую реку вошел – вода холодная, а мне надо плыть к тебе. Скорее, скорее, пока не убили.  Вас хочу скорее увидеть, ты на той стороне, машешь и машешь, я сильно поплыл… Кровь замерзнуть должна, жилы разорвать – ничего не боюсь… Ты где?.. Не вижу… Где Могилян… Мунмы-ыышш…
– Что? Что? Гудулу, тебе плохо, ты весь горячий!.. – Гудулу заговаривался; догадавшись, она испугалась, дергала его, пытаясь привести в чувства. – Гудулу-уу!
– Плохо, Мунмыш, не сердись. Мне  часто плохо.
– Гудулу, успокойся,  не вспоминай, если плохо… Забудь, я  помогу, я уже много умею.
Гудулу не слышал ее, в голове у него снова все перепуталось,  он признавался:
– Боюсь, Мунмыш!..  Из глаз, из ушей, из носа!…
– Гудулу, что с тобой?  Гудулу, я боюсь…
– Изелька был рядом. На коне. Изе-елька!.. У него мать утонула под льдиной, он боится воды, а первым полез.
– Теперь я  рядом с тобой! Я рядом, не слышишь? – Мунмыш тормошила его за грудь, заглядывала в глаза, дула зачем-то в уши… И когда дула в уши, тутуну становилось легче, словно жар угасал на время.
– Рядом?
– Конечно.
– Это ты?
– Ну, а кто… Думаешь, та сильная жрица, которую присылал  Болу?
– Ты знаешь?
– Я все про тебя знаю, больше Урыш,  и всегда была рядом, но я не могла. Зато смогла жрица, и я не сержусь… Пройдет, Гудулу. Я травы пойду собирать, коренья, я умею… – Пересиливая страх, Мунмыш упала на него, прикрыла маленьким телом, как могла, ласково зашептала:  – Гудулу, я хочу всегда тебя слышать! Я ждала тебя день и ночь! Я… Я не верила, что тебя нет и никогда не поверю! У нас Могилянчик, и будут еще сыновья… Послушай, что я скажу и что вижу!  Ты скоро выздоровеешь, все пройдет, и   будешь ханом – так написано тебе на роду. И Урыш это знает, но сильно боится… Лежи, Гудулу, не вставай, лежи! Не буду спрашивать, не буду приставать!  И ничего мне не надо, если не хочешь. Вот ничего, ничего... Ты пришел, у нас Могилян, у тебя все пройдет. Я знаю и помогу.
– Что пройдет? Со мной плохо совсем? – Кажется, самое страшное миновало, тутун приходил в чувство.
– Пройде-ет! Помогу-уу! Не спеши уходить, лежи и лежи... Гудулу-уу!
– Буду лежать, ты только не бойся меня. Егюй боится. Изелька… Видишь, какой! – По телу тутуна прошла судорога, она изломала его, скрючила, Гудулу заскрежетал зубами. – Один я! Всегда был один, всегда кто-то сзади!
– Мунмыш с тобой, Гудулу! Всегда-всегда! Где будешь ты, я всегда тоже там! Помни Мунмыш, никого больше не помни! Скажи, скажи: Мунмыш! Мунмыш! Ты умел говорить шепотом, я слу-ушала! Мунмыш, Гудулу! Мунмыш! Могилян!
Она походила на страстную, камлающую шаманку. Она лежала, припав к его груди, и словно входила в него, проникала в него, Гудулу испугался, потому что так в него кто-то уже... входил. Но сила ее требовательного, горячего шепота была сильней его страха, сильнее того, что требовал от него Болу, и он послушно зашептал:
– Мунмыш! Мунмыш! Я слышу.
Мунмыш зажмурила глаза, полные слез, уткнулась лицом в его волосатую грудь, худенькие плечи ее затряслись.
– Гудулу, что ты сделал с собой! Какой ты… Гудулу. Нет никого сильнее тебя, но ты разве знаешь об этом? Почему ты не знаешь, какой ты такой?.. Гудулу, а Урыш хотела отправить меня на Ольхон! На Байгал, Гудулу! Вместе с Могиляном. Говорит, ради нашего Могиляна, которому быть ханом-ашиной. Я на нее впервые так рассердилась… Но правда, Гудулу, мы с тобой чего-то не знаем, а что-то есть, что знает одна Урыш. Я тоже Могиляна вижу большим сильным каганом, а почему вижу, не знаю. Днем не вижу, ночью на Небо смотрю – вижу. Как зажмурю глаза, так сразу рядом с тобой! А однажды ночью с тобой была женщина, я закричала, и ты услышал. Я ви-идела, что ты услышал, и ту женщину, что присылал Болу, отпихнул. А Урыш тебя рядом с Могиляном не хочет видеть. Не хочет, я знаю. С Байгала за мной приезжали старые-старые! У них на большом острове древние капища! Каждое – десять наших пещер! Над каждым большой каменный крест хуннских времен. Вера когда-то такая была у них и у наших предков, а потом стала другой… Какие-то старые за мной приезжали! Белые, как с облаков спустились! И у каждого свой маленький крест. Подносят и говорят: «Что слышишь?» Я онемела, не могла говорить. Они вцепились в меня: говори, отвечай! Я ответила. Что видишь? Что слышишь? Где Гудулу: слышишь, видишь? Поедем, ты умеешь и видеть сквозь тьму и слышать Небо, но этого пока не знаешь! Нет, говорю, Гудулу скоро вернется, как я поеду? Кто сказал, что твой Гудулу скоро приедет, если он утонул? Приедет, кричу, он уже выехал, я слышу, никуда не поеду, с Гудулу поеду!.. Урыш кричит: заберите у нее Могиляна! На три года хотела отдать. Самый старый шаман, он маленький, борода до травы достает, строго сказал: нельзя, Урыш, нельзя без нее Могиляну. Говорит: не ты, Урыш, дашь мальчику будущее, она даст, не разлучай никогда, им вместе недолго быть. Тогда она испугалась, говорит, что видит иначе, с ней расти Могиляну, будет другой мальчик, который будет мешать всегда Могиляну. Но старику покорилась, а меня и тебя ругает, ругает… Гудулу, она нас ругает, а я не боюсь и не верю, совсем она не ругает. Ей самой не понятно вот и все, и боится, что видит. Не верит себе, что видит, я зна-аю.
Ее рваный шепот успокоил тутуна, выровнял в нем дыхание и мысли, вернулось сознание. Тутун произнес через силу:
– Все никому непонятно.
– Никому! Можно что-то услышать, увидеть. Как во сне. Как в лесу и горах, когда эхо. Думаешь, думаешь, а Небо молчит. Старец Ольхона был добрый, все время со мной проводил, говорил, у меня Оболочка Разума дышит, много впускает в себя, но я не умею собраться. Гудулу, а он меня научил, попробуй, сказал, когда уезжал! Я стала пробовать, неделю могу ничего не есть. Не веришь? Не ем –  и хоть бы что. Он так и сказал: есть люди, которым само Небо все дает, на земле им ничего не нужно. А Урыш рассердилась, сказала: прекрати, земным надо жить и земным страдать!.. Разные все такие! Я когда о тебе сильно думаю, всегда, кажется, вижу тебя. Тогда во мне сама кровь закипает, вот как ты говорил у тебя. В глазах даже кровь, вовсе не слезы… – Словно испугавшись чегото, она закричала: –   Не верь и не слушай!.. Гудулу, Гудулу-уу, не слушай меня, я совсем глупая!..
Ночь была темна и ветрена. Она давила тутуна плотностью мрака, упругостью шумного порывистого ветра, пронизывала до костей вязким холодом, наполнившим голову. Но зато в ней не стало жара и горячих туманов, рождающих тошноту. Тутун дрожал, мелко вздрагивала Мунмыш, сотрясалась от ветра маленькая походная юрта тутуна.
– Уйдем от нее, Мунмыш, я приехал за тобой, – говорил Гудулу, продолжая стискивать зубы.
– Как скажешь, мой повелитель! Но ты сам не знаешь, зачем ты приехал, за нас все знает одна Урыш. Она скажет, когда захочет, а мы не слышим, но... слышим, Гудулу... Не сердись, я слышу, ты не все знаешь, но я подчинюсь, если прикажешь.
– Я ехал в Ордос, ничего не боялся, плыл через речку… А сейчас боюсь. За тебя, за моего сына… Боюсь. У вас хуже, чем в склепе Болу.
– Боишься мамы Урыш? Я тоже, – призналась Мунмыш.
– Почему – мамы? Какая она тебе мама? Нас родили другие женщины, ты забыла?
– Урыш – наша мама, Гудулу. Так было угодно Небу.
– Она тебя любит.
– Нет, не меня. Она всегда сердитая, страшная, но все равно – мама. Она ждала от меня мальчика. От меня! А я знала и не верила… Могиляна она не отдаст нам.
– Старуха тебя любит, не спорь. Кричат, как она, когда любят сильно.
– И тебя, и тебя! – воскликнула Мунмыш. – Тебя она любит сильней, чем меня.
– Она сумасшедшая? – спросил Гудулу.
– Не знаю. Пускай сумасшедшая.
– Не думай! Иногда сам вдруг вижу – все сумасшедшие. Все! И ты, и я… Не думай!
– Больше не отправляй меня никуда, давай всегда вместе. Уйдем, и нам хорошо будет вместе.
– Куда уйти? Где наше место на этой земле?
– Где-то есть, найдем! Когда есть человек, есть у него свое место. В горы! В лес! Будем пасти скот.
– Придут чужие воины, мы им не понравимся. Или не захотим отдавать скот.
– Давай найдем урочище, где нет никого, никто не найдет. Совсем-совсем далеко, где-нибудь за перевалом!
– Было бы что-то, Мунмыш! Я устал воевать, истекать кровью, считать свои раны… Но я рано устал. Еще рано, – Гудулу напрягся, преодолевая пронзившую его судорогу, и закричал: – Навались на грудь! Держи, держи!
– Что с тобой?
– Н-не знаю… Ночью… У костра… После переправы… Раньше было не так! Навались, крепче! Сильней!.. Держи-ии!
Во второй половине ночи, когда припадок прошел, а Мунмыш уснула, тутун поднялся и вышел из юрты.
Вдали над горами полыхали зарницы.
Озаряя небо и скалы, они врывались в тутуна тревогой и странной тоскливой болью. Опять он был не у дел, в которых немало понимал, и снова оказался сам с собою наедине, чего в последнее время больше всего боялся.
Не принесла облегчения Мунмыш, а сына ему не видать – старуха скорее убьет их, чем отдаст Могиляна.
Шаманку Гудулу нашел под кедром, в затишье. Она сидела у костра и вроде бы по-собачьи скулила. Тоненько, пронзительно, с надрывом.
Тутун знал ее такой и знал, что Урыш так поет, рассказывая сама себе собственную бесконечную жизнь.
Он молча присел рядом, но дров добавлять в костер не решился.
Крупные угли костра словно кипели, наполняясь то красным, то белым, то желто-сизым жаром. Гудулу уставился в угли, не мешая старухе.
– Болу – хороший шаман? – вдруг спросила она, оборвав надрывное истязание собственной памяти.
Не зная, как отвечать, он промолчал, надеясь, что Урыш спросит иначе.
– Не чиста перед Небом я, Гудулу, на Небо меня не возьмут, могу уйти только к богу подземного мира Бюрту. Не чиста-аа, повиниться пора. Приедешь однажды, а меня больше нет, скажешь тогда: почему я так ее не любил?
– Ты тоже не любишь меня, – глухо произнес Гудулу.
– Знаешь, в чем главная глупость?
– Скажешь, узнаю. Ты же умнее!
– Потому что все друг друга подозревают. Все! Но никто не хочет узнать, почему и за что! Всем выгодно подозревать друг друга? Хорошо! Всем хорошо! Думать так – хорошо!.. Что-нибудь понял? – Старуха искала его взгляда, чего-то добивалась, как всегда непонятного добивался Болу, а Гудулу это чувствовал и противился. – Скажу еще кое-что, Гудулу. Надо тебе сказать, вдруг не увидимся больше. Только молчи. Молчи и молчи, пока не скажу до конца. Не перебивай, могу передумать. Я никогда не была законной женой Кат Иль-хана, но только я одна любила его. Наверное, как тебя любит Мунмыш… У меня от него была дочь, Гудулу, –  от кагана Степи Кат Иль-хана. Кроме старого Ашидэ, об этом никто не знал.
– Ты же шаманка, ты не должна… У тебя была дочь от Кат-хана? – воскликнул Гудулу.
– Не кричи, волка, вон испугал! Тебя и волки боятся.
– Ашидэ был тогда мальчиком! – удивленно сказал Гудулу, переходя на шепот.
– Потому знал, что был мальчиком и всегда был при мне. Я использовала его, чтобы спасти дочь и сохранить свою тайну. Должна – не должна! Много ты разбираешься, не понимая, што всякая женщина хочет быть матерью. Должна-аа! Што во мне рыбья кровь? Захотела и стала, родила себе дочь. Потом у нее родилась Мунмыш… Тише, тише! – остановила она новый возглас, готовый сорваться с уст Гудулу. – Мунмыш – моя кровная внучка, што тебе непонятно?
– И внучка Кат-хана? А князь и шаман…
– Я покинула их, Гудулу! Болу не знает все про Мунмыш, он знает не больше, чем ты раньше знал. Но догадываться может.
– Болу постоянно выспрашивал о тебе  князя-старейшину. Он сильно его пытал. А ты…
– Хватит для первого раза! – оборвала его властно старуха и, повернув на посохе головку, выдернув из него тонкий, узкий клинок, протянула тутуну. – Знаешь, чей нож, я тебе говорила, Кат-хана любимый нож. Но не знаешь, что, родив, я перерезала им  пуповину. Вот почему он со мной… Проткни свою толстую кожу и поклянись сохранить эту тайну.
– Зачем она мне, Урыш? Зачем ты сказала?
– Мунмыш стала твоей женой против моей воли. Она родила Могиляна, в нем кровь самого Кат-хана. Должен еще кто-то знать, кроме  выжившего из ума Ашидэ?
– Ты сказала, Болу…
– Неглупый, он давно догадывается, да нет доказательств.
– И Мунмыш не знает?
– Не знает, она меня зовет приемной мамой.
– Ей тоже расскажешь?
– Сам расскажешь, когда я умру.
– А собиралась прожить дольше меня, – тутун усмехнулся.
– Мы живем на земле, Небо и Тенгир-Оно решают за нас, не будь бестолковым… Но ты возмужал, Гудулу, у тебя сильный взгляд, который умеет властвовать. Он пугает меня больше всего.
– Мы не виделись весен пятнадцать, Урыш!
– Не виделись почти двадцать зим, – по-своему повторила шаманка, – и ты… другой.
– Немного учился в китайских школах, которые потом разогнали, водил караваны по Большому Шелковому пути, жил в глухих монастырях, немало познав, сел в седло воина. Познание бесконечно… Мог бы стать палачом при монахе. Или монахом.
– Наша древняя вера настолько дикая? – спросила старуха.
– Старый бродячий мудрец как-то изрек, что когда одни думают так, а другие иначе, тогда уже не бывает общего мнения и непременно каждый презирает другого за его образ мыслей.
– Хорошо сказал твой мудрец, но он просто сказал. Увидел и ляпнул, уверенный, что изрек важную истину. А дальше? Он кому-то помог стать лучше? Мудрец не вылечит сердце, он его растревожит. Прибавляет ума? А зачем – не вытащив из мрака душу? Мудрецы иногда насмехаются, проявляя высокомерие, как усмехнулся только что ты. Степь грубее, но неискушенностью чище.
Проницательность старухи, почти не видящей его лица, смутила тутуна, он поспешно спросил:
– Всем известно, что легче угодить слушающим тебя, говоря о природе богов, чем о природе людей. Разве мудрец говорил не о людях?
– Думаю, нет. Высокие мысли присущи только богам. Люди просто дерутся за верховенство, утверждая то, во что верят. Им нужна вера.
– На одном корабле плыл продавец обезьян. От нечего делать он научил обезьян подражать морякам, когда те распускали паруса. Но поднялась буря, моряки бросились убирать паруса. Обезьяны же, зная только как распускать, бегали следом, натягивая снасти. Корабль погиб, ибо учитель предвидел только ясную погоду.
– Ты совсем как тибетский Будда!
– Нет, я ни тот, ни другой, остаюсь в одиночестве.
– Одиночество – не всегда самое худшее, – усмехнулась Урыш. – Из него путь к людям намного короче, чем от людей в одиночество. Не было, нет, и не будет человека, который достоин одних порицаний или одной похвалы. Даже в своем одиночестве не забывай оглядываться и слушать.
– Хочу спросить о Тайцзуне, изменившем судьбу Степи. Одни его боготворят, другие ненавидят. Он был хорошим правителем?
– Он был умным, а делал бесполезное дело.
– Бесполезное?
– Нашу Степь, пока она есть, дикую и своевольную, и оседлый Китай никогда не соединить в целое, не изменив одно из двух: или Степь, или Китай.
– Мне кажется, мы понемногу меняемся, – осторожно сказал Гудулу.
– Вы изменились, тюрки в Китае, а Степь осталась. Пустая она, Гудулу, брошенная.
– В императоре Тайцзуне была тюркская кровь?
– Ее было много в его отце, и совсем не осталось в ныне сидящем на троне.
– Болу и князь Ашидэ говорят, что однажды все снова способно перемениться. Иногда стоит лишь хорошо подтолкнуть.
– Глупость опасна тем, что упряма, и все же она – глупость, Гудулу. Болу говорит! Болу всегда говорил много! И князь Ашидэ! Я так и не поняла, за что его любил Кат-хан! Не доверял даже тумена, а любил, всегда посылал к Тайцзуну… А зачем при тебе этот Егюй?
– Болу отдал. Навсегда.
– Вижу в этом коварство или большое доверие. Не пойму, чего больше.
– Егюй перешел ко мне вместе с Изелем.
– Да, с Изелем! Конечно, с Изелем… Всполохи сильные над горами, давно не помню таких. Тяжелый какой-то ветер… Посмотрим утром на солнце.
– В чем-то себя проверяешь?
– Ты принес, Гудулу… Не знаю, хорошее или плохое. Утром скажу.
– Опять шаманствуешь или предсказываешь?
– Пытаюсь увидеть. Вся Степь помнит прошлое. Накануне гибели каганата Бумына был красный туман. Стоял семь дней. Упало с неба много черного железа. Солнце сильно кружило голову. Дети рождались с лишними пальцами, но с одной рукой, а девочки почти не рождались.
– Что будет в нашей Степи, Урыш? Случится хоть что-то?
– На Небе я ничего не вижу, в ночи ничего не вижу, людей совсем нет – вот что вижу, – заворчала шаманка.
– А в песках, на Желтой реке? Там наши с тобой соплеменники.
– Они для Степи чужие, туда я не смотрю совсем. Они еще тюрки – твои соплеменники? – старуха подняла на тутуна взгляд, наполненный любопытством.
– Пока есть Болу, они – тюрки, Урыш.
– Там скоро кончится, Гудулу.
– Степь утихнет опять?
– А что случилось в нашей Степи? Что в ней случилось, тутун? Случилось в Китае. В Шаньюе, Ордосе,  Алашани. Нас не достигло, пока ты не приехал. Теперь все  пойдет вверх тормашками, и это я уже слышу.
– Не только тюрки, все инородцы северных китайских земель едины в своем недовольстве!
– Гудулу, ты в заблуждении. Люди всегда знают страх и кому-то покорны. Они только рабы и слуги. Чтобы собрать их в толпу, достаточно громко крикнуть: «Эй, собирайтесь, у меня есть кусок лишнего мяса!» Они сами собрались в Шаньюе или кто-то позвал? Они сами сбежались в крепость в Ордосе или так им велели старшины? Всегда нужен вождь, а люди найдутся. Кто вождь возмущения на Желтой реке? Обиженный князь Фунянь? Обиженный Нишу-бег? Старейший ашина князь Ашидэ? Твой расхваливаемый шаман Болу? Вождь, которым управляют, всегда слабый вождь. Став ханом, он должен быть ханом, а на Желтой реке все стали ханами. Даже какой-то Выньбег.
– Князь Ашидэ не стремился, как не просили. Болу не стремится.
– Отказаться князь Ашидэ способен; мне ли не знать трусливого Ашидэ! Он молодец на готовое, а среди молодцов сам овца. Бараны вы полудохлые, а не тюрки. Готовясь, долго готовясь, когда пришло время, вдруг растерялись. Старшины, Гудулу, это старшины. А вот старейшины… Надеясь на жирный кусок курдюка, они сказали: ханом поставим Нишу-бега. А получили пшик из-под хвостика. Ты ушел, потому что струсил? Ты ушел, потому что многое понял в себе, и я говорю: ты не глупый, тутун… и сильно глупый.
– Когда Нишу-бегу перерезали горло, я потерял разум. Я долго болел и уехал. Когда воин ослаб, зачем он орде?
– Сейчас ты больше больной, но я помочь не могу.
– Мне лучше вернуться?
– Чтобы еще однажды схватиться с огромной армией, зная, как смело дерешься? Найдешь ли в этом себя? Давно говорю, у тебя крылья растут не из того места.
– Но что же мне делать? Когда я спешил в Ордос, я думал, что знаю… Я сильно расстроил Болу.
– Ково ты расстроил, коза-егоза? Меня вот расстроил, когда Мунмыш обрюхатил. Меня-яя, Гудулу. Ведь  не за этим тебя  растила,  тоже надеялась.
– Урыш…
– Случалось, шаманы поднимали возмущение, помню. Но шаман оставался шаманом. Полководцем, правителем орды шаману не быть.
– Ты ни во что не веришь, Урыш! – воскликнул тутун, чувствуя, что старуха рассуждает во многом, как рассуждал, не открываясь до конца перед ним, шаман Ордоса, и почти, как думает он сам.
Но, думая о тюрках-вождях подобным образом, Гудулу всегда ощущал некоторую неловкость. Словно стыдился так о них думать. И все же старуха права: иной атаман разбойничьей шайки куда напористее, дальновидней, увереннее высокородного князя, воеводы, генерала. Все они: и Ашидэ, и остальные, включая Выньбега, стремятся остаться там, где чем-то владеют. Даже Болу был привязан к своему капищу, пока его не разрушил. Они живут ожиданием, что Застенная империя пойдет им навстречу, вернет утраченное и восстановит равновесие недавних времен.
Выходит, получи князья прежнее, и –  успокоятся. А тысячи тысяч? Они должны умереть потому только, что стали силой?
Но жизнь не подачка на что-то в обмен, не чье-то желание, жизнь сама по себе.
И в нем, тюрке-тутуне, та, что в нем, никому неподвластна.
 

10. МУНМЫШ

Думая о своем, они долго молчали. Старуха временами снова начинала подвывать и что-то будто рассказывать самой себе, а Гудулу, откинувшись затылком на дерево у себя за спиной, ненадолго забывался. И когда  открыл снова глаза, почувствовав холод в занывшей ноге, принялся  энергично ее растирать. Урыш мирно дремала и показалась не просто усохшей, сморщенной, как вяленый гриб, а провалившейся в себя, бесформенной кучей грязного тряпья, увенчанной чем-то похожим на травянистую кочку.
Гудулу взял из ее дряблых рук нож Кат-хана, ткнул себе в запястье, выдавив каплю крови, стряхнув на ладонь старухе, вторую слизнул, глухо сказал:
– Да сохранится втайне до смерти, что тобою доверено, или меня проклянет собственный сын!
Начинался рассвет. Гудулу шел по густой траве просторной долины, полной чистого воздуха, особенной предутренней тишины, и чувствовал в себе давно позабытый покой, непринуждаемость самого своего шага. Он был дома – он ощущал это так, как никогда и нигде не чувствовал, включая Ордос, когда жил рядом с братьями. Это была его родная земля – на Орхоне. Урочище, полуразрушенные кузни, догнивающие загоны для скота, высокие вековые деревья и далекие крупные звезды над ними, сам сильный, густой воздух – все было частью его существа. Они его создали: эта земля, это небо, эти  старые деревья, которые он хорошо помнит, нагромождение  скал, наверняка помнящих и отца его и его мать. Эта говорливая речка, бегущая по урочищу  под шорох деревьев, начинающая свой сложный путь едва ли не в  Небе и вливающаяся в   Байгал.  Бездумно утратив, он снова обрел их и больше никогда не покинет.
Прошлое чаще печально, на что-то в обиде, но без маленьких собственных радостей не бывает. Они уходят, с годами будто бы забываются, но и… возвращаются, одаривая теплыми воспоминаниями. Они все равно снова и снова возвращаются, согревая утомленную душу.
Мунмыш стояла у распахнутой юрты, наверное, самой маленькой из тех, которые сооружают кочевники, не прибегая к внутренним деревянным стенкам-каркасам, и была терпелива в своем ожидании. Настолько терпелива, что Гудулу вдруг рассмеялся, неожиданно почувствовал себя снова  сильным, здоровым, жаждущим.
– Пойдем! Пойдем! Ночь еще не закончилась, – произнес он жарким шепотом, возбуждаясь им и возбуждая Мунмыш.
Она упала ему на грудь и тихо шепнула – в самое ухо, приятно коснувшись губами:
– Пойдем скорее… Бесстыжий, совсем забыл, Гудулу, что я женщина, долго ждавшая своего повелителя.
Он гладил ее и ласкал, никуда не спешил, подавляя желания плоти, а Мунмыш, понимая, что Гудулу не хочет спешить, как бы жалея ее, давно готовая ко всему, о чем он почему-то никак не догадывается, воспламененная самым первым его осторожным прикосновением, изнемогала от собственной страсти.
Она принадлежала ему – всегда принадлежала только ему! Он мог, должен сделать с ней все, что захочет, и она этого ждет.
– Ой, Гудулу! – сказала она, словно теряя сознание и проваливаясь в адский огонь, в горячую, жаркую бездну. – Это ты, Гудулу! Ты!
– Я с тобой, Мунмыш, –  не слыша себя, шептал Гудулу, радуясь, восторгаясь всему, что с ним происходит.
– А ту женщину я прокляла. Она плохо кончит.
– Какую? –  спросил Гудулу, не желая ничего вспоминать.
– Ту, что Болу присылал к тебе ночью… Плохо ей будет. Она слишком уверена в своих силах, но я сильнее, мой повелитель. О-оо, ты даже не знаешь, какая у тебя сильная, а я знаю.
– Успокойся,  со мной не было никакой женщины.
– Были, тебе неправду сказали. Дважды: в капище и на озере. И Небо мне обещало ее наказать.
– Но… Мунмыш…
– Молчи! Лучше молчи. – Мунмыш прикрыла его губы ладонью. – Ты со мной и лучше молчи… Если еще не забыл, зачем ты – мужчина!
Утомленное походами, навсегда, казалось, остывшее тело Гудулу наполнялось свежей неизмеримой силой. Это была другая сила и другое желание – не те,  которые увлекают в сражение и посылают на смерть. Эти оживляли его, только что холодного, неуверенного в себе и долго лежавшего как бы полумертвым, необычной земной радостью. Потекли по каждой жилке его изрубленного, искалеченного тела, наполняя и возрождая своей невозможной сладостью, нежностью чувств и возможностью общения с другим уступчивым, жадным телом, другим разумом, открытым ему полностью.
Гудулу тратил ее эту божественную силу мужчины не на  усилия ради глупой, никчемной смерти, а на собственное безумие, желанное еще и его Мунмыш, и, может быть, на… новую жизнь.
– Мы вместе, Мунмыш, – шептал Гудулу, касаясь губами горячего уха Мунмыш, и клялся: –  Всегда буду рядом.
– Не-ет, – шептала в ответ Мунмыш, задыхаясь в блаженстве, заставляющем его жить и жаждать подобной жизни, – это я буду с тобой. Не уйде-ешь, повисну на поводе!
– Я говорил с Урыш, – сказал Гудулу, когда наконец вернулся из своего безумного  буйства.
Он тяжело, устало дышал, и Мунмыш было радостно, что он так сильно устал, что она повинна в том, как он устал, утомился, тяжело дышит. Она гладила его лицо маленькой рукой, тыкалась маленьким горячим лицом в его волосатую грудь, еще полную жара, необузданной внутренней страсти, делая груди его горячо и томительно-сладостно.
– Знаю, –  сказала она.
– Тебе холодно? – спросил Гудулу, чувствуя и понимая, что Мунмыш вовсе не холодно.
– Нет, Гудулу. – Она нашла в темноте его руку, сжала своими маленькими горячими пальчиками.
Полог юрты оставался откинутым. Горы вдали светлели. Светлело на входе, где появилась большая лохматая собака.
Злобная днем, сейчас она не была злой и враждебной, она показалась доброй.
– Чья собака? – спросил Гудулу.
– На ней катается наш Могилян, – сказала Мунмыш, не отпуская его сильную руку.
– Она не злая? – спросил Гудулу, ощутив невольный испуг.
– Злая, к ней иногда приходит волк. У-уу, волк, а Могилян его не боится! – ответила Мунмыш, как отвечают, желая сказать, что для Могиляна хорошо, когда рядом с ним очень злая собака и самый злой волк.
– Пусть будут злые, – согласился тутун и закрыл глаза.
Воин-кочевник – существо грубое. Да и суть его грубая, дикая, стихийная. Но каким бы не сделала его судьба, она не в силах полностью выстудить его душу. В ней, в душе, заложенное с рождением, всегда что-то будет храниться,  теплое и великое, вложенное родившей тебя, и будет всегда согревать, сохраняя истоки природной доброты, которые умирают в живых и разгневанных совсем по другим причинам.
Гудулу был добр в это утро, приветлив, заботлив и к лошади и к человеку-слуге. Он посветлел, подобрался, вроде бы перестал припадать на больную ногу. Потрепав коня за гриву, легко, непринужденно, именно с больной ноги вскочил ему на спину и сгонял на водопой.
Даже поплескал на лошадь водой.
Вернувшись и лихо спрыгнув с неоседланного коня, щелкнул зачем-то по носу подвернувшегося Изельку, что-то веселое бросил идущему рядом с мальчиком нукеру.
Нукеры улыбались в ответ, что он с ними добрый, и он это понял, что может быть добрым, веселым, вообще – просто быть, не думая ни о чем, ничего не желая.
Изель ползал вокруг Могиляна на кошме, смешно с ним гугукал, выстраивал из палочек и былинок башню, вытаскивал из травы на кошму жуков, жирных слизняков, ловил бабочек. А Могилян заразительно смеялся.
Всем в то утро было хорошо, и всё же все чего-то ждали, до конца не расслабляясь.
Гудулу вскакивал на коня, стремительно уносился вверх по черни, возвращался с взблескивающими глазами, наполненным новыми впечатлениями.
– Был в кузне, –  сообщал он. – Плохая совсем кузня, а была хорошей. Сабли, шлемы, кольчуги делали не хуже курумчинских с Байгала и даже хагясских с Улуг-Кема. Жалуются: опять недавно приезжали воины Баз-кагана. Или уйгуры – они не разобрали. Старые кузнецы, молодых нет. Молодых уводят беги, тарханы, нойоны. Правит, кто сильный.
Потом он снова уехал и снова вернулся – такой же вроде бы веселый и добрый. Но радость в глазах его остужалась заметнее, они наполнялись привычной нукерам грустью, похожей на прощание, и Гудулу сердито ворчал:
– Отар совсем нет, косяков-табунов нет! Много травы, выше колена, конь путается, а ни отар, ни табунов – нет ничего! Не хочет никто пасти скот. Разбойники есть – табунщиков, пастухов нет! Приедут, отберут, уедут. Нойон какой-то алтынский повадился приходить с Алтая. С ним крикливые карлуки. Осенью хагясы-кемиджиты пришли. Возвращались после набега с Байгала к себе на Улуг-Кем и зашли. Приходят, берут и уходят.
– Скот, кольчуги! – воскликнула расстроено Мунмыш. – Людей уводят. Одни старики да дети кругом, не видите?.. Я не останусь, Гудулу, так и знай. За хвост уцеплюсь, буду бежать, пока не сдохну.
Она раньше других поняла, что с ним, и она опередила его, так сказав, словно  подталкивая к чему-то.
Гудулу ответил, сохраняя добродушие:
– Конечно, как оставаться! Успеешь: схватишься и побежишь!
Гудулу засмеялся, и воины засмеялись – жена тутуна бежит за хвостом его коня!
– Куда мы пойдем, Гудулу? Назад? – спросил  Егюй.
Оказалось, в отсутствие Гудулу с ним долго и основательно говорила с Урыш, и Егюй был в заметной тревоге.
– Конь сам выберет путь, – уклончиво произнес Гудулу.
Недолго посидев на скромном старухином дастархане, он опять ускакал, никому ничего не сказав, не взяв никого с собой.
На этот раз его не было трое суток.
Он появился на закате; задумчивый и запыленный.
Егюй, теряя всякое чувство осторожности, смешно подбежал, сдернул с коня, повалив, сел верхом, и дергал, тряс тутуна за грудки.
– Кто ты такой? Зачем далеко поехал один? Куда уехал, кто мы тебе? – кричал он с глазами, полными слез, и снова дергал   бесцеремонно, как нашкодившего ребенка, и так, что голова тутуна билась о землю. – Пропал на три ночи! Где искать? Старуха меня палкой чуть не убила!
Гудулу не сопротивлялся, лежал на траве, широко разбросав руки.
Старуха в лохмотьях, похожая на  подслеповатую встопорщенную ворону, стояла рядом и беззлобно гнусавила:
– Как следует разомни ему грудь, Егюй! Молодец, совсем успокоил, я о тебе думала разное! Крепче стучи! Ты старше, ты можешь, тебе разрешаю!
– Захочу, стану большим атаманом! Нет, нойоном стану, узнаете, какой Гудулу! – Почувствовав наконец свободу, Гудулу поднялся.
– Мало тебе! Мало! – говорила Мунмыш, стряхивая с Гудулу степную пыль, сухие травинки, хвою. – В лесу где-то был, в хвое. Где был? Где?
– Да встретились в глухомани люди лихие, – ответил неохотно тутун.
– Разбойники! – в голос вскричали Мунмыш и старуха.
– Разбойники, – сказал Гудулу.
– Подрались? – спросила Мунмыш.
– Нет, пригласили в гости к их атаману.
– Куда? – в глазах Мунмыш метался ужас.
– Не совсем далеко. Не бойтесь больше, не бойся, Урыш. Теперь атаман мой друг, я поручил ему наше урочище.
– Разбойникам? – спросила крикливо Мунмыш, снова повысив голос.
– Все мы… разбойники, – произнес Гудулу и нахмурился.
– Правильно сделал, Гудулу, – неожиданно поддержала его шаманка. – Я следить буду за ними, могут пригодиться однажды.
– Ты за ними или они за тобой? – кричала Мунмыш. – Кто за кем станет следить?
Гудулу поднял на Урыш затяжелевший взгляд, усмешливо спросил:
– Хочешь дожить, когда я снова вернусь?
– Куда деваться, такие, как я, под защитой нашей богини Неба Умай-Эне. Ты выбрал свой путь, Гудулу? – Узкие глаза шаманки будто проклюнулись средь глубоких морщин, уперлись в тутуна, голос наполнился беспокойством.
– Поеду в орду Баз-кагана, –  выдержав  ее взгляд, не поддавшись  чуждой тревоге, ответил Гудулу.
– Мои старые уши не ослышались? – Старушечье лицо шаманки еще более ужалось гримасой настороженного недоумения. – Поступишь к нему на службу и пойдешь на хана Фуняня?
– Фуняня назвала ханом? А я не ослышался?
– Хана и называют ханом, – твердо произнесла шаманка. – Фунянь избран по старым законам.
– Ты их признаешь? – Гудулу прищурил глаза. – Тогда передай Фуняню знамя Бумына!
– На каждой земле свой хан и свои князья. Там, в Алашани, Фунянь – хан, – непреклонно и строго сказала старуха.
– В Алашани Фунянь – хан, – медленно, как в раздумье, повторил Гудулу. – Согласен, Урыш, в Алашани ханом Фунянь.
– Что ты хочешь сказать Баз-кагану? – спросила старуха.
– Пока не знаю сам, – помрачнев, ответил тутун.
– Узнал, где лагерь Баз-кагана? – спросила Урыш.
– Зимой был за рекой Тола. Сейчас его тумены ушли в пески, закрывать путь Фуняню в Степь. Поеду – найду.
– Утром?
– Что – утром? – переспросил Гудулу.
– Утром, говорю, утром поедешь?
– Да, да, завтра пораньше!
– Впереди ночь, хорошо встряхни головой, будет полезно. Когда-то я просила Кат-хана... крепко подумать на ночь. Раньше он слушал меня, и вдруг не послушался. Кончилось плохо, тутун.
–  Ты просишь подумать, или запрещаешь поехать? – Гудулу смотрел старухе прямо в глаза.
Шаманка не выдержала, зажмурилась.
И словно разом закрыла перед ним свою душу.


11. В СТАВКЕ СТЕПНОГО ПРАВИТЕЛЯ

Необоримость желаний тем сильнее, чем соблазнительней цель.
И не важно, насколько она реальна.
Гудулу снова был похож на стрелу – похож своим устремлением.
Об этом, прощаясь, сказала ему старуха; уставившись пустыми водянистыми глазами, она так и сказал, что тутун сейчас для нее будто кусок деревяшки с наконечником-жалом и едва ли слышит, куда и зачем полетел.
– Голову-то свою сумасбродную не теряй до конца, не один отправляешься в уйгурское логово. Баз-каган – Баз-каганом, а уйгуры – уйгурами, – говорила старуха напутственно, прижимая к себе Могилянчика, и на Мунмыш совсем не смотрела. –  Бойся уйгурских князей. Летаешь все да летаешь. Смотри-и-ии!
Насчет стрелы он был не совсем с ней  согласен. Стрела, сама по себе, как неодушевленная деревяшка, конечно же, слепа и бесчувственна. Ее направляет властная рука воина и остальное дело случая. А он сам себя направляет, и всегда способен изменить направление полета. Но цель у него есть:  правитель Толы и Селенги должен признать его верховенство над Орхонской чернью, поскольку это владения его древнего рода со времен хана Бумына,  и положить конец грабежам. Вот и все… для начала.
Для начала.
Чтобы корни пустить, пока руки-ноги, хоть и порубленные, но шевелятся.
Куда ему больше без рук и без ног… если смерть не взяла.
С тем ехал несколько дней опустевшей пожухлой  степью, пока не встретил телесский разъезд, объявив его начальнику:
– Я тутун Гудулу из Орхонской черни, мне нужен каган.
Ставка телесской орды Баз-кагана оказалась на границе Черных песков и Степи, на дорогу ушло еще несколько дней.
Огромный табор жил той походной жизнью, когда шатры и юрты знати, перевозимые десятками пар быков на крепких бревенчатых сооружениях, остаются стоять на колесах, вкопанных в землю, и в любое время способны продолжить свой путь. Ничего более устаревшего и отжившего Гудулу не мог себе вообразить. В своих странствиях, следуя за бесконечными людскими столпотворениями, разбивающими свои большие и малые поселения, познав и мирные дороги и военные, он, не плохо знакомый с разнообразным родовым обустройством, его нормами и правилами, оказался вдруг в том сверхдревнем скопище юрт и шатров, арб и телег, стад и табунов, о кочевом укладе которого недавно мог узнать, только листая монашеские жизнеописания далекой старины. Оно чем-то напоминало ему недавнее, поразившее стихийностью и общим безвластием, увиденное в Ордосской крепости, а потом в лагере Болу, и значительно отличалось от его устоявшихся представлений. Он ехал по нему и не видел конца. Все живое, сбившееся   по случаю разрозненными кошами,  сгрудившееся вокруг пышных  шатров, не представлялось ему той крепкой военной основой, которая должна существовать в любой кочевой орде.  По его  твердому убеждению она должна  состоять не из племен, родов, кошей, а только из сотен, тысяч, туменов со своими сотниками, або и тарханами, нойонами и князьями, шадами и джабгу. Познав более цивилизованный порядок устройства государств, их армий, он, едва ли подозревая об этом, думал и рассуждал почти как оседлый человек, давно перестав и понимать и принимая кочевую особенность бытия и кочевую необходимость.
Выполняя волю китайского правителя, токуз-огузский каган принял под свою руку пришедшие к нему из Маньчжурии тумены киданьских и татабских вождей – побывав на службе у воеводы Джанги, тутун знал отличительные признаки их одежды, их бунчуки и знамена. Отдельными таборами в лагере-ставке стояли тумены уйгурских князей и нойонов, прибайгальских народов курыкан и байырку. Да и сами токуз-огузские и телесские племена Баз-кагана сохраняли в лагере свои пределы и самостоятельность. Это бросилось в глаза будто нечаянно, неожиданно, заставив Гудулу круто вскинуть бровь. Он усмехнулся, вдруг почувствовав себя человеком, которому интересно в лагере не потому, что ново, неожиданно, а потому, что перед ним… враг. И может быть, самый главный сейчас.
Баз-каган – его главный враг?
Но почему это сильно ударило в голову только здесь? Почему раньше он такого почти не испытывал, считая кагана Прибайгальской степи обычной далекой химерой, несущественной для него и неинтересной?.. Ну, живет и живет в свое удовольствие, и пусть себе правит.
Гудулу вновь огляделся.
Никто не обращал внимания на его маленький отрядик, сопровождаемый телесским степным дозором, здесь давно привыкли к тому, что кто-то постоянно в орду прибывает или спешно покидает ее.
Шатер Баз-кагана стоял не на возвышенности, как представлялось тутуну, а в низине, защищенной от ветра. Наверное, кагану-правителю было удобней, уютней в тихом безветрии, но, на взгляд Гудулу, совсем неразумно для начальствующего над всеми туменами и крыльями подобного военного сборища.
Выходило, что каган только делает вид, что начальствует, и не очень спешит или вовсе не расположен к стычке с тюрками в Алашани.
Гудулу опять усмехнулся и снова поймался на мысли, что порядка в орде, как в едином войске, не только недостаточно, его крайне мало.
Шатер кагана крепился на большом деревянном срубе, способном выдержать самые тяжелые камнебитные сооружения. Толстые колеса его были почти в рост всадника. Они по оси-бревна были вкопаны в землю, и все равно, чтобы войти в жилище хана, требовались ступени.
В общем-то, место ханской ставки было выбрано удачно, начальник-юртачи, конечно же, знал пристрастие кагана и умел соответственно выбирать. Здесь было свежо. Просторная зеленая луговина не испытывала дыхания знойной пустыни. По ней протекала тихая мелкая речка, умиротворяющая усталый взгляд; спускались на водопой сытые кони.
Все основное шумное и стеснившееся войско осталось где-то позади, Гудулу облегченно вздохнул, искоса наблюдая за Мунмыш и Егюем.
Мунмыш ехала между нукером и его сыном,  оказывающих ей постоянное внимание,  в седле  держалась свободно,  с конем обращалась, повинуясь лишь интуиции. Легкие кожаные нагрудники, сшитые для нее специально, все же выдавали в ней женщину, и Гудулу, подумав о ней, как о женщине, невольно смутился.
Непосредственно  к ханским шатрам тюркский отряд и сопровождавший  телесский дозор не впустили, заставив спешиться у реки. Выспросив у старшего стража дозора, кто с ним прибыл, откуда и зачем, важный воин караульного поста неожиданно поклонился тутуну. Выпрямившись и приложив руку к груди,  сказал, что кагану доложат, но придется подождать. На луговине шла своя размеренная жизнь. В  ставку постоянно прибывали знатные военачальники, степенные степные князьки, суетливые нойоны. Повсюду было много китайских военных высокого положения и высокой знатности. Они показались тутуну надменными и холодными, заставили  сильно напрячься – китайского присутствия в лагере Баз-кагана Гудулу почему-то в расчет заранее не взял.
Покинув Орхонское урочище, тюркский отряд провел в пути более недели. Трогаясь в дорогу, настроенный вполне благодушно, несмотря на суровый вид старухи-шаманки, считающий его  шаг очередным безумием, Гудулу надеялся скоро встретить телесский разъезд, объясниться, испросить сопровождения в ставку, но телесский разъезд обнаружил их только, когда они оказались на Толе,   не позволив самостоятельно следовать дальше. Готовый к неожиданностям, Гудулу воспринял подобную задержку знаком недоброго предзнаменования, и, впервые серьезно подумал о цели и возможных последствиях своей поездки к телесско-уйгурскому правителю, о котором фактически ничего не знает. Распорядившись поставить юрты и ожидать дальнейших поворотов судьбы, дозволения кагана на встречу с ним, безвестным тутуном, он уединился в свою, самую маленькую.
Одиночество для него всегда было лучшим лекарем и только в  мучительной отстраненности он обретал себя заново, находил новые силы и принимал достаточно серьезные решения на будущее.
Потомив неизвестностью, за ними приехали через трое суток и сообщили, что правитель телесской орды откочевал в пески, но их сопроводят, и следующая остановка случилась после самого трудного перехода как нельзя кстати: над степью висело дыхание Черной пустыни, кони покрылись белой солевой коростой…
Днем к ним никто так и не приехал. На закате появился саянский нойон, назвавшийся Биркитом. Был он толст, неуклюж, с маслянистым взглядом, тайком бросаемым на Мунмыш, и невероятно болтлив. Без всяких вопросов со стороны тутуна сообщил как бы просто по случаю, что тюрки Фуняня потеснили генерала Жинь-гуня, попытавшегося опередить генерала Хин-кяня и первым, самостоятельно добиться полной победы над восставшими. И добавил, насмехаясь над самоуверенными китайцами, что Хин-кяня считает очень талантливым полководцем, сумевшим, не ввязываясь в серьезную драку и не поспешив на помощь горячему Жинь-гуню, по-своему воспользоваться представившимся случаем. Новость о том, что, стремительным переходом Хин-кянь достиг плохо укрепленного поселения восставших, изрубил почти всех, кто там был, захватил запасы продовольствия, запасные табуны, личный кош Фуняня, включая трех его жен, для тутуна была оглушительна. Гудулу долго не мог произнести что-нибудь путное, досадливо хмыкал, точно заикался, опасаясь вскинуть глаза на Егюя и нукеров.
– Красивые жены у тюркского князя Фуняня! – брызжа слюной, смеялся, коротконогий нойон, не придавая значения своей новости. – Хочу выкупить одну. Скажу генералу: что хочешь отдам! У меня наложниц не меньше, чем у хана. Я хороших коней люблю и хорошеньких  женщин. Хочешь, куплю твою молодую хатун?
Готовый выдернуть саблю из ножен, ощущая  в руке досаждающий зуд, Гудулу стискивая зубы, и слушал беззаботный смех Мунмыш, как бы подающий ему сигнал успокоиться, не нервничать по пустякам.
– Жакши! У-уу, как молодая лань! Лучший табун в тысячу готов отдам, соглашайся, тутун, – преследовал он Гудулу, успев рассмотреть Мунмыш со всех сторон, словно лошадь, не заглянув только в зубы.
– А меня ты спросил, Биркит? Купи, купи! Первой же ночью окажешься с распоротым брюхом! – весело говорила она, помогая тутуну сдержать свой гнев, брызжущий из его глаз, но лишь распаляла похоть  нахального телесского посланца.
– Ай, ай, все равно бы купил! Жакши хатун! У меня дома только сладкие, как розовый нектар, слаще меда! Таких ни одной, хатун – верблюжья колючка! Ха-ха, брюхо Биркиту проткнуть! – взахлеб смеялся самонадеянный жирный нойон, похлопывая себя по внушительному животу: – Чем такое проткнешь, глупая баба?
– У тюрок  был шаман. Шаман Болу – не слышал о нем? – хмурясь, через силу спросил наконец Гудулу.
– Кому нужен шаман, Фунянь генералам нужен, как Нишу-бег! Ха, шаман! Кто не может –  шаманом? Кривляйся, болтай, что придумал, да в обморок падай вовремя! У меня пять шаманов. Я сам хороший шаман. Ха, Болу! Не знаю Болу, – бормотал, не унимаясь, хвастливый посланник.
Разрешив устраиваться на ночь у речки, на краю луговины, приставив усиленную охрану, Биркит вернулся к пышным шатрам телесских предводителей, а когда совсем стемнело, появился новый посланец. Им оказался хмурый уйгурский князек, никак не назвавшийся. Он бесцеремонно уселся у костра перед Гудулу, сверкая злобными глазами, спросил:
– Ты просил передать кагану, что служил тюргешскому князю Джанги?
– Воевода Джанги служит Китаю, – поправил его Гудулу.
– С заыртышскими тюргешами мы в дружбе, – словно не слыша его, продолжал князек. – Почему ты покинул Джанги? Ты тюргеш?
– Нет, я орхонский тюрк Хейлиева поколения, – спокойно  ответил тутун.
– Хейлиево поколение – какой-то отросток рода Кат-хана? – вздымая густую широкую бровь, спросил князек.
– Да, я дальний родственник. А моя жена его ближний родственник.
– Тогда почему ты здесь, а не с Фунянем?
– Я был у князя Ашидэ, когда на малом курултае старейшин и старшин избирали хана. Я был с Нишу-бегом на Желтой реке. Знатный воин слышал о зимней переправе князя Фуняня через Желтую реку? – Гудулу вскинул прищуренный взгляд на князька и усмехнулся. – Тогда ты не мог не слышать имя тутуна Гудулу. Я умею драться, князь Джанги мне доверял, как брату, но я пришел не к тебе и не с тобой хочу говорить.
– Кажется, за твою голову китайскими генералами назначена большая награда! – воскликнул князек, оживившись.
– Мою голову можно срубить в битве, но нельзя отрезать, как отрезают барану, – сдерживая гнев, произнес Гудулу. – Поступив на службу китайцам, ты, воин Степи, не мечтаешь однажды… сбросить это ярмо! – Гудулу задохнулся собственным гневом и замолчал.
Он знал, чем задеть за живое воина-кочевника, всегда презирающего Застенную империю куда больше, чем близких соперников в борьбе за Степь, и смутил князька.
– Тутуну нужна защита? – спросил вдруг беззлобно, даже участливо князек.
– Земли  на Верхнем Орхоне, принадлежащие моему колену с давних времен, пустынны, я пришел говорить об Орхоне. Там родившись, там хочу умереть.
– Верховья Орхона в Халхе – не наши владения, зачем тебе Баз-каган?
– Чтобы заверить Баз-кагана в добрососедстве, я устал сражаться.
– У тебя есть тысяча воинов?
– У меня есть шаманка Орхона Урыш и синее знамя хана Бумына, – с достоинством произнес Гудулу. – Оно поважнее моей головы и самой высокой китайской награды за нее. Так передай кагану земель на Толе… Или утром я вас покину. Стой! – остановил он попытавшегося вскочить сердитого князька. – Не спеши быть горячим, где лучше остаться холодным! Уйди от меня не в гневе, став моим другом. На этом свете все меняется быстрее, чем думаешь.
– Дружба с хитрым врагом лучше ссоры, тутун, я запомню, что ты сказал, – хмуро бросил князек, заставив себя поклонился тутуну.


12. МУНМЫШ БУДЕТ РЯДОМ

Оставшись один, Гудулу почувствовал себя далеко не лучшим образом. Он был недоволен собой, недоволен теплой ночью, шуршащим песком, ветром, раздражающим дымом костра, наполнившим юрту. Как бы случайно сболтнув о священном знамени предков, он сделал это преднамеренно и теперь сильно томился тем, как и что за этим последует.
Может быть, этого делать не стоило?
Ни Мунмыш, ни старуха ничего знать не знают, но зато предупрежден атаман разбойничьей шайки, которому Гудулу поручил присматривать за Урыш, оберегая от всякого сброда,  посещавшего урочище с целью грабежа.
В ожидании дальнейшего развития событий со стороны кагана он почти не сомкнул глаз, часто выходил из юрты, всякий раз натыкаясь на равнодушных стражей, на Егюя, сидящего у костра настороженным и нахохлившимся, словно ворона.
Егюй будто слышал, когда тутун выходит, поднимая полог, вскидывал на него пристальный взгляд, ожидающий приказания, и, не получая его, снова опускал глаза.
Нукеру было тревожно, Егюй слышал опасность, ему не хотелось оставаться в этой неизвестности, и он был готов достойно и самоотверженно встретить любую угрозу.
И  Гудулу было тревожно. Может быть, намного тревожней, и тревожней не за себя, а за них... Егюя с Изелькой, Мунмыш... Неприкаянного разбойника-атамана в далеком урочище... За что-то еще, оставшееся в песках, где Болу и Фунянь, и назад, на Орхон, его уже не тянуло.
Уставая от собственно напряжения и внутренних противоречий, он снова поднимался и  выходил на воздух, чтобы еще и еще окинуть огромный телесско-уйгурский лагерь, словно бы желая сохранить его накрепко в своей памяти.
Нет, он все-таки  толком не знал, зачем приехал в орду, как не понимал до конца, зачем ездил к Урыш, но... должен был приехать. Хорошо, что приехал, увидел земли отцов, увидел орду Баз-кагана, уйгурских князей, их злобу и холод,  равнодушие к себе, тюрку-тутуну...
Он правильно сделал, приехав, и пусть будет... как будет.
– Иди спать, Егюй, что может случиться ночью? – не сомкнув глаз, под утро сказал Гудулу, ненадолго присев на корточки рядом с нукером. – Что следишь за мной, как за невестой, которую могут украсть?.. Или за чем-то другим следишь?
Поведение нукера ему не казалось странным, напряженно взволнованный воин Егюй прибавлял ему силы этой своей тревогой, вызывал теплую благодарность и большую доверительность.
– Кони, боюсь, далеко уйдут, не даю далеко уходить, – скучно буркнул Егюй и отвернулся.
Он много, очень много  сказал и понятно, согрев душу тутуну
– Изельки с тобой не вижу. Спит? – спросил Гудулу.
– С нашей хатун, – ответил Егюй. – Я сказал: будешь всегда рядом с хатун, Изель… Саянский нойон Биркит рядом весь вечер крутился… Хорошая у нас хатун, Гудулу, совсем не как все. – Нукер вздохнул и нагнулся к углям.
Неизвестность подобна вечности. Она утомительнее самого тяжелого перехода. Пытаясь угадать, что может последовать за вечерним визитом к нему сердитого князька, что нужно падкому на красивых женщин Биркиту, как отнесутся к его появлению в орде сам Баз-каган и его ближайшее окружение, Гудулу был готов ко всему. К любой неожиданности. И если о чем сожалел, то лишь о том, что вместе с ними сейчас Мунмыш   и… сынишка Егюя.
Привык он к Изелю, жаль будет…
Но ничего не случилось. Ночь, как положено, перешла в утро, а день закончился новым вечером.
Весь день у ханского шатра было полно коней под богатыми седлами. Холеные кони выглядели один стройнее другого. Но многолюдья особого не наблюдалось. Появлялись с донесениями сотники, нойоны, князьки, тарханы в малом сопровождении воинов. Внимательный глаз Гудулу, замечая различия в их одеждах и снаряжении, особенностях посадки в седле, головных уборах, знаках отличия, подсказывал, что в лагере Баз-кагана собрались не только подвластные хану телесцы, эдизы, уйгуры, но и многие другие народы обширных пространств, включая Саяны, Алтай, Маньчжурию, Прибайгалье. Вроде бы промелькнул небольшой отряд рыжеволосых хагясов с далекого Улуг-Кема. Точно ли это лесные люди, во все, самые жестокие времена, сохранявшие удивительную самостоятельность и умеющие добиваться относительной подчиненности только самому Китаю, Гудулу не был уверен, поскольку рыжеволосыми были и некоторые байгальские народы.
– Егюй, – окликнул он стража, занятого чисткой копыт своего коня, – ты можешь отличить хагясского воина от прибайгальского?
– Какого хагяса имеешь в виду? – отозвался Егюй. – У них, говорят, не менее сорока племен.
– Я говорю о рыжеволосых.
– Тогда с верховий Улуг-Кема, – сказал Егюй. – Но и на Кеме разные. Есть кемиджиты в Кемиджикете, а есть булсарцы в Хырхыре. Много.
– У шатра Баз-кагана рыжеволосые появляются. Зачем бы им здесь быть?
– Пришли на помощь. Тюрки – враги всей телесской Степи, Хагясу, их все боятся.
– Китая не боятся, Баз-кагана не боятся, а тюрок боятся! – Тутун фыркнул недоуменно.
С приглашением прибыть в ханский шатер появился взлохмаченный и неряшливый атлыг, представившийся управителем Як-Турганом. Он был староват, неуклюж поведением, посадкой в седле и вдобавок с вытекшим глазом. Гудулу спросил, где саянский нойон Биркит, и Як-Турган ответил, что Биркит отправлен с большим разъездом в пески, где замечено продвижение князя Фуняня.
– У Фуняня плохи дела? – скрывая смятение, спросил Гудулу.
– Хуже некуда, скоро конец его сброду, – ответил холодно князь-атлыг.
– Что мне дозволено иметь при себе? – не менее холодно спросил Гудулу.
– Баз-каган уважает воинов, будь воином при оружии.
– Преданного слугу могу взять? – Гудулу посмотрел в сторону стоящего неподалеку рядом с Мунмыш Егюя.
– Он останется с твоей лошадью у входа в ханский шатер, – предупредил  атлыг.
– У нашего тутуна есть молодая… – начав неожиданно говорить, побуждаемый Мунмыш, Егюй замялся растерянно.
– Шаманка? – пришел ему на помощь ханский управитель, устремив равнодушный взгляд на Мунмыш.
– Мунмыш останется в юрте, – резко оборвал князя и Егюя тутун. – Ты поедешь со мной, Егюй.
– Мунмыш всегда рядом с тутуном, князь! Разве жены кагана Степи не присутствуют при важных беседах? – возразила Мунмыш, обращаясь не к мужу-тутуну, а к посыльному хана.
– На женщину, сопровождающую тутуна, у меня запрета нет, – ответил атлыг и отвернулся от Мунмыш.
– Мунмыш, не поедешь! – властно бросил Гудулу, вставляя ногу в стремя коня, подведенного стражами.
– Гудулу, Мунмыш  будет рядом, – упрямо вскинулась Мунмыш. – Князь-атлыг, я  тоже хочу коня.
– Женщины иногда неплохо управляют мужчинами, – усмехнулся управитель Як-Турган и подал знак воинам подвести ей коня.
Надеясь, что Егюй сумеет удержать Мунмыш от безрассудства, Гудулу просчитался. Егюй не только не воспротивился, он обрадовано, засияв лицом и глазами, помог ей подняться в седло, заботливо поправил попону.
– Что ты задумала? – сердито спросил Гудулу, когда они тронулись, и он догнал Мунмыш, первой устремившейся за князем.
– Я буду рядом, тутун, – сказала Мунмыш резко. Ее черные узкие брови сошлись на переносице.
– Кто знает, что меня ждет! – негромко воскликнул Гудулу.
– То же, что и меня, – сказала Мунмыш, порозовевшая от собственной решимости.
Она была прекрасна в своем незнакомом Гудулу возбуждении! Она никогда не была настолько прекрасной – Гудулу тяжело дышал.
– У нас растет сын, маленькая волчица, он может лишиться матери. – В голосе тутуна послышалась дрожь.
– Что мальчику мать без отца? Ему хватит Урыш, – преодолевая живущий в ней страх, Мунмыш нервно рассмеялась.
Достигнув стражей шатра, князь спешился первым. Поспешно соскочив с коня, Егюй подал руку Мунмыш.
– Спину подставь! – сердито бросил Гудулу, но  действия нукера и  забота о Мунмыш ему понравились.
В той части шатра, куда их ввели, кагана не оказалось. В дальнем углу на подушках прихлебывали чай из фарфоровых чашечек военный китайский чиновник, монах и пожилой грузный телесец. Между монахом и телесцем сидел болезненно бледный мальчик лет семи или восьми, за спиной которого стоял крупный молодой страж.
Не предлагая вошедшим присесть, монах мягко произнес, обращаясь к пожилому телесцу:
– Принц Дуагач сегодня проявил хорошие познания и внимательность. Воспитатель Рахмин, прервем наше занятие.
– Я могу поиграть с Нюей? – оживился юный принц и  торопливо вскочил.
– Ты снова поспешен, Дуагач, – неодобрительно произнес воспитатель-наставник Рахмин, так же поднимаясь. – Ты принц и наследник, не должен никогда спешить, точно тебя укололи в то место, на котором сидят.
– Воспитатель Рахмин, меня с утра ожидает Нюя, и я обещал!
– А конные упражнения с баатыром Саумом? – напомнил Рахмин.
– Ты два дня не садился в седло, каган-отец нас накажет, – склонился над мальчиком воин, стоящий на страже за спиной принца. – Пойдем, пойдем! Твой любимый конь скоро перестанет тебя узнавать.
– Узнаёт, узнаёт! Я утром был у него, я же кормлю его каждый день, – обиженно говорил мальчик.
Мальчика-княжича увели. Монах поднял глаза на тутуна и Мунмыш.
– Тутун Гудулу служил в дворцовой дивизии Чаньани? – Голос его показался тутуну чуть грустным.
– Я служил во дворце императора Гаоцзуна, – ответил тутун.
– Он знает офицера Тан-Уйгу?
– Я знаю многих тюрок, достойных высокого положения.
– Тутуну предлагали особую службу? – Голос монаха стал вкрадчив и показался знакомым, словно бы Гудулу где-то слышал его.
Но где и когда – ни лицо, ни фигура сидящего монаха Гудулу ни о чем не напоминали.
– Обещали предложить, – ответил Гудулу, напрягаясь нехорошим предчувствием, рождающим скованность тела и чувств.
– Почему тутун покинул дворец Великой Дочери Будды, где у него была блестящая возможность занять высокое положение?
– Я вырос в Степи, мне во дворцах скучно, – сердито произнес Гудулу, отгоняя возникшие подозрения.
Нет, нет, ему показалось, с монахом они не знакомы!
– Тутун вернулся в Степь?
– Не знаю. В Степи я пока одной ногой.
– Одной ногой! Одной ногой! Ах, так! Одной ногой – как наполовину?
– Пока наполовину, – согласился Гудулу.
– Тутун служил в армии на Маньчжурской дороге?
– У воеводы Джанги, – уточнил поспешно Гудулу, удивленный подготовленностью загадочного монаха к беседе с ним и много знающего о нем, безродном тутуне.
– И ушел?
– Да, ушел.
– К возмутившимся инородцам?
– К восставшим соплеменникам тюркам.
– И скоро опять ушел?
– Ушел на Орхон.
– Тутун Гудулу – трусливый воин? – Монах загадочно улыбался, не проявляя к нему ни враждебности, ни особого китайского высокомерия.
«Черт возьми, да что же это за монах! Он явно меня знает», – снова вернулась тревожная быстрая мысль, и Гудулу не без вызова произнес:
– Я ухожу, когда начинаю терять интерес и хочу немного… размяться… Но я не знаю тебя.
–  Бинь Бяо! Я просто  монах Бинь Бяо…Ты хочешь стать нойоном?
– На моем теле много глубоких ран. Устав сражаться, я вернулся к месту рождения.
– Гудулу такой старый? – монах вскинул глаза, показавшиеся Гудулу добродушными.
– У меня недавно родился сын, я хочу быть с ним рядом.
– Хорошо, Гудулу! Сын – хорошо!
– Больше у меня ничего нет…
– Женщина рядом с тобой – шаманка? У нее глубокие глаза, полные тайной силы! – Монах позволил себе нечто, похожее на восклицание.
– Она выросла на руках шаманки.
– Она знакома с тайнами заклинателей и колдунов-фигуинов Ольхона? – Любопытство монаха к Мунмыш возрастало.
– Нет, у старцев Ольхона она не жила. Желая помочь  усилить ее способности,  за ней приезжали, желая забрать на Ольхон.
– И что же?
– Мунмыш отказалась.
– Она может войти в юрту в утреннем облаке густого тумана или покинуть ее в дыме костра?
– Служитель Неба верит в подобные превращения тела, зная о силе духа?
– Старцы вашей старой степной веры сделали мне исключение, я был на Ольхоне, кое-что видел и ощутил… Раньше разум был совершенней, тутун?
– Разуму нужен покой, отсутствие страха. Разум не должен думать об изощрениях, он предназначен увидеть, услышать, открыть.
– Убить колдовством, сделать безумным целое войско?
– Монах снова говорит о колдовстве! Но разве древний мудрец и мыслитель Китая Кон-фу был колдуном, властвуя над умами самых великих воинов и правителей?
– Имя шаманки Урыш в Степи многое значит, я слышу его постоянно…
– Сейчас она, иногда предсказывая, только врачует, больше значит сейчас, как властвующий над тюркскими душами, Болу, шаман Ордоса.
– Я встречался с Болу не однажды, он властвует хитростью, его шаманы есть и в огузах орды Баз-кагана… С Урыш не встречался… Зачем она рядом?
– Кто?
– Твоя молодая ханум… Смотрю на нее а вижу, кажется, старуху.
– Когда рядом женщина с глубоким взглядом, мужчина умнеет.
– Тутун говорит на языке, знакомом  служителям Будды! Он жил в монастыре?
– Меня знает Сянь Мынь, –  теряя терпение, резко произнес Гудулу.
– Сянь Мынь тебя знает? – Лицо монаха расплылось в слащавой улыбке. – Сянь Мынь – великий из великих Учителей, он почти Гуру! Слышавший его речи – счастливец!
– Я знаю, – сказал Гудулу, нисколько не удивляясь переменам в монахе при упоминании тайного советника самой императрицы.
– Сянь Мынь – тень Великой Дочери Будды!
– Да, он советник. – Поколебавшись, тутун добавил: – Он друг великой У-хоу.
– Сянь Мынь видит будущее! Отправляясь в Степь, я получил его напутствие, – упивался монах собственным умилением.
– Сянь Мынь – умный монах, – строже произнес Гудулу и дерзко, многозначительно, уставился на монаха.
– Твоя… Эта…женщина умеет увидеть будущее? Шаманы бывают очень способны.
– Спроси у нее. У нас женщина принадлежит мужчине и принадлежит себе.
– Скажи мне, ученица большой шаманки, служившей долгие годы самому Кат Иль-хану, если тебе есть что сказать? – обратился Бинь Бяо к Мунмыш.
– Тебе сказать, как я вижу или как слышу? Всё или часть? По руке, по глазам или позволишь коснуться ладонью твоей головы?
– Я готов слушать все, – ответил монах.
– У тебя, важный монах, досада на большое лицо. Ты высоко вознесешься усилием своего ума и больно упадешь… Возможно, скоро совсем, ты будешь просить о милости и прощении.
– Ты увидела так много? Говори, говори!
– Монах, ты не плохой человек и ты полюбил нашу Степь и за это многим заплатишь.
– Жизнью? – Монах подобрался.
– Нет, эта чаша тебя минует. Ты доживешь до глубокой старости.
– Та, что тебя наставляет, она видит больше?
– Встретишь, спроси.
– А твой муж, тутун Гудулу? Кем будет он?
– Он воин. И может стать ханом.
– Ты жрица или только шаманка?
– Я женщина. Мать.
– У вас женщине трудно! – воскликнул монах, довольный своей снисходительностью.
– Трудно, когда не принадлежишь себе, – пораженный смелостью, с которой Мунмыш говорила с монахом, и  о чем  говорила, вмешался Гудулу, перебив жену, пытавшуюся  сказать что-то еще. – Монаху должно быть известно, что раб и слуга у нас так же принадлежат и хозяину и себе. Слуга волен покинуть хозяина, не причиняя вреда, и волен вернуться. Все, что ему принадлежало ранее, снова станет его.
– Было, было, слышал, но когда это было! – глаза монаха оставались мягкими.
– У хорошего хана, князя, нойона подобное будет всегда, а плохого слуги однажды убьют.
– Убивают, убивают! – легко согласился монах, продолжая широко улыбаться. – Тутун знает повадки рабов, он может быть хорошим нойоном!
Вошел покинувший их в начале беседы одноглазый атлыг Як-Турган, склонился к монаху, что-то прошептал.
Монах закивал головой и произнес:
– Тебя ожидает правитель Степи Баз-каган. Хочу продолжить говорить с тобой, тутун Гудулу, скажу, приведут. Это выше нойона – тутун, и меньше князя? Или, как у многих, просто князек? Я не совсем понимаю, что значит сей чин?
Похоже, монах напоследок захотел хотя бы немного поддеть Гудулу.
– Был тутун, который владел столицей Согда. И я знаю тутуна, который разбойник. Любой чин – все равно, что одежда. Кому-то подходит, а на ком-то, что седло на корове, – с достоинством произнес Гудулу.
– Седло на корове! – монах, всколыхнувшись телом, заразительно рассмеялся. – Такими бывают и генералы. Даже наместники! Иди, каган тебя ждет, иди, – махал он рукой, продолжая смеяться. – Ха-ха, седло на корове!


13. БАЗ - КАГАН

Обманчивое было что-то в монахе, двусмысленное; вроде бы он был далек от монашества, но знал цель и свой интерес.  Такие люди часто встречались тутуну, и он почти не сомневался, что встреча с монахом в шатре вождя прибайгальских родов не случайна, что монах его поджидал, и, скорее всего,  не последняя. Но  чем он может быть интересен  служителю Будды, и так ли монах неопасен ему, как показалось с первого раза?
Вытеснив  мысли о том, что их с Мунмыш ожидает в приемных покоях кагана, вселив новые, почему-то менее тревожные, монах со своей слащавой улыбкой и пронзительно-умным взглядом медленно уходил из памяти Гудулу. Но полностью беспокойство не исчезало: такие люди не возникают из ниоткуда и не пропадают бесследно по мановению волшебной палочки.  Половина шатра, занимавшая восточную и северную его части, была прохладней, чем занятая китайскими чиновниками. Ощущение, что он идет не по кошмам и коврам, настеленным на твердое основание, а ступает по чему-то зыбкому, неустойчивому, похожему на грубый мост из бревен, мешало Гудулу сосредоточиться, подумать о том, с чего лучше начать беседу с телесским вождем и чего  ожидать.
– Монах! Почему нас представили сначала монаху? – непроизвольно вырвалось у него, но предназначено было Мунмыш.
– Седло на корове – смеялся, как дурачок, – дохнула в затылок Мунмыш. – Ты хитрый, Гудулу, ты мне понравился!
– А ты? Что нашло на тебя?
– Гудулу, я увидела так! Я не знаю, – растерялась Мунмыш.
– И меня увидела ханом?
– И тебя так увидела, Гудулу, я давно это знаю… А монах, он может сильно тебе помочь, и ты  встретишься  с ним еще не однажды.
– Монах всегда хитрее, чем кажется, – пробурчал Гудулу, не в силах избавиться от смутных, назойливых подозрений.
Перед ними бесшумно раздвинулись створки, обитые кошмой и шелком, и они вступили в покои кагана.
Ковров, шелка, зажженных жирников в них было намного больше, чем в той половине, которую они покинули. Да и воздух был другой – более тяжелый, почти усыпляющий тяжестью сгорающего жира. Больше было мягких звериных шкур, на стенах висели тигровые и леопардовые, вдоль стен  и на стенах дымились курильницы.
Баз-каган возлежал на подушках, вдыхая ароматный дымок, источаемый позолоченной чашей на подставке резного черного дерева. За спиной у него, отгороженные кисеей, перебирали струны музыкальных инструментов юные наложницы. Рядом с каганом, с левой руки, сидел его мальчик-сын, которого Гудулу только что видел у монаха.
Болезненно-бледный, тонкокожий, синюшный, с хилой грудью, произнесший просительно, когда Гудулу был только на входе: «Не прогоняй, отец, я хочу посмотреть на детей Волчицы», – он привлекал  внимание, и Гудулу невольно на него засмотрелся.
С правой руки кагана располагался хмурый, недюжинной физической силы кудрявый уйгурский князь.  У него было тяжелое вытянутое лицом с  расширяющимся  подбородком и крупный взгорбленный нос, а взгляд его,  страдающего отдышкой, – взгляд исподлобья, – показался тутуну более чем неприветливым.
В полукруге, напротив кагана, среди десятка князей и важных военачальствующих, оказался саянский нойон Биркит, почему-то кивнувший ему как старому знакомому.
– Кагану девяти огузов на Селенге мое чистое сердце! – поклонился низко Гудулу.
– И мы приветствуем тюркского тутуна Гудулу на наших землях, – вяло пошевелившись, заговорил вместо кагана тяжеловесный князь-уйгур и в упор уставился на Гудулу, словно желая смутить. – Входящие в наши пределы с миром, желанны нам.
– Мир и покой – как Луна и Солнце. Они никогда не мешают одно другому, хотя иногда одно затеняет другое. Наши древние земли поделены реками, но Орхон и Тола сливаются в Селенгу и впадают в Байгал, – еще ниже пригнув голову, как можно мягче, доверительней произнес Гудулу, обращаясь непосредственно к Баз-кагану. – Тысячу лет здоровья великому степному предводителю и вождю!
– Наш каган здоров и в силе, слава его достигла Небес, – высокомерно произнес уйгурский князь.
– Когда я увидел в лагере орды воинов маньчжурского джабгу Ваньюна, юного татаба Ундар-буке, уйгурских вождей, тысячу молодцов Саян-тутука с Байгала и даже рыжеволосых кемиджитов с Улуг-Кема, я проникся особенным уважением к тебе, Баз-каган. – Гудулу поклонился в очередной раз и застыл в этом поклоне, прижав руку к груди. – Ты умеешь править во благо. Тысячу лет кагану, здоровья, удачи!
– Каган тебя слушает, Гудулу-тутун, – удовлетворенный признаками уважения, оказанного ему, произнес Баз-каган, удивив тутуна негромким голосом, отсутствием в нем ожидаемой ханской твердости, решительной властности.
– Позволь для удовлетворения моего любопытства спросить, Баз-каган? Подобное стечение в одном лагере многих знатных военачальников дальних и ближних народов Степи предвещает большой поход? Так ли я понял?
– Мы полгода в походе, тутун! – шумно воскликнул, как фыркнул, князь-уйгур. – Все мы полгода назад покинули наши пределы! Великий Китай слышит голос пространств, я сам недавно был вознагражден беседой с Гаоцзуном и великой У-хоу. Мы согласились: равновесие в наших землях стоит большого похода.
– Нашим землям не нужны новые потрясения, – продолжил каган мысль своего князя. – Мечущиеся в песках вызывают большую тревогу, ты не слышишь, тутун? – Каган высокомерно повел головой, как бы предлагая присутствующим поддержать его важную мысль, и в ответ получил одобрительный ропот.
– Слышу, вижу, великий каган, я пришел из песков! – воскликнул тутун, сохраняя выдержку и оставаясь внимательным. – Но возможно ли равновесие где много недовольных и  униженных? В чем вина тюркских народов, силой переселенных в Ордос, Шаньюй, Алашань полвека назад? Много лет старые владения моего поколения пустуют, лишившись хозяина. Разрушены, пришли в негодность старые плавильни! Забыты обычаи, боги! На Верхнем Орхоне сейчас нет самого захудалого князя, нет ни князька, ни нойона-баатыра, бродят шайки разбойников.
– Тутун любит землю отцов? – насмешливо спросил каган. – Тогда почему он долго не возвращался?
– Я пока не вернулся, каган, я пришел за советом, – нарочито льстиво произнес Гудулу и не понравился себе, смутился, сильнее наклоняя лицо, способное выдать его волнение.
– Явиться ко мне тебе подсказала шаманка Урыш? – Во взгляде кагана угадывалась недоверие.
– Урыш – просто старуха! – воскликнул Гудулу. – Она неплохо врачует своих соплеменников, принимает роды, но совсем разучилась предсказывать и камлать.
– Она утратила прежнюю силу колдунов? О ней по Степи ходило много легенд, – удивился каган. – Мне доводилось видеть ее камлания, похожие на безумие, властное над смертными душами, мы приглашали ее к себе!
– Посильно ли старому человеку служить такому правителю, как ты? – Гудулу снова не удержался от приторной лести и почувствовал жар на лице. – Утратив своего хана, она утратила и желания, оплакивает прошлое, не мешает свершающемуся. Разве такая она кому-то опасна?
– Много лет в Степи живет легенда о знамени хана Бумына, объединявшего когда-то земли Великого тюркского каганата от Железных ворот Мира в Согде до Маньчжурии, – заговорил снова уйгурский князь.  И не спрашивал, а словно бы любопытствовал, продолжая внимательно наблюдать за тутуном, заставив сердце Гудулу  сильно забиться. – Мой древний род семейства Яглахар также считает священным цвет Неба. Что  знаешь об этом, тутун?
Выходит, сработало, задело, достигло ушей, кто в этом знамени  заинтересован сейчас не меньше самих тюрок.
«Ну-ну, уйгурский князь, покажи, наконец, что в твоем сердце, и есть ли в нем миролюбие», – подумал Гудулу, почувствовав на своей руке горячую руку Мунмыш.
Пожав   плечами, стараясь выглядеть безразличным, он сказал равнодушно:
– Хан Бумын дозволял большим народам времен Великого каганата самим выбирать веру и стяг, сабли, мечи, форму седла и масть боевых коней, уйгурский народ всегда был большим народом!
– Уйгурский народ всегда был великим народом! – раздраженно воскликнул князь. – Если знамя хана Бумына действительно сохранилось, оно должно принадлежать только нам и никому больше!
– Каждый народ велик по-своему, – поспешил исправить свою оплошность Гудулу, не ожидавший, что беседа начнется с этого, – но знамя небесного цвета с пастью волчицы всегда развевалось над Степью, как знамя бескрайней державы.
– Оставаясь при этом тюркским, – не уступал князь  тутуну. – С тех пор тюрки, как орда и держава, исчезли, а мы, уйгуры, по-прежнему есть.
– Но древнее тюркское знамя, князь, не исчезло. Я видел его, слышал шорох шитого золотом шелка две недели назад, – не удержавшись, чтобы не поддразнить князя сильнее, произнес Гудулу. – Шаманка Урыш подняла на нем к Небу моего сына, сказав: он родился из капли самого Кат-хана, которому верой и правдой много лет служили ваши отцы.
– Твой сын, тутун Гудулу, из капли Кат-хана? О-оо, тутун очень знатный! – усмехнулся вельможа-уйгур.
– У тутуна не было прежде детей? – проявляя недовольство началом беседы, как не был удовлетворен ею и Гудулу,  поспешно вмешался каган.
– Мои первые жены и первые дети в Ордосе, я вижу их редко, –  ответил Гудулу.
– Почему первая ценность старой орды не у тех, кто поднял возмущение? – снова спросил каган, и спросил, подобно уйгурскому князю, с усмешкой.
– За ним к Урыш приходили трижды. Она сказала: у вас что-то не так, знамя будет со мной.
– Что не так у шамана Болу, ордосских и алашаньских вождей мятежа?
– Старуха сказала: они услышали желания князей и старейшин и не услышали голос тюрка-народа.
– Не хочет ли тутун Гудулу сказать, что шаманку Орхона не устраивает, что тюркские вожди не решились немедленно покинуть Шаньюй, Ордос, Алашань, и вырваться в Степь? – нахмурившись, тяжело заговорил каган.
– Мои слова могут огорчить правителя Баз-кагана, но так и следует понимать старую шаманку, – ответил Гудулу, слушая, как громко забилось его сердце.
Нервная рука Мунмыш снова нашла руку тутуна, крепко стиснула, выражая горячую с благодарность.
– Могли, тутун, могли, но не огорчат, – усмехнулся уйгурский князь. – Последние толпы Фуняня бродят в песках и скоро запросят пощады.
– Не стоит торопить события, доблестный князь. Как сказала старая шаманка:  даль бесконечна, в ней много тумана, всякое может случиться! Реки вспять не текут, но иногда возвращаются в старые русла, – тверже произнес  Гудулу, поклонившись и князю и кагану. – Безысходность рождает не только страх, подобный страху старейшин, в угоду Китаю лишивших головы Нишу-бега, но рождает и мужество, я кое-что знаю об этом. Что терять обреченному? Поняв однажды свою безысходность, воин может стать бессмертным! Вам неизвестна отвага воина, у которого на знамени волчья пасть?
Нужно ли было дальше дразнить телесских вождей, Гудулу не знал, но все в нем гудело протестом в ответ на холодное пренебрежение к своему тюркскому прошлому. Казалось бы, меньше всего думая о нем, как о славном величии старины, он готовился к этой беседе, в чем-то пока не осознаваемо важной для него,  даже сверхважной, был к ней готов и хотел быть в ней дерзким.
Он многое передумал, пытаясь представить эту беседу с каганом. Мечтал вести ее с глазу на глаз, где смог бы раскрыться, излить свою мятущуюся душу.  Рисовал  в своем воображении  и другую развязку, совсем не счастливую, чреватую гибелью и его и… Мунмыш, но  как всегда, все происходит иначе, непредсказуемо.
И самое непредсказуемое случилось не с Баз-каганом, не с напыщенным злобой князем-уйгуром, оно в нем – тутуне. С ним нельзя говорить, как привыкли они вести себя  с теми ничтожными, кто им подвластен, как иногда говорят недальновидные, пренебрегая честью соседа. Злость рождает ответную злость, надменность – ответное высокомерие.
Он представлял кагана другим, не похожим на Нишу-бега. Если уж и не умным, то и не глупым.  Но, похоже, каган был зависим, ко многому равнодушен, что давало Гудулу какие-то новые права для самозащиты.
Как на первом ханском совете в склепе Болу, когда его попытались принизить свои тюрки-князья.
Он мгновенно забыл, о чем думал недавно, желая быть осторожным, ему невозможно было сдержаться, как бы его не восприняли.
– В тебе много мужества, тутун! – В задумчивости сощурившись, каган провел рукой по усам, поправил редкую бороду. – Ты смел и опасен. Я не знаю, что лучше: сейчас привязать тебя за хвост кобылы, как просит князь Тюнлюг, или еще подождать?
Баз-каган усмехался, Баз-каган ссориться с ним не желал... Как не пожелал рассориться с ним  до конца и Болу.
– Кагану Степи не терпится увидеть тутуна на аркане? – приглушая свой гнев, усмехнулся в ответ Гудулу, почувствовав, как задрожала в испуге рука Мунмыш. – Я спешил не за этим, каган, могу подождать.
– В тебе много угрозы, ты отважен, тутун, и ты тюрк.
Быстрый взгляд Баз-кагана, скользнувший по тутуну, был усталым и проницательным; каган оставался задумчивым, вызывая с трудом скрываемое раздражение князя-уйгура.
– Воспользуйся, как великий вождь и правитель, тем, что я… тюрк! – воскликнул удовлетворенно Гудулу, чутьем сильного зверя почувствовав, что заставил кагана относиться к себе серьезно, вызвал именно тот интерес, на который рассчитывал. – Мертвый я не сумею быть полезным и не смогу больше раздражать уйгурского князя! – добавил он дерзко, продолжая следить за лицом кагана.
– Мы доверим тутуну тумен, пойдешь на князя Фуняня? – резко спросил каган.
– Баз-каган знает ответ, как знают его все присутствующие на твоем совете – воины опытные  и знающие, что такое мужество. Я не способен пойти на Фуняня, но способен снова уйти к нему, разделив его участь. Я или сам по себе, или вместе со всеми... кто тюрк.
– Что же тогда остается нам? Ты просишь и не совсем просишь. Ты говоришь о мире, добрососедстве, и в твоих словах сохраняется злоба. Твой ответ не оставляет нам выбора, тутун Гудулу.
– Снова, каган, подумай о том, что изменилось в равноустойчивой жизни времен мудрого Тайцзуна. Выход всегда есть, прояви мудрость, а я наберусь терпения.
Предыдущая беседа с монахом вселила в тутуна дьявольскую уверенность, что судьба его будет решаться не во встрече с каганом, и Гудулу не ошибся. Сопровождающий         его обратно через ханский луг нойон Биркит шепнул на прощание:
– Хитер ты, тутун! Подскажу: твоя голова в руках монаха. Может, чем-то помочь?
– Если саянский нойон понял, что я, все же я, почему бы не понять  монаху? – равнодушно произнес Гудулу.
Он устал от беседы в ханском шатре. Невероятно устал.
Он впервые вел сражение не на саблях и не знает, выиграл или проиграл…
А рядом жмется в испуге Мунмыш!
– Не обольщайся, что сам что-то значишь, – обиделся нойон. – Значит знамя, ты всех раздразнил. Услышав о нем, князь сменился с лица. Зна-аем Тюглюга!
– Не любишь уйгурского князя, Биркит?
– Уйгурские князья дома Яглакхар ставят себя выше тюрок и выше других, – не слышал? И Баз-кагана ни во что не ставят. Любой из князей его рода не будет сидеть напротив кагана, он сядет рядом.
– Трусливый не бросит вызов своему хану. Хочешь быть смелым – стань. Тебе кто мешает, Биркит?
– Я всего лишь нойон, что я могу?.. Тутун, Тюнлюг спешно уходит в набег! – разворачивая коня, насмешливо, не без укоризны бросил Биркит. – Может быть, ты не хотел подставить старуху-шаманку, но князь по твоей подсказке уходит за стягом Бумына. К Урыш он пойдет, Гудулу!
– Насколько большой отряд князя? – вздрогнув, спросил Гудулу.
– Сотни две или три… из того, что известно. Но известно мне мало, думаю, в степи у Тюнлюга гуляет не одна разбойничья сотня. Его лихие люди не все под властью кагана, поразбойничать любят, – ответил нойон.
– Верховье Орхона, верхняя чернь – владения моего колена, Тюнлюг это не понял?
– Нужно ему это верховье, земель у него хватает. Как и всадников. Тебе бы столько.
– Биркит, все помнят Урыш как ведьму-колдунью. А если порчу напустит?
– Не успеет! Захватят во сне – что успеет?
– Тоже пойдешь? И у тебя зачесалась рука? – загадочно ухмыляясь, спросил Гудулу.
– Не настолько я глуп, Гудулу, чтобы становиться твоим врагом, – проворчал Биркит, не договаривая и явно чего-то ожидая от Гудулу.
Тутун равнодушно спросил:
– Почему считаешь уйгурского князя глупцом?
– Князь не глуп, я не сказал. Он знает, на что идет, знай и ты, затеяв эту игру.
Разговор оборвался, интерес тутуна  к Биркиту пропал, вызвав  досаду нойона на явное  невниманием  к себе. Не скрывая, насколько сердит и неудовлетворен, Биркит стегнул сильно коня.


14. В ОЖИДАНИИ СУДЬБЫ

Тяжесть немалых сомнений давила  на душу тутуна.
Покинув китайскую армию, князя Джанги, других тюрок, оставшихся с китайцами, брата Дусифу, сохранившего службу в Ордосе, брата Мочура – офицера китайской армии, шамана Болу и хана Фуняня, он, кажется, так и не услышал врагов, которых жаждал, не слышал вражды, как хотел и стремился.
И обязанным ни перед кем как не был, так и не стал.
Какие и перед кем у него могут быть обязанности?
Обязанность  – то же насилие и принуждение. Условность. Нечто внешнее.
А должно быть желание, неподотчетная необходимость.
Как чувства к матери, которые  каждый день разные и могут быть злыми… Временно, коротко злыми, а потом снова добрыми.
В нем всего лишь  нарушилось прежнее равновесие – непрочное, но которое  все же было и однажды способно вернуться. Став на тропу возмущения, невольно наполняешься особым  пониманием собственной правоты,  совершаешь действия  в  лихорадке, ищешь предлога для гнева. Открытой, осознанной неприязни к чему-то, злобы,  которой его упрекают и которую приходится силой в себе возбуждать,  постоянной, как постоянны  обычные устойчивые чувства, в нем нет и  никогда не было.
Они как приходят сами по себе – подобные чувства, – так и уходят, оставляя тяжелый осадок на сердце.
Покинув шатер с настороженным к нему каганом, откровенно злобным уйгурским князем Тюнлюгом, возбудив любопытство монаха, Гудулу не хотел слышать вражды Баз-кагана и уйгурских вождей.
И хитрый монах его не подстегивал, как Тюнлюг, чтобы он... возненавидел их всех.
Монах был хитер, но свой интерес к нему проявил недвусмысленно, заявив: мы, тутун, еще встретимся.
Интерес монаха к нему был непонятен, но, главное – он  присутствовал. Был ощутим.
И в монахе, и в правителе Селенги.
Утишая волнение, Гудулу огляделся, словно бы не веря тому, что все обошлось.
Ну… вроде бы обошлось.
По крайней мере, на этот раз.
Егюй, сохраняя тревожное ожидание, нервничал больше всех.
Изелька, Мунмыш, его нукеры в тревоге следили за ним.
Даже кони, их тюркские кони будто слышали чужое, неприветливое. Они всхрапывали, оказываясь среди телесских коней, и, прядая тревожно ушами, будто бы злобились.
Но конь… обязан, и они, кто с ним пришел, обязаны, всем придется терпеть, как терпит он сам...
И не понимал, что терпит, зачем терпит, вместо того, чтобы вскочить в седло, помчаться в Орхонскую чернь к старухе-шаманке и сыну, грудью закрыть от уйгур и телесцев, на случай, если... никто не закроет...
Стал другим?
А с чего, по какой причине и на каком таком основании он смог неожиданно измениться, проявляя в шатре кагана лесть, которой с таким бесстыдством не пользовался еще никогда?
Не выдержав, Егюй  прервал его спутанные размышления, отозвал  в сторону и глухо сказал:
– Гудулу, я не знаю, что ты там набуровил со своей больной головой, но уйгуры носятся, как покусанные пчелами. Они нас не выпустят просто так!.. Давай по речке, по речке – посмотри, вся в зарослях и в кустах! На твоем коне отправим Изельку! Он проберется и сообщит... Гудулу, черни нужна крепкая помощь! Прикажи, Изелька поскачет!
– Куда? Где ее взять, эту помощь против двух или трех сотен князя Тюнлюга? – Тутун усмехнулся?
– Да хотя бы к разбойникам! Кто-то должен встретить этого князя!.. Старуху спасти, твоего сына. Или… Или меня отпусти, я Мунмыш уведу и разберусь на Орхоне.
Не говоря о собственно жизни, преданный нукер готов был пожертвовать сыном.
– Мунмыш! Ей ни слова о сотнях Тюнлюга. Успокойся, Егюй, старуха услышит беду, – не избавившись от сомнений, отверг его предложение Гудулу и усмехнулся: – У старухи вещунья-сорока. Она известит.
Ему было трудно. Снова не все в нем укладывалось. Он снова остался сам с собой, не решаясь сказать даже Мунмыш, что на урочище, на Урыш с Могиляном выступили разбойные сотни уйгурского князя Тюнлюга, сохраняя внутреннюю уверенность в том, что все обойдется и с шаманкой и с его сыном.
Сколько жизнью накоплено мудрого для объяснений того, что происходит с людьми, с человеком, и что время от времени и почему в них изменяется! Как легко объяснить, что с другими, и невозможно, порой – что с тобой и в тебе! Другим, со стороны, все понятно, а тебе самому... Но так ли эти другие все в тебе правильно понимают? Непонятное тебе самому  и другим понятным не будет. В природе нет постоянного,  все подвержено переменам – вот что понятно и неоспоримо. Дозволено и недозволенно! Допустимо – запретно! Прощаемо и непрощаемо! Если все это есть, пусть как условность, игра странных правил, тогда должны быть границы. А где существуют границы, есть между ними и пустота. Но пустоты-то ведь нет – говорят мудрецы. В осознании себя разум не знает границ и столбов, он свободен и бесконечен. Тогда, что самое важное и нерушимое в этом великом и злом, властвующем и пресмыкающемся? Почему он – человек вечен в своей первобытной охоте… не важно на что?
Стараясь не показывать беспокойства о том, что нависло над Орхонской землей, практически беззащитной перед уйгурскими сотнями, Гудулу, тем не менее, выглядел хмурым и сосредоточенным. Беседа с каганом должна была дать ему что-то важное, но не дала; за ней ничего не последовало ни на следующий день, ни через два. Он по-прежнему пользовался полной свободой, никто не запрещал ему ездить по лагерю, наблюдать кочевую стихию разнородной орды.
Более десяти родоплеменных степных образований составляли ее основу, хотя главными считались лишь девять. Девять огузов. Им принадлежали земли по Селенге с ее притоками, где Тайцзун когда-то образовывал сначала Байгальское, потом Селенгинское наместничество, а после сделал еще более сильный, удачный ход, возродив не под управлением имперского наместника, как в той же Маньчжурии, в землях киданей, а под рукой собственного вождя-кагана образование-орду. Это решение императора оказался одним из самых удачных и поучительных, которые совершил при жизни великий преобразователь и усмиритель тюркской Степи, союз кочевников-степняков на прибайгальских просторах при его жизни был вполне жизнестойким, хотя особой прочности, новой целостности этим народам и не добавил. Но не эти народы привлекали внимание Гудулу, а только уйгуры. Волею китайского властелина включенные в состав кочевой державы, подчиняясь Баз-кагану как верховному правителю на прибайгальских пространствах, уйгурские князья умело сохраняли свою относительную независимость, что Гудулу не мог не почувствовать на приеме у степного вождя, и, по всему, были готовы к сильному противостоянию в орде.
Остерегаясь называть себя тюрком, Гудулу с удивлением скоро понял, что его происхождение мало кого интересует среди самих телесцев, будь то изгили, тонгра или бугинцы. Почти утратив древние родоплеменные начала, находясь под властью вождей или старшин, главным они считали для себя обилие скота, коней, пастбищ, и только потом – кто из них кто. И в песках, согнанные каганом на войну, они жили тем же, чем жили в степи: кочевьем, сварами с множеством жен, слуг и рабов, спорами между собой. Всем обычным, только не войной. Они были приветливы с тюрком, вполне доброжелательны, охотно вступали в беседу, и не были настоящими воинами, потому что жили не только и даже не столько воинской службой кагану, князю или нойону. Их обыденная жизнь была малоинтересна тутуну и едва ли ему посильна. Лишь садясь в седло, отправляясь в дозор или разведку, эти обычные скотоводы менялись на глазах. Их лица незамедлительно обретали суровость, взгляд холодел, а вялые, разбитные тела на глазах словно бы каменели.
Простота обычаев потому и кажется грубой, примитивной, что вся на виду. Простодушие в ней опережает расчет и хитрость. Шумные ссоры вовсе не столь злобны, как может показаться. Приветствия – способ бездумно и безмятежно заявить, что вот и я есть на этом свете, и никому нет дела, тюрк-тюргеш ты из Заыртышья, тюрк-тюркют из Ордоса, телесец-эдиз или телесец-теленгит с реки Толы. У каждого свое пастбище-междуречье, не мешай никому, и тебе не станут мешать.
Но во множестве всегда находятся претендующие на главенство. Здесь ими были уйгуры. Они выглядели сплоченней. Узнавая в тутуне тюрка, не скрывали кровной враждебности, и Гудулу к уйгурским кошам особенно не приближался.
Еще более самостоятельно вели себя кидани маньчжурских лесов и татабы, соседствующие по Желтой реке с Китаем. Очевидно, принуждаемые Китаем помочь Баз-кагану закрыть Степь от проникновения в нее восставших тюрок, они без особого желания прибыли в ставку кагана. Их незначительные силы скорее присутствовали при подавлении тюркского бузотерства где-то в песках, чем в нём участвовали.
Столь неожиданные выводы тутуна совсем не утешили и он, обернувшись к следующему за ним неотступно Егюю, сохраняя задумчивость, произнес:
– Видишь, какие все разные! Одни равнодушны к нам, другие смотрят, как… злые собаки.
– Ты об уйгурах? – спросил нукер.
– Только сильная власть укрепляет. Каким бы жестоким не казался, великий Тайцзун понимал, что делал! – продолжил Гудулу, не желая замечать холодную недоброжелательность к себе нукера.
Егюй супился и молчал, а Гудулу что-то еще говорил, восхваляя старого китайского императора, пока не услышал старческий голос, насмешливо произнесший:
– Слышу речь смелого мужа, восхваляющего старую власть! Кто ты, безрассудный, помнящий прошлое?
На   каменистой узенькой  тропинке, под нависшими на дорогу ветвями крупного дерева, весь в белом, стоял меленький подслеповатый старичок с посохом.
– Тот, кому больнее других помнить его, – произнес Гудулу, непроизвольно натягивая повод.
– Я плохо вижу, не мешаю проехать? – спрашивал старец.
– Не беспокойся, отец, проедем, – сказал Гудулу. – Сам откуда? Не опасно ходить в наших местах, что ищешь?
– Ищу в бесконечном, что никогда не терял, – грустно ответил странник.
– Вот как! – живо воскликнул Гудулу, утомленный обыденностью текущих в нем размышлений. – Что можно найти, меряя бесконечность посохом хызыра-странника?
– Свой неизбежный конец. Судьба всегда конечна.
– И все? – воскликнул Гудулу, соскакивая с коня.
– В моем преклонном возрасте важнее знать, что делается, чем делать, что знаешь.
– Проповедуешь праздную жизнь, старик? – удивился Гудулу, передавая повод Егюю. – Тогда кто должен делать? Не хочешь присесть под кустом, передохнем немного в беседе.
– Делать кто должен? Только тот, кто подвержен слабости рассуждать, что он для чего-то годится. Давай отдохнем. Дашь катышек сыра с глотком чистой воды? Вода на моем пути только мутная, много коней вокруг и скота.
– Ну-ка, Егюй, помоги, вон, под кустом хорошая тень, пыль не достанет… Ты сказал… Нет, погоди, как же так? Я делаю, и я слаб? Как согласиться, старик? Не могу согласиться!
– Делай, не мешая мне, я же тебе не мешаю, – сурово вымолвил странник.
– Трудно сказать, сейчас ты на моем пути. – Гудулу усмехнулся.
– Мы на одной тропе, воин, и только. Почему она стала твоей? Потому что у тебя на боку сабля?
– Не обижайся на слово, я не хотел обидеть, – смутившись, произнес Гудулу. – Идем, идем, ты утомился! Найдется и сыр и вода.
– Идем, я не спешу, если ты не спешишь, – ответил старик, с помощью нукера перешагивая через камни обочины.
Оказавшись впереди, Гудулу принял его руку, свел на траву, усадил под кустом.
Разбросив попону, положив на нее кошму, Егюй отвязал от седла курджун, выложил припасы, и скоро тутун знал, что странник-хызыр прожил на свете более девяноста весенних равноденствий. За эти годы ему довелось слушать шум больших океанских волн, бывать в шатре персидского царя, ночевать в садах, видеть плоды на деревьях, подобные человеческой голове, познать множество языков. Он в прошлом году закончил путь по китайской Стене, удивляясь величию древнего замысла и его практической бесполезности, и тому, как непоправимо разрушена она во многих местах, а кое-где брошена недостроенной.
– Одни наполняют землю добром, заботой о ближнем, другие – тщеславием, никчемным величием подвигов. Это громадное сооружение, как бесконечная змея подобного тщеславия, стоившая жизней многих когорт, достаточных для усмирения любого завоевателя, ушла, изогнувшись, в большой океан, и я повернул обратно, – сказал с сожалением странник.
– Она соединила в единую цепь сторожевые башни, древние крепости и мешала Степи быстро войти в пределы Китая, – сказал Гудулу, думая о своем.
– Я видел у ее подошвы во многих местах горы костей, но горы костей остаются на поле любого сражения. Какая разница, что на твоем пути, когда ты пошел? Ты пошел и дойдешь, если сильный, несмотря на любые помехи, – произнес ненавязчиво странник.
– Да, сильный пройдет и через Стену и Китай она не спасает, – согласился тутун.
– Мир бесконечен, я долго ходил, чтобы понять и лишний раз удостовериться  в безумии и разрушительном величии силы, но как он похож! – воскликнул старик, с бережной жадностью допивая плошку воды, поданную нукером.
– Где начинался твой путь, познавший полмира? – спросил озадаченный Гудулу. – С этим посохом ты столько прошел!
– Юношей я управлял колесницей грозного полководца. Однажды нас победили, я оказался в плену и веслами греб на галере. Когда галера сгорела в сражении, я, в цепях, утонул вместе с другими гребцами.
– Утонул, оставшись живым? – не желая обидеть старика, тутун все же рассмеялся.
– С обломками корабля море выбросило меня на берег, а Небо сказало: иди, не останавливаясь, ты умрешь, когда остановишься. Есть давнее писание, в котором сказано о конце света. Я стремлюсь достигнуть самой высокой горы и услышать, как все умрут.
– Где эта гора? Ты же в песках!
Старик усмехнулся. По его тоненьким обожженным губам, покрытым пленкой, похожей на ту, что появляется на закипающем молоке, прошла легкая дрожь.
– Ее никто не знает. Сказано только, что среди гор на земле есть горы, полные драгоценных камней-изумрудов, есть – полные золота и алмазов, а есть – полные снега и льда – холодные горы, куда не летают птицы. Всему бывает тридцать три круга. Каждый круг имеет конец, и – снова начало. Мы живем не то на шестом, не то… разное говорят, но всей нашей жизни до тридцать третьего круга еще далеко.
– Говорил о конце, а пришел к другому началу, – не выдержав, заворчал Егюй.
– Ты не первый не веришь. Но конец будет, и будет другое начало, как уже было. Но это всегда другое начало, на прежнее непохожее. Вместо людей-великанов, огромных зверей, останки которых лежат во многих долинах, в песках, доступные взгляду, народилось в новом начале все маленькое. Желтое солнце перестало быть желтым и стало ослепляющим. Мы сеем, растим зерно, чтобы воспользоваться им, но кто-то посеял нас для себя. Давно установлено: они спускаются с Неба, что-то делают с нами и опять покидают. Мы говорим: это боги! Но это совсем не боги. Они бывают уродливы и безобразны. Они умеют плавать по небу, как мы по воде. Что за ветер их носит?.. Твердь создана, но тверди однажды не станет, ибо все создается и все разрушается. Слышу, ты опять не согласен, но ты спросил, я ответил.
Часто встречая мудрствующих, знающих, предсказывающих и убогих, подобного странника Гудулу еще не встречал. Старик говорил о настолько бесконечном, необозримом, не укладывающемся в сознании, что казался сам неземным, способным исчезнуть неожиданно, как неожиданно появился.
Он был подобен слетевшей с тополя невесомой пушинке. Весь белый, длиннобородый, длинноносый. С резкими, чуждыми Степи чертами лица.
И руки у старика были тоненькие, и ноги!
Они были белыми. Настолько белыми, что до них было боязливо дотрагиваться, такой белой бывает лишь кожа после соскабливания мездры.
– Почему ты такой… белый? Ты как… без кожи! – спросил, пересиливая неловкость, Гудулу.
– А ты почему темнокожий? Почему тебя не удивляет желтый китаец? Разве что-то на свете бывает лишь одного цвета?
В нем трудно было увидеть воина, способного управлять боевой царской колесницей, и еще труднее – гребца на галере. Но не верить ему Гудулу не мог. Сила спокойствия и уверенности, философия равнодушия, с которыми старик говорил, были намного сильней шевелящегося в Гудулу недоверия.
Старец казался сохранившимся осколком неведомого мира, сгинувшего в древнем потопе, чтобы свидетельствовать и убеждать в безумстве самой жизни.
– Ты говоришь о народах, которых больше нет! Говоришь о непобедимых полководцах, которые все же погибают! О праведности и благоденствии, которые всегда по твоим словам скоротечны! Что же тогда вечно, странник? – спросил Гудулу.
– Вечное? – удивился старец. – Вечно зло. Оно всегда побеждает, засевая добрые всходы полынью. Мудрецы не правы, утверждая обратное, и лгут, обольщая желаемым. Первый, созданный Богом, о котором они говорят, скоро стал грешником, а сын, рожденный им, первым убийцей. Потом так же стали делать другие, сотворенные и людьми и богами. И дьявол от Бога, ибо был сотворен как ангел, но ангелом быть не захотел. Слез не хватало смыть сие зло и Гоморру, хлынул потоп и мало что дал. Живое почти вымерло. Но вымерло-то не все, сохранив грех и зло. Зло и в собаке и в птице, одна трава подавляет другую. Вскинь взгляд на Небо! Одно облако лезет, теснит другое. Живое – главное зло, и его смерть, как живого, неизбежна.
– Все же смерть эта будет от Бога! – воскликнул Гудулу.
– Нет, в каждом – от самого себя. От своего жадного разума. От желания жить.
– Но мы, живое вокруг, мы не от Бога?
– Сосчитай, сколько было богов! Ты от какого? Ты тюрк? – спросил старец.
– Ну, тюрк, – ответил тутун.
– Тогда ты от старой волчицы и принца. Уйгур – от волка и юной принцессы... От бога они! Вашим богам – сколько их – неба не хватит, – произнес ворчливо странник.
Не желая ввязываться в бессмысленный спор, заранее зная исход, Гудулу примирительно спросил:
– Грешен и ты, странствующий праведно? И ты способен отравиться злом?
– Живое – всегда зло, я сказал, – грустно стоял на своем странник.
– Живое – жизнь! Живое рождает! – не сдавался Гудулу.
– Тогда зачем тебе сабля, доспехи, кинжал, стрелы? Ты навесил все это, чтобы пойти рожать? О-оо, я о таком не подумал, я в заблуждении!
– Старик, никогда не смейся над воином, ты ничтожен рядом с ним.
– Голое тело старости лишь кажется жалким. О ничтожности тела нельзя судить убогому по внешнему виду, ты рассердился на самого себя, не на мои слова. В чем суть рождаемого, о чем ты спросил, а я не успел ответить? Может быть, только в том, чтобы родиться и умереть. Ты так не пробовал думать? Зачем вы собрались? Созидать и творить? Сеять и жать? Любить и строить? Нет, упиваться смертью и разрушать. Что вас может остановить? Ты едешь по тропе просто, чтобы ехать, и не прячешь в себе злобу? Что же  тогда твоя жизнь, если не убийство?
– Моя жизнь коротка, завтра может прерваться, я не могу думать о вечном, – не сдавался Гудулу и не находил достойного возражения страннику.
– Спешишь оправдать себя, воин? Так говорили до нас и станут говорить после все, кто, ступив на стезю грубого буйства желаний, идет по кругу смерти. Отринь сию ложь и увидишь, во что превратятся  и твои прежние высокие догмы и надуманное величие  самого Неба. Обманом жить проще – вот все, что я могу утверждать, исходив полмира собственными ногами. Ложь – первый грех на земле, но и ложь возведена вами, грешными, в святость. Боги, кричите, боги накажут, опомнись, человечище! А наказываете сами, отринув богов и не спрашивая их желаний. Кнутом и палкой, непосильным трудом и вечным рабством, насилием и принуждением, открытым вымогательством и сокрытым, плахой и виселицей.
Он был спокоен, голоса не повышал.
Дунувший ветерок, пошевелив белые будто невесомые волосы старца, мог поднять его и унести навсегда, и Гудулу поспешно воскликнул:
– Тогда как поступить, зная, что мы есть?
– Я не Сеятель Вечного, спроси того, кто нас посеял, и что от всего получил. Очищайся осуждением совершенного, другого нам не дано.
– А если я сам хочу создавать?
– Создавай и создай, зная наперед, что создаешь вовсе не праведное и не справедливое. И воздастся тебе по заслугам. Но справедливое  создать невозможно.
– Вообще?
– Не сомневаюсь.
– Никому?
– Земному многие тысячи лет; будь по-другому, оно уже бы появилось.
– Я готов жестоко наказывать за несправедливость.
– Ты способен рассудить и не ошибиться? И царь Соломон ошибался.
– Кто такой этот царь?
– Один из возомнивших о своей мудрости и посеявший свою несправедливость. Он был велик многими деяниями, но был и несправедливо жесток, совсем об этом не задумываясь. Ты видел многих правителей, но нашел справедливость в созданном ими?
– Великие деяния не всем кажутся справедливыми! Конечно, они кому-то приносят и боль!
– Кому-то больше, а кому-то меньше – и есть результат свершившегося: много новой боли. Чужую боль можно услышать и невозможно избавить от нее. Поселившись однажды, она навсегда…
Приказав Егюю оставить задремавшему старику курджун с припасами, на коня Гудулу садился обескураженным и подавленным. Возмущаясь многими доводами старца о тщетности жизни, он, в то же время, ощущал и свое с ним согласие, утомившись собственными противоречиями, сам думал недавно схоже. И еще – что сам он как странник, бредущий в неведомое… Зная, что может сказать, сделать это боится.
Не умея радоваться и создавать, старик достиг заблуждения, осуждающего собственную жизнь. Конечно, к чему она такая? У старика, наверное, не было детей, нет родины, а значит, нет… сердца. Ему чужды тоска, страсть, сильные желания, и он просто ничтожен,  думал Гудулу, медленно приходя в прежние чувства и уже радуясь, что они возвращаются. В нем все обострилось, вступая в противоречия, снова жаждало жизни. Сложной, кровавой, но – жизни. Умереть он еще успеет – вот уж доблесть!
Возник Болу, говоривший: «Иди, смотри, как становятся ханами», на мгновение вдруг показавшись несчастным в своих шаманских пророчествах и заблуждениях.
«Что смотреть? – с досадой возразил ему Гудулу, как только что возражал страннику. - Имея силу, Баз-каган, все вожди киданей, татабов, уйгур, байырку, прочие и прочие, не решаются войти в пески, покончить с Фунянем. Они не решаются, Болу!»
Мысли его нашли новое продолжение, Гудулу с усмешкой подумал, что, скорее всего, эти предводители не идут на Фуняня не потому, что боятся его мечущегося в песках войска, а потому, что не спешат ускорить громкую победу самих китайцев. А может быть, при всей злобе к прежнему степному властелину под именем тюрк, просто не хотят участвовать в жестоком уничтожении древнего народа.
Его вольная мысль на этом не угасла, и Гудулу подумал:
«Что, прежде всего, выше для всякого предводителя? Только ли окончательная военная победа? И что такое знает каган, выжидая и осторожничая… И чего не знает, не понимает он сам... способный стать предводителем?»
Ему по-прежнему чего-то не хватало. Сильно не хватало. Он продолжал в чем-то сомневаться. Но в чем, что приехал искать? Признания Баз-кагана? Урыш подтолкнула к чему-то или намного раньше Болу?
Странное безразличие к нему Баз-кагана только усиливало бесконечное беспокойство. Но усиливало не тем, что не зовут в ханский шатер, а тем, в первую очередь, что снова он совершил нечто поспешное, опрометчивое, примчавшись туда, где нет, и не может быть ему места.
«Все, что должно случиться, неотвратимо случится», – говорил он себе, достигая обманчивого успокоения.

* * *
...К Баз-кагану его пригласили в тот день, когда в лагерь примчались остатки потерпевшего поражение отряда уйгурского князя.
Тюнлюг прискакал на взмыленной лошади в полдень, не вошел, ворвался в шатер, переполошив стражу, ожидавших приема военачальников, и к вечеру за тутуном приехал знакомый хмурый князек, грубо, с угрозой сказав:
– Тебя ждет великий каган, следуй без промедления!
– Что, Гудулу? Что? Почему молчал столько дней и сейчас молчишь? – допытывалась  встревоженная Мунмыш. – Этот уйгурский князь! Когда он скакал мимо, вы с Егюем смеялись. Что ты мне не сказал, Гудулу?
Догадываясь о чем-то, Мунмыш выглядела совсем не такой сильной, какой была в последние дни, крепко держалась за руку Изельки.
– Скоро узнаем, – неохотно произнес Гудулу, вяло взбираясь в седло.
Готовый тронуть коня, он с удивлением увидел, что Егюй и Мунмыш готовятся поехать с ним, и грубо бросил:
– Егюй, я в тебе не нуждаюсь. Будь готов, продумай здесь… без меня.
Егюй и Мунмыш будто его не слышали. Егюй, придерживая стремя, сосредоточился на том, как Мунмыш вставляет в него ногу, и готовился ей помочь. А Мунмыш хмурилась смешно, прикусив нижнюю губу, старалась на него не смотреть.
– Мы поедем с тобой, – непреклонно сказал Егюй, и, склонившись к Мунмыш, что-то шепнув, легко вскинул ее на коня.
– Егюй, он знал! – вскрикнула Мунмыш в ужасе. – Ты знал, Гудулу, что Тюнлюг пошел в нашу чернь?
В глазах ее стоял ужас, и отказать ей в совместном посещении телесского хана Гудулу не нашел в себе сил.


15. РЕШЕНИЕ МОНАХА БИНЬ БЯО

На этот раз в покоях Баз-кагана было многолюднее прежнего, собрались все самые знатные, и все они были обеспокоены в первую очередь произошедшим в орхонских верховьях с Тюнлюгом, ставшим достоянием многих и мало что проясняющим. Присутствовал и важный китайский чиновник, но монах отсутствовал, дав повод Гудулу к новой сильной тревоге.
Странно, не рассчитывая на помощь монаха, Гудулу почувствовал необходимость именно в нем, в его хитром насмешливом взгляде, а не в этих, злобно на него направленных. Тутун всматривался в хмурые лица вождей, князей, шадов, нойонов, пытаясь понять по их состоянию, о чем идет беседа у хана, как она идет, чем опасна ему и Мунмыш, и скоро, начав о многом догадываться, внутренне возликовал.
– Что им надо от нас? Почему злобно смотрят? – шептала Мунмыш, и озноб ее тела передавался невольно тутуну, мешал сосредоточиться.
Вдруг, прижавшись к нему всем телом, она шепнула:
– Гудулу, твой главный враг среди всех – злобный Тюнлюг! Я вижу: скоро ты с ним сразишься! Насмерть!.. У него синее лицо, как у смертника и кровь течет из ушей! Ты…
 – Какая кровь, что с тобой, Мунмыщ?
– Течет, течет… Это вам не видно, я вижу. Ты победишь, но прояви осторожность! – И открыв широко глаза, она  вскрикнула снова: – Наш Могиляньчик! Он жив, скачет   верхом на собаке!.. А  воины, Гудулу, ходившие на Орхон с князем, лежат как попало мертвыми  на обрыве… Стой! Не мешай! – отвела она тревожную руку тутуна. – Трех воинов вижу еще, Гудулу. Каждый из них крепче этого князя.
– Перестань, ты  мешаешь, – сердился Гудулу, пытаясь отстранить от себя Мунмыш. – Скажи лучше, если видишь так много, где же монах?
– Где-то здесь, Гудулу! Где-то здесь, – шептала Мунмыш. – Он скоро придет, потерпи… Гудулу, можешь не верить, но этот монах скоро станет выше самого Сянь Мыня! Не веришь?
– Тутун Гудулу заверял нас, что верховья Орхона, Халха безлюдны, – насуплено произнес Баз-каган, установив тишину. – Тогда кто напал на Тюнлюга?
– Каган, я не знаю, где был твой Тюнлюг, у меня ни о чем не просили совета, что я могу ответить? – Сохраняя хладнокровие, и хорошо понимая, в чем его возможное спасение среди общего гнева и откровенной неприязни, Гудулу пытался быть равнодушным.
– Тюнлюг ходил в нашу чернь? Зачем он туда ходил, если мы здесь? Что с моим сыном? – закричала Мунмыш, удивив Гудулу тем, что с ней произошло в одно мгновение: она больше никого не боялась и не дрожала, она была в гневе матери, способной на все, и смутила князей.
– Князь Тюнлюг не ходил специально в Орхонскую чернь, он ходил с обычным большим дозором, – произнес кто-то поспешно за спиной Баз-кагана.
– Что с шаманкой Урыш, моим сыном? Вы воины чести или разбойники? – не умолкала Мунмыш. – Что с моим сыном, уйгурский князь?
– Что может случиться с твоим сыном, тюркютка, который едва научился ходить? – усмехнулся каган. – Не кричи, как перед казнью, тебе разрешили присутствовать на нашем совете не для того, чтобы громко кричать. Что могло случиться на землях, где, говоришь, безлюдно, тутун Гудулу?
–  Меня не было с князем, каган, я ответил, – произнес Гудулу, наполняясь презрением к вождям; они показались ему сейчас жалкими и трусливыми. – Мунмыш – женщина! Но я не меньше удивлен, зачем уйгурский князь ходил в мою чернь, и будь я там!.. Туда прорвались тюрки? Пришли кемиджиты или булсарцы с Улуг-Кема? Алтынские нойоны ограбили караван? Кто на кого напал? Кто кого пытается обесчестить, великий каган, объясни, наконец? Гнев твоего голоса, направленный на меня,  мне непонятен. Я прибыл искать справедливой поддержки хана Степи, полный желаний добрососедства, и не просил о тайном походе князя в земли, где нет могил его предков, но есть могилы моих сородичей. Признавая мои права на Орхонскую чернь, ты сам пренебрег ими, отправив Тюнлюга что-то искать. Что искал в моей черни Тюнлюг? Он что-то нашел, кроме позора?
– Мертвые! Мертвые на крутом Орхонском обрыве! – закатывая глаза, дико закричала Мунмыш. – Твои воины мертвы, князь Тюнлюг. Ты их повел на шаманку и сам погубил. Вы не видите? Они валяются мертвыми, князь их позорно бросил, даже не предав огню,  и над ними уже летают вороны. Позор – бросить мертвого воина! Позор тебе на века, уйгурский князь!
Крик этот безумный прошелся морозом по спинам присутствующих на совете. Вздрагивая, все  в испуге молчали.
– Уйми ее, Гудулу! – угрожающе потребовал князь Тюнлюг, хватаясь за рукоять сабли, или я сам.
– «В моей черни» – ты слышал, каган? Какие у тюрка могут быть владения на просторах нашей Степи? – воскликнули в окружении хмурого и злобного Тюнлюга.
– Его ложь обошлась нам в полсотни отважных воинов, отруби ему голову, хан, как отрубили моим! – требовал князь.
По лицу тутуна пошли красные пятна, тонкие губы его плотно сжались.
Будто испугавшись, что Гудулу готовится гневно произнести, каган поспешно, визгливо вскрикнул:
– Тутун! Тутун Гудулу, взнуздай свою дерзость!
– Каган, прикажи взять тутуна под стражу, или я сам его накажу, – не удовлетворенный решением хана, Тюнлюг приподнялся на одном колене. – Я уходил, имея двести всадников, а вернулся, оставив на Верхнем Орхоне полсотни. С нами не дрались в открытом сражении, нас не преследовали, нас перерезали ночью, как жадный волк режет баранов! Я снова пойду на эту чернь! Я найду и шаманку с ее синей тряпкой, и твоего сына, тутун! Их казнят на твоих глазах.
– Ты умрешь раньше, злобный Тюнлюг! – В руке тутуна взблеснула сабля.
И все бы случилось в одно мгновение, умеющий в момент становиться холодным, разум тутуна все предусмотрел, но на руке Гудулу с саблей повисла Мунмыш.
– Не-ет! Не-ет! – закричала Мунмыш. – Не трогай! Небо его без тебя накажет!
– Опусти саблю, тутун! – совладав с гневом, хладнокровно вмешался каган.
– В твоем шатре в лицо мне бросили оскорбление. Ты не хозяин своего шатра и не чтишь гостеприимство? – стряхивая с руки Мунмыш и словно стряхивая разом свое безумие, жестко промолвил Гудулу.
– Стражи, разоружить тутуна! – холодно произнес каган.
– Однажды враг осадил неприступную крепость, и долгие месяцы тщетно пытался ее взять. У него ничего не выходило. Тогда к стенам привели мать коменданта и на глазах у него, стоящего на стене, начали истязать старуху. Комендант приказал открыть ворота, сдал крепость. Суд долго решал судьбу коменданта и не признал его поступок предательством, комендант был помилован. – Появившись сквозь раздвинувшиеся складки шелковых штор, за спиной Баз-кагана стоял усмехающийся и сладкоголосый монах.
С особым вниманием всматриваясь в Мунмыш, взволнованную и раскрасневшуюся, с затуманившимся взглядом, Бинь Бяо негромко  спросил:
– Ты что-то видишь на самом деле, дочь шаманки?
– Вижу… Как зыбкий сон… Когда мне больно, – произнесла нервно и возбужденно Мунмыш.
– Говори, – потребовал монах.
– Их было трое, – сказала Мунмыш и зажмурилась.
– Где и кого? – спросил снова монах.
– Крупные. На лохматых, словно медведи, конях. Их было трое. Они входили в юрты уйгурских воинов и выходили. Их сабли, кинжалы были в крови.
– А стражи? Где были стражи этих юрт?
– Навалившись на копья, стражи сладко дремали, – говорила Мунмыш, не открывая глаза.
– Она тебе лжет, Бинь Бяо! Я лично не раз проверял своих стражей и спящих не видел.
Стражи, схватившие тутуна за руки, замерли в нерешительности.
Монах подходил медленно, тяжело, вразвалку. Дотронулся до руки Мунмыш, будто погладил. Продолжая сладко-лукаво улыбаться, обернувшись к тутуну, вынул из его руки саблю, повертев, словно бы удивляясь ее тяжести, вставил обратно и не с первого раза в ножны Гудулу.
Тишина была мертвой.
Молчал и Тюнлюг.
– Оставьте тутуна, – сухо произнес каган, устало смежив редковолосые веки.
– Говори, говори, тутун, ты ничего не сказал в ответ на обвинение князя Тюнлюга, – оставаясь рядом, с хитроватым блеском в глазах, подбодрил монах. – Говори.
Казалось, нечто подобное с ним уже было, Не пройдет и минуты, как монах голосом шамана Болу властно произнесет: «Встань у меня за спиной, тутун Гудулу!»
– Хан Степи! Поражение знатного Тюнлюга от шайки разбойников ослепило тебя праведным гневом! – воскликнул тутун, собравшись с мыслями. – О Небо! Что за воины у этого князя, бегущие в страхе от разбойников, и о чем думал сам князь? Князья, шады, тарханы, нойоны! Власть вождя всякой орды – высшая власть, дарованная Небом! Я, тутун Гудулу, прибыв упасть ей в ноги, сделал дурное и злое? Какой из законов Степи я нарушил, приехавший к вам? Унижая меня, уйгурский князь унижает эти законы степного гостеприимства. А законы о крове и последнем глотке воды умирающему? Что скажет после всего наша Степь? Князь, ты напал на мой дом как враг! И если Небо уберегло в нем хоть что-то нетронутым, я благодарен великому Тенгир-Хану, но клянусь, ты ответишь за каждую боль, причиненную в этом доме! Не замышляй злобное и не прольются слезы твоей матери!
– Тутун дурачит нас всех, намекая на каких-то разбойников! Тюркам нельзя верить! – гневались в окружении Тюнлюга.
– А молодая шаманка – колдунья!
– Её предсказания злобны!
– Она запугивает, каган, хуже старухи!
– О разбойниках я говорю правду, каган, – произнес Гудулу, поглаживая по распустившимся волосам прижавшуюся к нему Мунмыш. – Вокруг много беглых, бродяг, просто лихих людей, объединяющихся желанием легкой добычи. Прикажи привести моего нукера. Расспроси, и он расскажет о нашей стычке с ними.
– На тутуна так же напали? – спросил озадаченный каган.
– Сначала ночью напали на нас, но мы отбились, потеряв несколько коней. Утром я сам отыскал их логово и неожиданно напал.
– Сколько вас было, тутун? – прищурил глаза князь. – Сотня? Две?
– Кто пришел со мной из песков, все здесь, князь сможет сосчитать по пальцам
– А сколько было разбойников? – подал насмешливый голос молодой киданьский джабгу Ваньюн, поправляя на висках черные тонкие косы.
– Нам некогда было считать, мы взяли их дерзостью... С полсотни. Или чуть больше.
– Каган, ты веришь тутуну? – воскликнул Тюнлюг.
– Ойхорские князья во всем преданы кагану Селенгинской орды? –  раздался вкрадчивый голос монаха.
– Народ уйгуров хранит в своем сердце верность Кытаю! – напыщенно бросил Тюнлюг.
– Вас объединила в орду опасность, князь, добрая воля великого императора. И тутуна привела к вам опасность. Почему, если смелые, вы боитесь друг друга? – спросил все время молчавший китайский чиновник. – Тутун Гудулу, – произнес он, устремляясь взглядом на тюрка, – как усмирить бродячие шайки? Мы слышим о них все чаще. Уйгурский князь забыл, наверное, как был разграблен караван хагясов, следующий недавно в Турфан, а потом другой караван сидящего с нами Саян-тутука?
– Расследование показало, что караваны были захвачены алтынским нойоном, – возразил Тюнлюг. – Знатный хагясский муж Эрен Улуг, прибывший к нам недавно, подтвердит справедливость моих слов.
– Эрен Улуг имел с нами беседу. Эрен Улуг получил из рук великого императора государственную печать наместника-эльтебера Хагяса. Он прибыл как раз просить о сопровождении в Чаньань, поскольку западными окраинами ваших земель ходить опасно. Жалуясь на бесправие в Алтайских предгорьях, он говорил о подобном своеволии как о бесчинстве. Князь Тюнлюг будет способен, получив предрасположенность Великой империи, навести порядок в этих Алтынских краях? – Взгляд китайского посланника был жестким.
– Порядок достигается твердой рукой, у меня твердая рука, инспектор-советник! – вспыхнул обидчиво Тюнлюг. – Но мне, уйгурскому князю, чужды Алтынские пределы, у меня много забот в нашем походе. Мне скоро снова ехать в Чаньань с докладом, о чем я обещал великой У-хоу.
– Обопрись на тутуна в своих усилиях быть замеченным Поднебесной, – произнес высокий чиновник Чаньани. – Ты можешь пойти в поход с тутуном и проверишь его.
– Советник, я не могу верить тюрку – он должен знать! – твердо произнес Тюнлюг, вызвав новое одобрение своих сторонников. – Покидая Чаньань, я обещал великой У-хоу приложить  усилия, чтобы, закрыв наглухо дорогу в Степь, как можно скорее соединиться с войском генерала Хин-кяня!
– Тюрки, оказавшись почти сорок лет назад побежденными и рассеянными шестью армиями Поднебесной, достойно служат Китаю. Нынешнее возмущение части их есть положение временное. Достигнув усмирения, мы вернемся к прежней мироустойчивости в наших застенных пределах, но Степь – ваши трудности. Не так ли сказала Солнцеподобная У-хоу в твоем присутствии, Тюнлюг? Ты слышал? – размеренно, строго произнес китайский чиновник.
– Я слышал драгоценные, подобно воде в пустыне, слова великой императрицы, – голос Тюнлюга заметно притух.
– Что-то желает сказать достойный Эрен Улуг? Скажи, эльтебер, скажи, здесь не совет хана орды, а совет многих степных друзей Великого Китая! Поверь, мы сожалеем, не встречая тебя в Чаньани, о тебе там помнят, – закрывая глаза, вкрадчиво и многозначительно обронил китайский чиновник.
Седой, крепкий, величественный хагясец поднял на китайца задумчивый взгляд, перевел его на Баз-кагана и мельком скользнув по уйгурскому князю, не мигая уставился на Гудулу:
– Мой хагясский эль состоит из шести просторных уделов, называемых багами, сорока родов и племен. Имея права наместника, дарованные императором Гаоцзуном, я решил, что стар управлять, опираясь на единоначалие, и мы, как многим известно, избрали вождем Барс-бега. Ныне мы сильны. Наши владения упираются в реки заалтайских земель на западе, а на востоке – в Байгал. Великие правители всегда благоволили моему элю, не давая его в обиду. Мы не были в добровольном подчинении ни у хунну, ни у жужаней, ни у тюрок, но были всегда угнетаемы. Нам нет ничего благостней десятков последних весен, давших покой и благоденствие. Наш скот расплодился в обилие.  Мы научились взращивать злаки, строить деревянные поселения. И мы не можем не опасаться желаний жестоких в прошлом детей Волчицы, называющих себя ашинами-тюрками, вернуться и возвыситься. Мы готовы жить в мире, не приемля прежних раздоров. Если Степь – наши трудности, как ты сказал, советник, носящий в себе кровь предка-принца, и с чем согласился в прошлой нашей беседе монах Бинь Бяо, позвольте нам и решать эти трудности. Тюрк Гудулу заявляет права на верховья Орхона, и благоразумно поступил, появившись у вас. Он сделал свой шаг. Я не могу быть ни с ним, ни против него. Не сможет решить это ни Баз-каган, ни горячий князь уйгуров. Орхон и Халха остаются застенными владениями Поднебесной, власть над ними принадлежит великому Гаоцзуну, его мудрому решению я подчинюсь, всякому другому решительно воспротивлюсь.
– Почтенный Эрен Улуг много лет был хагясским послом при дворе императора в Чаньани, он мудр, – с одобрением произнес китайский советник, – но, прежде всего мы спросили не о тюрке-тутуне, а о порядке в землях, где нападают на караваны.
– Всякой земле нужен правитель, нужен он и Халхе, – твердо сказал хагясский эльтебер. – Тогда в наши края вернется справедливая торговля.
– Вот и пошлем уйгурского князя с тюрком-тутуном! – довольный собой, рассмеялся китаец. – Рассеяв разбойников, они наведут порядок. Орхон, волею императора, подчиним тутуну Гудулу, а тутуна подчиним уйгурскому князю Тюнлюгу… Пусть привыкают и подадут пример, как жить в мире и уважении народа к народу.
– Советник! Высокочтимый и знатный! – нервно воскликнул Тюнлюг. – Рядом, в песках, выход из которых мы надежно закрыли, тюрки Фуняня! Не лучше пока отложить мой поход в Халху, а мне поспешить на помощь прославленным генералам?
– Князь, твоя голова плохо думает. Заняв Халху, прочие земли, мы позволим узнать нашу новость Фуняню. Как он ее воспримет, устремленный в Халху?
Советник щурил хитрые, самодовольные глазки, а Мунмыш, содрогаясь всем телом, крепко прижималась к Гудулу, и все страстно шептала:
– Он жив, Гудулу! Наш Могилян жив и скачет вовсю на своем волке!
Что-то было и коварное и соблазнительное в предложении китайского советника при телесской орде, князья и князьки переглядывались и перешептывались, позабыв о тутуне.
Поймав на себе внимательный взгляд монаха, Гудулу невольно смутился, а когда, покинув шатер, садился в седло, полный смятения, его окликнули.
– Тутун Гудулу, кажется, меня не признал? – У стремени коня  стоял монах.
– Не сразу… Бинь Бяо, – буркнул Гудулу, пронизываемый холодным взглядом китайца. – Мы встречались, когда я пытался служить Сянь Мыню, я вспомнил.
– Не хочешь немного размяться? Люблю ходить по траве, не проводишь?
– Бинь Бяо,  я  и Тюнлюг –  невозможно. – Сознание Гудулу сопротивлялось одной только мысли оказаться в походе рядом с Тюлюгом, он словно горел в огне.
– Ты и – Тюнлюг! Ты и – Тюнлюг! Спускайся с коня, пройдемся немного, – щурился сладострастно хитрый монах.
Ощущение постоянной опасности не покидало Гудулу с того момента, как он вступил в лагерь телесского хана. Сейчас опасность неизмеримо возросла, наступало нечто решающее, и Гудулу оглянулся в предчувствии, что как только его нога покинет стремя, он будет схвачен.
За спиной никого не оказалось, кроме Егюя и Мунмыш. Стражи шатра сохраняли неподвижность и равнодушие. Монах был один, источая благодушие, говорил и говорил что-то необязательное, вообще непонятное, не достигающее взбудораженного сознания тутуна.
– Зачем хочешь послать меня с князем-уйгуром? – перебил его Гудулу. – Ты ему веришь? Спешишь совсем нас рассорить… или я нужен тебе как убийца Тюнлюга? Он опасен кагану? Я готов, позора я не спускаю.
Монах не сразу понял ход его мятущейся мысли, а поняв, заразительно рассмеялся. Он смеялся хорошо, непринужденно, как смеются люди, невероятно удовлетворенные собеседником, открывающим нечто необычное и все же совсем не серьезное.
Но разве не так смеялся шаман Болу, постоянно пытавшийся заглянуть ему в душу? Да и все, все, кому Гудулу служил, облеченные властью на этой земле, смеялись какой-то его наивности, ему самому непонятной. До поры никто его не гнал от себя, не считал глупым, использовал в полную силу, но всем потом становилось с ним тяжело. Его считали недопустимо дерзким, упрямым, и сам он себя таким порою считал, но не настолько же он хитер и коварен, как, наверное, показалось монаху?
Любопытство монаха не знало границ. Китаец расспрашивал о службе в Чаньани, о воеводе Джанги, о шамане Болу, старой Урыш – особенно о шаманке, напомнив, что горит пржним желанием встретиться с нею, и как бы прося о содействии. Восторгался силой необычных предвидений Мунмыш. На князе Фуняне монах сосредоточился несколько дольше. Проявив незаурядные познания, он сам сообщил, что Фунянь и тутун из родственных поколений одного предка-ашины, и спросил, как сильно разнятся в знатности их родовые ответвления и коши. При этом китаец настойчиво вникал в мелкое и незначительное, в понимании тутуна, и Гудулу начинало казаться, что монаха интересует не Фунянь, не степень их родства, а сам он, тутун.
– Что монах ищет в беседе? – устав от вопросов, резко спросил Гудулу, снова весь сжавшись и будто вздыбив густой волос на затылке.
– Я мало кому верю. Не верю тебе, не верю уйгурскому князю, – ответил просто монах. – Давно не верю ленивому Баз-кагану: однажды утратив орду, он все равно не поймет, почему. Не верю седовласому эльтеберу-хагясу… о нем ты еще услышишь. Не верю, не верю, но я на высокой службе и, рискуя, способен иногда доверять.
«Зачем ты это все говоришь?» – в какой-то момент хотел спросить  тутун и неожиданно вспомнил: о том же спрашивал минувшей осенью  Болу, а недавно  и старуху-шаманку, поделившуюся с ним своей сокровенной тайной.
В самом деле, почему они с ним откровенны? Он им нужен? Так и скажите: тутун, ты нам нужен. Что можно проверить словами? Думая одно, человек всегда говорит нечто другое. Или говорит вовсе не так, как хотел бы и должен сказать.
– Боюсь, снова уйдешь к Фуняню. – Монах посмотрел на него пристально и добавил: – Не ходи, в песках скоро закончится… Хотя давно могло завершиться.
От столь мирного, неопасного к себе внимания Гудулу совсем растерялся:
– Что же мне делать? Я не всегда себя понимаю.
– Прежде чем служить самому себе, научись служить сильному, помогай ему оставаться сильным. Я плохо помню, почему ты покинул Сянь Мыня, тогда я не придавал тебе значения, но помню, покинув Сянь Мыня, ты не оставил в нем злобы.
И такие слова в свой адрес Гудулу не однажды слышал, он проворчал:
– Сильные не всегда постоянны.
– Так что? Найди причину их непостоянства и продолжай служить.
– Кто же сейчас в Степи самый сильный?
– Всегда самый сильный тот, кто так о себе думает, – довольно неожиданно произнес монах.
– Князь Тюнлюг?
– Я не сказал, имя мало что даст.
– Я должен служить самому себе?
– Только себе, управляя другими или подчиняясь кому-то.
– Я понял, Бинь Бяо, мне здесь оставаться больше нельзя, – сказал Гудулу и с некоторой неуверенностью спросил: – Отправляя с Тюнлюгом, ты даешь мне свободу в своем поведении?
– Тутун еще не захотел здесь быть, и он лишний, – согласился монах, не утрачивая интереса к беседе и продолжая о чем-то усиленно думать.
Ответ монаха не удовлетворил, мало проясняя  то, что Гудулу волновало в первую очередь. Хмурясь, он вдавил не без труда:
– С Тюнлюгом я не пойду. Не смогу… Мы рассоримся.
– Принимая решение о Тюнлюге, я видел тебя, тутун Гудулу. Тюнлюг – обычный заносчивый князь, а ты – воин. Воин, не просто князек. Тебе, кажется, предлагали службу дворцового палача?.. Да, да! Вот отчего ты покинул Сянь Мыня! Когда поеду обратно в Чаньань, сможешь поехать со мной.
– В Чаньани я был, – напомнил Гудулу.
– Почему не приехать опять… без оков? – загадочно произнес монах.
– Хорошо, дай время подумать. Запрети Тюнлюгу входить в Орхонскую чернь, я наведу порядок без его сотен, разбойники усмирятся.
– Не сомневаюсь. – В глазах монаха мелькнуло лукавство и новое удовлетворение собой. – Да ты их почти усмирил, князя Тюнлюга они проучили изрядно… Ха-ха, как проучили! – с обольстительным откровением засмеялся монах.
– Они дали мне слово, когда я их пощадил. – Гудулу смутился. – У меня там сын.
– Я догадывался! Ай, да разбойники! Ай, да храбрый Тюнлюг! – смеялся монах, продолжая спрашивать и расспрашивать.
Покидая тутуна, Бинь Бяо  неожиданно заявил:
– Нехорошо стало в Степи, а Тюнлюг своеволен, высокую поддержку нашел в Чаньани. Его лучше убрать из орды Баз-кагана.
– Убрать, отправив на земли Орхона? – в гневе воскликнул Гудулу.
– Ты будешь рядом, разве не так?.. Но будь осторожен, тюрк Гудулу, мое отношение к тебе Тюнлюгом замечено. Будь осторожен.
С криками: «Бинь Бяо! Бинь Бяо!» – по лугу бежали девочка с мальчиком. В мальчике тутун без труда узнал болезненного и хилого принца Дуагача. За ним поспешал баатыр-телохранитель Саум.
– Дуагач, кажется, болен? – спросил Гудулу.
– Дикие нравы! Дикие нравы! – с ласковым укором, устремленном на мальчика, ворчал негромко Бинь Бяо. – Часть уйгурских шаманов совсем в старой вере, иногда приносят жертвы богам кровью детей, я не позволил.
– Принц-мальчик был предназначен… как жертва?
– Слабый всегда раздражает! А слабый наследник… Славный мальчик, я у него… У монахов детей не бывает. Ай, Дуагач! Ай, Нюя, маленькая проказница! – Бинь Бяо расставил широко руки, поймал принца и девочку. – Смерти нет, Гудулу, когда растут и смеются дети!
Монах? Монахи бывают такими?
Гудулу чувствовал себя обескураженным.


16. НА ОРХОНСКОМ ОБРЫВЕ

В людском сообществе противоречивого, непонятного на первый взгляд, предостаточно во все времена. Два сильных и злобных зверя скорее поймут каждый себя и другого, и кому из них   уступать свою верховную звериную власть или добычу, чем разберутся в себе и своих взаимоотношениях два сильных и неглупых человека. Волки насмерть, до смерти не бьются, примеров тому, за редкостным исключением, нет. У зверей, как правило, и то у немногих и самых здоровых, сильных природным инстинктом вожака, которому никто их не научает, жаждущих, беспощадный бой чаще раз в году, мелкие стычки не в счет. Это бой за волчицу, во время их гона в самую стужу. С первыми токами весны. Люди разумнее зверя, у людей все иначе. Людская ненависть вечна, однажды начавшись, она будет жить в злобстве каждый день. Зимою и летом. Из года в год, на всю жизнь. Она будет  ненасытна до самоистязания и жить затаенно  в  ничтожном озлобленном  разуме и в  сердце злодея. Люди убивают себя не только один на один  или стая на одного – у зверей иногда так бывает, – а убивают жестоко и беспощадно и  стая на стаю. С причинами и без особых причин. Всего лишь по мановению властной руки, по чужому желанию.
Разум даже собственной головы, к сожалению, человеку понятен не всегда…
Привязанный к столбу, Гудулу истекал гневным  бессилием…
Злость приходила к нему и уходила.
Опутывала крепче веревок, перехватывала дыхание и долго не отпускала, едва не лишая сознания.
Появлялся Тюнлюг и кричал:
– Ну! Надумал? Скажешь или не скажешь? Здесь монаха нет, никто не поможет, а мне пора на встречу с Хин-кянем. Где знамя древней Степи? Я под ним поведу свои сотни на вашего хана Фуняня! Говори! Под ним и в Чаньань поеду!
Он хлестал плеткой, тыкал Гудулу саблей, отковыривая коросты на его ранах, привлекая к ним злобных ос, бил привязанного рядом Егюя, уезжал и снова являлся…
Минуло две с половиной недели, как, следуя в самом хвосте за тремя сотнями князя, тутун Гудулу покинул ставку телесца-кагана. Ни каган с монахом, ни сам Гудулу не были полностью удовлетворенны достигнутыми договоренностями о добрососедстве, дружеских чувств и доверия друг к другу у каждого из них едва ли добавилось, но попрощались они внешне вполне прилично. Взобравшись неуклюже на смирную лошадь, Бинь Бяо даже проводил его за пределы лагеря, как бы подчеркивая для князя Тюнлюга  предрасположенность и свой интерес к тутуну.
А потом, разворачивая лошадь в обратную сторону, настойчиво прокричал: «Земли Орхона пусты, тутун Гудулу! Обживайся и помни, я скоро приеду… Я тебе уже говорил, тутун, я приеду, ты меня жди».
В целом поддерживая притязания Гудулу на верховья Орхона, важный китайский сановник и монах Бинь Бяо все же внушали тутуну некую мысль о единстве степного устройства, верховенстве над всеми кагана Селенгинской орды. Телесский правитель ни в чем им не возражал, вел себя мирно, послушно. Не возражал, будто бы, и Тюнлюг, но не скрывал ни напыщенности, ни того, как презирает тюрка-тутуна, и  не очень рвался в поход на каких-то разбойников. Добыча в лице тюркского хана Фуняня была намного ближе. Она князю была заманчивей и для Китая значимей, чем усмирение нескольких шаек разбойников, и Тюнлюг не мог не мечтать вновь оказаться в Чаньани. Да еще  под знаменем древней Степи из времен двурогого хана!
– Князь Тюнлюг поможет очистить лесные предгорья Орхона от разбойников, тебе нужна его помощь, тутун. Когда он вернется, я приду к тебе и старой шаманке, тутун Гудулу, – действительно, ненавязчиво, но вкрадчиво говорил ему не однажды в ставке кагана чаньаньский монах, словно не замечая, как сердит этим  уйгурского князя.
Власть князька и нойона, старшины и старейшины всегда относительна. Она ненасытна для него и безгранична в его личных землях-наделах над воинами, слугами и рабами, но всегда, так или иначе, все же кому-то, в конце концов, подотчетна. Каждый из них, включая кагана, для кого-то владыка и сюзерен, а кому-то раб и вассал, у бога лишь нет сюзерена, а только вассалы. Гудулу признавал необходимость подобной зависимости и подотчетности, но подчиненности князю Тюнлюгу и его власти над собой, не мог принять ни в какой мере. На протяжении всего пути до Орхона, до того места, где река, вырываясь из урочища, обретает простор, они никак не общались. Скорее всего, князь был не против, чтобы тутун и его нукеры однажды исчезли, хорошо понимая, что исчезнуть Гудулу невозможно хотя бы до тех пор, пока они не достигнут верховий реки, ее глухих урочищ и лесных зарослей. Их кони ни разу не шли бок обок. Ни разу князь не сидел с тутуном на одном дастархане. На какое-то время это было самым лучшим в создавшемся положении, в их нескрываемой вражде, и то, что  тюркскую дюжину однажды повязали во сне, случилось по воле Тюнлюга,  повода к вероломству Гудулу ему не давал.
Связали, не дав опомниться, не то, что выхватить сабли.
Нещадно палило солнце.
Вкопанный толстый столб-дерево стоял на крутом берегу реки, рядом с княжеским шатром. На нем, едва касаясь земли, висел и Егюй. У ног  валялись со связанными руками Мунмыш с Изелем.
Разбитое лицо Егюя распухло.
Обнаженная грудь Гудулу, в глубоких порезах, покрылась гноящейся коростой. На ней густо сидели оводы, осы. Из ран текла и текла водянистая сукровица.
Изель и Мунмыш плакали.
– Гудулу, ты живой? Еще живой? – иногда спрашивала Мунмыш и, не слыша ответа, плакала заунывней и громче.
Временами тутун и Егюй приходили в чувство. Егюй начинал тяжело сопеть, а Изель, услышав отца, пытался подняться, запрокидывал в бессилии голову.
Стражи у княжеского шатра, стоящего над самым обрывом, смеялись.
– Лежи, как лежишь. Береги силы, – сердился Егюй, наблюдая за сыном, и снова терял сознание.
– Уже новый день? – открывая глаза, спрашивал Гудулу.
– Гудулу-уу! – услышав голос тутуна, завывала с новой силой Мунмыш. – Что ты сделал с нами?
– Я искал мира.
– Ты всех погубил.
– Урыш не нашли? – спрашивал Гудулу.
– Ничего я не знаю! Не знаю! Не знаю! – Мунмыш сильно билась головой о землю.
– Зачем стучишь головой, дурой станешь, – говорил Гудулу, болезненно напрягаясь. – Кто просил ехать со мной, сама увязалась.
– Где наш сын, Гудулу? Где Могилян? Я его больше не вижу! Они и его… Что же ты сделал? – рыдала Мунмыш.
Она была мать в большом отчаянии, чем ей поможешь? Приходя в чувства, слыша ее стоны, Гудулу лишь громче сопел.
Князь уезжал утром, а вечером возвращался запыленный, усталый, изливая беспомощность на Гудулу.
Один разговор показался знаменательным; прищурив глаза, князь спросил:
– Тутун, ты,  правда, отказался служить во дворце  Сянь Мыню? – Не дождавшись ответа, хмыкнул: – Ну и дурак, действительно с головой не в порядке. Вот и Бинь Бяо такой  же, ненужный никому, Сянь Мынь  совсем его не поддерживает, зря обольщаешься… А зачем тебе земли в урочище? Скот разводить, так ты не скотовод. В торговле, тоже, думаю, не силен. Нойоном стать или князьком… Хитришь! Хитришь! На разведку примчался? Да бестолку, Хин-Кянь и Жинь-гунь скоро добьют Фуняня в песках, я здесь расправлюсь с тобой, ни к чему вам ни Орхонская степи, ни урочища.
Шаманку выслеживали больше недели.
Наткнулись случайно, по ее собственной оплошности. Один из отрядов князя, рыскавших день и ночь по верховьям, привел старуху в предвечерье на двух арканах.
Князь Тюнлюг вышел из шатра, вытирая локтем шелкового халата сальные губы,  рассмеялся, не скрывая удовлетворения:
– Поймали, колдунья? Думала, не поймаем? Щенка тутуна  и знамя нашли?
– Нигде не нашли, – опустив головы, переминались виновато стражи, вразнобой ударяя плетками по голенищам грубой кожаной обувки без каблуков. – Все подземелье облазили.
– Где знамя Степи, старуха? – без всяких предисловий, грубо спросил Тюнлюг, подступая к шаманке.
– Тьфу на тебя! – Старуха плюнула в лицо князю и покатилась, сбитая с ног ударом княжеского воина.
Гудулу рванулся всей грудью, пытаясь закричать, защитить Урыш хотя бы своим бешеным криком, и снова провалился в горячую тьму.
Но был там недолго, снова вскинул в страхе и злобе глаза, вырвался из этой тьмы:
– Ты пес шелудивый, а не князь знатного рода. Собака злобная и как собака подохнешь!
– Смерть у всех стоит за плечами со дня рождения тутун. Но  тебе и старухе она уже стягивает шею... Не слышишь, разбойник.
Старуху подняли, подергивая и подталкивая, опять подвели к уйгурскому предводителю.
Она была изможденной, совсем исхудавшей, иссушенной ветрами, но выпячивала, выпячивала свою хилую грудь, пытаясь выглядеть гордой и мужественной, а вызывала лишь смех княжеских стражей. Никогда особо не желая видеть шаманку – вредную, злобствующую, – Гудулу вдруг пожалел ее непривычно, совсем по-особенному, так, что сердце заныло. Все же она оставалась близкой ему – вскормила, вспоила, по сути, была вместо матери, хотя как о матери он о ней никогда не думал…
Никогда он о ней так не думал, а в последнее время вдруг стал иногда думать. Потому что Мунмыш ее так назвала. Недавно, при нем. И ему за нее стало еще больней.
– Гудулу! Гудулу, спроси у нее, где Могилян? – шептала тутуну Мунмыш снизу, из примятой травы. – Спроси, Гудулу!
– Молчи! Ты лучше молчи, – успокаивал ее Гудулу как мог.
– Говори, где знамя? – голос князя сорвался на визг.
– На дереве, – сказала старуха, сплевывая кровью.
– На каком дереве? – не понял князь.
– Где сидела сорока.
– Какая сорока, ведьма? Загадками говоришь?
– Которая улетела, Тюнлюг, и унесла в узелке то, что ты ищешь, – рассмеялась дребезжаще и злобно Урыш.
– Куда же она улетела? – понимая, что старуха над ним издевается, князь нахмурился, угрожающе выдернул из-за широкого пояса двухвостую камчу.
– Искать твою смерть, – сказала старуха и гордо выпрямилась, как выпрямилась недавно, поднимая на синем шелке своего внука.
– Все вещаешь? На кол посажу, сама станешь сорокой. Отдай знамя и уходи, ты никому не нужна, сама скоро сдохнешь.
– Тюнлюг, сказать, как умрешь?
Взгляд шаманки, устремленный на князя, показался остекленевшим, Тюнлюг с вызовом произнес:
– Пугаешь, колдунья? Ну, скажи, почему не послушать?
– Захлебнувшись орхонской водой, которая под обрывом. Слышала я голос Неба и царицы Умай-Эне: в Орхоне-реке найдет смерть уйгурский князь Тюнлюг, не знающий чести.
– Скажешь, когда? – князь хмурился, постукивал камчой по ладошке.
– Не я выношу сроки, но скоро, Тюнлюг, смертный след Неба на твоем посиневшем челе уже проступил… Знамя, которое ищешь, тоже синее, князь… Синее! Си-инее!
– Не верещи, давно никто не боится! Скоро Орхон будет мой, отдам одному из своих родов.
– Вода, кажется, потемнела, – зловеще произнесла Урыш, и вскрикнула: – Она потемнела, Тюнлюг! За тобой пришла смерть?
– Что? Какая вода? Опять за свое? – нервно спросил Тюнлюг, невольно оборачиваясь к реке.
Никто толком ничего не успел понять, как на голову князя, заглянувшего под обрыв, упал волосяной аркан, сдавил его толстую шею. Князь захрипел, запрокинулся и покатился к реке.
– Не спешите, великие воины, князь жив! Бросьте луки и копья! Отстегните пояса с ножами и саблями! Выполнять! – Брызгая презрением, на обрыве стоял огромный, в распахнутых кожаных доспехах, с волосатой грудью, знакомый тутуну лесной атаман.
Заглянув под обрыв, он крикнул насмешливо:
– Я правильно распоряжаюсь, князь? Миром, в согласии спорные делать улаживать лучше.
Воины Тюнлюга медлили, туго соображая. Кто-то сказал:
– Разбойник один.
– Зато князь с веревкой на шее и  в хорошей компании, – предупреждающе рявкнул разбойник. – Вам подать его голову? – И спросил: – Беспокоятся, князь, почему молчишь, ответь что-нибудь слугам.
Вместо голоса князя, над обрывом  возникла  еще чья-то крупная взлохмаченная голова, показавшаяся  отдаленно знакомой, и, породив мимолетное недоумение в тутуне,  сразу пропала.
– Да он кусается, атаман!
– По зубам – не знаешь, что делать!
– Атаман! Атаман! Не  надо его по зубам… Эй, эй не надо по зубам, – поспешно и бестолково заговорили княжеские прислужники, не решаясь ни напасть на лесного бродягу, уверено и словно бы по-хозяйски стоящего  над обрывом, ни подчиниться его приказанию; они  спрашивали визгливо: – Ты сохранишь князю жизнь? Сохранишь? Если хочешь, давай договариваться.
 – Слово разбойника тверже княжеского, жалкие рабы! – Атаман усмехнулся.
Воины Тюнлюга заглядывали под обрыв, пытаясь дозваться князя.
Тюнлюг хрипло крикнул:
– Подчинитесь!
– Вот, князь у вас умный, он согласился, – сохраняя хладнокровие, воскликнул  атаман. – Значит, меняемся? Вы нам наше, мы вам ваше. Развяжите тутуна! Всех, всех развяжите! Где остальные нукеры-тюрки? Эй, тутун, что с тобой, уйгурский князь оказался коварней разбойника?.. Водой, водой окатите, тутун почти околел! – властно распоряжался разбойник.
На Гудулу полили водой из бурдюка, приходя в чувство, тутун открыл глаза и облегченно вздохнул.
Увидев рядом заросшее лицо бродяги, по-доброму озабоченное, оживился:
– Пришел, атаман! Как узнал?
– Разве не слышал старуху? – удивился разбойник. – Сорока весть на хвосте принесла. Хай стоял на весь лес, догадались, шли потихоньку следом.
– Урыш, поймали тебя… Прости. – У  Гудулу не было сил говорить. Одолевая немощь, он спросил: – Где Могилян? Он жив?
– В двух днях пути, с ним все в порядке, тутун, – ответил разбойник. – А Тюнлюга мы ждали, знали: вернется, позора не спустит, да не предполагали, что ты будешь с ним!
– Он – князь, ему плевать на обычаи старины  и степные законы! Сам себе голова.
– Влип, так влип, ты, тутун! Не с нами – смелостью брать.
 – Судьбу не обманешь, атаман, так было написано.
Старуху развязывали, а она сопротивлялась, словно не желая, чтобы к ней прикасались. При этом она ругала всех подряд, не забывая ругать в первую очередь ненавистного ей тутуна.
– Бестолковый! Ох, бестолковый тутун! Получил, что искал у кагана? Полное брюхо? Не объелся? – ворчала шаманка, сидя широко на траве, ощупывая свои старушечьи бока. – Сколь принимать через тебя, Гудулу, легче проклясть!
– Прокляни, давно дожидаюсь, – буркнул сердито Гудулу, не в силах смотреть старухе в глаза.
– Дак проклинала и проклинаю едва не кажен день. А оно тебя не берт, будто бы чумовой и не от этово мира. Никак не берет, как не стараюсь,голова околевшего верблюда!
– Плохо стараешься или разучилась, – не сдержался опять Гудулу.
– Уж как выходит, че тут теперь рассуждать: черное оно или белое – мое проклятье на твою башку. Другой почернел бы давно, головешкой бы стал… Жалею, должно быть, когда проклинаю, иначе бы как?
– Жалко меня? Когда было жалко? Батоги только помню.
– Била, била! Да мало, вишь, вырос каким! Жалеть бы тебя! Мальчонку, вон, жалко, Изельку Егюя – рядом с тобой головы никому не сносить. За что ты нас так? Я сразу сказала: пришел – следом придет большая беда. За тобо-оой! А мы первыми будем. Так по-моему или нет, не правду сказала?
– Никому я не нужен, старуха, уймись, знамя им надо, не я и не ты, – с трудом шевеля вспухшим языком, бубнил косноязыко тутун. – Ваше с Кат-ханом прошлое тянется следом –  в нем вся причина.
– И-и, какой бестолковый, кабы знамя одно! Тридцать лет, если не сорок не было никому нужным, никто не вспомнил ни разу, а тут, нате вам, как на углях зашевелились все сразу…  Знамя! Горе-тутун! Ему ссора с каганом нужна, он давно ищет ее. Не ты, изрубленный-изувеченный, ему Баз-каган давно поперек горла, должно быть, пакость задумал.
– А я  при чем? – удивился Гудулу.
– Через тебя-яя: распустил язычище, што вспомнил! Не можешь понять, што через тебя? – гневалась  старуха. – В то утро знаешь, што было? – Должно быть, ей выбили зуб, она шепелявила сильней обычного. – А было ведь, было, я знала, што будет, он до Неба поднялся!
– Кто – он? Толком-то можно, взялась пугать, так пугай по-настоящему!
– На што мне пужать, таких, как ты испужаешь! А столб утром поднялся до самого Неба. Как раз на месте, где стояла твоя юрта. Вихрем и закрутилось. Ты собрался, уехал, а ОН и пришел очистить у нас испоганенную тобой землицу. Прише-ел! Завертелся небесный посланец – очистить после тебя весь твой дух! Дочиста вымел весь холмик!
– Вихрь покрутился, а ты  придумываешь, черт знает что! Ты можешь такого нагородит, земля на голову свалится, – защищался невольно тутун схоже с тем, как защищался от нее в детстве.
– Во-от, было, сам не споришь, – самозабвенно упивалась старуха своим, словно ничего важнее вокруг для нее сейчас не существовало. – А я и сказала сороке, ворона-то все болеет, ослепнет, однако, уж сто весен ей скоро, как я считаю, а сороке-то сразу сказала. Смотри, говорю, столб поднялся до Неба. Или тутуна к себе заберет Тенгир-Хан, или кару на нас напустит в отмеску за што-то. Во-от! Кара пришла с Тюнлюгом, зачем ты Тенгир-Хану или его Умай-Эне? Не нужен ты им, бродяжка такой и пройдоха.


17. БУГУТАЙ, БЕЛЬГУТАЙ И БУХАТ

Даже ворчание шаманки имело странную силу, и было оно не просто ворчанием или упреком, не упреки в нем слышал тутун, а удары, удары ее посоха по своей голове.
Порываясь ответить ей резче и злее, он столкнулся с настороженным, умоляющим взглядом жены и сдержался.
Мычал односложно Егюй, прижимая Изельку к груди.
Засуетилась Мунмыш, освобожденная от  пут и арканов, кидаясь к старухе, оглаживая ее, прихорашивая, и кидаясь к тутуну, осторожно запахивая его грудь в коросте, кровоточащих струпьях, изъеденных осами. Хватаясь за узлы веревки, болтающиеся на руках Гудулу, впивалась зубами, пытаясь растянуть, развязать, но узлы  не поддавалась.
Полуволк вдруг появился, впился в узлы рядом с руками Мунмыш, зарычал утробно.
– Серый, Серый примчался! А Могилян? Никто никого слушать не хочет! Где Могилян, он твой хозяин!
Зверь рвал узлы и рычал.
– Неделю! Неделю почти мучили тебя, Гудулу, будь они прокляты! – вскрикивала Мунмыш, готовая упасть на истерзанную грудь квелого, избитого мужа, прикладывая к ней холодные мокрые руки, приносящие тутуну невероятное облегчение.
– И тебя, – не смея смотреть ей в глаза, говорил Гудулу.
– А-аа, я валялась на мягком! Мы лежали на травке, что нам, правда, Изель? Нам      что-оо, нас камчой редко стегали, а тебя каждый день!
– Ага, – соглашался Изелька, изо всех сил ухватившись за отца, как если бы отца у него отбирали.
– Ничего больше не хочу, пойду в разбойники, – растирая запястья рук и колено, глухо произнес Гудулу. – В подручные атаману. Что я – вешать князей не смогу? Не хочу ни нойоном, ни тутуном, их тоже гоняют кому не лень, начиная с кагана... Или в Чаньань. Меня позвали в Чаньань. Монах Бинь Бяо. Он долго со мной говорил, помнишь, Егюй? Говорит, плюнь на все, Гудулу. Лучший друг самого главного монаха Чаньани – почему не поехать?
– Друг! Выясни сначала, что  за друг, забыл болтовню Тюнлюга?
– Не-ее, в Китай!  Разницы нет, кто из них кто, тутун Гудулу хоть кому пригодится.
– А здесь – не Китай? Не понял, почему вокруг много нашего беглого брата? – насмешливо отозвался атаман. – А то: разбойники! разбойники!
– Понял, китайский монах лучше тебя объяснил. Бывает, Бергул! Примешь к себе?
– Одного? – с ухмылкой спросил атаман.
– С отрядом, я не один.
– А согласятся?
– Давай спросим.
– Спрашивай.
– Пойдешь со мной в разбойники, Егюй? Гляди, как живут, животы через веревку! – Гудулу повеселел, пытался криво улыбаться.
– Пойдем с тутуном дальше, Изелька? – И нукер пробовал улыбаться.
– Пойдем, ата, – ответил мальчишка, догадываясь о несерьезности вопроса.
– Пойдем, Гудулу, слышал Изельку? Сын решил, пойдем, – усмехался Егюй натужно.
– Они согласны, атаман! Как принимать будешь, по одному или чохом?
– Никак, нужен ты мне! – осклабился, как вновь усмехнулся, заросший Бергул-атаман. – О тебе кое-что рассказали. Сгонишь меня с атаманов, а я?
– Обо мне рассказали? Хотел бы увидеть, кто рассказал, покажешь?
– Они  Тюнлюга сейчас сторожат. Позвать?
– Мать небесная... думал,  померещилось!
Бергул-атаман хмыкнул шумно и крикнул вниз, под обрыв:
– Эй, разбойнички-братья! Тутун Гудулу пожелал вас увидеть… Эй, где вы там?
– Значит, не хочешь нас взять? – рассмеялся тутун. – Ты вроде бы соглашался?
– Уже передумал. Сгоряча соглашался.
– Зря-я-я! Урыш, посмотри, чем не атаманша! Урыш, хочешь быть нашей атаманшей? – Тутуну было весело.
Все относительно, условно на этом свете и в жизни, которой живет человек, совершенно не придавая значения тому, как это происходит. Появляется страх, он, затаившись, трепещет – страх сильнее любой храбрости. Страх исчезает – человек снова весел, порою бездумен, как бездумно легкими, почти ошалевшими выглядели недавние пленники князя, безмятежно радуясь тому, что и как происходит, ввергая их  то в одно, то в другое состояние, принося радость или огорчение. Тутуну было весело, но не старуха и не  старшему нукеру. Старуха вздыхала, охала, ощупывая себя и удивляясь, что живая. Когда ей становилось от своих неосторожных растираний, выкрикивала проклятия. И не столько уйгурскому князю, сколько снова и снова тутуну. А Егюй просто молчал и ласково гладил  сына. Молчал и мальчишка, не знающий другой нежности, кроме той, что давало ему близкое тело родителя, грубое, с тяжелыми запахами.
– В разбойники! Зачем болтаешь? Ханом будешь, тутун, – произнесла вдруг устало старуха. – Начав однажды, много беды принесешь… А ты еще даже не начал.
– Больше, чем князь Тюнлюг? – не принимая всерьез ворчливые слова шаманки, продолжал смеяться тутун.
– Шайтан за нами следит, не болтай лишнего! – прикрикнула старуха, как она часто покрикивала в детстве. – Шайтан всегда ближе, чем Небо, сколь говорено!
Гудулу понравилось, что на него кричат, и хотелось, чтобы Урыш закричала строже, как вправе кричать только мать. Пусть досыта покричит, всем станет легче.
– Жаль, если ханом, я хотел  атаманом, и   кое-кого… Покруче Бергула, ножом по горлу, и кончено.  – Гудулу враз погрустнел и задумался. – А умру, говоришь, все равно раньше тебя?
– Раньше, – твердо сказала Урыш.
– Ну, ханом, так ханом, пока живы! И Мунмыш   говорит, Болу намекал… Что я могу против всех, давай буду ханом! – Гудулу добродушно тряхнул головой.
– Оглянись, Гудулу, – окликнул его атаман. – Узнаешь?
На обрыв поднялись два крупных бродяги, похожие друг на друга своей могучей тучностью и молодой статью, здоровьем и лихостью в глазах.
– Хороши! Хороши! – удивленно воскликнул Гудулу. – Бергул, раньше я их у тебя не видел… но вроде бы где-то видел.
– Братья. Сыновья знакомого тебе старика! Все никак не признаешь, тутун? Братья! Бугутай и Бухат, – говорил атаман, хитровато поглядывая на тутуна. – Не узнаешь, Гудулу?
– Постой! – Сердце тутуна заныло приятной радостью. – Бухат, Бугутай… А еще Бельгутай! Вот так вот! Да вы ли, ребята, сыны Ишана!
– Мы, Гудулу! – смеялись молодцы на обрыве.
– Отпрыски старого Ишана!
– Старого Ишана, а ты не признал.
– Ну, разбойнички! Всем разбойничкам разбойнички!.. Призна-ал! Уже признал! Мальчиками были! Почти, как Изель! Толстые, неуклюжие. На лошадь брюхом забирались, а лошадь качалась. Ну и дела, Бухат, Бугутай, дети старого Ишана!.. А где Бельгутай? Он самый старший?
– Я, Бугутай, – самый старший, Гудулу, совсем все забыл! А Бельгутай средний у нас, он в лесу с Могиляном. Охранять оставили сына тутуна.
– Ну-уу, Бельгутай! Бельгутай с моим Могиляном!
– Во-от, Гудулу. Бывает!
– Бывает. А Ишан, ваш отец, – Гудулу смутился, – был уверен, что вы в Ордосе.
– Такие дела, тутун, ушли из Ордоса сразу, как Выньбег сдал крепость. Пошли и пошли, куда б не идти. Людей разных встречали.
По одному появлялись у столба нукеры. По-видимому, их держали в более легких условиях, но никто из них, по всему, не перешел на сторону князя, доставив тутуну большое удовлетворение.
На речной обрыв поднялись разбойники с князем.
Гудулу подошел к Тюнлюгу, глухо сказал:
– Так знамя или все же монах и каган у тебя в голове, князь Тюнлюг? Говоришь, Бинь Бяо уже не поможет? Мне  хватило бы  верховий Орхона, а тебе мало всех земель  Селенгинской орды... Вернусь я, Тюнлюг, тогда убью. Если раньше другие не убьют.
– На коней, Гудулу, пора уходить, – торопили тутуна.
– Не спешите, успеем, – сказал атаман. – Отправим женщин, Егюя, Изельку. Зачем погоня на пятках?
– Коней у них заберем, – предлагали атаману.
– Что скажешь, тутун, можно у князя лошадей забрать? По закону Степи или нет? – Атаман усмехался.
В ответ и тутун усмехнулся,  кивнул:
– Можно, не мы напали, на нас напали. – И закричал хмурым стражам шатра: – Эй, гоните сюда коней, и сами уходите с атаманом! Что вам какой-то князь! Оставьте князю богатый шатер и плохую кобылку. Что застыли, копьями подавились?
Когда подвели первых коней, вдруг взбунтовалась Мунмыш.
– Не поеду с твоими разбойниками, буду с тобой – сказала она тутуну, почему-то презрительно, почти по-кошачьи фыркнув.
– Поедешь – ты меня проклинала, пока валялась у столба. Не будешь больше со мной, уезжай.
– Проклинали его! Больно было, воды не давали, кого проклинать, я не железная! Не поеду, пешком пойду  по следу!
– Куда, в разбойницы-атаманши? – Гудулу насмешливо щурился.
– Хоть куда!
– Что скажет о такой матери сын?
– А что я отвечу твоему сыну, когда он спросит, где ты?
– Тогда я уже вернусь, – Гудулу пытался быть твердым.
– Гудулу-уу, я буду сильной, не прогоняй!
– Ты самая сильная. Рад был увидеть… но мне лучше уйти. Эй, – Гудулу выпрямился, поднял оголившуюся руку со следами веревки, – никого не зову, сам не знаю, куда поеду! Со мной вам только беда. Уходите в леса, в Хагяс, на Алтай. Степь загорелась, потухнет не скоро. Расстанемся здесь!
Он первым вскочил на коня. Заскучавший конь радостно заржал и немного вскинулся, встряхнув гривастой головой.
– Атаман! Бугутай! Бухат! Будьте вместе. Привет Бельгутаю! Прощайте!
– Тутун! Гудулу! – кричал Егюй, оттолкнув от груди сына, и кричали другие нукеры. – Куда, Гудулу?
– Не знаю! Куда понесет ветер!
– Что спрашивать, – сердился атаман, – в седла, за ним! Воины! Тюрки! Что стоите, как обгорелые деревья после грозы? Нужны вы мне! Уйгурского князя живым оставили, разве он спустит? Самому пора убираться… Эх, тутун Гудулу, раньше бы встретиться!
– На коней, и за ним! На коней, и за ним! – окончательно пришел в чувство Егюй. – Ловите коней! Изель? Где Изелька?
Мальчишка, вскочив на подвернувшуюся княжескую лошадь, мчался к табунам на лугах.
Солнце Орхона палило неимоверно, травы сникали, катила мелкие камни река.
Старая шаманка, привстав на одно колено, упираясь рукою в землю, слезливо смотрела вслед горячащему лошадь тутуну.
И не было зла на ее утомленном лице, была только тяжесть чужой судьбы, которую она, кажется, знала.
– А я? Егюй, меня не забудь! А я? – металась Мунмыш. – Гудулу-уу!
– Не кричи, как последняя дура, иди-ка ко мне. Уж мне только с вами, кому вы больше нужны, – ворчала старуха, на глазах обретая и твердость прежнего духа, и свою прежнюю силу.
– Егюй, дай коня! – визгливо кричала Мунмыш, похожая на сумасшедшую. – Не пущу одного никуда! Никуда не пущу!
– А он и спросил! Иди ко мне, говорю! Вернется твой бесноватый тутун, ишь, как жеребец под ним топотит – вся степь ходуном! С топотом и вернется, устроит нам праздник, как слышу, да не один, пока сдохнет. Сядь, сказала!.. Ты сядь, что-то тут в башке у меня мельтешит, ему побоялась... Ох, ты, боже ты мой, сколько с вами беды.
Мунмыш было все равно, что говорит старуха; не слышала она бабку-шаманку, возникшую в ней тревогу; кончалось ее короткое женское счастье.
– Без вас по горам-то скакала да пряталась… Эту, помнишь ли, сумасшедшая с нами жила? Или мне показалось?.. Уж лучше бы показалось, – бурчала что-то странное старуха. – Но ходит-то здесь, как волчица, кругами. Раньше в голову не приходило – ищет-то што? А тут: ищет, рыскает, она же из здешних… Егюй! Егюй, на-ка вот, потом догоняй!
Старуха, скинув лохмотья, размотала с себя синее шелковое полотнище, подала опешившему нукеру, не смущаясь нисколько своей синей и дряблой старушечьей наготы.
Напялив прежние рубища, привычно ворчливо сказала:
– Там умирают, Егюй, под ним умирать воину-тюрку полегше. Слышу: к ним поскакал, будет... не зря съездил в орду. У-уу, порода, Кат-хан был... Тебе доверяю, Егюй, лучше всех сохранишь. Береги тутуна, Егюй! В песках не сложить ему головы, сам воинство поведет... Ох, судьбу уготовило Небо! Красное все эти ночи! Красное все, горит и горит. Волк подошел недавно, руку лизнул, как собака, когда заскучает. Не было, не было и нате вам, объявился мой волк… Кто-то к дому бежит, кто-то из дома… Говоришь, тутун Баз-кагану сказал: Орхон никому не отдаст?.. Догоняй, разве он слышит сейчас! Догони, глупая смерть за каждым кустом… Вернуться должны, да вернетесь ли? Может, Небо затем и привело его в чернь, а я догадалась не сразу? По кругу, по кругу! До Неба и вниз! До Неба и вниз! С Неба камни летят! Тьма летит с ночью! Солнышко льется со светом! Видим вот все, слышим-то што?.. На Ольхон мне пора, нигде больше смерть не возьмет. Не дождусь, уведу на Ольхон Мунмыш с Могиляном, останемся живы, найдемся.
– Не пойду никуда, за ним поползу, – терзалась, захлебываясь слезами, Мунмыш – верная жена тюрка-тутуна.
Изелька пригнал часть табуна. Нукеры ловили коней – какой подвернется.
Оседлали, вскочили, помчались.
…Кони в размашистом беге всегда приседают, рвут из себя жилы, бросают широко крепкие ноги.


18. ПОСЛЕДНЯЯ ВСТРЕЧА С ШАМАНОМ

– Болу, это я, тутун Гудулу! – Гудулу задыхался нестерпимым чувством вины, забивающим грудь. – Слышишь меня, шаман?
Шамана несли на длинных бамбуковых палках, привязав к ним белую кошму.
Толпы бредущих по пескам были похожи на бесконечные ручьи, берущие начало где-то за барханами.
Изнемогая от зноя, не зная своей судьбы, они шли и шли, утратив живость в глазах.
У воинов пустыми болтались колчаны, и было мало коней.
– Болу, я вернулся!.. Я прискакал, тутун Гудулу! – говорил Гудулу, снова и снова склоняясь с коня к шаману. – Болу, я вернулся!
– Чего кричишь? Вернулся кричать? – отозвался шаман, когда тутун утратил всякую надежду услышать его тоненький бабий голос.
– Ну вот, я думал, ты меня не услышишь. Я принес знамя, Болу!
– Чье знамя? – не понял шаман.
– Двурогого Бумына! Великого каганата! Урыш просила отдать в твои руки. Сказала: если они погибнут, то лучше погибнуть под синим, как небо, старым знаменем.
– Отдала?
– Отдала!
– Какая она… своенравная, твоя Урыш! И ты.
– Невыносимая, – легко согласился тутун, делая знаки Егюю. – Вредная. И я…
Егюй накрыл шамана синим полотнищем с вышитой золотом волчьей оскаленной пастью. Шелк потек набок, и пасть словно сомкнулась.
– Напрасно вернулся, тутун. Лишившись обозов, уйти невозможно… Сразу бы в Степь! Зимой!.. Видел Баз-кагана?
– Ты знаешь? – удивился тутун.
– В ту ночь песок… Я слушал.
– Что – песок!
– Он шелестел, как плакал, а во сне я увидел тебя. Потом лазутчики донесли. Мои верные люди повсюду.
– Я ходил к Баз-кагану, Болу.
– Что ищешь, беспокойный тутун? – Болу почти не шевелился и походил на мумию.
– Не знаю, какой-то своей свободы. Не хочу больше чужой.
– Свобо-оды! Пришел, ушел, снова пришел? Ты пил мои сильные травы, я напускал дым, усыпляя, очищал твое тело огнем, жаждой другого тела… Другим помогало, тутуну Гудулу… Убери, мне тяжело, – шаман вяло пошевелил рукой, отвернул угол шелка, давящий его впалую грудь. – Нельзя потерять, убери. Отправь обратно к Урыш, у нас все закончилось, поздно.
– Жаль, Болу... что я такой.
– Твоя жизнь – твои трудности. Не стоит.
– Ты совсем перестал есть?
– Иначе умереть не могу, я – шаман.
– Умереть голодной смертью? – воскликнул Гудулу, испытывая к шаману необычную теплоту и нежность.
– Всех, кто старый, я призвал умереть. Мы лишние… Стоит ли ожидать, когда тебя зарубят китайцы.
– Этим орду не спасешь.
– Я не орду спасаю, себя и народ. Что я могу оставить, тутун? Помнишь, как сказал старейшина-князь Ашидэ? Мы умрем в походе, и вы будете помнить. Запомни нас, Гудулу… какими мы были.
– Мы вместе, Болу!
– Зря пришел, ни к чему, я о тебе думал… Но ты видел Степь…
– Я видел ее, Болу.
– Какая она?
– Зеленая, в озерах, белых березовых колках… Пустая, Болу.
– Возвращайся обратно, тутун, ты сможешь. И стань…
– Кем ты хочешь, чтобы я стал?
– Достойным старой Степи. Смо-ожешь! Тебе  как следует захотеть…
– Захотеть! – Гудулу усмехнулся. – Разбойником смогу… Чуть не стал.
– Как прорывался? Орду почти окружили, гонят и гонят глубже в пески.
– Наблюдал и напал. Ночью китайские воины любят поспать.
– Верно, говоришь, как разбойник. Что-то изменилось в тебе.
– Что могло измениться?
– Сына увидел?
– Увидел, сам ходит!
– Уже ходит? – легкая улыбка освежила сухие губы шамана, придав им чувственную доброту и отзывчивость.
– Ходит, ходит, не вру!
– Надо ходить… Кому-то надо ходить… Береги! – шаман смотрел на тутуна странно пронзительно, проникновенно, словно испытывал его этим взглядом перед тем, как сказать нечто важное.
– Я знаю, в нем кровь самого Кат-хана. – Гудулу опередил его. – Урыш рассказала.
– Думаешь – все?
– Кажется. Откуда мне знать ваше прошлое? Кому бывает известно все?
– Она сильная, я ей завидовал с детства.
– Она знает, Болу, – сказал тутун.
– Гудулу, только Урыш настоящая! Остальные, и я, не то. Не то-оо!
– Мы давно – не то, – успокоил его Гудулу.
– А какие? – шаман прищурил глаза.
– Слишком покорные судьбе. Точно рабы. Или – как бесшабашный степной ветер.
– Наш ветер такой, ты хорошо услышал… Бесшабашные! Тюрки всегда бесшабашные.
– Не только, Болу. Еще и беззлобные, где лучше быть злым, и злые не к месту.
– Прошлое в злобе никогда не услышишь, а будущее – не создашь.
– Голос прошлого, шаман, глупая выдумка. Его невозможно услышать, но можно красиво придумать. Есть мы, наши дети и наши раны. Что другое? Прошлое? Зачем? Будущее? Кому? Кытаю или Баз-кагану?.. Я бы-ыл у кагана, я ви-идел! Тот же Китай чуть-чуть по-степному.
– Ты другой, Гудулу. Изменился.
– Болу, я злой, как шайтан или дьявол! Могу изрубить на куски десять тысяч и не почувствую жалости.
– Иди, убей, если сможешь.
– Пойду! – упрямо сказал Гудулу. – Ночь наступит, пойду, днем не пойду.
– Разбойник, точно. Совсем глаза как у разбойника, зубы скрипят. Весь в шкуре ночного бродяги. – Сделав новую попытку подняться на локте, Болу спросил: – Хана Фуняня видел?
Его вопрос таил скрытый смысл и Гудулу его без труда разгадал:
– Нет, боюсь увидеть.
– Не бойся. Фунянь разделяет участь со всеми достойно.
– Вот и боюсь.
– Из него вышел бы хороший правитель – я раньше не замечал.
– Шаман совсем смирился?
– Генерал Хин-кянь требует сдачи.
– Как на Желтой реке? – вскрикнул Гудулу, ощущая неприятную дрожь в теле.
– Мы советовались с  Фунянем, – словно бы не заметив возбуждения тутуна, продолжил шаман. – Пока есть чем драться, будем драться. Потом сами сдадимся, не допустим позора, и многих спасем. Но я раньше умру, шаману сдаваться нельзя, и тайно убить его не посмеют.
– Не понимаю, почему не оставить в лагере многих, а воинам дать последнюю битву?
– Орда умирает вся целиком. Иначе…. Ты не видел, как было, когда в поселение ворвались китайцы. Дети лежали… когда конь на него наступит…
Гудулу провел у шамана все время, отведенное на привал в середине дня, здесь и встретился с князем Фунянем, приехавшим навестить шамана. Достаточно толстый, почти одутловатый прежде, теперь князь выглядел худым, опавшим с лица, но глаза его были спокойны, как у провидца, познавшего будущее… Он чем-то напомнил Нишу-бега в предсмертный час, напугав Гудулу так, что заныло вдруг онемелое тело.
– А, Гудулу! – сказал князь ровно, даже тепло. – Утром услышал: тутун Гудулу сквозь китайцев прошел. Легкий ты, точно счастливчик-кутлуг, проходишь, уходишь.
Слов, которые Гудулу собирался сказать хану, было много, вырвались первые, самые важные для тутуна.
– Прости меня, князь! – Гудулу потупился. – Только не думай, что я мог струсить.
– Ты ушел, никто… не сказал. Можешь снова уйти. Все могут, кроме Болу-шамана.
– И тебя? – Гудулу искал взгляд князя и не находил, Фунянь на него не смотрел.
– Я хан, куда я пойду? – Тяжелый голос князя пригибал тутуна к земле.
– Князь, присмотревшись, прежде чем пробиться к тебе, я наметил хорошую вылазку. Разрешишь? – заспешил Гудулу, много думавший о неизбежности этой встречи, и не знал, о чем говорить с Фунянем, чем помочь, что предложить, кроме злобы и гнева, своей жестокой сабли.
– Давай вместе пойдем. – Хан был усталым и говорил как человек, истративший едва ли не все внутренние резервы, живущий лишь общим движением отупевших, обреченных людей, с которыми останется до конца неразлучным.
– Оставайся ханом, рубиться – дело твоих воинов! – оживился Гудулу, готовясь подробнее рассказать о том, что придумал, когда прорывался через окружение, и вдруг понял, что его суета здесь мало кому интересна; орда измотана, изнемогает, она на последнем дыхании. – Ты на пределе, Фунянь! Тебе ничего не грозит… как Нишу-бегу? – спросил Гудулу резко.
– Таких больше нет среди нас. Поняв, что им не препятствуют, они ушли вслед за тобой, вернулись в Ордос.
Беседа не складывалась. Да другой она быть и не могла – Гудулу это предчувствовал и был признателен шаману и князю за то, что вообще с ним говорят.
По всему, шаман оказался в худшем состоянии, чем тутуну показалось вначале. Истощение его достигло предела, Болу действительно умирал, и оба они с Фунянем знали об этом.
Положив руку на впалую грудь шамана, Фунянь неопределенно сказал:
– Старики быстро уходят, а старухи живут.
– Уходят? – шаман понял, о чем говорит Фунянь.
– Быстро уходят, – подтвердил князь и мягко спросил: – Не хочешь остановиться?
Шаман пошевелил головой, словно бы помотав ей в знак отрицания предложенного князем, и сказал:
– Костям шамана в земле будет больно. Помните!
– Слышал, Гудулу? – князь усмехнулся. – Просьба: предать огню его кости.
Гудулу видел много смертей. Разных, самых достойных и самых нелепых. Видел не однажды, как в течение короткого дня погибают тысячи и тысячи. Вот был человек, только что скакал рядом, говорил и смеялся, и вдруг его нет. Катится по земле: голова сама по себе, тело само по себе. Давно не удивляясь ничему, Гудулу передернулся, близкая смерть шамана, стариков, жертвующих собою ради нескольких дней жизни остальной орды, вызывала слезы.
Бесстрашия при виде смерти, как вообще бесстрашия, не бывает. Есть равнодушие к страху и смерти, но и оно дается через усилие.  Гудулу видел, насколько  трудно борется сам с собою Фунянь. Как вздуваются и сглаживаются его  желваки, а глаза, вдруг нечаянно подернувшись пеленой, спешат снова явить шаману свою первозданность и ясность. Не прибегая к ложным словам, они с шаманом понимали друг друга без слов, и Гудулу был здесь лишним.
Открытие для Гудулу оказалось не то чтобы самое неприятное – на другое рассчитывать он не имел права, – оно просто задело его самолюбие. Задело по-новому, вызвав не злобу на тех, кто его чуждается, а досаду и горечь на самого себя. Покинув шамана и князя, он утратил намного больше, чем нашел, и уже ничего нового не найдет, поспешно вернувшись. Они ничего не утратили, лишь укрепившись друг в друге, терпеливо ждут общую смерть. А он такого не хочет, он к ней совсем не готов, и снова, выходит, они разные, и снова не вместе.
Тоска,  невыносимая бешенная смута, лишающая рассудка, овладели тутуном. Он хотел что-то сделать, вымолив прощение у шамана.
Большое и важное сделать, что выше смерти.
Чтобы Болу посмотрел на него, как он только что смотрел на князя, и все.
Все, больше Гудулу ничего не нужно. Только, чтобы Болу… посмотрел. Как смотрела Урыш. Там, у столба над Орхоном. Ругалась и проклинала, ворчала больше прежнего, но взглядом… Тепло проступало в ней. Бы-ыло! Он слышал, а больше никто не слышал.
Так можно слышать лишь мать, когда кричит одно, а в чувствах, в душе у нее другое… Неужели старуха любит его несмотря ни на что, и любит, как можно любить только сына?
Отдых скоро закончился, движение орды возобновилось. Мучаясь и страдая душевной своей неустроенностью, Гудулу приказал Егюю проехать по колоннам и собрать сотни две или три из старых знакомых, чтобы сделать ночью набег.
Хлестнув коней, Егюй с Изелем ускакали, а он какое-то время ехал рядом с шаманом.
Они еще о чем-то говорили, но тутун плохо слушал Болу. Душила жалость к тому, что предстало в песках. Перехватывало горло. Мешая дышать и глотать, оглушительная беспомощность расслабляла тело, мышцы тутуна. Тяжелая, всегда крепкая рука вяло лежала на холке коня и почти не трогала обвисший повод. Но где-то противилось, восставало презрением  к себе, своей слабости, ко всему, что вокруг, а где, Гудулу не знал, начиная  меланхолично перебирать  ременный повод. Тело и душа были сильней его чувств, рождая в закипающей гневом крови  жажду яростной мести,    наполняя   новыми расчетами   упрямый холодный рассудок. Но на что он рассчитывал, не давая покоя, и чего жаждал? Жестокой стычки, вражеской крови? Тогда почему равнодушна  и как лед холодна его рука? Бездумного дикого крика, способного оглушить  пустыню? Но почему  сухо и мерзко в горле, будто наполненном хрустким песком?
– Болу, есть ли пределы страданий нашего сердца? – сказал он как бы в пространство, совсем не рассчитывая быть услышанным, но шаман  услышал, словно следил за ним и ждал подобного вопроса.
– Всякая гора издали кажется маленькой, разглядеть ее можно только вблизи. Так и страдания. Большими кажутся только собственные. Они проходят, Гудулу.
– Конечно, все когда-то проходит… Прощай, шаман, сохранивший тайну старой шаманки! Жаль, не смог оправдать твоих ожиданий!
– Напади, Гудулу, как ты придумал, оставь о нас память. Постарайся скорее вернуться.
– Зачем? Будешь ждать?
– За ночь ничего не случится, будем опять вместе, я попробую рассказать такое, чего не расскажет даже твоя старуха. Любой человек до последнего часа держит в себе много тайн. Как уносить их в себе?
– А если они кому-то во зло? – спросил Гудулу, как испугался.
– Во зло бывает направлена только ложь, наш разум должен питаться истиной, будь она самой неприятной. Был в нашей старой вере Учитель, который однажды сказал: «Один пойду я дальше, ученики мои! Уходите и вы, и тоже одни! Быть может, я обманул вас, сомневайтесь во мне. Познающий должен не только любить врагов своих, но и уметь ненавидеть друзей. Плохая награда учителю, если ученики его так и остаются учениками».
– Знал бы кто, как я устал от всего, Болу! – вырвалось у тутуна
– Ты? – шаман усмехнулся. – Устал я, блуждающий между Небом и Землей! Как мог устать воин, видевший земли отца и матери, родивший недавно сына?
– Ты усмехнулся, стараясь развеселить меня и себя! Таким встречай нас утром!
Гудулу не хотелось больше видеться с Фунянем, и судьба к нему благоволила. Отряд, собранный Егюем, другими нукерами тутуна, оказался более чем в триста сабель. У некоторых воинов нашлись запасные кони. К седлам были приторочены бурдюки и курджуны, дорожные сумы, будто воины готовились в далекий поход.
– Наша вылазка будет в ранний предутренний час, и будет она быстрой, – громко, чтобы услышали все, объявил Гудулу. – Раздайте лишнее и своих запасных коней тем, у кого этого нет, а замену найдем у Хин-кяня. Я зову тех, кто не в силах напиться только водой, остальные могут остаться. Пойдем, волки-ашины, напьемся!
Его безыскусный, грубоватый призыв возымел небывалое действие. Осыпающиеся на ветру барханы огласились настолько единым, дружным криком, похожим на клятву, что Гудулу захотелось увидеть рядом шамана. Увидеть его тусклое умирающее лицо, вселить этим криком сотен в его шаманскую душу хотя бы маленький восторг, ложную, и все же надежду...
– Шаман Болу покидает нас, отдаваясь во власть Неба! Прольем кровь за шамана, за его Голубую орду, провозглашенную им в капище над Желтой рекой! – снова возвысил голос тутун и выхватил саблю.
– Слава шаману Болу!
– Нашей орде!
– Тюркам-ашинам!
– За нашего князя! – крикнул тутун, едва возбужденные крики немного утихли.
– За хана Фуняня!
– Слава Кутлугу-счастливчику! Наш Гудулу настоящий счастливчик!


19. СМЕРТЬ ДОСТОЙНЕЕ ПЛЕНА

В сентенциях мало истины, но живые всегда упиваются только живым, а жизнь скоротечна. Гудулу не верилось, что шамана может не стать, вернее, не хотелось, чтобы его не стало, и он торопился. Полевая армия Хин-кяня на этот раз теснила орду не к реке, а выжимала в глубь Черных песков, где – голод и жажда. Войска генерала располагались достаточно вольно, по выбору самих военачальствующих и так же, по собственным умозаключениям начальствующих устраивались лагеря. Два из них бросились тутуну в глаза накануне, когда он решал, где удобней прорваться в орду. Тогда и возникла мысль напасть сначала на один, совсем почти не защищенный, а потом, лихо минуя барханы по сухому руслу реки, ворваться в другой, более близкий к орде, и умчаться, захватив побольше коней, воды, продовольствия.
Он так и сказал, достигнув намеченных позиций и разрешая первое нападение:
– Не оглядывайтесь и не задерживайтесь! Рубить и скакать, рубить и скакать! Как привидения! Все, что кому-то понадобится, брать во втором лагере. Егюй, уведешь табуны! Сегодня не езди за мной по пятам.
Оглядывая в последний раз сотни, он вдруг узнал в стоящем рядом с Егюем Кули-Чура и радостно произнес:
– Вижу моего спасителя! Приветствую, Кули-Чур!
– И я рад тебе, Гудулу! – ответил суровый, черный, как головешка, воин, чем-то похожий   на  плохо тесанное каменное изваяние или просто  глыбу, взгромоздившуюся в седло. Руки его короткие были  невероятно толстыми, похожими на обрубки, сгибающиеся в середине. Толстыми и коротким были  его ноги в просторных бахилах, на каждую из которых ушло не меньше полкожи теленка. А шея у нукера  было настолько объемная, что складкой растекалась на плечи. На плоском лице с приплюснутым носом  мигали два по-детски наивных кругленьких глаза.
– Начнем, не задерживаясь, – будто подбодрил его Гудулу, первым трогая лошадь.
Получилось лучше, чем Гудулу задумывал, и в первом лагере и во втором. Ему снова помог Кули-Чур, оказавшись в трудный момент рядом. Потом Гудулу сам удачно выручил Кули-Чура. Но подобное в битвах – дело вполне обычное. На то и битва, чтобы кто-то кого-то убивал или спасал. Воин, вступающий в нее, не может предвидеть свою участь, рассчитывая только на удачу, собственную отвагу и решительность. Как во всякой общей работе, здесь кто-то смело берется за большее, стремителен и неудержим. Впадая в азарт, он забывает о том, что вершит и что сотворяет. А кто-то ловчит, суетится, делает вид, что сражается в поте лица, не лезет на рожон и не привлекает к себе внимания. Кули-Чур обладал хладнокровием воина, злоба которого, подобно собственной злобе тутуна, росла в битве вместе с усталостью. И тогда нукер уже не дрался, а расчетливо, беспощадно убивал, напоминая усердного дровосека.
Сабля Кули-Чура при этом взлетала реже, но сила удара, казалось, утраивалась.
Он решал чужую судьбу мгновенно, зная, как ударит, когда, что при этом получит; Гудулу засматривался на него, часто отыскивал взглядом.
Усталый воин весь на виду. Он должен уметь передохнуть, перевести дух, не подставляясь под чужие мечи, и, воспрянув, снова продолжить. Из всех рубящихся когда-либо рядом с ним, Кули-Чур был самым расчетливым воином, безжалостным к врагу и предвидящим опасность.
В любом сражении много суеты, непредсказуемого, случайного. Кто скажет, когда неожиданно споткнется твой конь? Или просто присядет от наскока другого коня в самый неподходящий момент, когда уже взброшена сабля, всадник привстал в стременах?.. Конь у Кули-Чура был тяжелый, немного медлительный. Кули-Чур не вздымал его, не понукал без нужды, как это делали некоторые другие воины, и в чем опытный Гудулу видел много горячности и бахвальства. Нукер коню доверял, хотя конь был не для него… слабый был конь для Кули-Чура. Кули-Чур делал свое дело добросовестно, основательно, умея заметить и оценить, что происходит кругом. Но больше всего нравилось тутуну то, что прежде чем приподняться на стременах, Кули-Чур предупреждал об этом коня,  и тот понимал своего хозяина, во многом облегчая  ему кровавую работу.
– Конь у тебя хороший, но немного медлительный! – воскликнул Гудулу, оказавшись рядом с Кули-Чуром.
– Да, не твой, конечно, – переводя дух и вытирая взмокший лоб  коротким стеганым  рукавом защитной куртки с накладками, отозвался Кули-Чур.
– Пойдем со мной, найдется не хуже, – крикнул весело тутун, отражая новый удар налетевшего китайского конника. – Иди в мою сотню, скоро сам станешь сотником. Я знаю, что говорю.
– Тутун, ты как с Неба свалился! Не поздно сотню решил сколотить, в Степь снова собрался? – Не забывая о своей тяжелой работе, Кули-Чур усмехался.
– Почему бы и нет, Кули-Чур! – невольная, ранее не приходящая в голову мысль пронзила тутуна, он вздыбил коня. – Почему бы ни вырваться, чтобы самим нападать!
– Ты сможешь? – На лице нукера застыла недоверчивая усмешка.
– Откуда мне знать! Пойдем и проверим! – воскликнул Гудулу. – Десяток подобных тебе, считай, полтумена непобедимых.
– Поставишь меня за собой? – вдруг спросил Кули-Чур.
– Зачем? – рассмеялся Гудулу. – Боишься идти впереди?
– Впереди твоего сердца будет мой меч, – ответил Кули-Чур.
Их снова разъединили. Захваченные врасплох китайцы опомнились, пора было уходить, Гудулу зычно подал команду.
Показался Егюй с табуном, и тутун закричал:
– Бросайте уставших коней, садитесь на свежих!
Кони нукеров ворвались в табун, пригнанный Егюем, всадники легко, на ходу, пересаживались.
Разрушенный и разграбленный, охваченный огнем китайский лагерь остался позади, погоня скоро отстала. Свежие кони несли лихой тюркский отряд в остывшие за ночь барханы. Следом на пределе сил скакали верные, но утомленные, оголодавшие степные тюркские кони.
Шаман Болу возвращения его не дождался, Болу на рассвете умер. Гудулу догадался о том, что шаман мертв, едва лагерь стал различим. Он гнал коня безжалостно, как никогда его не гонял. Бросив повод, соскочил на ходу, пробился в юрту.
Болу лежал завернутым в белый шелк и белую кошму, обвязанную лентами. Лицо его пожелтевшее, сморщившееся, застыло с укором и осуждением. Как будто шаман еще пыталось говорить с тутуном  о многом, как минувшим днем говорил с князем Фунянем, а Гудулу его не понимал. Силился, всматривался до боли в глазах, и не понимал. Выражение лица шаман казалось настойчивым, требовательным, но Гудулу был бессилен разгадать его последнюю загадку, последнюю просьбу.
Шаман лежал в окружении верных слуг-камов.
Уткнувшись лбом в его лоб, на коленях стоял князь Фунянь.
Рядом был и Выньбег, ссутулившийся, лохматый.
– Болу, я же вернулся, как ты просил, – одними губами, беззвучно прошептал Гудулу.
Постояв недолго и почувствовав озноб, он вытер глаза и покинул юрту.
Егюй и Кули-Чур нагнали его далеко в барханах. Дальше их кони брели вместе.
Долго брели.
– Вернемся, Гудулу? – нарушил тягостное молчание Егюй. – Близко китайцы.
Остановив коня, развернув его головой к спутникам, Гудулу негромко сказал:
– Соберите, кто хочет сразиться в последний раз. В память о нашем шамане. Не могу смотреть… смерть должна быть только на поле битвы. Сам Фуняню скажу… Выньбег! Выньбег почему такой?
– Гудулу, погибнет много невинных людей, – произнес Кули-Чур, сохраняя задумчивость.
– А сейчас не гибнет? Мы с вами не можем погибнуть? Я сказал, выбирайте! Я буду здесь и буду один, оставьте!
– Гудулу, с головой у тебя в порядке? – сердито спросил Егюй.
Выхватив саблю, напугав изрядно спутников, тутун сделал глубокий разрез на руке, стряхнув кровь на песок, сказал, как поклялся:
– Мне некуда больше идти! Везде побывал, но мало был в царстве мертвых: вошел и ушел. Памятью шамана Болу буду драться, пока не закроются глаза! Слышите, я буду драться!
Он остался один и как провел несколько дней, никто не знал. Иногда его видели на барханах. Тутун сидел на коне, подобно изваянию, сосредоточенно наблюдая за тем, что происходит в лагере. Когда за ним посылали, бесследно исчезал.
В лагерь его привел Изелька; мальчик сам отыскал тутуна и привел, удивив даже отца.
Гудулу выглядел смирным, подавленным. Он и его любимый конь с пустыми курджунами едва переставляли ноги – коня тутун вел в поводу.
В эти дни, пока над шаманом совершались необходимые обрядовые действа, орда не двигалась. С помощью сил подоспевшего Баз-кагана ее полностью взяли в кольцо, но орде уже было все безразлично, ее внутреннее разрушение завершилось окончательно вместе с огнем, унесшим шамана.
А потом тюрки увидели, как в сопровождении старшин и старейшин в шатер Фуняня шествует высокое представительство генерала Хин-кяня. Пробыв у хана недолго, армейские офицеры покинули орду, и последовало распоряжение прекратить всякие военные сопротивление и разоружиться.
Страх, растерянность, бездействие  овладели лагерем, над которым повисла тишина – страшная, тягостная. С ввалившимися боками стояли понурые кони. Плакали дети и всхлипывали женщины. Никто не решался разводить костры. Почти прекратилось всякое, неизбежное при таком скопище людей, движение в беспорядочно замершем лагере.
Барханы, барханы стояли в полнеба кругом. Струйками с них слетал, осыпаясь на лагерь, мелкий песок.
Пронеслось известие, не родив особых волнений, что из окружения с большим ордосским отрядом, вроде бы вырвался Выньбег, и за ним устремилась большая погоня.
Гудулу била лихорадка. Тело его сотрясалось. Егюй сидел на нем, удерживая за руки; Кули-Чур, разжав ножом зубы, вливал ему в рот  черную вязкую жидкость.
– С ним часто такое? – спросил Кули-Чур.
– Эта трясучка? Раньше сильной не видел. Урыш говорила, в детстве с ним иногда случалось и может случаться всегда. У него это с детства.
– Держи, держи! – сердился Кули-Чур.
– Да вот… Удержи-ка! – оправдывался Егюй и усиленнее сопел.
– Пройдет! Отлежится! Вон, пена пошла!.. Ну, ну, тутун, глотай, глотай, то задохнешься!
Гудулу слышал их, порывался всей спиной приподняться, на локтях приподняться, и не мог, был мокрый и лишь сильнее скрежетал зубами.
И затихал, затихал, расслабляясь, погружался в покой.
– Есть молодая шаманка Зайят, Болу велел к ней обращаться, когда с ним такое. Поищи, Кули-Чур, скажи, Егюй зовет. Она остальное знает.
Вечером появилась крепкая молодая женщина в накидке, скрывающей лицо. Выгнав всех из юрты, оставалась до рассвета с тутуном.
Вышла она ранним утром, Егюю сказала:
– Я покидаю пески. Мой путь к татабам онга Бахмыла, к его княжне-дочери, с рождения я для нее наставница. Не говорите обо мне Гудулу, он сам должен вспомнить… Вспомнит, пошлешь за мною. Но я буду следить, мне предназначено слышать тутуна.
– Тебе нужна помощь? – спросил Егюй.
– Я сама прихожу и сама ухожу, постарайтесь сберечь тутуна. Умирая, Болу сказал: над ним всходит большая звезда Тенгир-Оно, в нем ваша надежда.
Что совершала над ним  колдунья, нукеры не знали, но на следующий день тутуну полегчало. Ближе к вечеру, шатаясь, он вышел из юрты.
В лагере вовсю хозяйничали китайцы, они вели себя осторожно и сдержанно.
Временами тутуну казалось, что китайские солдаты непроизвольно сочувствуют побежденным. Особенно детям: украдкой от офицеров, солдаты отдавали им свою воду в кожаных мешочках.
Воинами-стражами, окружившими лагерь, были усеяны все дальние барханы. Казалось, нет просвета меж ними! Шлемы, пики, султаны над конскими головами, бунчуки и армейские стяги.
И барабаны! Кругом неумолчно бухали, бумкали, тарахтели взахлеб разновеликие армейские барабаны.
– К Фуняню пойду, – глухо произнес Гудулу, сглатывая скопившуюся во рту горечь. – Чем ты поил, Кули-Чур? Всю ночь будто мучили – не могу продышаться!.. Дым в глазах до сих пор, шаманка опять, как на озере, сны, как… был с Мунмыш… Не приводи ее больше, Мунмыш будет сердиться. – Гудулу смотрел на Кули-Чура подозрительно, напряженно думал о чем-то.
– Саблю оставь, отберут, – неохотно сказал Егюй, явно сбивая тутуна с мысли.
– Кто отберет? У меня? – гневно вскрикнул Гудулу, но вскрикнул, как прохрипел.
– У тебя, чем ты лучше? У всех отбирают, носить оружие в лагере запретили.
– А за лагерем?
– Ты о чем, Гудулу?
– О том… Китайцам я пока не подчиняюсь.
– Был приказ хана, ты просто забыл. – Егюй опустил глаза.
– Посмотрим, кто первым ко мне подойдет. – Глаза Гудулу дико взблеснули и замерли, как у волка перед прыжком.
– Сними. – Егюй положил руку на саблю тутуна, стиснул ее рукоять. – Вернешься, пригодится… Отдай, Гудулу, я сохраню.
Поколебавшись, тутун отстегнул пояс, но передать старшему нукеру не успел, перед ними вздыбился конь, обдав песком.
В седле был монах Бинь Бяо, прискакавший из лагеря Баз-кагана.
– Ай, ай, тутун Гудулу! Ну и задал мне задачу – я думал, тебя уже  нет в живых. Я говорил: поедешь со мной в Чаньань, вот, собирайся, поедешь! Садись на коня, Гудулу, я за тобой. – Монах был спокоен, как сам Будда, в седле держался уверенно при всей своей тучности.
– А эти? – рукой с зажатым в ней поясом и встрепенувшейся саблей в ножнах Гудулу показал на Егюя, Кули-Чура, других нукеров, стеснившихся за его спиной. – Эти куда, на тот свет вслед за Болу?
– Выбери троих, – ровно сказал монах и поспешно пошел на уступки. – Можно пять.
– Мало, мало, монах!
– Больше нельзя.
– Тогда оставь нас. Передай уйгурскому князю привет, мы с ним скоро встретимся.
– Тутун Гудулу, ты хороший воин! Не губи себя поспешностью!
– Уйди с дороги, монах! Эй, – голос тутуна набирал привычную силу, – в седла, нукеры Голубой орды! Пусть Небо решает нашу судьбу, тутун Гудулу не приемлет позора!
– Пусть Небо пошлет удачу! Мы за твоей спиной, Гудулу! Не сруби по ошибке мне голову! – первым вскрикнул Кули-Чур, вскакивая в седло.
– Егюй! Егюй, посади на коня Изельку! Изельке отдай моего коня, для меня он едва ли сейчас годится. Идем на закат! Кто со мной – на закат! Вперед, волки-ашины!
– Тутун Гудулу, не делай ошибки, которую трудно исправить! – Лошадь смелого монаха закрыла дорогу тутуну.
– Что делать тюрку-тутуну в Чаньани? Прощай, Бинь Бяо! – воскликнул Гудулу, наполняясь восторгом, подобно взлетающей птице.
– Да я ему… этот монах! Встал на пути! – чья-то гневная сабля поднялась над головой монаха.
– Не смей! – голос тутуна был страшен…
Власть на то и власть, что может миловать. А не только казнить…

Конец первой книги.


Рецензии