Пучок воспоминаний

Мой отец верил в дедушку Ленина. Он не любил моих сомнений на этот счёт. А сомнения были влиянием матери. И он не любил за это мать. Но не имел железных аргументов, кроме собственной уверенности, и поэтому лишь хмурил брови. Святость Ленина на его взгляд была настолько очевидна, что не требовала доказательств, а тех, кто не понимал этого, уже не излечишь.
Один раз с моей одноклассницей Лизкой мы закрасили портрет Ленина цветными карандашами. У Лизки были козюльки в носу и неряшливый вид. Она ткнула грязным коготком в Ленина и сказала: «Этот плохой!» И я согласился. Так и совершён был святотатственный акт. Отец после долго сердитым ходил. Зато Гагарина было не в чем упрекнуть и, сделав в его великой фамилии три ошибки, я получил неимоверный подзатыльник, от которого темнеет в глазах и немеет затылок.
Я считаю, что подзатыльники унижают, поджопники развращают, хочешь уважить человека, бей ему в рыльце.
Несмотря на сбор макулатуры в стране, мне хватало бумаги, чтобы марать её, а вот отцу в интернате приходилось писать на газетах и есть какие-то самодельные крахмальные лепёшки, в обиходе прозванные «мудаками». Почему, отец и сам не помнил.
Первые два класса мы учились в детском садике. Я никогда не был в саду до этого. Меня не брали из-за прививок, которые мне запрещала делать мать. И я не делал до поры. И безмозглые врачи много возмущались по этому поводу. Но в рот их.
В школе-садике всё было для меня ново, а детишки игрались по привычки в игрушки на переменках, в салочки и прочее. Кто-то умудрился проделать дыру в стене женского туалета (трудно поверить, что это был ребёнок) и ребята по очереди таращились, когда в сортир забегали девчонки. Когда я подошёл, в дырку смотрел Богдан, отталкивая других и даже яростно облизывая края дырки языком, что особенно казалось дико. Я даже совсем передумал подглядывать, видя, какое пагубное влияние оказывает это на других.
Богдан задирался ко мне в классе. Пока я не повалил его на пол и не надавал пинков. Тогда мы подружились. Оказалось, что он каждый вечер таскает из пивной отца на себе. На классной фотографии есть и Богдан, обут не пойми во что – какие-то полуразвалившиеся сандалии. Один раз, ещё до того как мы подружились, я испачкал ему брюки случайно. Это произошло в столовой. Нас кормили кашей, а я ненавидел её. Но молодая наша училка, сука, заставила меня. И я срыгнул кашу Богдану прямо на карман. А он что-то заворчал, немного обидевшись и смазывая кашу со штанов.
До того, как пошёл в школу, я часто бывал на работе с родителями. Мама работала диспетчером, у неё был огромный пульт с множеством кнопочек, тумблеров и разноцветных лампочек. Я честно пытался освоить всё это. Иногда я выходил на улицу и кормил голубей хлебом, один раз скормил им целый батон и пошёл просить разрешение на второй, за что мама меня отругала. У отца на работе был большой крепкий стол и много места, но пользы от него не было, потому что не было никаких игрушек, кроме печатной машинки, которая мне очень нравилась. Я часто строчил на ней буковки. В остальное время пил чай в комнатушке, где сидела отцова помощница, пожилая женщина. У неё был суровый и милый вид одновременно.
Как-то один уголовник напал на отца с финкой прямо в кабинете. Финка занимает почётное место среди предметов, говорящих об отцовой доблести. Я сразу понял отдалённость их от меня и даже не пытался затмить славой своих поступков. Также среди них: муляж пистолета, отобранный у хулигана, пугавшего бабушек, шахматы, подаренные честным зеком в благодарность за сохранённую квартиру, книги с автографами и прочее. Туда стоило бы включить и мерзкую рожу Новодворской, которую он как-то оформлял на пятнадцать суток за справление нужды на Красной площади. И она тоже ; как память о нём.
Бывало папу забирали в милицию, хотя он сам был майором и начальником паспортного стола, того самого дубового с гербом СССР. Папа любил подраться, он часто приходил домой пьяненький и с разбитыми кулаками. По тому, как открывается дверь, с каким звуком, можно было распознать, стоит встречать его, или лучше сразу ложится. Чего доброго, если пьяный папа залезет в дневник.
Отец рассказал мне, как убил человека. Он пришёл к нему в дом, а тот постыдился при гостях просто покидать их, с заломленными за спину руками. И решил продемонстрировать владение ножом, с которым встал из-за стола. И папе пришлось пострелять ему в грудь, чтоб тот раздумал делать глупость. У папы было много медалек. За много лет безупречной службы.
У отца имелся коричневый чемоданчик с инструментами. Когда он что-нибудь чинил, я залазил в него и игрался всякими болтиками и винтиками. Один раз я взял острогубцы и примерил их к розетке – всё подходило, логика работала безотказно. От удара меня откинуло к стене. И я замолк для пущей острастки. Мать перепугалась и кричала на отца: «Он потерял через тебя дар речи!» А отец сказал, что всё в порядке и что я притворщик. Он раскусил меня в два счёта.
В Рязани я ходил с отцом на ночную рыбалку. Рыбки плескались в ведре, чуть отблёскивая в лунном свете, а я всё о чём-то бубнил и, кажется, хотел выпустить рыбок обратно. На что он только посмеивался.
Отец был верен Родине. Он участвовал в разгоне митингующих, атаковавших милицию во время путча. Он выполнял приказ и не защищал Белый дом. Всё, что он мог сказать про Ельцина, это что он старый человек. Зато не любил «Лужка-пирожка». Как увидел в ермолке по телевизору, сразу обругал нещадно и ушёл курить, расстроенный. Тогда он уже не служил в органах, там стали иначе работать, и ему не могло это нравиться.
Как-то мы ходили с ним на овощные поля дёргать морковку, а я всё приставал к отцу с вопросом: воруем мы или нет (так важно было точно знать), и тем немного смущал его. Вернее, не смущал, но отвлекал и смешил, когда нужно было заниматься делом.
Когда отцу свело желудок на даче, его еле уговорили ехать в больницу (военный госпиталь), где ему вырезали полжелудка, и где уже после операции у него оторвался тромб и закупорил вену – сразу, как он закурил.
Отец поздно понял, что победа над городом таит в себе поражение, что «шесть соток» не спасут крестьянина от тоски по лошади и земле.
Мой двоюродный брат Лёшка называл бабушку «бабикой» и жался к ней, как глупый щенок. Моя единственная бабушка была также и его второй бабушкой, что меня очень возмущало. Ведь его личная бабушка любила только его, а наша бабушка любила нас обоих. А другой бабушки у меня не было. Она умерла очень рано: не уступила корову цыганке, и та наложила порчу. Сначала умерла корова, а потом ; в приступах эпилепсии ; моя бабушка. Когда я был в гостях у Лёши, то увидел банку «Монпансье» в шкафу и попросил немного, но брат сказал, чтоб бабушка дала только ему, и она так и сделала. Это точка стала отправной в характере наших отношений. Когда умерла его бабушка, я не мог не вспомнить этого случая и её любовь к внуку. Но я не вспомнил о своей бабушке, когда отказал цыганской девочке в горстке смородины, которой полна была моя корзина, просто не хотел уступать этой черномазой. Не правильно думают, что если человек добрый, то он добр ко всем.
У Гришки была большая голова, но и туловищем он был не мал. На мизинце его руки существовал малюсенький отросток, который все называли Гришкиной пиписькой. Как-то Гришка, сказал мне, что началась война. Он имел в виду события возле Белого дома. Я тогда толком не понимал, что происходит и почему Белый дом весь обгорелый, когда видишь его из окна вагона в метро. Один раз с Никитосом мы обидели Гришку, и потом приходил гришкин папа, а мы прятались в туалете. И я прятался легко и непринуждённо – просто потому что надо было прятаться, а Никитос весь дрожал от страха и даже забился в угол, в то время как я спокойненько стоял себе над унитазом. И высунул даже, для правдоподобия, наружу «петю», когда отец Гришин сунул голову в приоткрытую дверь и сказал, чтоб выходили, а то сейчас ещё и какать захотим, но потом, когда я с трудом уговорил Никитку выйти из сортира, отца-злодея уже не было. Он умотал по своим делам. До этого я считал Никитку сильнее себя и побаивался, а оказалось, напрасно. Мы сказали потом Гришки, что он стукач и козёл. И пригрозили расправой, если что. И он нас понял.
В развалившемся Союзе никто не хотел носить школьную форму. Училка выстраивала нас в коридоре и лупила оплеухи всем, кто был в неё не одет. Кроме девочек. С тех пор я ненавижу феминисток и женскую солидарность. Училку я ненавидел не сильно, как ненавидит ребёнок, хотя её парень и заступился за меня один раз, когда меня лупцевали стаей во дворе садика. Он приходил к ней на уроки, и они шушукались, пока мы писали в тетрадках.
В настоящую школу я пошёл с третьего класса. Заканчивался 93-й, в трехэтажной школе отделили решёткой целый этаж для детей «новых русских». Их в школу привозили на машинах. Я один раз сделал одному такому подсечку за то, что он шепнул что-то неприятное моему другу. И тот рухнул, как мешок с дерьмом, а на меня налетела их учительница и стала трясти и орать: «Что ты наделал! Что ты наделал!» Потом она всё-таки отстала, и мы пошли в столовую с друзьями хавать. В столовой давали очень вкусные толстые блинчики, а к ним – джем в упаковке.
В то время у нас были восхитительные сортиры. Они регулярно текли и заливали этажи, и воды с нечистотами в них было всегда по щиколотку. Поэтому заходя, мы не пользовались унитазами, а дули прямо на пол, к тому же на туалетных перегородках под потолком сидели хулиганы и пускали подходившей малышне дым в лицо. Потом по дороге к классу мы дружно растаскивали влагу по полу. Это было святое анархическое время, свобода разлилась по стране настолько, что можно было какать на газоне рядом с собакой и кричать о своих правах, если не боишься пули или у тебя есть «ствол» со своею собственной.
В третьем классе у меня было трое друзей: Никита Копылов, Аркашов Максим, учившиеся ещё со мною в садике, и Душенин Сашка, многократный второгодник. Учительница называла нас четырьмя погаными овцами в стаде, и мне это нравилось. Мы терроризировали весь класс. Прыгали друг на друга или на какую-нибудь «жертву» и как на лошади неслись и врезались в толпу или сталкивались друг с другом, разлетаясь по сторонам и валя на пол других. Так проходили перемены.
В конце четверти я получил одну двойку по русскому языку; Копылов, кажется, ни одной не получил; Аркаш – штуки три, а Душа получил все пять двоек и сидел на последней парте весь в слезах со своим изодранном, облезлым дневником в руках. А Аркаш утешал его, показывая на примере, как легко исправляется двойка на тройку. Привет Вам, Тамара Васильевна.
Аркаш один раз своровал у своих сто рублей, а может, и больше, но с ним мы потратили ровно столько. Первым делом мы купили по пятьдесят жвачек каждому и, когда дошли до рынка, выплюнули на асфальт по огромному куску резины, устав работать челюстями. Потом начали забивать рты чипсами, сникерсами и тому подобным. Вся семья Аркашовых, включавшая пьяньчужку отца, брата очкарика и «стопудовую» мать, настигла нас возле речки Вонючки, где мы, устав питаться, сидели на бережку и бросали в воду конфеты «Поцелуй негра». Бизе не сразу тонуло и конфеты плавали вафельками вверх. Скрипя скрученным журналом в руках, мать Аркашова, сказала, что я могу быть свободен, а Максимку ждут неприятности. Уходя, я слышал вялые отговорки Аркаша, но я наверное знал, что нихера ему не будет.
На самом деле «Вонючка» была не речкой, а просто глубокой лужей. Весной, когда лёд на ней начал подтаивать, мы с Никитосом как-то пришли туда и вместе с другими незнакомыми ребятами плавали на осколках льда, отталкиваясь палками, и иногда падали в воду. Возвращаясь измочившимися домой, мы думали о том, как нас будут ругать мамки. Каждый сокровенно делился своим опытом. У Никитоса была красивая пышная мать, она сама лупила его, без поддержки отца.
У сестры был кролик. Она пошла с ним гулять во двор и увидела, как мы дерёмся с Аркашовым. Дрались мы с ним второй час. Столпилось много народу, некоторые глазели с балконов, как с трибун Колизея. У Аркашова был психически нездоровый вид и лицо гомосексуалиста (казалось, на таком лице может быть целлюлит), но тогда я об этом не догадывался. Когда я бил Аркашова, лицо его сотрясалось, как студень, будто имело двойной подкожный жировой слой, но боли он не чувствовал, а только хрипел и скалился, тогда я валил его и бил ногами, когда иссякали силы в детских руках. Но ребята оттаскивали меня, говоря, что так нечестно, а Аркашов укусил пару раз больно за мякоть на ноге, так что я даже заорал истошно, что вызвало бурные возгласы толпы. В общем, зрелище было, что надо. Потом подвалили «старшаки» и всё разрулили. Аркашов театрально извинялся за то, что назвал мою мать проституткой, и я, обессилев, послал его на хер и отправился домой с кроликом и сестрой, к которой во всю уже липла шпана.
Не знаю, кем Аркашов стал теперь. Я не нашёл его в интернете, возможно, он танцует в ночном клубе вокруг шеста, одетый в женское вульгарное бельё, и теребит игриво грудные имплантаты, а возможно, он служит офицером ФСБ и делает тоже самое, но только на работе. Неизвестна мне участь его нисколько.
Это было на школьном дворе. До сих пор помню эти три тюкающих детских удара в Пашкин нос, потом кровь, капающую на асфальт, лицо Тучки – нашей классной руководительницы, всё видящей через окно первого этажа, и девочек наших рядом с нею, удивлённых и напуганных за Пашку. Потом Пашка закричал, как Тарзан, призывающий стаю, и медленно поплёлся, бросая кирпичи убегающим нам вслед. Глаза его застилали слёзы, и он, обезумев, не видел, далеко мы или близко, а может, и не хотел видеть, и просто швырял и швырял камни в предательски ускользающие грязные пятна. Мы уже почти скрылись, а он всё кидал и кидал свой кирпичик.  Конечно, осуждающим меня девочкам я сказал, что никто не испугался Пашку, – просто мы должны были скрыться с места преступления так или иначе, как полагается крупным преступникам.
Пашка был малость странен, но как человек весьма хорош. Один раз я случайно вляпался в дерьмо на турнике ; какая-то гада обмазала. Под руку попался Пашка, и я машинально вытерся об него. Пашка заревел и погнался за мной с камнем. «Пашок, ты чего?!» – кричал я ему, улепётывая. Когда он успокоился, я помог ему отмыть куртку в луже. Павлик лил в лужу слёзы. «Случайно получилось, Паш, извини», – говорил я ему. И тот потихоньку начинал верить мне, всё реже всхлипывая. Не помню, до этого случая или после него, но у нас с Павлом состоялся разговор по поводу того, что каждый из нас сделал бы, если б другой случайно наблевал на него. И Пашка сказал, что он простил бы безоговорочно, а я сказал, что дал бы мандюлей, но потом, обдумав Пашкин ответ, согласился, что нужно простить, раз случайно. Но, наверное, врал.
У нас с Пашкой была классная игра, мы по очереди играли в «маньяков и жертву», а ещё собирали одуванчики и запускали понарошку в камеру пыток, где секли их прутиками, и белый сок одуванчиков был для нас кровью сказочных несчастных существ. Я знаю, почему предал Павла. Он не хотел верить в Бога, как верил в него я. Павлу нравился научный подход и теория Дарвина, но я настаивал на том, чтоб он уверовал в Адама и Еву, а вместе с тем и во всё остальное. Я даже научил его креститься, но, так или иначе, я видел, что он делает это только ради меня и не нужен ему мой многострадальный Бог. Так я понял, что мне с ним не по пути, хотя не могу с уверенностью сказать, что это была мысль, возможно, что-то только на уровне инстинкта. Я, как и отец, учился не терпеть чужих сомнений.
Помню, как мы с Женьком и Пашкой, когда учились во вторую смену, сидели у Женька дома, смотрели порнуху его родителей и ёрзали от нетерпенья на задах. Пашка жалел некоторых тёлок, думая, что им по-настоящему больно, когда их трахают. А мы с Женьком как-то после порнухи, в возбуждении, закидали с двенадцатого этажа мужика яйцами. Мужик оказался Женькиным соседом и долго стучал в дверь, матерясь, пока не надоело. А мы, выбравшись, пошли в школу. Потом сосед купил Женьку с сестрой блок германских «Киндер-сюрпризов», попросив не кидаться больше в него яйцами. Он спутал меня с его сестрой.
Как-то возвращались с пацанами с хоккея, а отец плёлся за нами, как опытный сыщик, и дома сказал мне шутливо, что совсем не хоккейные темы мы с друганами обсуждаем. И мне нечего было ответить. Отец не ругал, а просто давал понять, что в курсе моих пакостных мыслей.
В деревни летом, когда мужики по вечерам дрыгали своими ногами, заводя мотоциклы, и предлагали нас, малышню, покатать, я не проявлял никакого к тому интереса, пока какой-нибудь мужик сам уже не кричал мне: чего сидишь, иди прокачу. И я послушно шёл, будто выполняя обязательство: откатать своё на «мотике». Зато один мужик с нашего села как-то пообещал в следующем году подарить мне книжку с картинками «Иван-царевич и серый волк», и он очень удивился, что я об этом на следующий год не забыл. А я не мог понять, зачем он пообещал книгу и не выполнил обещания.
В десятом классе я оставаться не хотел. Я ненавидел эту колхозную школу со всем быдлом, учащимся в ней, с её летними обязательными практиками и сукой директрисой по фамилии Гречило. Это была вторая моя школа, она находилась в посёлке за МКАДом, и в ней царил ещё «пролетарский» дух (только «неудобных» и «непонятливых» теперь называли лохами). На вручение аттестатов я не пошёл. Мы с Ящером поехали на фестиваль «Крылья», а за аттестатами пришли потом. И классный руководитель потребовал уплатить двести рублей. «За что?!» – возмущался я. «За то, что учился здесь в тепле и уюте», – был ответ. И я, разозлившись, нахамил математичке, столкнувшейся со мною на лестнице. Впоследствии мы часто виделись с ней, в её подъезде пустовала будка консьержа, и в ней удобно было пить и трахать подружку зимой. Помню, прибежал домой рассказать поскорее отцу об этой наглости, рассчитывая, что он тоже поддержит моё возмущение, но он только посмеялся и отдал мне двести рублей.
Шёл месяц август. Вечером сестра позвонила домой и пересказала мне новости: отцу сделали операцию, отрезали полжелудка, будет пить – сыграет в ящик. Я подумал тогда: ну ладно, отрезали, значит – отрезали, он уже старый, проживёт и так, и понадеялся, что пить он и правда больше не будет.
Утром сестра ещё раз пошла звонить, а потом мы отправились в столовую, и она сказала мне дорогой, что папа умер. Мы сели за стол и стали что-то есть. Я клал какие-то куски в рот, а по щекам текли слёзы. После завтрака мы пошли к морю, сестра спросила, не хочу ли я покататься на «банане», завтра ведь уже едем обратно. И я пошёл кататься на «банане»; когда некоторые дети выступили за то, чтобы их перевернули на банане,  я пересел на катер, сознавшись, что не умею плавать и не хочу в воду даже в жилете.
Когда мы возвращались с сестрой домой, то ехали в разных вагонах, я ехал с симпатичной девушкой, слушал плеер и поглядывал на неё украдкой. У девушки были прекрасные смуглые ступни с красивыми венками, в которые хотелось впиться зубами и отсосать немного сладкой крови. Но я не решался разговаривать с ней, хотя она и располагала к этому, и предавался мечтаниям в одиночестве, купив журнал «Спид-инфо». Она тоже читала мой журнал. Когда она выходила на своей станции, то даже попрощалась со мной как-то особенно, будто у нас с ней состоялась чудная беседа, что очень удивило, ведь мы с ней и парой слов не обмолвились. Мне даже потом стало стыдно, что думая о смерти отца, я одновременно думал, что её молодое тело стоит того, чтоб оно было тотчас использовано. Я не принимал того, что похоть сильнее скорби.
Вернулись с моря, и я встретился с двоюродным братом Сашкой, он приехал на похороны. Весь вечер мы с ним прошатались по улицам, я вёл себя весело и ничем не выказывал горя, которого, впрочем, и вправду особо не ощущал. Пока мы пили пиво, он рассказывал, что здесь он никого не боится так, как боится у себя на районе, а потом сказал, что мне должны назначить пенсию по потери кормильца. Он шарил в этих делах, я вспомнил, как у него в Павлино, ездили на велосипедах воровать капусту с государственных плантаций. Помню, как какие-то бабки упрашивали меня визгливыми голосами украсть и для них качанчик за мороженое, потому что сами они не могли преодолеть водную преграду в виде ручья. И я сдуру побежал обратно к грядкам, а братья кричали мне: кого ты слушаешь, дурила, уходим, пока не поймали.
Когда приехали за отцом, помимо нас возле морга стояла ещё одна компания, провожающих тело близкого человека на тот свет. Одна девушка была приятной, и она мне улыбалась. И я тоже попробовал улыбнуться в ответ, но получилось криво. Мы двинулись встречать отца. Он лежал в тёмно-бордовом гробу, лицо было поразительно бледным и уставшим, даже казалось, что отец продолжает испытывать страдания, которые запечатлелись на его лице. Я не выдержал и заплакал. Со всеми я вышел на улицу, продолжая ныть, та девушка заметила меня и, видимо, разочаровавшись, огорчённо отвернулась. Я всё плакал, мне было наплевать. Сели в автобус и поехали на кладбище.
В автобусе какая-то молодая родственница неприятно пахла потом, и ноги её не вызывали восхищения. Её запах перебивал только горелый бензин, но не мысли об отце. И жизнь её некрасивых ног огорчала не меньше крадущейся за тобой смерти.
Бравые загорелые парни с Малороссии закопали отца в три минуты, перед этим усмехнувшись, когда мать по простоте предложила им по сотне на брата, и, сказав, что за такие деньги даже разговаривать не станут. У  могилы я больше не плакал. Зато выла на свежем холмике папина сестра, моя тётя, у неё такой же был орлиный нос, как у него. А мать стояла покорно в стороне. Ещё поодаль своей скромной и отчуждённой компанией топтались отцовы сослуживцы. Пустив по кругу бутылку водки, они уехали от него навсегда. Лучший друг папин не пришёл хоронить; когда он узнал о его смерти, то сказал сестре, оповестившей его, что та намеренно расстраивает старого папинова сослуживца и повесил трубку. Больше никогда не звонил; он тоже был милиционером и алкоголиком. Ему остался подгнивший отцовский Уазик. Я помню, как одни раз папа отпустил меня с ним из отделения по каким-то делам, чтоб я проветрился. Мы проходили мимо палаток, где продавались китайские игрушки: киборги, трансформеры, солдаты на резинках с двигающимися конечностями. Я попросился в кинотеатр, показывали «Черепашек ниндзя» и «Полицейскую академию». Дядя Коля сказал что-то билетёру, и мы пошли на «Черепах», а попали на «Академию». Полицейские были придурковатые и не похожие на милиционеров. Мы постояли в холле и не стали смотреть. Вернулись к отцу на работу. В просторный красный кабинет с печатной машинкой.


Рецензии