Марьино счастье

Марье не повезло. Она родилась и выросла в деревне мужиков мелких, «супсильных», как говорила деревенский вездесущий авторитет и всезнайка бабка Агашка. Мужавшие подростки, пережившие войну с Гитлером, превращались именно в таких мужиков: хилых, болезненных, низкорослых. Эти качества нисколько не уменьшали их самомнения и осознания своей ценности для овдовевшего и подросшего женского населения. Поэтому опыт алкогольный и по женской части они получали рано, еще подростками. И от этого они не становились выше, стройней и мускулистей. Вырастали «супсильными», то есть, как объясняла бабка Агашка, набравшими силу от супа.
Марья, после смерти матери, вот уже третий год жила одна. Отец погиб на войне. Марья, несмотря на такое же голодное военное детство, как и у ее ровесников, выросла к своим 20 годам всем на диво. Высокая, самый рослый из ее сверстников был ниже ее на голову, широкоплечая, по мужски сильная. Она, шутя, отрывала от земли одной рукой 50-килограммовый мешок. «Супсильные» мужички, хоть и посмеивались над ее ростом, но силу ее уважали. Да и как не уважать, если любого из них она могла, не напрягаясь, уложить на землю, словно пустую торбу. Это уважение было сродни опаске, какая бывает перед стихией: управлять нельзя, можно только считаться или бояться. Заигрывать пытались, но тоже с опасной. Ну, и какие уж тут у Марьи могли быть виды на замужество?  Никаких. И она это понимала. Старалась об этом не думать, а думалось всё чаще и чаще.
Нет, она не была уродиной. Симпатичное, круглое лицо с аккуратным прямым носом, небольшой рот с припухлыми губами, русые волосы с лёгкой рыжинкой, широкая в кости, но стройная фигура, высокая и полная грудь. Всё в ней было соразмерно, но только слишком большое. Как-то, незадолго до смерти матери, она даже попеняла ей на то, что такую родила. Мать оправдывалась:
- Ты в отца пошла. Тоже не мог ни в какую избу войти без поясного поклона.
- Да помню я, маманя, его. Но были же у нас в деревне и другие рослые мужики, а сейчас, как повыродились.
- Да то тебе по малолетству так казалось, что они все большие. Такого, как твой отец, не было. Нет, не было. Были немного пониже и пожиже, да и тех война выкосила. Большой он заметный и спрятаться ему трудно, да и совестно, большому-то. А маленькому что, ему за любой кочкой укрытие… Ох, доча моя, доча. Как же ты себе пару-то сыщешь?
- Никак, сама жить буду.
Говорила это Марья решительно, как и все, что она говорила и делала, а на душе делалось муторно.

В колхозе рабочих рук не хватало, и Марью бессовестно использовали и на женских, и на мужских работах. А она ни от какой работы не отказывалась. Выполняла ее старательно, решительно, не мешкая. Да и не могла она по-другому. Если на мужской работе попадался в напарники кто-нибудь ленивый, она обычно говорила таким одно и то же, говорила ровным голосом без злости или обиды:
- Будешь волынить, перед всей деревней опозорю: сниму штаны и отшлёпаю. Не сейчас, а прилюдно. Сначала скажу, что ты на меня всю работу свалил, а потом отшлёпаю.
Обычно этого было достаточно. Лодырь впрягался в дело и даже не пытался предлагать перекуров или попить водички.
Марья была не злоблива и не обидчива. Легко прощала вольные или невольные обиды. Не понимала людей запальчиво сердитых, которые в минуты злости и раздражения напрочь лишались разума. Она жалела их, искренне считая, что это у них болезнь, а над болезнью чего ж смеяться. Болезнь уже сама по себе наказание, так же, как наказаниями для неё были её рост и мужиковатость.
Так и шла потихоньку Марьина жизнь. В деревне о ней ничего плохого не говорили. Жила она строго, без баловства, без больших переживаний, в работе и мелких заботах. Но тут приехал Мишака. Марья и не думала, что его приезд может что-то изменить в её жизни. Мишаку-шепелявого она знала, как и всех деревенских, с детства. Он был старше её лет на шесть-семь.

Мишака ростом не вышел, да телом был сухощавый, жилистый. Когда его забрали в армию, многие в деревне вздохнули с облегчением. Мишака слыл в деревне первым драчуном и забиякой. Он терпеть не мог снисходительного к себе отношения. Пренебрежительное отношение к нему, особенно к его наказанию: малому росту, вызывало в нём всплеск ярости, и он кидался в драку. Для него тогда не важны были ни рост, ни вес противника. Его вела ярость. А уж злости, ярости в нём было на десятерых. В драке никогда не отступал. Бывал бит жестоко, но, если возникала причина вновь схлестнуться с тем же, кто его поколотил, кидался в драку снова, не раздумывая. Его ярость в драке довольно часто заставляла и сильных противников отступать.
Мишака, отслужив в армии, сначала завербовался оттуда на какую-то стройку. Матери регулярно высылал деньги, а писем не писал. Там он выучился на шофёра и, проработав около трёх лет, заскучал. Приехал.
Дальние города оставили свои следы на Мишаке: на левой щеке от виска к крылу носа тянулся еще свежий шрам, слева, в верхнем ряду зубов, сверкала фикса. Одет и выглядел Мишака, как городской. Мягкие светлые волосы, слегка вьющиеся на концах, были аккуратно расчесаны на косой пробор. Приехал он в новеньком костюме, много лучше того, что носил деревенский учитель. Теперь в деревне их стало двое, кто носил костюм.
Мишака неделю поил деревенских сначала городской водкой, а потом пошёл в дело и местный самогон. В эту неделю деревня вспомнила, кто такой Мишака. Драчуном он был и остался. Он по-прежнему легко ввязывался в драки, и даже с гостями, которых сам же пригласил. Все увидели, что и ярости в нём не поубавилось.
А через неделю Мишака, в своем новеньком костюме, в начищенных до блеска ботинках, расчёсанный на пробор, появился в правлении колхоза. Вид его портил свежий синяк, но, как видно, Мишаку он нисколько не смущал. На работу в колхоз его взяли с радостью. Единственная в колхозе, старая полуторка уже который год стояла без настоящего хозяина. Председатель только, глядя на Мишакин синяк, строго предупредил, что на работе и за рулём не пить и не драться.
- Само собой, - солидно согласился Мишака, получил ключи от сарая, где стояла машина, и отправился домой переодеваться.
На работу Мишака постоянно ходил в синем или чёрном комбинезоне с множеством карманов. Работник он оказался дельный. Неделю крутился у машины, надоедал председателю с просьбами добыть какие-то детали, сам ездил в район за ними – и уже в следующий понедельник, рано утром у правления довольно урчала подкрашенная и ухоженная старая полуторка. Мишака прибыл за заданием. Председатель выбежал из правления одним из первых и прилюдно обнял Мишаку, тряс ему руку.

Встретились Марья и Мишака утром рано у речки. Марья шла после купания домой, а Мишака купаться.
- Здравствуй, Мариша. Ты, как и я, вижу, тоже любишь по утрам в речке сполоснуться?
Марью поразило то, что Мишака назвал её ласковым именем. Так в деревне её называли только в детстве, и то не все: школьные учителя и мать. Для остальных она и в детстве и теперь, а в последние годы даже и для матери, - Марья. Правда, никогда и никто её не называл Машкой, Маруськой. Ей казались обидными эти имена, и она жалела всех, кто для деревни были Вальками, Нюрками, Зойками. И, вдруг, от Мишаки это, чуть шепелявое: «Мариша».
- Здравствуй, Ми…ша…
Она запнулась на его имени и проглотила «ка» в конце. То, что она не смогла назвать его деревенским именем, её смутило и она, не останавливаясь, прошла мимо стоявшего на тропке Мишаки. «Чего это я? От ‘Мариши’ раскисла? Поднаторел в городах». Она быстро поднималась к загородке своего огорода и, не оглядываясь, знала, чувствовала, как Мишака смотрит ей вслед.

С этого утра она нет-нет, да и вспомнит Мишаку и чуть шепелявое: «Мариша». Она попыталась разобраться в своём отношении к Мишаке и не смогла. В тех мыслях, где появлялся Мишака, было темно, беспорядочно. А то, что он неравнодушен к ней, она поняла сразу, с первой встречи у речки. Вскоре этот интерес Мишаки к Марье стал известен всей деревне.
Было это так. По воскресным дням к колхозному клубу приезжала машина кинопередвижки. В деревне еще не было электричества и кино «пускали» с помощью громко тарахтящего движка, вырабатывающего ток. Его привозил с собой киномеханик, ставил у клуба, тянул от него провода в клуб. Парни, пришедшие пораньше, чтобы занять хорошие места, помогали ему. Пока киномеханик возился с проводами и лентами и настраивал аппарат, у клуба собирался деревенский люд. Говорили о погоде, видах на урожай, о хворях своих и домашней скотины.
На кино обычно собиралась вся деревня от детей до дряхлых стариков. Те, кто еще не управился дома с делами и был дома, торопились их доделать, и прислушивались: не тарахтит ли движок кинопередвижки. Если тарахтит, значит, кино уже началось. Бросали, кто мог, свои дела и бежали к клубу. 
Так и в этот вечер. У клуба собралось уже полдеревни. Стоял сдержанный шум от говора непривычно большого для деревни людского скопления. Девушки, взявшись под руки, прогуливались. Парни стояли и провожали глазами проходивших мимо девушек. Марья в их мелкой толпе выглядела, как наседка с цыплятами. Они была веселы, Марья что-то говорила со смехом. Девушки в ответ громко рассмеялись.
- Эх, Мариша хорошая девчонка!, - шепеляво и громко сказал Мишака, явно стараясь, чтобы слышали девушки. Марья перестала смеяться и взглянула на него с каким-то удивлением и даже испугом. Когда девушки прошли, парни не выдержали и засмеялись, а один из парней, смеясь, сказал Мишаке:
- Ну! Только не для тебя! Ты ж, если чо у тебя выгорит, в неё провалишься, как в колодец. Ей придется тебя рожать заново!
Мишака, глядевший вслед девушкам, резко повернулся и без замаха, коротко ударил говорившего в лицо. Тот вытер ладонью нос и, увидев на ней кровь, ухватил Мишаку за руку:
- Ты чо ж, шепелявый, руками машешь? Я ж пошутил!
- Тебе и другим наука. Чтоб думали, про что шутить, - зло кривя рот, ответил Мишака, вырывая руку.
Людской говор враз стих. Но ничего больше не произошло: Мишака отправился в клуб, а пострадавший, вытирая нос, лишь крикнул ему вслед:
- Ты совсем уже озверел! По пустякам на людей бросаешься.
Мишака ничего не ответил и не оглянулся.
Так деревне стал известен Мишакин интерес к Марье. И деревня над неожиданным Мишакиным увлечением потешались. Повторяли, шепеляво передразнивая, «Мариша хорошая девчонка!» и смеялись. Ну и, правда, что за пара! Смех! Мишаке пришлось не раз доказывать и словами, и кулаками, что на эту тему он шуток не потерпит. Смеяться не перестали, только смеяться стали заглазно, за спиной.

А Мишака с этого вечера не давал Марье забыть о себе. Чуть ли ни каждое утро заезжает на своей машине и предлагает довезти её на работу. То заедет, спросит, не нужно ли ей что купить в районе, то предложит дров привезти.
Марья, если что ей  нужно, то не отказывалась. Ей было приятно его внимание. «Он мне нравится? Да, он мне нравится. И его шепелявый говор, и запах бензина и одеколона. Нравится. Только…»
Она его выделяла для себя из всех деревенских парней: не такой, как все. Не пьёт водки без праздника. Председатель о нём, как о хорошем работнике отзывается. Одет всегда аккуратно. В выходные – в костюме, в рабочие дни в свежевыстиранном комбинезоне, даже когда ремонтирует свою полуторку.
А то вспомнит о его постоянных скандалах и драках с деревенскими парнями.
Как-то Марья даже спросила его:
- Миша, неужели не можешь мирно договориться, чего ж сразу в драку-то? Что ж ты, как пацан, без драки жить не можешь? Тебе ж не 15 лет.
- Не могу, Мариша. Когда меня обижают или унижают, то я собой не владею. Бешеный становлюсь. Злость глаза застилает. Она и ведёт. Мне иной раз и самому противно, но не могу её перебороть. Видно, она сильнее.
При этом он ухитрялся сегодня с кем-то подраться, а завтра прийти в его двор и предложить помощь. Нет, он не раскаивался, не пытался загладить свою вину. «Да не выдумывайте обо мне ничо, - говорил Мишака, - Просто я такой: живу, как мне сегодня хочется. Хочу -  помогу, а если кто ко мне без должного уважения, то могу и в морду. И то, и другое у меня просто.»
Был случай, когда он вот так же пришёл к Колесниковым, когда он узнал, что они затеяли поднимать просевший угол избы. Его не звали, а он пришёл. С шофёрскими домкратами, очень нужными в таком деле. А накануне он подрался до крови с их старшим сыном. Вот этот старший сын и стал его выгонять со двора. Кончилось всё новой дракой. Колесников-отец, увидев драку, вышел из сарая с верёвками, и не долго разбирался в том кто прав: высек ими сына: от помощи не отказывайся! Драчуны успокоились и вместе целый день бок о бок проработали. К счастью, Мишака «заводился» быстро, но и быстро остывал.
«Так как же я отношусь к Мишаке?» – думала Марья, - «Он мне нравиться. Только суеты в нём много, как не во взрослом человеке. Пацаном остался. Ему бы успокоиться, поверить в себя. И всё-таки он хороший, добрый. Некоторые и не дерутся ни с кем, но злобы в них ко всем поболе Мишакинской…»

Вот только в деревне стали о них судачить. Марья даже готовилась уже поговорить с Мишакой, чтобы он не приходил к ней. Придумывала слова, какие скажет, чтобы не обидеть. «Миша, я тебе очень благодарна за всё, что для меня сделал. Но я живу одна. Обо мне до сих пор не было разговоров. А сейчас сплетничают. Только мы с тобой знаем, что у нас ничего не было. А в деревне уже давно за нас всё решили и сделали. Не ходи больше, Миша, не навлекай на меня позора.»
И тут же думала: «А что для меня позор? Нашёлся человек, который ко мне с добром, а я его буду гнать?! Может он и с корыстью, но у меня-то что есть? А что может быть? И может ли что-то быть?»… Так и не решалась поговорить, всё откладывала «до следующего раза». Она привыкла к его частому присутствию, и, если он в какой день не появлялся, начинала беспокоиться. Ловила себя на этом и улыбалась. «Так хорошо ждать. Придёт, обязательно придёт». И он приходил, хоть к концу дня, хоть ненадолго.

Тётка Катерина – мать Мишаки – в войну, как и многие деревенские бабы, овдовела. Когда Мишака после службы в армии домой не вернулся, она долго плакала и жалела себя, написала Мишаке длинное слёзное письмо с просьбой вернуться, но в ответ пришёл только денежный перевод. Мишака ничего не ответил, и она смирилась, успокоилась. Хвасталась перед деревенскими бабами большими деньгами, которые ей Мишака высылает и редкими посылками с подарками. «Хороший сын, не забывает мать», говорили товарки, и она совсем успокоилась. Что ж, пусть живёт в городе, может и её заберёт к себе, когда остепенится, женится, заведёт семью и детей. Она тоже может сгодиться для его жизни: и понянчит, и постряпает что. Ей даже понравилось мечтать о том, как она переедет к Мишаке в город, будет ходить в чистой, красивой одежде и никаких коров, овец, телят, поросят!
А он, вот он – явился! Теперь тётка Катерина была недовольна его приездом. «Ну, чo он тут нашёл? А здесь женихается с кем? С Марьей! Ну, есть же другие девки! Да Валька Сысоевская! Сама видела, как она ему глазки делает. Ох, дурень! Сысоевы крепко живут. Мужики их, двоих забирали на войну, вернулись. Сысоев старший в колхозных начальниках ходит. Боже, Боже, ну зачем ему Марья? И смех, и грех!» Так думала тётка Катерина и собиралась уже втолковать Мишаке то, чего он не видит или не хочет видеть. Ждала только подходящего случая для разговора, а Мишака её опередил:
- Мамаша, я решил жениться. Благословишь?
У тётки Катерины всё похолодело внутри: она поняла всё, но всё-таки спросила:
- На ком же ты собрался жениться?
- На Марье Фомичёвой.
- Мишака, ну ты совсем одурел! На Марье жениться! Как же вы в супряге будете смотреться? Она ж тебя потеряет.
- Ничего, мамаша, как-нибудь сыщет. Мы с ней разберёмся, а ты в это дело не лезь. Я решил на ней жениться. Она мне глянется.
- Как же, «глянется», а ты подумай, что вы за пара! Ты ей чуть выше пупа. Смеху будет на всю деревню. Уже смеются.
- Ничо, бывало и хуже, но реже! Мне на смех этой деревни плевать. А кто особо будет веселиться, тому могу и в рожу заехать! За мной не заржавеет. Всё, мамаша, я тебя поставил в известность, а дальше как хочешь: пособляй, не пособляй, супротивничай, а я всё равно на ней женюсь! Я так решил. И точка!
И он, приодевшись, отправился к Марье. Делать предложение.

Они поженились. Свадьба была шумной, с громким говором, с громкими застольными песнями, но обошлось без драки. Перед свадьбой Марья попросила Мишаку быть только женихом и ни во что не ввязываться. Мишака пообещал и выдержал нелегкое для себя испытание. Пил мало. Всю свадьбу просидел за столом рядом с Марьей прямой и строгий, солидный. Видел он ухмылки некоторых  гостей, когда на «горько» молодожены вставали, и Марья вынуждена была наклоняться, чтобы поцеловаться. Видел, но терпел. Да к этому времени, к свадьбе, деревенских уже перестала забавлять эта пара. Они становились семьей. А семья – это двор, хозяйство, общие заботы, работа, дети, ежедневные хлопоты. То, как выглядят они, как пара, становилось не важно. Деревенские видели, что это серьезно, что семья будет крепкой. Оба они работящие, да и начинают жизнь не на пустом месте. Есть ухоженный двор и огород, налаженное хозяйство. С такой семьей уже сейчас стоило считаться.

Мишака перевез к Марье в избу кое-какое барахлишко, и они стали жить вместе, семьей. Очень ладно зажили. Ссорились по началу не часто и быстро мирились. Когда Мишака злился, Марье делалось страшно за него. Ей казалось, что он вот-вот умрёт от злости. Её заливала волна жалости к нему, наворачивались слёзы. А Мишаку злило ещё больше то, что она боится не его гнева, а боится за него. Он чувствовал в этом что-то унизительное для себя. Конечно, лучше бы не злиться на неё вовсе, но как, если злоба несёт и управляет?
Ссору всегда начинал Мишака. Начинал с пустяка и вёл её, как бы сам на сам – Марья обычно замолкала и только жалостливо смотрела на Мишаку. Тот чувствовал, что и причина ссоры глупая, и что он сам выглядит глупо, и ещё этот Марьин жалостный взгляд – от всего этого он ещё больше злился и его, как он говорил, «вело в разнос». Остановиться не мог. Лицо при этом у него делалось злое и жалкое одновременно. Казалось, что он вот-вот с крика перейдёт на плач. Выкричавшись, он чувствовал себя виноватым, но не винился и даже не смотрел на Марью. Сердито сопел. Выдерживал характер. А Марья не могла вытерпеть тягостной для неё атмосферы разлада, напряженности. Подходила к насупленному Мишаке, крепко прижимала его голову к груди и чувствовала, как её опять заполняет нежность, жалость и любовь к этому, заполошному и, в общем-то, не злобному человеку.
- Миша, да чо это мы с тобой опять делим? Жалик ты мой, прости уж меня, если я чего-то не понимаю. Я ведь не хочу с тобой спорить, не хочу тебе перечить. Я во всём, во всём с тобой согласна. Я хочу, чтоб тебе было спокойно, хорошо.
Мишака ещё какое-то время пытался вырваться из её объятий, сердито сопел, кривился, как от боли, а потом, так и не вырвавшись, успокаивался, затихал не надолго и начинал возбуждённо сопеть в её грудь, гладить руками её спину, бёдра, поднимал её юбку…
Всё кончалось миром там же, где началась ссора: на кухне, в сенцах, в сарае, во дворе. Мишака не мог откладывать такое примирение. Ей это нравилось, хоть она и не понимала этого возникшего от ссоры возбуждения. Умиротворённый Мишака виновато отводил глаза и смущённо шепелявил ей в ухо:
- Не могу, Мариша, остановиться. Я от твоего запаху дурею. Забываю где я, в каком месте, есть ли люди…
И это правда, Мишака и без ссор часто устраивал ей такие «хочу» в самых неожиданных местах. И ей было радостно оттого, что она желанна, что он набрасывается на неё, как голодный на еду или запалившийся в летнюю жару на воду. Но она больше ценила их совместные ночи, когда они мирно устраивались в постели, медленно раздевали друг друга до гола. Тогда и к ней приходило возбуждение.

Так они прожили счастливый и радостный год. Своим миром. Деревня жила своей жизнью, о них говорили и думали, как о семье, серьезно и без шуток. В деревне Мишаку, как работника, уважали. Все чаще его стали называть Михаилом. Они, счастливые, светились внутренним светом любви. Деревенским было радостно видеть их хоть порознь, хоть вместе. Счастливых на деревне не так уж и много. Глядя на счастливых, либо умиляются, либо завидуют. Ими умилялись, им завидовали.
А потом они стали ссориться все чаще и чаще. Оба понимала главную причину: Марья не беременела. Говорили между собой об этом мало. Меняли позы в интимных делах. Просто кто-либо из них предлагал попробовать ту или иную позу, и оба понимали для чего это. Это привносило в отношения какую-то ненужную деловитость, озабоченность. Появлялись невольные сравнения с осеменением животных. Интимная близость обоим перестала приносить радость. Стало копиться раздражение друг на друга. Даже Марья иногда стала срываться и начинала ссору. Разговоры об этом кончались слезами Марьи и тягостной атмосферой разрухи в избе. Пока это заботило только их, они, жалея друг друга, успокаивались, говорили, что все наладится, и беременность скоро непременно случится.
Но прошел год, и это стало заботить деревню. Опять вспомнили об их физических различиях. Опять возобновились шутки о слишком мелких для Марьи достоинствах Мишаки. Опять Мишаке приходилось отстаивать свое достоинство кулаками.

А однажды тетка Катерина, увидав, что Марья прибежала домой днем с работы, поспешила к ним. Это было единственное время, когда можно было поговорить Марьей наедине, без Мишаки. В колхозе началась уборочная, и люди еле успевали и с колхозными и с домашними делами справиться.
Во дворе было жарко, и они зашли в избу. В ней, по случаю жары, как и в любой избе их деревни в эту пору, окна были плотно занавешены, и было темно. Марья предложила попить:
- Ты, мамаша, попей квасу или молока, а я только поросенка накормлю. Слышь, орет.
- Ладно, ладно, я подожду. Иди.
Марья вернулась, выпила квасу и легла на половик, на пол:
- Полежу в прохладе маленько. Устала и от жары, и от работы. Ты, мамаша, говори, чего хотела.
Тетка Катерина молчала долго. Потом, вдруг, посетовала:
- Вот жара-то какая. Лето на исходе, и ну жарить! И так каждый год.
Получилось как-то неестественно громко. Тетка Катерина вгляделась в темноту, пытаясь рассмотреть лицо Марьи, и не смогла. Только светлый силуэт ее тела на полу. Марья молчала.
- Ладно, Марья, чо ходить кругами. Нет у вас детей и, должно, не будет. А какая это семья без детей? Пока не родишь, не будет семьи. И все это время будете маяться, мучить друг дружку. Годы пройдут, все равно вы разойдетесь. Бросит тебя Мишака, бездетную. Не сегодня, так завтра, а бросит. А только, сколько вы годов на муку потеряете, возненавидите друг друга. Не держи ты Мишаку, прогони. Может он другое гнездо совьет, и счастье в нем найдет. И ты, может, кого найдешь. Прогони его, Марья. Сам он не уйдет, не хватит у него совести. Избудь ты эту муку. Ты сможешь.
Тьма давила обеих, как и слова, с которыми пришла тетка Катерина. Долго молчали. Неожиданно даже для себя, тетка Катерина, тихо всхлипывая, заплакала. Марья, как будто очнувшись, хрипло сказала:
- Все, тетка Катерина, не голоси. Прости, что не называю мамашей… Я у него спрошу. Если и он так думает, то, я сделаю. Только бы было ему счастье. Иди, провожать не буду.
- Ты что ж думаешь, он тебе скажет правду?!
- Скажет. Спрошу не сразу. Выберу время, и спрошу. Я в такое время спрошу, что не соврет... Иди, не терзай мне душу. Мне на работу бежать.

Поздно вечером усталый Мишака долго плескался в кадке у колодца. Марья была уже дома. Она, собрав ужин, поставила на стол бутылку водки и сидела, дожидаясь Мишаку.
- Хе, это что ж, по какому случаю? Завтра и у меня, и у тебя рабочий день. Ты что это, Мариша? Уборочная ведь.
- Да вот захотелось что-то. И настроение подходящее.
- Да, я гляжу, ты как будто уже малость выпила? То ли веселая, то ли замученная?
- Веселая. Миша, давай выпьем.
- Да мне же завтра…
- Миш, ну что, я тебя когда просила раньше?
- Точно, не просила. Давай. И то, когда мы в последний раз пили-то?
Мишака открыл бутылку, налил по полстакана. Марья отняла у него бутылку и долила оба всклянь. Мишака посерьезнел, внимательно посмотрел на Марью и осторожно отодвинул свой стакан:
- Я, Мариша, не буду. Мне что-то не хочется. Давай выкладывай без водки. Я ж вижу, что-то плохое готовишь. Давай.
- А я выпью за твое здоровье и счастье.
Марья выпила. Мишака, насупившись, смотрел на нее:
- Чо ж ты, не чокаясь? Как за покойника? Плохая примета.
- Так ты ж меня не поддержал.
Марья быстро пьянела. Мысли расползались, как тараканы. Вскоре их не осталось ни одной. Осталась только жалость к Мишаке и к себе. Жалость текла и заполняла все: тазы и ведра, пол, ее пустой стакан, углы. Сквозь Марью все плыло и меняло очертания. Все становилось жидким. Первыми потекли углы глаз…
Мишака, время от времени повторяя «вот ты дала, так дала!», суетливо помог ей добраться до постели, заботливо раздел и уложил. Он бы ее и отнес, и даже пытался нести, но если бы мог. От того, что Мишака не может ее поднять, Марье сделалось совсем тоскливо. Она плакала, плакала. Плакала, засыпая, плакала во сне…

Мишака долго потешался над этой ее выпивкой:
- А и то, - говорил он,  - когда я смотрел, сколько ты пьешь? А ты, оказывается, и пьешь и пьянеешь, как ребенок! Вот ты дала, так дала!
Его, почему-то очень умилило это событие. Он был заботлив и внимателен, как в самые первые дни совместной жизни. К ним вернулись и страсть, и постоянная нежность. Они опять были счастливы. Спали днем урывками на работе. А дома ночи напролет не спали. Ночи короткие. В  колхозе уборочная  – горячие дни. А дома – их горячие ночи.
- Вот бы это не кончалось! – шептал Мишака, - пусть бы так длилось и длилось: никуда не нужно ходить, никакой работы, никаких других людей... Только быть, быть с тобой... Долго-долго…

Кончилось все через полтора месяца. Вместе с уборочной. По случаю окончания уборочной, колхоз организовал большое застолье под навесом за длинным столом с речами, поздравлениями, раздачей премий и выпивкой. Мишаке выдали отрез ткани, председатель долго хвалил его, как работника. К этому времени уже успели выпить не за одного и застолье расслабилось. Председатель предложил выпить за Мишаку, а с места кто-то крикнул: «нечего за него пить, он может на работе молодец, да в семье бракодел – до сих пор детей не сделал!» Все засмеялись. Мишака, опрокидывая скамью, людей, выскочил из-за стола, попытался найти того, кто выкрикнул. Марья и  сидевшие рядом с трудом удержали его. Марья держала его, обняв, и успокаивала. Если бы не она, не удалось бы удержать Мишаку от драки. Он отчаянно вырывался, оторвал рукав у костюма. Перестав сопротивляться, он оттолкнул Марью и со злобой и ненавистью выкрикнул:
- Ты, ты! Вместе со всякими! Предательница, сука!.. Какая-то сволочь будет меня позорить, а ты его защищаешь!.. Меня держишь? Я тебе кто?! Что ты мной управляешь? Ну, чего ты уставилась? Тоскливо? Пусть тебе тоже будет тоскливо, как и мне. Слезу пусти! Пусть они тебя пожалеют! Сначала пожалеют, потом посмеются! Дура ты, дура!..
Он весь трясся от злости, орал и орал на Марью, все время машинально подтягивая к плечу оторванный рукав. Она стояла молча, потом, поняв, что он не остановится, не образумится, повернулась и медленно пошла к дому.
Мишаку кое-как успокоил председатель. И напился Мишака в этот вечер так, что пришлось нести его к дому. Так и положили на лавке во дворе. Ночью он упал с лавки, проснулся и пошел в избу, роняя все на своем пути и грязно при этом ругаясь. Марья встала, зажгла и поставила на стол лампу. Кутаясь в простыню, стала смотреть, как Мишака опрокинул ведро с водой, пытаясь напиться, потом поскользнулся и упал в лужу. Она его таким никогда не видела. Его тошнило, он, с трудом, опираясь на опрокинутое ведро, встал на колени, и, глядя красными воспаленными глазами на Марью, выругался:
- Дрянь ты, Марья! Чо, любуешься?
Марья, как очнувшись, бросилась к нему, чтобы помочь подняться. Он отшатнулся от нее и, нелепо взмахнув рукой с зажатым в ней ведром, ударил ее этим ведром. Сначала нечаянно. Она это поняла:
-Ой, что ты, Миша! Подожди, я помогу подняться.
А он на коленях наступал на нее и толкал, толкал ей в лицо ведром, пока она не отскочила.
- Да что ты делаешь, Миша? Смотри, рассек мне губу.
- Дрянь ты, Марья! И не будет у меня с тобой жизни! Этого предательства и унижения тебе не прощу. Чтоб меня кто так унизил и остался без наказания… На людях жена мужа, как драчливого пацана, меж колен зажала. Хорошо, что не побила. Можешь сейчас побить. Не могу тебя видеть, ты мне опротивела. Меня теперь тошнит от тебя. Губу ей жалко! Ты мне душу рассекла! Мне ее тоже жалко. Губа зарастет, а душу уже не склеишь...
К концу фразы голос его совсем сошел до шепота. Отвернувшись, он тяжело поднялся на ноги и, не глядя на Марью, вышел. Шатаясь, он шел к выходу со двора, и плакал. Старался сдерживать всхлипы и никак не мог остановить слез. Заметив, что он до сих пор не выпустил пустого ведра, выругался и с грохотом швырнул его к избе.
Марья долго стояла на кухне, глядя пустыми глазами на лужу на полу. Ей было хуже, чем плохо: ей было никак: ни мыслей, ни чувств.
Очнувшись, она присела на корточки и потрогала мокрые Мишакины следы:
- Одни следы остались. Следы есть, а его нет… И теперь уже не будет. Я не смогу. Всё, всё, всё. Хватит.

Дня через два тетка Катерина пришла к Марье и забрала мишакину одежду. Говорили они с Марьей только о том, что где лежит и что нужно забрать. Так Мишака и Марья стали жить врозь. Тетка Катерина начала было успокаивать Мишаку, стала говорить, что правильно сделал, что ушел. Но Мишака на нее только посмотрел, и она об этом как забыла. Жизнь у них шла почти так же, как до Мишакиной женитьбы.
Мишака старался вообще ни с кем не разговаривать, только по делу и на работе. Старался, если можно было, уйти, остаться один. Если кто-то пытался проявить участие, Мишака молча поворачивался и уходил.
Он нашел дома старенькую отцовскую двустволку, почистил ее, смазал. И пристрастился к охоте. Как вернется с работы, за ружье и, молча, отправляется на болотца за утками или в поле за перепелами. Скобы старого ружья плохо держали курки, но Мишака приспособился придерживать их на взводе указательным пальцем. Что ж, ружье старенькое, но Мишака без добычи не приходил.
Ему нравилось, что он вдали от людей. Иной раз и ночевал в поле. Приходил домой продрогший, отчужденный. Бросал тетке Катерине под ноги добычу и молча уходил в свою половину. Переодевался, и уходил на работу. Охота была отдушиной, но успокоения не приносила.
В этих скитаниях с ружьем Мишаке больше всего нравилось то, что он совсем один. Можно говорить и думать честно и вслух. Времени у Мишаки было много, чтобы думать и говорить о себе, о Марье, о тетке Катерине и о деревенских. Особенно много думал о своем характере. И большую часть времени себя ненавидел. Вслух ругал себя самыми последними словами. Если б было можно уйти от себя, как от Марьи, ушел бы. А что, - думал Мишака, - вот тут глубокая топь на болоте. Пойти, на кочке себя застрелить, так, чтобы потом непременно свалиться в топь и все.
Стыдно, думал Мишака, если не свалюсь, и меня таким найдут. Не смог, скажут, себя перемочь. Из-за бабы убился. Марья из-за меня, небось, не убьется. А что ей убиваться? Это мне надо, это я неправильный, я урод, - думал Мишака. И опять возвращались Мишакины мысли к Марье, к их жизни, к тому, кто прав, а кто виноват в их беде…

И вот после одного такого похода Мишака пришёл к Марье. С бутылкой водки в кармане, двумя подстреленными утками и с ружьём через плечо.
- Вот, Мариша, с охоты я, решил к тебе заглянуть, – сказал это, почти не глядя на Марью, а успел заметить, что похудела она и как-то увяла.
Марья устало взглянула на него:
- Миша, дай же ты мне покою! Устала я. Устала от постоянных разборок, ругани. Наохотился, вот и иди домой.
- Мариша, здесь мой дом. Не нравится мне, что мы разбежались. Пришёл повиниться. Давай помиримся. Если я опять чо, то ты со мной что хочешь делай: связывай, и в сарай или на двор выбрасывай. Не обижусь. Я согласный. Мариша… Ну нет мне жизни без тебя!
- Так у тебя же и со мной тоже нет жизни. Мы ж не живём, а хвораем! Тебя злоба душит, а меня тоска и усталость. Хватит, Миша, прошу тебя, не начинай всё сначала. Уже всё говорено, переговорено и ничо не меняется.
- Всё поменяется, я сам буду себя стреноживать. Я много думал… Только ты прости, Мариш. Прими меня обратно. Я тебе буду самым лучшим мужем... Вот принёс водки. Давай выпьем мировую.
Он суетливо поставил водку на стол.
- Нет, Миша. Я уже не хочу ни мира, ни войны. Уходи.
- Ну что ж ты меня гонишь? Что, уже разговаривать со мной не можешь? Я ж к тебе с добром, с повинной головой…Как могу. Может, что и не так у меня получается, но ты уж меня прости и уважай. Хоть как-то!... Я ж тебе ничего плохого не сказал. Я ж мириться пришел… Могла же ты раньше разговаривать со мной! Чего ж сейчас гонишь?
Марья молчала.
Мишака снова стал «заводиться»:
- Я тебе собака что ли? Ты чо ж меня всё унижаешь, носом в мое дерьмо тычешь? Я скотина какая-то для тебя?.. Да если я тебе противен, скажи, как человеку, языком, а не молча ногами пинай! Я могу человеческий язык понимать! Что я ж для тебя такого сделал, что ты меня так презираешь?!.. По-хорошему не можешь? На тебе по-плохому!.. Я могу и по-плохому!...
- Миша, уходи! Я измучилась. Снова то же самое. Ничего нового. Скандал, ругань. Уходи, богом молю…
- Что ж! Ничо! Бывало хуже, но реже!... Я всё понял!… Новенького захотелось?!… На тебе новенькое!, - Мишаку, уже несли ярость и обида. Криво улыбаясь, он пытался снять с плеча ружьё. Лицо его сводила гримаса, он торопился, а ружьё не снималось, за что-то цеплялось…
Марья стояла у стола, устало опустив руки, и глядела на Мишаку без страха, с жалостью:
- Миша, ну зачем это-то? Мало мы потешали деревню?
Мишака взвёл курки двустволки, направив ружьё на Марью. Лицо его было смятенно, отчаянно, перекошено судорогой, какая уродовало его лицо в минуты, когда его «заносило».
- Всё, Мариша, и сегодня… и больше никогда не будем!... Сейчас… хоть кого-нибудь! Тебя, себя… Только ты знай, что я тебя любил, как никто!..
Марья всё так же стояла и молча, с тоской, смотрела на Мишаку. И тут он понял, что загнал себя, Марью, свою маленькую семью в такой угол, из которого легко, шутя, с уважением к себе уже не выбраться никогда.… Тогда он развернул ружьё, направил стволы себе в сердце, и с силой ударил прикладом в стену. Всё произошло, как в дурном сне: ни понимания, ни сделать ничего нельзя. Грохот двойного выстрела, дым – и вот Мишака на полу, судорожно двигает ногами, убегая от себя, от Марьи, от жизни…

…Марья нашла себя сидящей на полу, с Мишакиной головой у себя на коленях. Лицо его обмякло и было спокойно, даже весело. «Шутка, Мариша. Шутка такая. Может плохая…» А она всё перебирала его волосы, укладывала примятый шапкой хохолок, а он не покорялся…
Марья осторожно сняла Мишакину голову с колен, встала. Пошла, затопила баню. Дров наложила побольше. Было уже темно. Пришла в избу, подняла Мишаку вместе с промокшим от крови половиком, стараясь не трогать валявшееся рядом ружьё. Отнесла Мишаку в баню. В бане было уже жарко. Она положила на полок и раздела Мишаку. Разделась сама. Помыла его. Помылась сама. Одежду его, свою и половик выбросила в предбанник. Безобразно чернело пятно на половике. Марья подобрала одежду и половик и туго завернула половик в одежду, узел спрятала за дровами. Посмотрела в топку. Огня уже не было. Жарко тлели угли. Она наглухо задвинула заслонку трубы. Зашла в баню. В бане сразу стало заметно угарно. Она бережно подвинула Мишаку к стене и легла на полок рядом с ним. Подумав, встала, вернулась в предбанник, сняла висевшую там простынь. Опять легла рядом с Мишакой, обняла его. Укрыла, стараясь не беспокоить Мишаку, его и себя простынёю и закрыла глаза. «Спать, Миша, спать, спать…»

Поздним утром тётка Катерина пришла вразумить бестолкового, опять заплутавшего Мишаку. Дверь в избу была раскрыта настежь. «Эк, загуляли!», раздражённо подумала тётка Катерина. В кухне на столе стояла еда, непочатая бутылка водки. На полу валялось ружьё и две утки. «Опять началось. Некогда даже прибраться было!» Тётка Катерина заглянула в комнату. Но и там никого, постель не тронута. Было очень тихо, только устало тикали ходики. В их тиканье тётке Катерине послышалось что-то грустное, ей стало почему-то страшно. Она бегом побежала в сарай. Там её встретила мыком не ушедшая со стадом корова. «Чо ж она её не выгнала?» Тётка Катерина уже поняла, что тут беда. «Господи, помоги и помилуй! Чо ж случилось-то? Где ж они?»
Нашла она их в бане. Они лежали голые, обнявшись, рядышком на полке, кое-как укрытые простыней. Тётка Катерина потрогала их лбы. Они были влажные и холодные, тем холодом, который не оставляет никаких надежд. «Угорели! Господи, да зачем же это? Нельзя так!»… В бане всё ещё было угарно. Тётка Катерина, закашлявшись, выскочила из бани на свежий воздух.
Утро было чистое, солнечное. У бани серебрились кусты малинника, перед баней на грядках огородчика выстроились рядами кусты помидоров, зеленел густо посаженный лук, сквозь листву огуречной ботвы проглядывали крепкие огурцы, новые завязи. Всё было такое ухоженное, заботливо взращенное…
Только вот из сарая всё мычала и мычала всеми забытая корова. Тяжело поднималось к светлому небу, к самому Господу Богу мычание существа, обделенного заботой, лаской и любовью.


Рецензии
сказать что мне понравилось,это ничего не сказать!!!!!!!!
мне вспомнился Анатолий Ким...и его "Отец Лес"... живые кусочки жизни людей...простых людей, но в этих кусочках,столько пронзительной и невозможной трогательности и жизни!

пронзительность, простота, и вязь, насковзность и сила.

Благодарю от всего сердца!
вошло в сердце ваше произведение, повествование... и ваше великолепное умение передать.

Шагана   17.01.2011 21:37     Заявить о нарушении
Спасибо за лестные слова.
Мишака совсем не идиот. Не умеет он иначе добиваться уважения к себе. Нет у него других средств. "Ну, нет у него телевизора!" Его больное самолюбие загоняет в угол, и нет у него выхода. Будь он менее самолюбив, то, может, все было бы по другому. Но он отвечает всерьез за все свои действия. Даже за те, что случились в минуты, когда его "заносит".

Леонид Максимов   19.01.2011 14:34   Заявить о нарушении