Иллюминация, глава последняя. Предельная ставка

               ПРЕДЕЛЬНАЯ СТАВКА

Еще одно, последнее сказанье.

Мариша впервые была очень давно, на веранде у Самвела. Я с Самвелом тогда только познакомился. Он был очень умен, юн и очаровательно, непринужденно зол. Девственно (он был Девой), балованно, нестесненно зол, как подрастающий котенок, пробующий на всех свои когти - к тому моменту он успел уже их испробовать и на мне, и мы тайком весело показывали друг другу клыки. Мы собрались по очень уместному для этого дела поводу - играть в мафию. Сидели на веранде в сумерках. Были - Араик, ставший серьезным и положительным, Тамарик - жена Самвела, тоже по-своему злая, но серьезно и сухо, в очках, и была Мариша. В первую ночь, открыв глаза, я встретил взор Самвела - мы познакомились с мимолетной досадой, решили, кого будем убивать. Когда все открыли глаза и начался "день", Тамарик сразу заподозрила своего мужа, Араик - меня. Но мы разом обрушились на положительного Араика, не утерпев, Тамарик присоединилась к нам, и Араик был расстрелян - философски пожал плечами. Ночью мы пристрелили Тамарик. Наутро наша мафиозность была уже совершенно очевидна, и двое "красных" считали, что дело в шляпе - нас надо пристрелить и все, но Мариша... видно именно поэтому вдруг решительно стала на нашу сторону. Втроем, не слушая воплей обезумевших двух, мы решительно расстреляли одного из них - и победили. Мариша была приятно удивлена. После новой раздачи - у меня опять была черная - я открыл глаза и встретил фосфоресцирующий взор Сэма. Мы досадливо всплеснули руками, наметили жертву, и днем через какое-то время Араик задумчиво сказал, что скорее всего это опять я и Сэм. Араика расстреляли, кого-то пристрелили ночью, и вновь оказались впятером. Я обратился к Марише. Я заклинал ее, что я хороший, честный, что мы окружены коварными врагами; что только поверив друг другу, мы можем восстановить справедливость; что я никому, никому не верю, кроме нее: что я поверил ей, как только увидел... Она смеялась и взмахивала своими, собранными в конский хвост, светлыми волосами: ей было хорошо, и от нее было хорошо: она согласилась. В третью ночь - мы с Самвелом в третий раз были мафией - мы церемонно раскланялись, решили пристрелить Тамарик, и вновь все пошло, как обычно. Не только Араик, но и все сразу устало решили, что это опять мы, но что вряд ли можно что-то поделать. Мы с Маришей были сообщниками - она смотрела на меня и смеялась, мы согласились на этот раз убить Сэма, и уже как бы с чистой совестью убили остальных. Потом мы с Араиком проводили Маришу домой... После этого я всегда старался идти той стороной улицы - вдруг встречу? Но не встретил ни разу. Потом я узнал, что она в эти годы училась в Москве (психолог, как и Аннушка: Стрелец и левша, как и она), и ее другом был Коля Ениколопов - любопытно, что про него мне несколько раз говорил Грабарь - все обещал познакомить, но так и не познакомил. А Мариша как-то видела Машу Степанову, но сказала что-то, из чего получалось, что Маша - ворона, и поэтому очень стеснялась этого воспоминания. И еще - папа у нее жил в Ростове, и иногда она ездила его навещать - ходила по тем самым улицам и заглядывала в те самые окна.

  Потом... потом был только Сэм. Мы основали Гнозис, и Сэм был неузнаваем - шелковый, добрый, какими поначалу бывают все новообращенные антропософы и счастливые отцы семейств (у него были две девочки). Но мы не могли разговаривать: он соглашался с каждым словом и каменно замолкал. Но я любил его, он мне как-то даже снился в виде девушки. Как-то, идя со мной по улице, Сэм сообщил, что Мариша беременна. Улица стала какой-то темной, вообще нехорошая то была улица, на ней вечно приходилось выслушивать мимолетные, но катастрофичные вещи.

  Когда пришла пора макетировать второй номер Гнозиса, Сэм заверил, что это прекрасно сделает Шота - его друг, муж Мариши. И я пошел к Шоте - они снимали квартиру у моста, над ущельем. Шота был радушен, сердечен, любезен, мягок, понимающ, красив, рад знакомству, счастлив принять посильное участие, неправдоподобно, ангельски хорош. Маришу я, к своему огромному облегчению, почти не узнал - с острым носом, рыжими патлами, жестким скребущим голосом - ах, слава богу. Почему-то, несмотря на все Шотино радушие, мне сразу же становилось смертельно неуютно у них дома - в глазах Мариши я был тот, кто вторгался в дом с ее маленьким ребенком, отнимал ее мужа - Мариша, в темноте, одна, брала ребенка, брала коляску, садилась на маршрутку и уезжала на ночь к маме. Мы оставались работать. Причем, как ни странно, работа эта отнимала гораздо больше времени, чем должна была - она вообще не двигалась вперед, эта работа. Шота стал исчезать: я приходил в назначенное время - заставал Маришу одну, она пыталась занимать меня беседой, у меня пропадал голос и возникали дикие ляпсусы в речи - Мариша глядела на меня с опаской и начинала говорить профессионально-успокаивающим, от этого вконец сводящим с ума тоном. Наконец, приходил веселый Шота, и кошмар слегка развеивался. До Шоты стало трудно дозваниваться - я еле удерживался, чтоб не швырнуть в панике трубку, когда звонил и в очередной раз натыкался на Маришин металлический голос – Шоты еще нет, что передать, когда придет? Прошло полтора месяца: эта макетировка стала для меня просто наваждением - я в упор спросил Шоту, собирается ли он ее вообще заканчивать: Конечно - ответил Шота- через пару дней займусь. Я похолодел от его взгляда - насмешливого, циничного, жесткого: это был совершенно другой человек. Когда я, в качестве карательной меры, передоверил забрать у него неоконченный макет нашему директору Карену - христианину с Третьего участка, не читавшему вообще Гнозис, не получавшему денег и воспринимавшему свое директорство с мрачной серьезностью флагеллянта - так вот, Карен с уважением сказал о Шоте, что таких волков еще поискать. Самвел был в растерянности - Шота ему сказал, что я требовал невозможных вещей - а я долго отплевывался от всей этой истории. Как-то в шутку я сказал Самвелу - ну да, ведь ты Шотин друг - он шутки не принял, с горячностью возразил - что же мне делать, если Шота был когда-то настоящим человеком, из-за этих компьютеров он на глазах стал становиться таким...
 
Прошли времена: закончилось наше с Гаей прекрасное Средневековье, наступали новые времена - открытые и жесткие: я не бывал у Сэма с Тамарик, но мы стали попадаться друг другу то у Араика, то у Мики (рассудительного): Тамарик изменилась, стала женственнее и мягче, и у нас возникло своеобразное тяготение-отталкивание: я считал их буржуазными, перевернутыми биноклями, которые все норовят увидеть мелким и смешным: боящимися всего крупного, резкого, характерного - они пугались Левика, Карена, пугались Гаи: однажды я пришел с Гаей к Мике, там были они: Гая попыталась (с вызовом, почувствовав атмосферу) - читать стихи: они звучали совершенно мертво, за тридевять земель в их присутствии. Мы ушли: но встречи продолжались. Они распространяли атмосферу своеобразного уюта, "скромного обаяния" - мягко, дружественно, весело, о пустяках: было своеобразное искусство, настоящее салонное светское искусство, в их манере маневрировать разговором, приближаться обиняками к чему-то реальному, мягко покусывать его, как осторожные рыбки, примериваться, делать уютным, нестрашным, забавным - оп - и оно уже перенесено в их мир, проглочено: кроме того я знал, что Тамарик ведет дневник, хоть об этом полагалось не знать: она была ребенком, родившим других детей, и вознамерившемся не знать, знать лишь понаслышке, в уютном детском разговоре - о всех тех странностях, неприличностях и жестокостях, что творят люди в большом мире: но Самвелик вместе с тем отваживался иногда на лазутческие вылазки в другой мир - он выказывал симпатию и сочувствие нам с Гаей, он выказывал, чуть ли не тайно, понимание мне, он затрагивал (как в последнем, что он написал - диалоге Гомункулуса с Фаустом), высказывал знание, что человеческая жизнь есть - страдание, знание твердое и трагичное, но вдруг - изящный пируэт - и он снова в своем мире, оказывается, страдание преодолевается юмором, смех рождает будущее. Он блестяще острил - часами, страстно, искрометно, неукротимо: очень смущался и замыкался, столкнувшись с чем нибудь - реальным, что-ли: любые реальные, не сублимированные в мир легкости и веселья чувства, мысли и высказывания казались ему непристойными, допустимыми, вероятно, глубоко внутри, наедине с собой, все грустное, все высокое, все звенящее отпугивало его и ранило, манило же - мягко шелестящее и журчащее, легкое, воздушное. Тамарик иногда оказывалась тверже него - всматривалась и вслушивалась, пытаясь поймать в себе внутренний отзвук, но ей часто казалось, что ее должны очень презирать за то, что она - такая, а у нее болела нога, и я ей очень сочувствовал, но она боялась моего сочувствия, боялась меня - за возможное презрение, но ей и нравилось играть с опасным, но все же не очень варваром - я все же понимал их мир, умел им иногда наслаждаться и бывать в нем, хоть и происходил - хотя бы поколенчески - совсем из другого, был как бы иностранцем, знающим язык. Мика тоже был двойственен - родина его (хоть он и старше меня) была у них, но он любил мыслить, разговаривать, спорить, ему нравилось, как живут книги в моем голосе, ему нравилось и осторожно рисковать, изучать чужие миры: еще ему нравилось создавать лад и гармонию из разнородных элементов (он был композитором-авангардистом), ну не очень, конечно, разнородных, его пугали Гая, Араик и даже Соночка, но, как бы то ни было, Мика начал нас осторожно и мягко сводить, радуясь, когда получались ладушки. Наверно, он сочувствовал мне в том, что я живу в мире жестком и грубом, он присутствовал почти от начала и до конца при Аннушке и теперь хотел, чтобы я разделил его веру в гармонию и покой. Тамарик была для него важнейшим элементом в жизни, они наедине устанавливали границы своего мирка и определяли его понятия, ценности, Самвела он побаивался и считал "злым", но и восхищался им, благоговел перед его умом и творческими способностями.

Так и повелось - я приходил к Мике, мы читали возвышенные и умиротворенные книги - Штайнера, Рильке, Лосева - и в любую минуту мог раздасться звонок - Сэм с Тамарик или приходили, или звали к себе. И однажды - это было зимой - туда пришла Мариша. У нее было уже двое детей, и Шота сидел с ними вечерами, а она - приходила. Я во второй раз не узнавал Маришу - бледная, элегантная, тонкая, прозрачная и томная от постоянного недосыпания, спокойная, сдержанная, какая-то отрешенная и сосредоточенная, она вновь - была, вновь - возникла, выплыла, выдралась, и снова смотрела настороженно и отчужденно на этот мир - и снова здесь, среди своих, была ее внезапная непроизвольная улыбка, и что-то грустно-одинокое, она всегда мерзла и, придя, обнимала горячую батарею, жалась к ней, приходила и уходила одна, оттуда и туда, и была - недовольна миром. Знакомая страшная скованность овладевала мной, но разрешалась теперь - в вызове, в брошенном через комнату слове, фразе - она с удовольствием принимала вызов, звонко посылала обратно, вся подбираясь перед этим, наклоняясь навстречу - точно, бестрепетно - ей не был, казалось, совершенно знаком страх Тамариков, она выделялась, возвышалась, она знала толк в игре! До этого Мика с Тамарик неизменно выигрывали в сиониста нас с Сэмом - мы не владели общим кодом: с Маришей все изменилось - несколько раз мы совершенно случайно оказывались сидящими так, что попадали в пару: после этого мы стали друг друга предпочитать - ведь это означало победу.

  Мика, Тамарик, Сэм - все это стало приобретать теперь для меня другое значение - становилось сценой: Мариша появлялась обычно после двенадцати - и в воздухе сразу повисала силовая нить: мы начинали играть. С первых мгновений ее прихода - с голоса в прихожей, входа, улыбки, приветствия - каждый глоток чаю, согревание у радиатора, глядение в угол, в профиль ко мне, задумчивость, наконец - поворот, вскидывание глаз, адресный проблеск улыбки - все предыдущие разговоры стихали и отменялись, все это был лишь нестройный гул ожидания - и теперь лишь огни вспыхивали в полную силу, все остальные также встраивались в диспозицию и начинали бросать реплики - возникал новый, открытый и звенящий лад, мы были уже не одни - среди нас начинало
 присутствовать нечто еще, осторожно пробующее нас - свои инструменты, ставящее нам покуда еще легкие, воздушные задачи, на мимолетный звук, созвучие, простенькую фразу. Иногда мы обменивались пасами наедине - однажды она пришла встревоженная, сообщила, что за ней шел маниак - она резко повернулась и пошла на него, он убежал. Перед уходом, накидывая ей на плечи пончо, я сказал, что маниак просто не устоял, встретив внезапно в ночи такую элегантность - Мариша лучезарно улыбнулась и кокетливо повела плечами, уводя ими пончо у меня из рук... Но все кончалось, как только мы выходили вместе - повисало знакомое каменное молчание, игровая среда исчезала, и у нас вновь не было ничего общего.

На Микин день рождения (первого апреля, как и у Рубины) - она пришла с мужем. Мы поздоровались с отменной сердечностью - а потом мы с Маришей принялись резать пиццу: мы резали ее упоенно, весело, счастливо, Маришин голос звенел, а Шота-муж смтрел на нас в легком обалдении. А потом - как-то быстро обрушилось лето. Они куда-то уехали, Аннушка уехала в Москву, Гая объявила ненависть. Я брал интервью у Арто - седобородого красавца-литературоведа, рассказывающего, что старые боги где-то, когда-то встретились с новым Богом: что связь возникла и отныне не прервется, что мир волшебства согласился предстать, начиная с Мецаренца, бодрствующему сознанию, что трагедия Шанта разрешена, и над нами вновь - ожившее небо, ответившие нам звезды, и на дне нашей души сходятся оба мира - природный и личностный, и начинают говорить друг другу. С тех пор всегда как-то получалось, что я попадал к Арто, когда мне было плохо: он был первый и последний, кому я верил в том, что вне меня делается то, о чем я мечтаю: он знал, видел, следил, как это делается, и отличал всегда важное от неважного.

  Лето кончалось: жизнь снова накатывала на края пустыни: я вновь становился не один в раскаленном каменном городе, и он остывал, возвращался к своему облику, стягивался и подтягивался, словно говоря: я попытаюсь снова. Они вернулись: но я их еще не видел. И однажды вечером Мика почти насильственно затащил меня домой к Маришиной маме, где они собирались быть эту ночь. Дверь открыла Мариша: это был первый неигровой момент - она обрадовалась, обрадовалась тому, что я впервые пришел - пока еще не к ним, но уже хотя бы к ней: напряженно глядя в глаза, она рассказывала, как подъездный кот пытается просочиться к ним в квартиру, я слушал, тоже захваченный, первую из тех многих историй, которые мы позднее рассказывали друг для друга. Остальное не было хорошо - висела атмосфера одного из тех неприятно-оргиастических общений, с обильной ночной едой, пивом, мужем и усебятничеством, которые, они, видимо, практиковали в жизни - вне игры. Мариша полностью отключилась от меня, сидела, перевесив ноги через борт кресла - длинные, стройные, прекрасные ноги - разметав волосы, впивая плотоядное оживление и сытый, вульгарный треп.

Осень... последняя Аннушкина осень. Они бывали с Шотой и там, Шота Аннушке очень нравился, она уговаривала меня изменить к нему отношение, полюбить. Мы еще встречались у Тамариков, но Мариша была в отвлеченности - оказывается, у нее развивался новый сюжет - компьютерный. Подергиваясь от отвращения, я слушал, как в каких-то там "чатах" она обнаружила невероятно остроумного, глубокого, неожиданного и искрометного мейлера, даже приглашала всех к себе домой на сеансы связи с ним - и он не разочаровывал, выдавал экспромтом остроумные стишки и был очень, очень близок нам (в смысле - им) по духу: Мариша просиживала у компьютера ночи напролет. Я все же был заинтригован - каким образом личности, способной на подобное, удавалось оставаться неизвестной никому из нас? Неужели же возможно, чтобы в Ереване обнаружился кто-то новый, возросший вне ограниченного круга перекрестных знакомств? Однажды у Тамарик был ранний вечер: она собиралась готовить варенье, и надо было растереть множество плодов с помощью некоего остроумного агрегата на тонких ножках: я держал аппарат за ноги, а Мариша вертела рукоятку - азартно, сильно, захваченно - ее неудержимо захватывал любой процесс: я в темпе футбольного диктора яростно комментировал происходящее, было чудесно и весело - Мариша нипочем не соглашалась передоверить кому-либо рукоятку, а Самвел чего-то терся у компьютера, он начал уделять слишком много внмания этому аппарату. У него была теория, что зло надо преодолевать, принимая его в себя и делая через это не-злом: но, думалось мне, не с тем ты схватился, эта штука всасывала и не таких...

Переживала и Тамарик: штука научила ее читать в себе женские журналы, и Тамарик то с отвращением вырывалась из ее объятий, и тогда они торжественно отказывались от Интернета - то втягивалась обратно, и тогда они начинали входить через чужой пароль. Марише все больше хотелось встретиться со своим таинственным мейлером: наконец он ответил, что придет на ее день рождения, и в руке у него будет такая-то книга. На день рождения с этой книгой пришел Самвел: это был он! Мариша чуть ли не на шутку на него обиделась и сказала, что это очень некрасиво, ее два месяца выставляли дурой. Самвел был обескуражен, но я смотрел на него совсем другими глазами. Своя игра, маэстро? И какая виртуозная! Два месяца не спать ночей (идя утром в школу) - ради простого розыгрыша? Нет, тут все было тоньше и лиричней. Стать - другим, стать для Мариши незнакомым и новым, писать ей каждый день или ночь, разговаривать с ней, принимать любые пасы, при этом хранить тайну - никто даже не догадывался! - а когда-то, оказывается, Сэм и Тамарик знакомили Маришу с Шотой, у них дома начиналась эта любовь, и они ей покровительствовали... А теперь это было похоже на историю о бедном рыцаре и принцессе, отвергавшей всех настоящих рыцарей, чахнущих и отправляющихся искать смерти от тоски и отверженности, и любившей лишь - оборотня-чародея, и рыцарь заключает с ним договор - он принимает облик оборотня, но с тем условием, что как только ему захочется вновь стать самим собой, сердце его остановится, и он умрет... И так далее, домыслите сами. К сожалению, Маришу привлекала лишь новизна, неведомое.

  В нашей компании появился Араик: нацеленность его не оставляла сомнений, впрочем, он уже устал перестать быть новостью еще летом - он отдыхал вместе с ними. Его нацеленность нервировала Маришу: Араик не впускал в себя, не хотел впускать того духа легкости, движения и метаморфоза, который установился тогда у нас: у него были старые, тяжелые, красные карты, и я и Сэм со своими черными джокерами еще чувствовали себя в силах повторить ту памятную мафию.

  На последнем Аннушкином дне рождения были все. Разговор не клеился. Мариша сидела, упорно разглядывая что-то на полу. Почувствовав мой взгляд, подняла голову - и мы одновременно улыбнулись. Вот ведь, есть контакт... думал я. Только зачем? Вскоре все они связались с каким-то "эн-джи-о", и Маришу послали в Дилижан на какой-то семинар: она вернулась и рассказывала, что подружилась с Айрикяном, и играла с ним в снежки, и насыпала снегу ему за шиворот. Все немедленно принялись дразнить Маришу Айрикяном: она принимала все это всерьез, горячо объясняла, какой тот был одинокий, как его все презирали, уже сами не зная за что, просто потому что его принято было презирать. И Мариша, конечно, встала на его сторону - мне очень импонировало это ее тогдашнее стремление идти против "всех". А еще они, наскучив пантомимой, пытались придумать некую невиданную, ни на что не похожую игру, в которой был бы сюжет, все бы изображали кого-то и вступали друг с другом в новые, неведомые отношения: они пытались придумать театр! Я назвал это театром: я представил, как мы образуем труппу, и как впервые потрясется наш первый, скромный еще зальчик громом аплодисментов: как мы будем иметь репертуар из прославленных пьес, как я сам буду писать пьесы, как мы будем разъезжать с ними по городам и странам: как мы навсегда уйдем в царство игры, и станем там мастерами, как мы будем любить друг друга каждый вечер по-новому, концентрированно, до конца, до смерти: как боги незаметно начнут жить среди нас, и мы никогда уже не будем знать, кто мы. Как, встречаясь в темноте за кулисами, каждый из нас станет для другого - всем, каждого можно будет бесчисленное количество раз написать заново, и повести его в игре или пойти за ним, как души наши станут легкими, светящимися, способными принимать неведомые, ошеломительные обличья, как исчезнет наконец то нелепое линейное плетение судеб: как из только лишь творимых жизнью - мы станем творящими самих себя и друг друга, и через это - саму жизнь, как мы будем неустанно пробиваться к совершенству, к своей подлинной самости через изживание всех мыслимых обличий, как тайны будут реять над нами, и отменятся всякие однозначные вопросы и ответы, и как замерцает наше время, отдавая обратно в жизнь все, что нарастает сейчас в глубинах наших душ, и сами тела наши станут прозрачными, и мысли, и чувства станут волей к чуду, и как через нас хлынет в мир все то, чего люди лишены, и освободит их, откроет им их тайну, и они распрямятся, вдохнут живительное время, которое не потребуется больше убивать тысячами придуманных человечеством способов, оно станет временем вершения, и каждый час его станет на вес чуда... Я только что потерял Аннушку и хотел разыгрывать ее, осуществленной, в свободе театра, я хотел вернуть и сыграть всех, кого я потерял, всех, кого не встретил, все, что не свершилось и не может никогда свершиться в жизни, это станет подлинной жизнью, и нам заплатят много денег. Идея ветерком восторга пронеслась над всеми. Кроме Мики. Он настаивал, что нам нужен водевиль. Я хотел для начала - Гамлета, чтобы разом развернуть все возможности, чтобы Мариша была Гамлетом, оделась в черное с серебром, и чтобы сама с изумлением прислушивалась к своему голосу, говорящему страшные и прекрасные слова, чтобы была - обреченным принцем, побеждающим все вокруг, ведомым неведомой силой, и - погибающим, и встающим - под гром аплодисментов, продолжая еще прислушиваться к тому, что вихрем пронеслось внутри, и отблески чего лишь - увидели зрители, что останется - навеки внутри, не-сказанным, невыразимым, и чтобы опустошенно глядела она в зал, довольствующийся отзвуками, бесконечно далекая, навек недосягаемая - ни для кого. И еще я хотел - встретиться наконец в душе своей со своей судьбой, безумием и смертью, довольно мы избегали друг друга в последний момент, страшась безобразия внешнего столкновения - я хотел принять их изнутри, под черным плащом, внутри ребер моих, закрытых черным бархатом... И Сэм - пусть примет свое страдание, не бежит от него в философию облегченного типа, и Араик пусть соединится наконец со своим величием... За Гамлета шел долгий бой: мне надо было убедить Тамарик. Сэм был за: мы с Тамарик сидели за столом, напротив друг друга, Сэм, с томиком Шекспира - сбоку: он творил одно из своих небольших чудес - каждую мою фразу, листнув наугад, подкреплял фразой Шекспира - и она у него оказывалась о том же самом. Мариша пришла позже, сказала, что хватит спорить, надо просто начать играть что-нибудь, хоть все подряд: Тамарик не сдавалась - Гамлет слишком большой: но нам нужна трагедия - настаивал я: но маленькая - парировала Тамарик: Маленькие Трагедии! - воскликнул Сэм, и мы хором выкрикнули - Дон Жуан! Дон Жуан, донна Анна, Лаура - моментально прикинул я. Это давало новый, ослепительный разворот, хотя и гораздо более узкий, чем хотелось вначале. Дело в том, что несколькими днями раньше мы с Маришей, придя вдвоем к Мике, уже наткнулись на дон Жуана - точнее, мы, минуя дон Жуана, каким-то трудноуловимым образом сфокусировались на донне Анне: причем тогда я связал ее не с Пушкиным, а с Шекспиром, вспомнив сцену Ричард-Анна: я импровизировал ее по памяти, Мариша была заинтригована, и мы и не заметили, что нам впервые есть о чем говорить по дороге домой. Теперь дон Жуан, точнее донна Анна, возникла вдруг в совсем другом разговоре, с другой стороны.

  Мы быстро сближались с Маришей в те дни: Она была безумно красива в те времена: одевалась то в черный бархат, и становилась похожа на пантеру, то в пурпурно-красное, то в белое,  она всегда входила уже как бы в каком-то неведомом образе, ее лицо, тело как бы невидимо вибрировали и эманировали, излучали будущие образы: она смотрела в глаза без барьера, без сопротивления, с радостной и тревожной надеждой, и этот взгляд уже ритмизировал, подчинил всю мою жизнь - но я отвергал мысль о любви, здесь было много большее - не любовь, но все любови, и то лишь как средство к большему - к прорыву, к осуществлению - театр как обетование из тех времен, когда люди будут рождаться из слияния любящих голосов, - рождение персонажей, родство с богами - вот что сулило это бледное сосредоточенное лицо, этот голос, этот взгляд...

  Мы начали репитировать: мне хотелось с самого начала охватить максимальную глубину Дон Жуана - я читал варианты Тирсо де Молина, Байроновский, мы с Араиком и Марнаритой смотрели Моцартову оперу, тут были и Ричард с Анной, и Шаги Командора... Дон Гуан представлялся мне человеком, доведшим свою душу до абсолютной подвижности, пластичности, полностью подчинившим ее себе и способным, в надлежащий момент, бросить ее в гибельное вперед, в будущее всю без остатка, влюбиться моментально и насмерть, так, чтобы не было уже пути назад. Любовь его оттачивалась сотни раз и постепенно стала - смертоносной, испепеляющей, и вела его к стенам Мадрита, к могиле убитого им Командора, к донне Анне как к последнему, кощунственному и гибельному дерзновению, в котором эта любовь полностью стала сама собой, обрела, наконец, цену смерти, власть вызвать свою смерть, оживить ее - холодную статую - и заставить явиться... и принять его живым - как и отравленный Гамлет, он увидел свою смерть - торжествующим и живым, равным, и тогда он исчезает с лица земли - с любовью в последнем возгласе, непобежденным. А донна Анна... она согласилась стать его последним божеством.

  Первые прогоны...сперва у Мики, потом у Тамарик, ночами: первые, еще мягкие, расхождения - да нет, дон Гуан ее просто хладнокровно соблазняет, а она-то - не хочу ее играть, какая стерва... Давайте играть легко и весело, без всех этих углублений... В чем же тогда трагедия? Ну, умирают же все... хотя это неприятно. Сэму и Тамарик прекрасно стал удаваться Лепорелло - но и только. В виде дон Гуана, донны Анны, Лауры, Карлоса - они не понимали, что и зачем они делают: и конфузились от того, что приходилось делать и говорить. Маргарита... неожиданно рванулась, заиграла, заиграла дон Гуана - поэта и бретера, смело и весело глядя в глаза, решительно беря за руки, ломая сопротивление - она не была больше застенчивой Маргаритой, она была мужчиной, любовником, поэтом, она шалила и резвилась - можно стало все, все стало прекрасно - для нее все в жизни было в первый раз, любовь, обольщение, игра - она признавала подлинность, трагичность, единственность происходящего, внутренннюю сияющую бездну, вызов року, но пожалуйства, чуть попозже, а сейчас - влюбляться, покорять - Лауру, донну Анну, прошивать шпагой Карлоса, а теперь хочу сыграть с тобой, а теперь - с тобой... Она преображалась, светилась, покоряла, царила, голос звенел, кружилась голова... Мариша: в качестве дон Гуана - решительно и без долгих раздумий - наступала на партнера, подчиняла его своей воле, деловито, твердо, решая возникшую проблему: в качестве донны Анны - глядела на партнера с опаской и недоумением, и глаза ее говорили ясно - я бы пырнула кинжалом, не раздумывая... Араик: в качестве дон Гуана - тяжеловесно-глубокомысленный архиепископ: в качестве донны Анны - редкостная шлюха. Ну а я... Мика, пока смертельно на меня не взбесился, говорил, что пока только я играю в какой-то эстетике - правда, сугубо своей собственной. Видимо, удачнее я был в качестве донны Анны - я ясно понимал ее изнутри и притягивал дон Гуана, верил ему, хотел поверить - однажды Мариша, сыграв против меня дон Гуана, спросила - ну как? - очень убедительно - ответил я. Значит, мне удалось тебя совратить? - невинно осведомилась Мариша.

Все же это было прекрасно, после одиннадцати мы начинали съезжаться, зимняя ночь озарялась огнями и голосами: мы согревались и разговаривали, и внутри разливался тревожный и радостный холодок: сейчас начнется. И вот все были в сборе: в какой-то миг вдруг повисало молчание: выражение лиц у всех начинало неуловимо меняться, все - комната, привычные люди - начинало преобразовываться, становиться немного не таким, как обычно - комната становилась сценой, мы становились актерами. Все начинали разминать руки, совершать загадочные жесты - первыми откликались, втягивались руки: последние затяжки папирос, приглушенное распределение ролей - и в центре круга оказывались двое, и один из них - вступал...

Первый резкий конфликт - между мной и остальными: я впал в отчаяние и ярость от ставшего систематическим отказа от поисков общего смысла произведения - вышел в соседнюю комнату, сел один: вошла Мариша, робко предложила начать играть - все устроится, я молча покачал головой, она, огорченная и тихая, вышла. Тамарик обиделась не на шутку: нам надо поговорить: ты нас презираешь? (то было на следующий день). Я: я плохой, злой, но я вас люблю: если вы мне не поверите, то все будет бессмысленно: спектакль не состояится, мы все не состоимся, между нами ничего не состоится. Тамарик сидела, оценивала: я то изящно преклонял колено и брал ее руку, то садился и начинал рассказывать с повествовательной интонацией, то изображал скорбь: Сэм сидел, слушал, молчал, улыбался. Они оценивали: в том, что я говорил, не было искренности, но было искусство: это было все же продолжением игры. Они решили пока поверить. Постепенно репетиции переместились домой к Араику и Маргаите - до этого им приходилось приезжать поочередно. Тут и произошел первый обвал: я играл в паре с Маришей, за дон Гуана: и, наверное, перегнул палку - в первый раз действительно попробовал бросить себя навстречу целиком, не сдерживаясь: у гордой Мариши назрел контрудар - она нанесла его через несколько минут, вдруг вскричав, что все это ужасно, атмосфера отвратительная, каждый думает только о себе!

И мы разъехались. Но театр не умер: более того, именно в этот месяц он пережил свой недолгий расцвет: Тамарик и Мариша посовещались и решили наконец распределить роли, мне предлагалось играть с Маргаритой, Араику - с Маришей. Мика, не выходивший на сцену и лишь отравлявший атмосферу гмыканием и комментариями, самоустранился, Тамарик и Сэм объявили о режиме свободного посещения и присматривания. Итак, мы стали репетировать с Маргаритой - Араику никак не удавалось согласовать вопрос с Маришей, иногда он присоединялся к нашим репетициям, иногда же - оставлял нас вдвоем. Мы начали скрупулезную работу по согласованию и фиксации элементов роли - если до того играли на вдохновении и настроении, каждый раз по разному, и с разными партнерами, то теперь потребовалось продумывать и запоминать смысл каждой фразы, вырабатывать соответствующее сценическое движение, интонацию, отклик на действие партнера, положение по отношению к предполагаемому зрителю... Работа и присутствие Араика позволяли забывать о страхе - страхе, который мы испытывали, оказавшись наедине, в ситуации любовного поединка - с предрешенным исходом, сценой финального поцелуя... К этому моменту Маргарита бывала почти в обмороке, я - в ненамного лучшем состоянии, и мы сомнамбулически целовались под беспощадно-ярким электрическим светом... Маргарите приходилось вдвойне сложно - она периодически вспышками резкого, будничного веселья сбрасывала, рассеивала мое сосредоточение на ней, мою зачарованность, а еще ей приходилось справляться как-то со своей... Иногда я играл соло, с Маргаритиной черной лентой, попеременно за оба персонажа, и только тогда оказывалось возможным действительно ощутить изнутри происходящее между ними, переживаемое ими. Любовь все же - внешний процесс. Она творится между двоими, творится как кто-то третий, и двое лишь предоставляют себя в ее распоряжение. И еще один вечер - была и Тамарик, и мы решили вчетвером, импровизационно, разыграть сцены из Лира - мы тогда много экспериментировали. Я был Лиром, Маргарита и Тамарик - Реганой и Гонерильей, Араик - их мужем, герцогом каким-то. Лир, в сопровождении сотни усталых рыцарей, постучался к первой дочери, кажется, Маргарите. Вышла она с мужем: Маргарита совестилась говорить мне гадости, но не Араик: глядя на меня холодно и презрительно, он насмешливо, вызывающе отшивал Лира, прогонял прочь, издевался, изничтожал: Лир повернулся к дружине - "вложите в ножны меч, нас слишком мало!" И, холодно глядя в глаза Араику - "но мы вернемся, дочь не одна у нас", и под презрительный смех герцога мы пошли к следующему замку. И тут было совершенно иначе: по инерции, после отказа, впрочем, обтекаемого и почти вежливого, я начал говорить с ним гневно, он же глядел на меня задумчиво и понимающе и сказал - "Кто ты? Кем мнишь себя?" - "Кто ж я, по-твоему?" - "Ты - тот, кто был Британии царем". И вдруг до меня дошло, что я лишь был, а кто я теперь? Меньше, чем человек, бывшее существо, высокомерно взыскующее неподобающих уже почестей! И мне захотелось вдруг излить душу этому совершенно чужому, поведшему себя столь враждебно по отношению к мнимому королю, но может быть, единственному, способному видеть в нем человека... Я начал монолог, кончавшийся так - "... Я разделил корону, но воздух, воздух - я не делил!" Тут я ощутил удушье и поднес руку к горлу - "так отчего же..." Смиренно и величественно я обратился к своим рыцарям, отпуская их и благодаря за самоотверженность: "Прощай, моя дружина..." - высокая скорбь звенела в этом монологе, подступили слезы. Я обратился к герцогу - "Прощай и ты. Хорош ли, плох - не знаю, ты человек - и будь благословен." Потом мы играли импровизацию по дон Гуану, Араик был убитый Карлос, из ада проклинающий своего убийцу и извещаюший, что Вельзевул деятельно готовится ко встрече с ним, на что дон Гуан отвечал, что против этих проклятий есть средство - "Сказали мне мориски, что надо вытереть клинок платком любимой" - и, грациозно склонившись, взял платок у Маргариты и вытер кровь с воображаемой шпаги.

На следующий день мне было грустно - я понял, что так сыграть мы могли только с Араиком, что больше, по существу, так сыграть невозможно ни с кем. Но что же Мариша? Был конец зимы, и я случайно встретил ее на улице: смеркалось. Я спросил ее, сегодня ли Трндез - праздник, когда влюбленные прыгают через костер - и она ответила, что кажется, да. Мы стояли и смотрели друг на друга, и нам было нечего сказать: мы попрощались. Эта встреча меня ужаснула: да и театр, в сущности, не имел без нее никакого смысла: я решил вернуть Маришу.Я написал ей письмо: я признавал ее за центральное явление всей этой затеи, без которого она больше не имеет смысла: я рисовал перспективу прорыва грани жизни, начала ее "второго круга", круга свободы: и я называл ее Еленой, Элеонорой, Линор, обозначая открывавшийся мне в письме тончайший третий план происходящего - над головой, над театром, над нами, в квадрате над жизнью. Этот третий план, античный, придавал уже адресный лиризм всему происходящему - солнце и воздух, солнце и воздух над огнями рампы, над чернотою жизни, зимы за стенами наших сцен, невидимое сияние, неведомое вершение поверх всего: вершение, которого мы не видим, но приводим в действие что-то, простирающееся поверх нас, простиравшееся всегда, но не видевшее нас самих доселе, вечный и золотой мир, взирающий безучастно на смертных, но готовый играть с ними, если они прозреют в его существование. Я испытывал белое, раздвигающее душу, расширяющее и просветляющее все происходящее чувство - оно еще долго рождалось во мне от Мариши, несмотря на поэтапный крах всего, что у нас было - вернее, могло бы быть. Чтобы вручить письмо, я впервые пришел к ним домой: Шота скромно удалился, Мариша читала письмо, а потом согласилась: я хотел, уходя, унести письмо с собой, она лукаво воскликнула "отдай!" и выхватила его у меня. "А, коллекция?" - подумал я. Она успела побывать на очередном "семинаре", теперь в Лусакерте. Как его звали? - без околичностей осведомился я. Оказалось - Марк Новицкий, известный (шпионофилу Левику, во всяком случае) польский "политолог", что-то зачастивший к нам.  Марише он приглянулся за то, что залез на дерево и снял истошно мяукавшего кота. Марише сказали, что она теперь - "конфликтолог". Она пробовала это слово на вкус, с некоторым, слава богу, отвращением.

Возвращение Мариши сказалось на господине Атаяне самым неблагоприятным образом. Единственным смыслом его игры в паре с ней стало теперь - как-нибудь прикоснуться, дотронуться: он шел к цели со смиренным каким-то упорством кота, залезающего вновь и вновь на стол, не слушая никаких увещеваний: Марише пока хватало юмора, но все же дела этой сценической пары шли плачевно. Я не хотел делать замечаний господину, признавая в отношении Мариши (а равно сценической методики) режим "свободного неба", - уговаривал как-то  ее саму поговорить с Араиком и вдохновить его на более высокие чувства - хотя бы на любовь, что ли - но Мариша катастрофически не умела работать в человеческом - ее диапазон был - либо доверие, либо - резкое отшатывание (при том, что она выучилась в Москве на "психолога"). Так осталось несвершенным мое мечтание - красиво разыграть равный (с равным) треугольник, где соперники-партнеры все повышали бы и утончали ставки.

Мы уединялись с Маришей покурить на балконе, и пробивались тогда друг к другу - мы придумывали друг для друга бессчетные смешные истории, и Маришин волшебный смех звенел безудержно, свободно - у нее был самый прекрасный смех, который я только слышал - не отрывистое Аннушкино похохатывание (впрочем, очень милое - порочное), не Соночкино хихиканье, не Викин хохот с ихдевательскими нотками - а настоящий, ласкающий, чистый и веселый смех - такой еще был, пожалуй, уАнуш. Мариша походила на Монику Витти, Маргарита не уставала восхищаться ее красотой и делала мне комплименты - какая прекрасная у меня спутница. Мариша рассказала мне, как однажды  она смотрела в окна соседнего дома (она очень любила это делать и сейчас, наверное, оттого, что у нее не было своего...) - и как вдруг в глазах у нее необычно прояснилось, она стала видеть каждую деталь в чужих квартирах, словно бы смотрела в бинокль... А еще она увидела сон - про меня, и из глаз у меня струились голубые слезы... Я дал ей прочесть начало мемуаров, и она сказала, что узнала в них близкого, своего человека и как хорошо, что ход моей жизни привел меня в конце концов именно сюда, к нам: она показала мне альбом своих фотографий, и сказала: я хотела и тебе показать в какой-то форме историю моей жизни... А еще Мариша призналась, что писала когда-то стихи (ну конечно!), впрочем, была ими недовольна и не показывала. Она рассказала, как на первом курсе в Москве влюбилась в прекрасного, утонченного мальчика с золотистыми кудрями, но он был голубой, его унижали и били, и у нее разрывалось сердце... А в детстве она как-то принесла домой с улицы больную крысу - "крыса была такая больная, что даже меня не укусила"...  В то же время, я тогда еще не забывал о том, что у меня по-прежнему черная карта - я еще в каком-то смысле не разжимал сердца, и мог разумом рассчитывать ситуацию. Но постепенно делать это становилось трудно по чисто человеческим причинам: невозможно, некрасиво, неправильно было сохранять внутреннюю отчужденность и дистанцию, - сперва был день рождения Мики. Мариша пришла с мужем и детьми: дети играли сосредоточенно в садике, а Мариша оставалась на кухне, следила за ними: я таскал ей со стола пирожные и вкусности, хотел развлечь и ободрить, она была очень грустная и усталая в тот день: муж не подходил к нам, и вообще рано уехал по каким-то своим делам, а еще она растерянно сказала, что ее уговаривают стать "директором" того самого "офиса", в который уже угодили, кажется, Тамарик и Сэм. Жалко тебя - сказал я. Жалко - согласилась она. Она тоже вскоре уехала, я остался (иначе получалось бы слишком демонстративно), но в сердце мое мягко стучалось сочувствие: я думал (впервые?) - как она там, думал, что недешево стоит ей ее свобода при муже и двух детях, недешево стоит вся эта театральная затея, и что девочку покупают на глазах - но как же ей быть, у них нет своего угла, они снимают квартиру - и на деньги мужа... Тревожное ощущение не покидало меня до следующего театра, когда я увидел ее вновь оживленной, уверенной, веселой, свободной - тогда отлегло... Я провожал ее в театр и из театра - и каждый раз приходилось уводить ее из-под семейного крова - это было и приятно, и в то же время жестоко - она разговаривала с Шотой сухим, повелительным, тем самым скрежещущим голосом, и не скрою, что скрежет этот отдавался у меня в ушах райской музыкой... Но потом ее приходилось снова доставлять под этот самый кров - они жили тогда на Саят-Нова, чуть дальше дома Рубины.

В театре мы уже заведомо играли Маришу - небесную и земную, в облике донны Анны или Лауры - с исчезновением большого круга участников как-то забылась и исчезла первоначачальная большая идея, и в игре нашей с Маришей стало мне казаться, что особо акцентируется идея убитого мужа: "а вы смогли бы?" - иносказательно и игриво бросала Мариша. Однажды мы курили и говорили о персах, о том, как они вырезают из фильмов все сцены, где мужчина только прикасается к женщине, хоть бы даже к руке: "но зато каким трепетным для них от этого становится каждое прикосновение..." - сказала Мариша. Потом мы играли: в финальной сцене, заметив, что я медлю, она мягко взяла мои руки и обвила вокруг своей талии: но кажется, я только слегка прижал ее признательно к груди, но не поцеловал: потом, на балконе, мы болтали оживленно, и взгляд ее был - сияющий, ласкающий, притягивающий: она была небывало прекрасна: "Ну вот, я просто обязан ее сейчас поцеловать... думал я, обмирая - но я не могу!"

Где-то на этом этапе очнувшийся Араик попробовал вернуть ситуацию в театральное русло: он открыл нам, что дон Гуан начинает изнашиваться, и надо репетировать не просто пьесу, но начать создавать собственно театр, начать работать над воображением, взаимодействием, интонированием, атмосферой, сценической речью и движениями как таковыми, взяв за основу систему Михаила Чехова: это и в самом деле была магическая система, которая учила работать в невещественном, нематериальном: учила вызывать воображением образы фантазии и всматриваться в них, вопрошать и дожидаться ответа, входить с ними в незримый диалог, внутренний контакт: давать им проникать в себя, овладевать твоей плотью - сначала легчайшими, почти неощутимыми движениями, зачатками будущих движений проявляться в мускулах, в гортани, в мимике лица... учила излучать атмосферу прежде, чем начинать игру - преобразовывать из себя комнату, сцену в место предполагаемого действия, ощущать и создавать атмосферу трагического, средневекового, испанского... учила, сидя недвижно, чувствовать партнеров, предугадывать их желания, чувства, сливать их в совместное будущее действие, учила интонировать, совершая одно и то же действие, произнося одну и ту же фразу в разных атмосферах, с разными окрасками... Маришу особо заинтриговал психологический жест - тот скрытый и глубинный, основной жест, который проявляется вовне в обычных жестах, сходных с житейскими, но внутри он совсем иной - мы не слишком понимали это место, Мариша утверждала, что тайный жест должен быть абсолютно непохож ни на что существующее, это должен быть невероятный, невиданный, невозможный жест... меня очень взволновала эта столь родная тяга к невиданному, абсолютному, изначальному, чудесному par exellence - и обдала сочувствием уже знакомая мне невозможность достичь этого. Но в целом все это направление не было Марише близко: она воспринимала упражнения и этюды как повинность, как слишком далекий, с одной стороны, и слишком интимно посягающий на нее самое, ее внутреннее - путь. В значительной мере это было правдой: нам следовало, скорее, начать играть разные, многие пьесы, самим жить в театре, а не приглашать театр жить в нас - но нас было слишком мало, и слишком мало времени и сил удавалось им троим отвоевывать у жизни для нашего начинания. Араик снова начал болеть и засыпать, Маргарита и Мариша держались, но ценой огромного напряжения сил.

Последний всплеск нашего театра - те ночи, что мы играли на сцене Театра пантомимы: когда-то это был зал нашего института, тот самый, где мы с Араиком прокатили ректора: потом там завелся театр, некоторые спектакли которого были абсолютно прекрасны - то есть не требовали от зрителя ни малейшего снисхождения: без слов, девушки-пантомимистки воплощали своими телами чистейшую, без примесей, символику, эмблематику игры - стоящей над добром и злом, над любовью и смертью, над судьбой человека - эмблематику прорванной грани, превзойденной жизни, где человек претворяется в res Deus - вещь Богов, инструмент божественной игры. Мы были на этом спектакле с Маришей, и она несколько раз повторила удивленно - "Мне понравилось!". Теперь ночной театр был пуст, мы заперли двери, слабо осветили сцену - и взошли на нее. Сцена была очень широка: зал тонул во мраке, был черным ущельем, где притаилось безмолвие. Мы воображали там зрителей - настороженно замерших перед нашими первыми словами. Слова падали гулко, не принадлежали больше, как в комнате, нам одним. Зал запоминал их - как запоминал много лет, он очень многое помнил, этот зал. Мы начали импровизацию - бросали друг другу тяжелый песочный мячик, посылая вслед фразу - и следовало мячик, не задерживая и не раздумывая, бросить в свой черед. Повела Мариша - куда делся ее обычный страх перед импровизацией: она играла, что Араик - ее муж, от которого она хочет уйти ко мне: она играла гибко, хлестко, резко, все быстрее и быстрее метая мячик, все обостряя и обостряя ситуацию, словно проверяя мою способность к беспощадности: в какой-то момент я сломался, и стал отвечать шутливо: она задумчиво подкинула и поймала мячик, взглянула на меня с сожалением, молча повернулась и сошла со сцены.

Их было несколько, этих ночей: однажды раздался далекий и грозный стук в дверь, и припожаловали нас проведать Тамарик, Сэм и Мика. Я пригласил Тамарик на сцену: стал тихо уговаривать попробовать еще раз, со мной: у нее непременно получится: Тамарик собиралась с духом, сжималась, и вдруг разразилась неостановимым хохотом: я продолжал тихо убеждать ее, а она легла на край сцены и и принялась извиваться в хохоте в такт моим словам. Что происходит? - удивленно спросил Сэм. - Это совесть, - грустно ответил я. В тот день, перед зрителями, мы чувствовали одушевление: зал покорился нашим голосам, возвращал нам энергию, ритм, такт - речь становилась гулкой, величественной, осмысленной, в ней пробуждалось неизвестное нам ранее значение - значение акустическое, сцена перестала быть слишком большой и как-то заполнилась тем, что мы делаем, каждый жест стал иметь как бы невидимое продолжение в пространстве: в конце игры раздались чьи-то одинокие аплодисменты - единственные, доставшиеся когда-либо на нашу долю. То была последняя ночь в театре: кто-то нас заметил, и на следующий день Араика попросили вернуть ключ.

И последнее: однажды Мариша пришла на репетицию невеселая и нерасположенная, резко попыталась отказаться от упражнения, я сказал ей что-то резкое: она взглянула ошеломленно и испуганно и бросилась курить - одна. Я несколько секунд глядел на пепелище - и бросился за ней. Несколько мгновений мы курили молча - потом она несмело сказала, что сама виновата, не надо было капризничать... Я с горячностью прервал ее: "Мариша, я сделаю все, чего ты захочешь, абсолютно все!" Мариша, в ответ на мою горячность, отпрянула, и в глазах у нее засветилась тревога. Мне же в тот миг вдруг открылось, что бывшая доселе нашей, единой правда уже раздвоилась на мою и ее, что ее правда мне, в сущности, почти неведома и что я готов отречься от своей, только чтобы узнать ее. Черная карта выскользнула из моих ослабевших пальцев и, кружась, тихо пропала.

По пути домой Мариша сказала мне, что у нее в жизни неприятности, но на
просьбу - расскажи, Мариша - только твердо помотала отрицательно головой. И еще раз. Она еще гордо берегла наш мир от "жизни", от своих проблем - но уже и берегла "жизнь" от меня.

Это произошло вскоре. Ты сидела на кухне у Араика, положив голову на локоть, глядя тихим, мягким взором, позволяющим на себя смотреть, присоединяющимся к любованию, одобряющем восхищение, все твое тело образовывало одну длинную, мягкую, святящуюся линию, свет отражался и мягко мерцал в твоих зрачках, и стало мне ясно, что нет отныне никаких я и ты, совместных планов,  простирающихся дальше, чем ты, есть только ты, и ты проникаешь в  мою душу в этот самый миг, овладеваешь ею, поселяешься в ней, тихо, но непреклонно складываешь веер моей свободы в одну линию, в одном направлении, куда душа моя теперь должна стремиться. С этого момента исчезло равенство, исчезло чувство того, что я влияю на развитие событий в своей душе и вовне, - что важно что-нибудь, кроме того, как звучит твой голос, как рождается улыбка, как пахнут твои волосы - я так и не узнал этого! - и тогда же начал исчезать твой звонкий, удивительный смех - все стало стремительно расти в цене, и совместный смех - знак свободы и равенства - становился для меня недоступен, и недоступным становилось прикосновение, и начала напряженно звенеть физическая дистанция между нами, и особенный смысл приобретали твои губы, твои руки, унизанные браслетами, и взор мой старательно отводился от твоих стройных, прекрасных ног, боясь ослепнуть... То, что я сознательно старался отвратить, теперь произошло, и мне оставалось лишь самозабвенно принять в себя краткий вихрь ослепительных узрений, состояний и событий, никак не связанных с моей волей.

Была весна - дождливая и небывало тревожная, томительная. Однажды мы пришли к Мике: мы должны были пойти от него на сеанс рецитации, который устраивал заезжий немец: Мариша вышла вместе со мной и дошла до самого музея, где все это должно было состояться - и оттуда решила повернуть обратно, ощутив усталость и нежелание: было жаль, поскольку старый восьмидесятилетний немец, бывший в плену во время войны и выучивший русский, был прекрасен: он был немым ребенком, тогда его показали Штайнеру, и Штайнер сказал, что Сабашникова, жена Волошина, должна написать его портрет. Она написала портрет, и ребенок заговорил. А вот портрет потерялся... Мне было жаль, что Мариша уйдет, что я не полностью уверен в безупречном совершенстве предстоящей репетиции, и не мог настаивать: впрочем, Мариша обещала дождаться меня у Мики. К немцу собралось очень мало народу: один парень, мой ровесник, сказал, что у него очень болит сердце и он вынужден уйти: были предпасхальные дни, в воздухе клубились туман и боль: тосковало и мое сердце, хоть мне было стыдно перед бодрым, веселым старым немцем - он давно подчинил себе сердце - оно не окаменело, просто подчинилось и стало добрым, ничего от мира не ждущим для себя и научившимся только - давать. После репетиции я вернулся к Мике - Мариша еще была там: но ей уже пора было уходить. Я вдруг почувствовал боль расставания - этот день уходил навеки, и уходила Мариша. Она стояла и с улыбкой прощалась, и вдруг заметила мой взгляд, и поняла его, с сожалением наклонила голову и так простояла в нерешительности несколько секунд: потом ушла.

Теперь она знала уже, что причиняет мне боль и радость. Ее доброта и сочувствие оттеняли еще несколько недель, когда весь мир концентрировался вокруг ее лица, словно на старинной миниатюре с встроенной тайной, словно превращался в акростих, в котором были зашифрованы ее имена...

Стало само собой разумеющимся, что каждая наша встреча, будь то репитиция, будь то светский вечер - это ее подарок мне, и милостью было - принимать мои письма, и совсем уж нежданным чудом - еще за них благодарить... Она была пока щедрым и великодушным победителем, и благородно продолжала поддерживать иллюзию равенства там, где его уже не могло быть - а может, как знать, и у нее тогда, на внутренних весах, колебалось намерение - пойти навстречу, пойти легкой, танцующей походкой, подарить обратно свою победу, свое превосходство! Она была Еленой Прекрасной этого мира, вновь помолодевшего на две с половиной тысячи лет, и я опять, еще раз, попал в ту страну волшебного, золотого лета, где более от тебя ничего не зависит, я перестал спать ночами, грезя наяву, - даже и теперь, вспоминая это, меня тянет отложить писание и просто еще раз окунуться в грезу, еще столь живую, столь трепетную и блистающую...

Этот, возникший на несколько недель для меня, вокруг нас мир также был миром чуда, грезы, но уже не театральным, а как бы балетным, или литургическим, где все предопределено и важным становится именно - пройти все в точности так, как предопределено. Этот летний мир всеобщего чуда уже не имел сходства с тем зимним сказочным миром, в котором мог проявиться именно аспект специфического родства наших душ. И зимний мир быстро, пока еще безболезненно, сдавал позиции - мы упражнялись по Чехову, и она великолепно играла в этюдах, но игра уже интересовала ее все меньше - зачем ей теперь было становиться другой, когда в очередной раз все стало ясно, и оставаясь самою собой?  Я думаю, тогда же в ней стало нарастать опустошение и разочарование, коренящееся в том, что будучи не любящей, а лишь любимой, она могла только давать, но не брать. Любящий - даже безнадежно - всегда получает неизмеримо больше, чем любимый. Любимый имеет только подтверждение своей ценности, которое - положа руку на сердце - он не может даже считать объективным, учитывая, сколь многое - от звезд до детских воспоминаний - сплелось для любящего с его обликом. Тот же, кто любит, получает бесценный дар - образ другого существа в своей душе, становящийся проводником всего, что сродственно любви, распахивающим небеса и землю - когда впервые, или еще раз, раскрываются в своем подлинном значении все стихи, все мелодии, все рассветы и закаты, и цель человеческой мудрости, красота мира и величие богов. Любимый же всего этого лишен.

Я же тогда, снова забыв и об этом, и обо всем, что знал об этой жизни раньше, выходил на финишную прямую, ощущение полета становилось непрерывным, все творческие силы достигли невиданного напряжения и согласно предоставили себя в распоряжение чудесной внутренней работы - оживания ее облика в моей душе. Сказывалась работа по Чехову - сотканный из вещества моей души, принявшего ее образ, этот волшебный двойник - мой и ее одновременно - отзывался на тончайшие внутренние движения, начинал проявлять их сам, проявлять свою волю - это трудно объяснить через факты внешней реальности, в которой душевное опосредуется неким физическим, хотя бы образным способом - а здесь же было прозрачнее, на душевное отвечало душевным же непосредственно, не-созерцаемым образом, без применения внешней механики. Это были настроения, чувства, оттенки, нюансы, немедленно возвращавшиеся от ее образа измененными, содержащими нечто новое, что я бы почувствовать никогда не смог и что служило для меня драгоценным залогом ее невымышленности, некой глубинной связанности с подлинной Марией. Душа моя, пребывающая, как и всякого человека, в одиночестве, внезапно стала заключать два существа - прежде я, возможно, и испытывал подобное, но мне не удавалось происходящее разглядеть, осознать так, как в этот раз.

Исключительность внутренней ситуации нарастала - проснувшись, я не понимал кто я и где нахожусь, не чувствовал своей позы, не узнавал комнаты, не воспринимал себя пространственно, и тут вдруг приходило озарение - ах да, Мариша - возникало ее лицо, и одновременно, в кратчайшую долю секунды, весь мир начинал выстраиваться вокруг нее, возвращаясь из небытия - и вот, он уже весь стоит в своей новой, сияющей чудесности... Среди дня я вдруг с удивлением ловил себя на мысли, что уже полчаса не думаю о ней, вернее не вижу - так о чем же я умудрялся думать целых полчаса? - недоумевал я.  Кроме моментов полной сосредоточенности, продолжалаось, разумеется, и переживание обычных мыслей, обычных чувств, совершение обычных жизненных действий, но все это существовало уже в соотнесенности с центром, озаренное новым солнцем моей души.

Это было то время, когда я утратил, в сущности, связь с внутренним миром самой Мариши - переживая ее такой, какой она была в золотой вечности, я не был способен воспринимать конкретную жизнь реально живущего человека, ее более внешние уровни, определяющие не то, какова она вообще, в пределе, а то, что именно происходит с реальным человеком.

Между тем - наступала инволюция: мы снова собирались то у Мики, то у Тамариков - искали новую пьесу: читали "Когда мы, мертвые, пробуждаемся" Ибсена - Мариша была Ирен - и "Генриха Четвертого" Пиранделло: и снова ничего не могли решить: и пытались писать сообща некую пьесу, в которой каждый вел своего персонажа - Маришин назывался Элеонора - но и это быстро зашло в тупик: я предложил Марише писать дальше пьесу втроем, у Мики - и она согласилась: но Мика ответил категорическим отказом и взрывом, он припомнил мне все, с самого начала, как я устранил их всех и предпочел Араика: это был шквал ненависти; Сэм и Тамарик сказали мне, почему я отказываюсь от "просто общения" - явно назревал крах. Мариша исчезла в очередной Лусакерт; по возвращении в тоне у нее появилась неожиданная сухость - зазвучали формулировки "у меня же семья" и "я же работаю". Она повторила резиньяцию о "просто общении", это когда выполняла миротворческую миссию между мной и Микой.

Среда, в которой дотоле могло разыгрываться мое общение с Маришей, стремительно стягивалась, как шагреневая кожа, и полнилась упреками. В них была странная перверсивость, перевернутость - меня упрекали в чрезмерном желании играть, то есть именно в том, что я все последнее время уже  и не был состоянии делать, и внезапный дефицит чего во мне, вероятно, и коробил всех. Пока ты и впрямь игрок, никто и не подумает бросить тебе подобного упрека, выиграл ты или проиграл - а вот когда ты уже не игрок, то есть потерял способность свободно, гибко и творчески, а главное - красиво реагировать на предлагаемые ситуацией обстоятельства, вот тогда и начинаются попреки и нотации. Я сознавал это, но уже не был в состоянии  исправить ситуацию извне, вернуться назад, я ведь не имел больше веерной свободы и мне оставалось одно - попытаться переломить ситуацию в том же направлении, в котором она развивалась в этот, последний этап. Мне оставалось одно - предложить ей войти в золотую страну, разделить мою любовь, любить друг друга, неужели же мы никогда не будем любить друг друга, неужели мне никогда не суждено обнимать тебя, целовать, ласкать, видеть тебя в твоей последней, высшей красе, видеть, быть может, как разгорается отблеск ответного счастья в твоем взоре?
Никогда? Никогда? Никогда? Сколько ужаса в этом никогда!
Она почувствовала, разумеется, что я хочу сказать, о чем просить, и отказала в аудиенции - очень жестко. В этом была все та же стальная безупречность игрока, фурии, Стрельца, но не знаю отчего, мне кажется, что в этом было также неосознаваемое, а может - осознаваемое и безупречно скрываемое - отчаяние...

Двенадцать дней и ночей ждал я позволения начать последнюю игру, предполагая уже, что она заведомо проиграна, но стремясь вложить в нее весь мой порыв, всю последнюю жажаду неба, моление о чуде... И все двенадцать дней холодело и умирало солнце моей души, становилось неподвижным, хмурым и враждебным, посылало чадные, тягостные сны... Город готовился к огромным похоронам - на всех улицах были построены стеклянные павильоны, полные цветов и венков, и я должен был куда-то успеть, и зашел в один из этих павильонов - из-за желтых цветов появилась Мариша: я стал целовать ее в губы, и она отвечала, а потом следом вышли Шота и Сэм и принялись хохотать надо мной, и Мариша тоже хохотала... В другом сне мы с Маришей поехали к Сэму с Тамарик, которые жили далеко за городом, в озаренной луною избушке - мы приехали ночью, внизу было небывало просторно и было множество огромных деревянных ворот, за створками которых Мариша пряталась, потом выглядывала, приняв величественную или томную осанку: потом сидела на коленях у Сэма и тянула его за усы, Сэм был большой, толстый, с вислыми усами, потом мы вышли и побежали по полю под луной, я целился в Маришу из дробовика и стрелял, дробь взметала фонтаны из кочки рядом с ней или скашивала охапки стелющихся желтых цветов, Мариша хохотала и уворачивалась, иногда дробина попадала в нее, и тогда она жалобно и тонко вскрикивала,  следом опять принималась хохотать, я догнал ее, мы сидели друг напротив друга и бурно дышали, и кровь тоненькими ручейками стекала по ее коже...

Мы помирились, обменялись письмами: это была уже встреча "в жизни": по условиям, я мог бы сыграть даже любовь, но вот выходить из игры - этого я не смел: мир уже четко делился для Мариши на жизнь и игру: чуда всерьез не существовало, точнее, оно могло существовать, но вызывало страх, как несущее разорение первым двоим: но без этой реальной перспективы - реального чуда, пресуществления - глохла и игра, не имея ставки, не имея продолжения, а в игру превращалась жизнь - в игру в смысле фальшивости: мнимая деятельность, мнимый муж, мнимые дружбы, увлечения, мнимые взгляды и воззрения, симпатии и антипатии - мнимые мысли, силовое настаивание на своей вполне случайной точке зрения, мнимые независимость и непреклонность - когда-то все это не было мнимо, она ведь писала стихи, и сумела найти их плохими (но не сумела - сделать хорошими), она читала Пруста, она любила златокудрого мальчика, она хотела и теперь верить, что совершает полезное и граждански смелое дело, когда, по велению "офиса", начала ходить по тюрьмам и инспектировать права заключенных - и ее героем тихо, неизбежно и естественно стал коллега по "офису", служивший ее пестуном и ведущим - учивший пользоваться компьютером, водящий по тюрьмам, пишущий вместе с ней "заявки" и "отчеты", ищущий и находящий для нее (для них) жилье (очень близко от меня, на моей дороге в мир), неотступно сопровождающий с работы и на работу, ездящий в Лусакерт, дружащий с мужем, играющий с детьми, а еще - ходящий покупать для нее сигареты (Лореаль! Ведь я этого достойна!), по-видимому, бескорыстный и не хотящий чего-то сугубо для себя, сидящий в компаниях тихо и скромно, но могущий и сострить совсем не плохо -  так вот, завелся "коллега",и он крепчал, я первоначально не обращал внимания - слишком уж невероятным, банальным и пошлым мне это казалось, до поры до времени он не имел доступа в наши компании, но со временем стал проникать и туда - с появлением сего фасилитатора на глазах теплели и отношения Мариши с мужем, он стал ей ближе и много увереннее в себе, впрочем, не мстил, а глядел понимающе - а еще один его друг стал сопровождать Маришу вечерами на занятия танцами - жизнь, легкая как игра, шутя отвоевывала одну позицию за другой, с Маришей стало очень трудно, почти невозможно и не о чем говорить, ее красота, ее веселье, либо ее задумчивость, томность, сам ее прекрасный смех теперь ранили, оскорбляли, они были такими же, почти точь в точь такими же, но почему, почему она до конца не умирала во мне? Почему я продолжал ее понимать, понимать, как все это у нее так получается, помнить, что достаточно, наперекор всему, вырастить и скопить в душе фрагмент того легкого, воздушного и победительного настроения - как мы снова окажемся в одном воздухе, в пленительном ощущении полета, так и происходило еще иногда, когда мы шли к Араику и оказывались в знакомой кухне, и она не хотела меня вконец терять, и
спланировала даже, что мы окажемся вместе очередным летом, в пансионате, но она брала с собой и "коллегу", точнее, и брать не приходилось, он уже сам собой подразумевался, и я не поехал - хватало с меня Вильнюса девяностого лета, и иногда говорила, что хотела бы возобновления театра, и мы восстанавливали театр, но это оказывалось бессысленно - то была уже игра без ставок, и мы (и остальные) припоминали разом труд, проблемы и конфликты, первое время, до полной победы "офиса","семьи" и "коллеги" еще происходило инволюционное развитие - мы снова стали играть в пантомиму у Тамарик и Сэма, и иногда Мариша вновь восхищала меня внезапно выскакивающим фрагментом высокого артистизма, а иногда то был фрагмент понимания, доброты, иногда вдруг - очень глубокой мысли, иногда - взгляд, либо вновь - ослепительная красота, хотя уже на фотографиях из Женевы - они ездили туда с мужем, он и фотографировал - я вдруг обнаружил ее возможность быть некрасивой, и с тех пор замечал некрасоту, жесткость все чаще... Но что-то еще металось в ней, восставало против убедительности и комфортности построенного для нее мирка - в письме, единственном и имевшем целью ошеломить меня, объявить, что все мне только чудилось, а на самом деле нет и не было у нас общего - в письме этом была и сокровенная, тихая и грустная нота - "ах если бы рядом была другая жизнь, и другая я, и все бы там было совсем, совсем по иному", иногда она вдруг говорила - а почему мы не смотрим хорошие фильмы? - но сама отказывалась привозить их из Москвы, и говорила, как хорошо и уютно летом, и как она не хочет и боится зимы, "когда она опять начнет всех ненавидеть"...

Следующей зимы не было - я уехал в Москву. Она со мной даже не попрощалась. В Москве я пробовал забыть ее - это требовало огромного труда и сосредоточения, я мобилизовал всю свою жесткость и сухость, все силы антипатии - и, кажется, забыл к тому моменту, как она вдруг позвонила - спросила ты что, не рад? Нет, не рад - ответил я, и мы поговорили еще десять минут, в продолжение которых я решил возвращаться с ней вместе в Ереван, а она тепло и осторожно сказала, что очень рада, "поскольку будет теперь кому снова читать Мике Штайнера". Мы встретились, сидели в кафе и болтали, она говорила, что завидует тому, что я могу любить мальчика, завидует за это мужчинам, я сказал отчего же - женщина и мальчик тоже неплохо, но она отрицательно и твердо покачала головой. Сказала что-то о том, что у нее тоже бывают в последнее время депрессивные настроения. Что не все гладко в офисе.

Мы летели домой, и она спала рядом, уютно свернувшись: я смотрел на нее и думал, что дорого бы я дал за такую поездку четыре месяца назад... В Ереване - я пытался проявлять сопротивляемость, обидчивость, отбрасывание - но она слишком хорошо знала теперь этому цену, я пытался проявлять лояльность - ходил к ним домой, и общался с мужем, ходил в офис, пил там пиво, чокаясь с "коллегой", и смотрел футбольный чемпионат в телевизоре, и даже написал им статью о "свободе информации"... Заводилой офиса был субъект, чем-то смутно и не совсем приятно напоминавший мне всегда меня - он тоже стремился куда-то и мыслил, и был по-своему красив, но что-то с ним произошло - и он усвоил себе философию, что нужно довольствоваться возможным - и тогда он основал "офис", и все - Сэм, Тамарик, Мариша стали там псевдогражданственными "профессиональными демократами"...

Сэм... видимо, он надеялся проглотить и переработать даже это: он стал практиковать пьяные оргии, во время которых воскресало его шквальное остроумие, бывавшее теперь уже сильным и злым, утверждавшим, что он еще жив и деятелен, что он сам ведет счет своей жизни и счет этот может сойтись: но у Сэма был живящий второй фронт - вальдорфское учительство, но вот зачем он притащил с собой туда Тамарик и Маришу? Шота, офис, "коллега"... Странные услуги Марише оказывал в жизни Сэм! Что ж, возможно, он лишь хотел сделать ей - как легче, лучше, веселей... А может, это все изначально коренилось в самой Марише, и он лишь решил следовать за ней до конца?

Так отчего же я метался в этой безнадежной западне еще целый год, сжигал бесцельно душу и рушил свою жизнь? Гаины удары за это время стали необратимы - они были совершенно справедливы, но бессмысленны и жестоки, как и вся справедливость... А впрочем, существует ли другая, более разумная и достойная деятельность? Как спросила однажды Мариша - чем ты занимаешься в жизни? - Люблю тебя - ответил я - ты можешь предложить что-либо лучшее? Летом - я видел ее в последний раз: это было вновь у мамы, как два года назад: вновь была ночная оргия, со гмырем и мужем, неукротимым пьяным Самвеликом, и Мариша была вновь дивно красива, весела и счастлива: она не посмотрела в мою сторону ни разу за весь вечер. Они собирались уезжать, все вместе, в Агверан. Я смотрел несколько часов, и наконец - насмотрелся. Когда я вышел от них, мне казалось, что я выдыхаю огонь: я выдыхал их всех, выдыхал Маришу, выдыхал свою любовь, выдыхал свою душу: вновь было чувство смерти, но теперь я видел и понимал эту смерть: я умирал в своем Боге. Еще год назад, перед отъездом Мариши в Женеву, я написал ей прошальное письмо, оно выглядело так:

                Швейцарская Элегия

Сегодня я заметил падающие листья. Их срывал поднимающийся ветер заката, а солнце... а солнце стояло над улицей, над городом, над всей землей сквозь ставшие золотыми черные тучи, и было без десяти девять. Кончался день, кончается лето, и сквозь будничность - улицу, город, жизнь - летит время, озаряемое уходящим солнцем. Я еще здесь: я вернусь домой через арку, как возвращался всегда, и на секунду подниму глаза к твоим окнам, и подумаю: "Наверное, и ты здесь".

И нам не покорить мира: мы никогда не замрем, опустошенно глядя друг другу в глаза, в миг, когда уже отзвучали последние слова и перед тем, как зал взорвется судорожной овацией; не выйдем в озаренную факелами ночь, гордо подняв головы,  чтобы повести свободный народ к решающей битве: не глядя друг на друга, но зная, что сейчас мы творим - одно: и не простимся без слов на рассвете перед важнейшим в жизни часом: мы не сможем покорить мир. Мы сами уже - покоренные, затихающие. И взамен мир дарит нам ветер и дождь, и тоску по неотвратимо уходящему закатному солнцу, и ощущение уходящего лета и непоправимо утекающего времени - всю ту мудрость, печаль и красоту, которых не видит победитель, не знающий вечеров, а лишь - переход от палящего солнца триумфов к царственным ночам наслаждения.

"Я был бы в твоих руках инструментом, способным звучать и величественно, и таинственно, и нежно, воодушевлять и пленять и изумлять невиданной сложностью созвучий..." - но скорее всего, мне только так кажется. Наверное, я инструмент сломанный и фальшивый. И наверное, сейчас, именно сейчас, я нахожусь в моменте своей собственной тихой истины - без надежды, без планов, без затей, даже и без мечтаний. Лишь простое чувство наполненности тобой, простое созерцание и ощущение - не чего-либо-другого, а лишь просто тебя, твоего существования, экзистенции, по сравнению с чем любое свершение, осуществление было бы лишь разсеянием этой простой и тихой истины.

Мне не написать пьесы, в которой впервые показывалось бы на сцене, как герой влюбляется в свою любимую. Как некоторое время он сам не догадывается об этом. Как, начиная прозревать, он пытается с ходу превратить, перевести это в нечто внешнее - хотя бы во внешнюю любовь. И как, потерпев неудачу, он понимает, что это пришло, оно - насегда, и он может освободиться от этого, попытать снова счастья в жизни с кем-либо другим только лишь ценой изменения себя, измены себе и забвения той простой, настигшей его истины, которую уже невозможно адекватно перевести во внешние положения. И герой понимает, что он уже не хочет меняться и гнаться за жизнью, он уже может себе позволить безнадежную, бескорыстную верность истине и себе - и он остается один, теперь уже навсегда. Но все это только слова - символы действительности, они не могут адекватно уловить то, как это происходит на самом деле, и вряд ли возможно это адекватно сыграть на сцене. И еще - это немного кощунственно. В глубине, на дне своей души каждый знает, как это бывает, и жизнь каждого - и моя в том числе - это серия измен и изменений, начатых снова жизней, оставив прежние - недожитыми.

Я сейчас не хочу когда-либо начать жить снова. Я хочу, чтобы одна жизнь - эта вот самая - дошла до конца, каким бы он ни был. И я рад, что наступает осень и что дальше будет - зима. И что каждый раз, выходя в мир или возвращаясь из него, я буду проходить через твою арку и бросать взгляд на твое окно. И знать, что существует наконец та, которой я больше не изменю. Таких обещаний я знаю бесцельность, я знаю тщету. Но сейчас - по крайней мере сейчас - это правда, и совесть моя спокойна, как никогда, - и пусть угасает природа, и пусть погружается в сумерки жизнь.

                1/2 августа 2001


Я увидел свое небо - и небо недостижимо. Я увидел впервые небо на изломе той страшной весны, когда рушился театр и умирала моя надежда: золотое, древнее, вечное небо, недостижимое, каким и положено быть небу: я видел в Москве, у Вики в гостях прошлой зимой одного человека - он был уже много лет безнадежно влюблен в Ладу (я упоминал о Ладе в связи с Викой): Лада была замужем и его не любила, он купил им с мужем машину, кажется и квартиру... Он сидел у Вики странно прекрасный, сосредоточенный, и спокойно, не обратив на меня внимания, говорил в немногих словах, как сегодня живет его любовь и ее нелюбовь. Этот человек был в своем Боге: застыл в нем, и окончена была его земная дорога. В России такие часто кончают с собой. Я буду жить дальше: во мне лишь половина славянской крови.

Может, я еще кого-нибудь полюблю: может, мы еще встретим с Гаей друг друга - хотя вряд ли. Может, встречу какое-нибудь поприще, на котором возможно так же дешево продать жизнь, как в любви. Гая называла меня мотыльком: зачем ты, как мотылек, все летишь к страданиям? Ведь тебе же было хорошо со мной... Но как же иначе? Видимо, в душе моей не горит своего огня, огня постоянного, верного, и оживает вновь та душа, становится способной творить, и видеть мир - лишь приняв в себя чужое свечение, чужие огни. Они обжигают, и есть в них изначальная чуждость. То - чужие боги, но я никак не найду своего.
  Взойди же, мой Бог! Озари меня и преисполни нарастающим изнутри светом.
  Взойди, мое Я - моя Истина, моя Жизнь, и мой Путь!
  А вы, стервы, идите к чорту. Бедные, бедные, бедные девочки...


Рецензии